Глава 11

Глава 11. Трое в комнате, где время треснуло

Квартира Матвея на Петроградской стороне походила на временное убежище с невыветривающимся запахом чужих жизней. Город жил в состоянии сдавленной истерии: газеты трубили о «вражеской вылазке», чекисты проводили облавы, а в кулуарах шептались о том, что власть держится на честном слове.
В эту напряженную тишину, под вечер, пришел Булгаков. Он прибыл из Москвы по своим делам, но, первым делом отыскал Арзамасова. Лицо его было серым от усталости.
— Ну, Матвей Васильевич, поздравляю. Вы не просто вернулись — вы попали в самое пекло. Какой-то новый вид ностальгии — по уличным перестрелкам?
Они сидели за нехитрым столом, когда в дверь постучали. Тихо, но настойчиво. На пороге стоял невысокий, сутулый человек с лицом аскета и большими, горящими в темноте глазами — Герман. «Вот я вам макароны в плевательнице сварил», — говорил его взгляд. Но когда он вошел в свет лампы, Арзамасов почувствовал, как у него похолодела спина. Тот же овал лица, тот же задумчивый, ушедший в себя взгляд. Но теперь в этих глазах не было растерянности советского служащего. Горел сложный, скрытый огонь знакомого с тайнами человека.
— Простите за вторжение, господа, — голос его был тихим, шелестящим, как страницы старинного фолианта. — Дворник сказал, что вы здесь. Я пришел поговорить. О том, что случилось в театре. И о том, что творится у вас внутри.
Булгаков наблюдал за этой встречей с острым, клиническим интересом.
— Герман Михайлович выразил желание… прокомментировать наши сомнения, — кивнул Матвей.
Герман сел, положив на стол узловатые, беспокойные руки — руки летописца или хироманта.
— Вы спрашивали, откуда я знаю то, чего еще не было, — начал он, не глядя на Арзамасова, будто обращаясь к духу в углу комнаты. — Вы думали — бред, шизофрения… Это удобные слова. Они ставят диагноз и закрывают дверь. Но что, если дверь треснула?
— Герман Михайлович, — сухо вступил Булгаков, — я врач. И писатель. Я знаю цену и образам, и галлюцинациям. То, что вы рассказывали Матвею… это тонкая стилизация. Политический фельетон от лица будущего. Блестяще, но не более.
Герман медленно покачал головой.
— Стилизация не стреляет, Михаил Афанасьевич. Выстрел в театре — он был… А теперь слушайте. Вы оба — люди слова. Вы верите в силу сюжета, в логику причин и следствий. А что, если сюжет порвался? Что, если время — не прямая дорога, а… дерево? Или лента, которую можно свернуть, перекрутить, и тогда разные ее части начнут накладываться друг на друга? Я не предсказываю будущее. Я… п о м н ю  ветви, которые отсекли. Куски миров. Они болтаются в безвоздушной пустоте и иногда… прорастают сквозь ткань нашего «сейчас». Как кошмар сквозь сон.
Арзамасов наклонился вперед.
— То, что ты рассказал мне о Троцком, о Германии… это была одна из таких «отсеченных ветвей»?
— Да. И она была… очень живучей. Очень желанной для многих умов. Она так ярко цвела в мире возможного, что оставила глубокий шрам на стволе главного времени. Этот шрам и есть мы с вами. Наша реальность. А та ветвь… она засохла. Но ее сок, ее память — просочились. Ко мне. А через меня — к вам.
Булгаков закурил, выпуская струйку дыма.
— Прекрасная метафора, Герман Михайлович. Но позвольте спросить вас как практик: зачем? Зачем вам, мистику и сказочнику, являться Матвею Васильевичу в образе скромного статистика? Почему не прийти как автору?
На лице Германа появилась грустная, понимающая улыбка.
— Потому что «я» — это тоже персонаж. Маска. Как в моих снах. Через простую, ничем не примечательную маску истина проходит чище, ее не замечают стражи порядка у ворот сознания. А потом… потом потребовался свидетель. Кто-то, кто видел меня в обеих ипостасях. Кто-то, чья собственная вина сделала его восприимчивым к трещинам в мироздании. Матвей Васильевич — идеальный резонатор.
— Так покушение… — начал Арзамасов..
— …было попыткой залатать трещину, — закончил Герман. — Или, наоборот, расширить ее... Точно не знаю. Выстрел прозвучал не только в нашем времени. Он отозвался эхом по всем стволам и ветвям. Тот, кто стрелял… он тоже что-то «помнил». Или ему что-то «напомнили». Война уже идет, господа. Не идейная. Нет Война времен. Война историй. Каков будет главный сюжет человечества?
Я расскажу вам свой недавний сон.
Я стоял в бесконечной, беззвучной мастерской. Не земной, нет. Скорее… в преддверии бытия. Или на его задворках. Передо мной простирался материал. Не глина, не мрамор, не слова. Человеческий материал.
Представьте: бесформенная, пульсирующая масса возможностей. Она переливалась всеми оттенками несвершившегося: здесь — серо-голубая дымка невысказанной мысли, там — багровый сгусток несовершенного поступка, прожилка золота — отблеск невоплощенного таланта. Это была не плоть, а ее бесчисленные прототипы. Биографии, остановленные на полуслове. Судьбы, свернутые в клубок. Миллионы вариантов, спрессованные в тягучую, живую субстанцию.
И из этой массы  л е п и л и. Не было видно рук. Процесс шел сам собой, подчиняясь непостижимому, безжалостному импульсу. Клубок материи вытягивался, формировал контуры — вот плечо, вот изгиб спины, овал лица. Возникал человек. Но в тот же миг от основной массы отделялись тонкие, прозрачные нити-отростки. Они тянулись в стороны, пытаясь создать иную версию: тот же силуэт головы, но с горбинкой носа. Это были альтернативы. Версии одного персонажа в разных повествованиях.
И тут являлись ножницы. Они тоже были невидимы, но я чувствовал их ледяное присутствие. Огромные, безликие. Они сходились с тихим, окончательным щелчком, похожим на лопнувшую струну судьбы. Щелк — и все боковые нити, все «а что, если…» отсекались разом. Они не умирали. Они зависали рядом, как призрачные, полупрозрачные копии, питающиеся от основного ствола слабым током сожаления. Отвергнутые черновики мироздания.
А оставшийся, вариант — застывал. Материал терял свою переливчатость, тускнел, обретал знакомую тяжесть плоти и кости, конкретность одной-единственной биографии. Он становился фактом. И его откладывали на бесконечную полку, где уже лежали миллионы таких же окончательных людей.
А иногда — это самое страшное — ножницы начинали резать сам ствол. Не отсекая ветви, а пытаясь перерубить уже готового человека. Переписать его. Это было похоже на хирургическую операцию без наркоза. Материал кричал беззвучным криком распадающейся идентичности. Я думаю, что наши самые жуткие кошмары и безумия — эхо той ампутации.
Я проснулся с ощущением, что мои руки слеплены из того самого материала, и где-то рядом болтаются мои же отсеченные пальцы, которые могли бы написать другие книги. И я понял: мы все — не просто люди. Мы — черновик. А наша тоска по иной жизни, наши сны о несбывшемся, даже твое чувство вины, Матвей Васильевич, — это отзвуки тех самых отсеченных ветвей. Они шепчут нам на ухо свои сюжеты…
Булгаков молчал, и в его молчании была тяжесть переосмысления. Он, автор «Белой гвардии» о распаде одного мира, теперь слушал о распаде самой реальности.
— И где в этой войне место писателя? — спросил он наконец, и голос его звучал устало. — Мы что, пехотинцы, которые швыряются в окопах противника рукописями вместо гранат?
Герман оживился.
— Писатель — сапёр. Или минёр. Вы работаете со смыслами. Каждая ваша книга, каждый сюжет — это минирование или разминирование одной из потенциальных развилок. Твой роман, Матвей, о «победоносной России»… Вы думаете, это просто игра ума? Нет. Это закладка заряда в фундамент нашей ветви. Или попытка выкопать уже заложенный. За вами наблюдают очень внимательно.
— Кто?
— За вами следят Хранители сюжета.
В комнате повисла тишина, густая и звонкая.
— Кто же они? — прошептал Арзамасов.
— Не знаю в лицах. Знаю по действиям. Они стремятся к одной, чистой, неразветвленной линии. К диктатуре одного варианта. Их раздражают «если бы». Их бесит сама возможность иного исхода. Это их эксперимент? Или их противодействие? Я не знаю. Но я чувствую их давление. Как сквозняк из запечатанной комнаты.
Булгаков встал и подошел к окну, глядя на темные силуэты ленинградских крыш.
— Значит, вы предлагаете нам теорию, которая все объясняет и недоказуема в принципе. Удобно. Можно списать на «войну времен» любую подлость, любую случайность. И любую свою ответственность.
Герман тоже поднялся. Его фигура казалась мелкой, хрупкой.
— Ответственность только возрастает, Михаил Афанасьевич. Если время линейно — мы отвечаем только за свой отрезок. Если же оно ветвится и наши действия отзываются эхом по всем ветвям — прошлым и будущим… тогда наша вина, становится вселенской тяжестью. Матвей Васильевич чувствует это кожей. Он бежал от одной вины и прибежал к другой, мировой.
Он направился к выходу, но на пороге обернулся. Его глаза в полумраке казались абсолютно чужими — глазами древнего, непокорного духа.
— Ты хочешь искупить вину, Матвей? Перестань копаться в том, что было бы. Начни слушать, что  е с т ь. Прислушайся к скрипу отсеченных ветвей. К стонам забытых миров. Твое покаяние должно быть не книгой. Оно должно быть поступком, который залатает трещину. Или — расширит ее до состояния нового неба.
Булгаков и Матвей переглянулись.
— Спокойной ночи, господа! И да хранит вас… последовательность.
Дверь закрылась. В комнате остались только писатели, полные неразрешимых вопросов и тягостного ощущения, что привычные законы мира — законы истории, времени, совести — только что упали у них на глазах, тихо, как пыль с книжной полки.


Рецензии