За что?
Я познакомился с Константином Аркадьевичем Велигорским в Лозанне, осенью девятнадцатого года, в отеле «Савой», где мы оба застряли из-за забастовки железнодорожников. Это был высокий человек лет пятидесяти, с лицом, на котором что-то неуловимо не сходилось: рот улыбался — глаза оставались неподвижны; лоб был благороден — подбородок слишком мягок; голос звучал властно — руки совершали какие-то бессмысленные, суетливые движения. Он носил превосходный английский костюм и запонки с монограммой, но ногти его были обкусаны.
Мы познакомились в ресторане отеля. Он подсел ко мне сам — не спросив разрешения, как будто имел на это право. Представился. Сказал, что знает меня по публикациям. Я в то время печатал кое-что в швейцарских газетах — корреспонденции из России, очерки о жизни беженцев, ничего примечательного. Но он говорил об этих заметках так, словно речь шла о чём-то значительном. Я слушал и думал: чего он хочет? Что ему от меня нужно?
Потом я понял, что ему ничего не было нужно. Он просто любил говорить, производить впечатление. Это была его профессия, его ремесло, его способ существования в мире. Он производил впечатление, как пекарь печёт хлеб, как сапожник шьёт сапоги, — ежедневно, добросовестно, с полной отдачей.
В тот первый вечер я узнал, что он был когда-то дипломатом, потом — финансистом, потом — советником при одном восточном правителе (он не уточнял, при каком). Что он говорит на семи языках (он перечислил). Что он знал лично императора Франца-Иосифа, турецкого султана и бразильского президента (всех троих). Что он пережил крушение «Титаника» (но плыл не на «Титанике», а на пароходе, подобравшем спасшихся). Что у него есть в Аргентине поместье размером с небольшое европейское государство. Что женщины его обожают, а мужчины уважают. Что он никогда не проигрывает в карты, потому что видит людей насквозь.
Всё это он рассказывал без тени бахвальства — спокойно, деловито, как если бы сообщал расписание поездов. И в этом спокойствии было что-то гипнотическое. Я слушал — и верил. Не потому, что его слова звучали убедительно, — они были слишком невероятны, чтобы звучать убедительно. Я верил потому, что он сам верил. Он не врал — он существовал внутри собственной легенды так естественно, как рыба существует в воде.
Позже — много позже — я спрашивал себя: что делает человека таким? Откуда берётся эта абсолютная уверенность в собственной значительности? Она не похожа на гордость — гордость всегда содержит в себе сомнение, иначе ей нечем было бы питаться. Она не похожа на наглость — наглость агрессивна, а он был мягок, обволакивающим, почти нежен. Это было что-то другое. Это была, пожалуй, вера. Религиозная вера в собственное избранничество.
Такие люди не рождаются — они создают себя. Они смотрят на себя в зеркало и видят не то, что есть, а то, что должно быть. И постепенно отражение начинает слушаться. Постепенно мир начинает подстраиваться под их взгляд. Постепенно ложь перестаёт быть ложью — потому что достаточное число людей принимает её за правду.
Но — и вот что странно — это не делает их счастливыми. За все дни, что мы провели вместе в том лозаннском отеле, я ни разу не видел Велигорского счастливым. Довольным — да, часто. Оживлённым — почти всегда. Но счастливым — никогда. Было в нём что-то загнанное, затравленное, как бывает в животном, которое слишком долго убегало от охотника и теперь не может остановиться, даже когда охота давно кончилась.
На третий день знакомства он предложил мне дело. Я не сразу понял, о чём речь. Он говорил уклончиво, намёками, используя слова, которые можно было истолковать по-разному. Но постепенно картина прояснилась.
Речь шла о документах. О каких-то бумагах, которые некий человек вёз из Парижа в Милан. Бумаги эти представляли интерес для определённых кругов — каких именно, Велигорский не уточнял. Моя роль была проста: я должен был встретить этого человека в Женеве (забастовка к тому времени должна была закончиться), передать ему некоторую сумму денег и сопроводить до границы. Велигорский брал на себя всё остальное.
— Но почему я? — спросил я. — Вы едва меня знаете.
— Именно поэтому, — ответил он с улыбкой. — Вас никто не знает. Вы — никто. Простите, я не хотел вас обидеть. Но в нашем деле это преимущество.
Я не был оскорблён. Он был прав. Я действительно был никто — журналист без имени, беженец без родины, человек без биографии. Таких, как я, в то время были тысячи. Мы сидели по европейским отелям и пансионам, ждали виз, которые не приходили, писали письма, на которые не отвечали, и медленно, незаметно переставали существовать.
Я согласился. Не из-за денег — хотя деньги он предложил хорошие. Мне было любопытно. Мне хотелось увидеть, как он действует. Мне хотелось понять, настоящий он или поддельный.
Человек, которого мы ждали, должен был приехать поездом в четверг. Велигорский описал его: невысокий, полный, с рыжими усами и родинкой на левой щеке. Грек по фамилии Ставридис. Везёт бумаги в портфеле коричневой кожи.
Я встретил поезд. Прошёл по перрону, высматривая рыжие усы и родинку. Никого похожего не было. Я прождал час, потом позвонил в отель. Велигорский велел ждать следующего поезда.
Следующим поездом приехал человек, похожий на описание. Невысокий, полноватый, с чем-то рыжеватым над верхней губой. Родинки я не разглядел — было темно. Портфель был при нём. Я подошёл, произнёс условную фразу. Он посмотрел на меня с недоумением, но ответил правильно. Мы пошли к автомобилю.
Велигорский ждал у отеля. Он вышел навстречу — широко улыбаясь, протягивая обе руки, как старому другу. Грек смотрел на него настороженно. Велигорский заговорил по-гречески — я не понимал, но тон был радушным, успокаивающим. Мы поднялись в номер.
Дальнейшее заняло не более получаса. Велигорский расспрашивал, грек отвечал — односложно, неохотно. Потом Велигорский попросил показать бумаги. Грек замялся. Велигорский настаивал. Грек открыл портфель — там лежали какие-то счета, квитанции, ничего интересного.
— Не то, — сказал Велигорский. Он уже не улыбался.
Грек начал объяснять что-то — быстро, испуганно, путаясь в словах. Велигорский слушал. Потом встал, подошёл к окну, постоял спиной к нам. Когда он повернулся, в руке у него был пистолет.
Дальнейшее я помню плохо. Помню звук — негромкий, как хлопок. Помню, как грек медленно, недоверчиво поднял руку к груди. Помню, как он упал — не сразу, а сначала осел, потом повалился набок. Помню выражение его лица — не страх, не боль, а изумление.
Велигорский обыскал тело. Ничего не нашёл. Обыскал портфель ещё раз. Ничего. Выпрямился, вытер руки платком.
— Уходим, — сказал он.
Мы уехали из Женевы в ту же ночь. На границе нас не задержали — у Велигорского были какие-то бумаги, какие-то связи, я не спрашивал какие. В Лозанне мы расстались. Он дал мне деньги — те, что обещал, — и уехал в неизвестном направлении.
А через три дня я прочёл в газете, что швейцарская полиция расследует убийство греческого негоцианта, приехавшего в Женеву по торговым делам. Его звали Николаос Папандреу. Он торговал оливковым маслом. Родинки на его щеке не было — была бородавка, но на правой щеке, не на левой. Усы у него были не рыжие, а седые.
Тот, другой грек — Ставридис — благополучно доехал до Милана следующим поездом. Он вёз документы, о которых говорил Велигорский. Он передал их тем, кому должен был передать. Операция, таким образом, провалилась. А оливковый торговец был мёртв — за чужие грехи, по чужой ошибке, в чужом городе.
Я больше никогда не видел Велигорского. Слышал о нём — дважды. Первый раз — в двадцать четвёртом году, в Париже: говорили, что он был замешан в каком-то скандале с контрабандой оружия. Второй раз — в тридцать втором, в Берлине. Через пару лет кто-то сказал, что он умер в Шанхае от тифа.
Свидетельство о публикации №225120400806