Тень в Протоколе Тишины - Элинель Алони
Сейчас я стою здесь, у стены ангара. Я вижу их — живых. Они ходят в белых защитных комбинезонах, похожие на космонавтов, высадившихся на мертвой планете. Я слышу гул рефрижераторов. Этот звук я узнаю из тысячи. Глухой, монотонный рокот генераторов «Thermo King». Они работают на износ, чтобы холод не выпускал этот запах наружу. Но запах хитрее. Он проходит сквозь металл, сквозь фильтры масок, сквозь кожу.
Добро пожаловать в Механе Шура . База военного раввината. До 7 октября здесь было тихо. Сюда привозили погибших солдат — одного, двух в год. С уважением. В тишине.
Но потом мир перевернулся.
Я помню первый день. Грузовики. Не военные хамеры, а обычные фуры, рефрижераторы для супермаркетов, грузовики с курами. Они стояли в очереди. Из них текла жидкость. На асфальте оставались темные, жирные лужи. Мы сыпали на них песок, чтобы не поскользнуться. Поскользнуться на человеке — это страшно.
Вы думаете, ад — это огонь? Нет. Ад — это белые мешки. Тысячи белых пластиковых мешков, сваленных в контейнерах.
Я — криминалист. Моя работа — факты. Отпечатки, генетика, зубные карты. До 7 октября я верил, что наука может объяснить всё. Что у смерти есть порядок. Есть тело, есть причина, есть имя. Мы возвращаем имя тем, кто ушел. Это наш долг.
Нас поставили на опознание. Мы не были готовы. Никто не был готов. В комнате стояли столы из нержавейки. Холодно. Свет ламп — стерильный, безжалостный. Мы открывали мешки.
Иногда там был человек. Иногда — часть. Иногда — просто уголь. Маленький, размером с куклу, уголек.
— Это ребенок? — спросил меня Йони в первый день. Йони — здоровый мужик, волонтёр ЗАКА, владелец пекарни.
Я посмотрел на снимок компьютерного томографа. Машина гудела за стеной 24/7, она перегревалась, но не останавливалась. На мониторе светились белые пятна. Кости.
— Да, — сказал я. — Позвоночник. Видишь? Ему лет пять.
Мы не плакали. Там нельзя плакать. Слезы затуманивают защитные очки, а если ты снимешь очки — запах выжжет тебе глаза. Запах сладковатый, тяжелый, с привкусом железа и паленой резины. Мы мазали под носом «Викс», жевали мятную жвачку, но к обеду вкус бутерброда был вкусом смерти.
Самое страшное было не увидеть тело. Самое страшное было увидеть деталь. Накрашенный ноготь. Татуировку с бабочкой. Обручальное кольцо на пальце, который лежал отдельно от руки. Это выбивало воздух из легких. Это была чья-то любовь, чья-то мама, чья-то дочь, которая еще вчера выбирала лак для ногтей. А сегодня я пытаюсь сопоставить ДНК, чтобы её могли похоронить.
Мы работали в парах: криминалист и волонтёр. Мы брали все доступные пробы: ногти, глубокая мышца, слюна, если чудо позволяло.
Но когда оставался только пепел и обломки костей, я вызывал их. Патологоанатомов.
Они работали в отдельном помещении. Мы, криминалисты, стояли рядом, за стеклом, чтобы обеспечить протокол. И мы слышали это.
Скрежет пилы, режущей человеческую кость.
Они вскрывали бедренную кость или позвонок, чтобы добраться до костного мозга — последнего места, где ДНК могла уцелеть от огня. Я, человек науки, смотрел, как пилят останки, чтобы добыть эту крошечную, серую частичку правды. И я понимал: вот предел моей профессии. Это то, что они сделали с человеком.
Я возвращался домой поздно ночью. Снимал одежду в подъезде, складывал в пакет. Мылся кипятком. Тер кожу мочалкой до красных полос, до крови. Но запах был не на коже. Он был внутри носоглотки.
Моя жена, Анат, пыталась обнять меня. Я отстранялся. Я чувствовал себя заразным. Как будто смерть — это вирус, и я могу передать его ей и детям.
— Что там, Дани? — спрашивала она тихо.
— Работаем, — отвечал я.
Вы спрашиваете, когда я сломался? Не тогда, когда я увидел младенца без головы. Профессионал во мне поставил блок: «Это биоматериал. Работай».
Я сломался позже.
Прошла неделя, может, две. Самая тяжелая работа была в разгаре. Мы буквально просеивали пепел в поисках зубов, потому что больше ничего не осталось.
Я вернулся домой, чтобы поспать хоть три часа. Включил новости.
Я думал, мир плачет вместе с нами. Я думал, мир в ужасе. Но на экране я увидел Лондон. Париж. Нью-Йорк. Толпы людей. Тысячи.
Они несли плакаты. На них не было написано «Соболезнуем». На них было написано «Остановите геноцид», «Свободу Палестине», «Сопротивление оправдано».
Я смотрел на эти чистые, красивые лица студентов, активистов, правозащитников. Они кричали в мегафоны. Они улыбались. А у меня под ногтями, несмотря на перчатки, всё ещё была въевшаяся копоть от семьи из Кфар-Азы.
В тот момент что-то во мне оборвалось.
Мы там, в Шуре, дышали смертью, чтобы доказать, что эти люди жили. Мы собирали доказательства абсолютного, библейского зла. А мир говорил нам: «Вы лжете. А если не лжете, то вы это заслужили».
В интернете писали, что мы сами сожгли своих детей. Что изнасилований не было.
Я хотел взять этих студентов из Гарварда за шкирку и притащить в Шуру. В сектор 4. Я хотел ткнуть их носами в тот мешок, где лежала женщина с проволокой на руках и раздвинутыми ногами, таз которой был раздроблен от насилия перед тем, как ей выстрелили в лицо. Я хотел спросить их: «Это сопротивление? Это борьба за свободу?»
Я видел, как мир, который клялся «Никогда больше», вдруг сказал: «Ну, это зависит от контекста». Оказалось, что евреев можно сжигать, если у тебя есть правильный лозунг. Оказалось, что если жертва — еврей, то он сам виноват. Он «оккупант» в своем доме, в своей кровати, на музыкальном фестивале.
Это ломало меня сильнее, чем вид тел. Предательство мира. Одиночество. Мы здесь собирали своих детей по кусочкам пинцетами, а мир называл нас убийцами.
Посттравма не приходит сразу. Она подкрадывается.
Сначала пропал сон. Я закрывал глаза и видел вспышки: лица, раны, мешки. Слышал звук молнии. Вжик. Открыли. Вжик. Закрыли. Этот звук стал громче голоса моих детей. А потом начинался скрежет.
Потом пришли запахи. Я пошел с семьей в парк на День Независимости. Кто-то жарил мясо на мангале. Запах жареной плоти. Меня вырвало прямо на газон. Я упал на колени, закрывая голову руками, крича: «Не надо, не жгите их!». Люди смотрели. Анат плакала. Я понял, что я больше не здесь. Я всё ещё там, в контейнере.
Я пошел к врачу. Очередь — три месяца.
— У нас перегрузка, — сказала уставшая девочка в регистратуре. — Все сейчас такие. Ждите.
Проработать? Как проработать то, что я видел семью, связанную вместе проволокой и сожженную заживо? Как проработать то, что я слышал скрежет пилы? Это не «травма». Это знание. Знание о том, что человек — это зверь. И что мир одобряет этого зверя.
Я перестал спать. Я смотрел на своих детей и видел их мертвыми. Я гладил дочь по голове и чувствовал под пальцами пробитый череп. Я стал опасен для них.
В тот день я снова открыл новости. Женщины из ООН сказали, что нет доказательств насилия. Нет доказательств. Я вспомнил тело девушки под номером 3042. Её разорванное белье. Её глаза, открытые, застывшие в немом крике, полном такого ужаса, который не сыграть ни в одном кино. «Нет доказательств».
Что-то щелкнуло во мне. Как перегоревшая лампочка.
Я понял, что не могу жить в мире, где зло называют добром. Где убийцам аплодируют на площадях, а жертв обвиняют в геноциде за то, что они посмели выжить и дать сдачи.
Я написал записку. Короткую.
«Я люблю вас. Но я не могу выключить этот запах. Простите, что я слаб. Мир сошел с ума, и я выхожу на этой остановке».
Я поехал в лес. Туда, где тихо. Где пахнет соснами, а не смертью. Было не страшно. Было обидно. Обидно за нас всех.
Теперь я здесь. Тень в Бейт Шура.
Я вижу моих коллег. У них трясутся руки, как тряслись у меня. Я вижу резервистов, которые возвращаются из Газы. У них пустые глаза — «взгляд на две тысячи ярдов». Они видели то же, что и я. Они видели туннели, где держали наших детей. Они видели дома, набитые оружием и «Майн Кампф» в детских комнатах.
А потом они возвращаются домой, открывают интернет и читают, что они — военные преступники. Что они совершают геноцид.
Вы, там, в Европе, в Америке. Вы, надевшие куфии вместо шарфов. Вы хоть понимаете, что вы наделали?
Вы не просто поддержали террор. Вы убили веру в человечество у тех, кто разгребал этот ад руками.
Вы убили меня. Не пуля, не ракета. Меня убило ваше равнодушие и ваше лицемерие. Ваше «Да, но...».
Послушайте меня. Я мертв, мне нечего терять. Зло не останавливается на границах. То, что мы увидели в Шуре, — это то, что они хотят сделать с вами. С каждым «неверным». С каждым, кто живет свободно.
Мы — щит. Мы приняли удар. Мы умираем от пуль и от тоски, от того, что сердце не выдерживает этой боли.
А вы стоите на площадях и плюете нам в спину.
Посмотрите в зеркало. Кого вы там видите? Потому что я, глядя отсюда, из тьмы Бейт Шуры, вижу, как ваша тьма подступает к вам. И когда она придет за вами — а она придет, — некому будет вас защитить. Мы кончились в коридорах Бейт Шуры, пытаясь доказать вам, что мы тоже люди.
Тишина. Только гул рефрижераторов. И запах. Запах правды, которую вы отказались узнать.
Свидетельство о публикации №225120601347