Миф и разум 5 Нейтралитет
Цюрих. 30 декабря 1941 года.
Воздух был колючим и прозрачным, снег хрустел под ногами как битое стекло. Город надевал свой самый нарядный, самый лицемерный костюм. Гирлянды, сияющие витрины, пахнущие глинтвейном и жареными каштанами киоски — всё кричало о мире и благополучии, которых не было.
Йохан вёл за руку Марию. Он был её гидом по этому карнавалу. Анна осталась с Эльзой и спящей Викторией, Людвиг уехал на завод — жизнь, несмотря на чудо рождения, требовала продолжения их сложной, многоуровневой игры.
Мария, закутанная в шерстяной шарф, смотрела на сверкающие витрины с игрушками.
— Папа, они все такие богатые и счастливые? — спросила она, указывая на прохожих, смеющихся над какой-то шуткой.
— Не все, солнышко. И не всегда, — ответил Йохан. — Многие просто надели сегодня костюм «счастливого человека». Как я надеваю костюм «буржуа», когда иду в «Шторхен».
Он решил не лгать ей. Он вёл её по городу как по музею масок, и его экскурсия была безжалостной.
— Смотри, — он кивнул на группу мужчин у входа в банк, — эти дяденьки сегодня будут поднимать бокалы за Новый год. А завтра они подпишут бумагу, по которой эшелон со сталью для танков пойдёт на восток. Их нейтралитет — это костюм. Как этот снег. Красиво, но если копнуть — под ним грязь.
Они прошли мимо роскошного универмага.
— А здесь, — продолжил Йохан, — дамы покупают шёлковые чулки, которых нет в Париже уже два года. Они привезены сюда по специальным разрешениям. Их нейтралитет — это возможность иметь чулки, пока другие не имеют хлеба.
Мария слушала, впитывая. Её детский ум, не замутнённый сложными оправданиями, схватывал суть.
— Значит, нейтралитет — это когда тебе можно то, что другим нельзя? Потому что ты притворяешься, что тебе всё равно?
Йохан смотрел на неё с изумлением и гордостью. Она формулировала это точнее, чем он в своём «Криптозое».
— Почти так. Это когда ты делаешь вид, что не участвуешь в драке, но продаёшь дубинки обеим сторонам. И умываешь руки.
Они вышли на набережную. Лиммат был тёмным и холодным. На другом берегу, в старом городе, горели огни, создавая открытку идеальной, нетронутой войны жизни.
— Красиво, правда? — сказала Мария.
— Очень, — согласился Йохан. — И очень фальшиво. Эта красота куплена ценой молчания. Ценой того, что мы делаем вид, будто не знаем, что творится в ста километрах отсюда. Это самый дорогой и самый грязный спектакль на свете.
Вдруг Мария остановилась и указала на зайца, вырезанного из льда, что украшал один из фонарей. Он был изящным, хрустальным, но под лучами прожектора его уже подтаивающий бок выдавал его временную, ненадёжную природу.
— Он растает, — констатировала она. — Как и их нейтралитет?
Йохан улыбнулся, впервые за эту прогулку по-настоящему.
— Надеюсь, солнышко. Надеюсь, что когда-нибудь он растает. И под ним окажется не грязь, а земля. На которой можно будет снова что-то выращивать. Что-то настоящее.
Они пошли обратно, к своему дому-крепости, оставив за спиной сияющий, фальшивый город. У Йохана не было иллюзий. Но у него была дочь, которая видела лёд под красивыми огнями. И это давало ему больше надежды, чем все рождественские колокола Цюриха.
Запись в блокноте «Криптозой»:
«...30 декабря 1941. Прогулка с Марией.
Водил дочь по аду, замаскированному под рождественскую ярмарку.
Показывал ей фальшивый нейтралитет в его праздничном уборе.
Она поняла всё. С первого раза. Без моих сложных метафор про воду и камни.
«Нейтралитет — это когда тебе можно, потому что ты притворяешься, что тебе всё равно».
Исчерпывающе.
Система лжи держится на взрослых, которые соглашаются играть в её игру.
Дети — её главные враги. Они ещё не научились не замечать очевидного.
Наш дом — не крепость. Он — школа. Школа сопротивления лжи.
И мои дети оказываются самыми способными учениками.
Война идёт не только на фронтах. Она идёт в умах. И я начинаю верить, что мы на этой войне сможем победить.
Потому что на нашей стороне — непосредственность ребёнка, видящего подтаявший лёд на сказочном зайце.»
Глава: Два мира. Один дом.
Цюрих. Дом Кляйнов. Вечер 30 декабря 1941 года.
Вернувшись с прогулки, Йохан остановился на пороге гостиной. Картина, которая открылась его глазам, была настолько цельной и совершенной, что на мгновение перехватило дыхание.
У камина, в глубоком кресле, сидела Эльза. Она, ещё бледная, но уже с лёгким румянцем на щеках, кормила Викторию. Крошечная девочка, вся в белом кружевном одеянии. Рядом, на ковре, Анна помогала Марии строить сложный замок из деревянных кубиков. В воздухе пахло хвоей, тёплым молоком и печеньем.
Это был мир. Не «отсутствие войны», а полноценная, дышащая, самодостаточная вселенная. Вселенная, в которой главными событиями были первый вздох, смех ребёнка и тихий разговор женщин.
И этот мир существовал одновременно с другим.
Йохан подошёл к радиоприёмнику, стоявшему в углу на книжном шкафу. Он знал, что делает. Он медленно повернул ручку настройки. Тихие, шипящие звуки сменились отрывистой, металлической речью диктора из Берлина, вещавшего о «новых грандиозных победах» на Восточном фронте. Потом — тревожные сводки Лондона, говорящие о тяжёлых боях, о бомбёжках, о потерях.
Он стоял, одной ногой в одной реальности, ухом — в другой. Где-то замерзали в окопах, горели танки, гибли люди. А здесь, в этой комнате, рождалась жизнь, строились замки из кубиков, горел камин.
Раньше этот контраст разрывал его на части. Он чувствовал вину. Ненавидел этот «фальшивый» нейтралитет, который покупал его семейное счастье ценой чужой крови. Он видел в этом чудовищную проблему, этическую пропасть, в которую он проваливался каждый день.
Но сейчас, глядя на Эльзу, прикрывшую головку Виктории ладонью, на Марию, сосредоточенно водружавшую флажок на башню замка, он вдруг понял.
Это не проблема.
Это — радость.
Не эгоистическая, не слепая. А горькая, выстраданная, ясная радость.
Радость того, что где-то — мир. Что он, этот хрупкий, крошечный, защищённый со всех сторон мир — существует. Что он возможен. Что он реальнее, чем вся эта заграничная бойня. Что он — не иллюзия, а единственная подлинная ценность. И то, что он есть, пусть в одном-единственном доме на всём шаре, — это уже победа. Победа жизни над смертью, разума над безумием, любви над ненавистью.
Он выключил радио. Металлический голос умолк. Остался лишь тихий треск поленьев, сосущее движение губ Виктории и смех Марии.
Анна посмотрела на него. Она всё поняла без слов. В её глазах он увидел то же самое понимание, ту же самую, новую, тихую радость.
Йохан подошёл к креслу Эльзы, наклонился и поцеловал её в лоб, а затем — в макушку спящей Виктории.
— Всё хорошо? — тихо спросила Эльза.
— Всё правильно, — так же тихо ответил он.
Он больше не чувствовал себя расколотым. Два мира сосуществовали. Тот, чудовищный, — там. И этот, единственно настоящий, — здесь. И его долг, его профессия, его «орден» — не в том, чтобы мучиться этим контрастом, а в том, чтобы защищать границы этого маленького мира. Расширять их, если получится. Чтобы однажды таких островков стало так много, что они слились бы в один большой материк. Материк с названием «Мир».
Но пока — достаточно и одного дома. Одной семьи. Одной новорождённой Виктории.
И это была не проблема. Это была величайшая радость и единственный смысл.
Последняя запись в блокноте «Криптозой» за 1941 год:
«...31 декабря 1941. Кабинет.
Где-то — война. А где-то — мир.
Я наконец понял: это не противоречие. Это — порядок вещей.
Война — это болезнь. А мир в нашем доме — это не забвение и не бегство. Это — здоровье. Норма.
И радоваться нормальному, пока бушует болезнь, — не аморально. Это — необходимо.
Это — подтверждение того, за что мы боремся.
Мы боремся не против кого-то. Мы боремся ЗА это. За право Эльзы кормить ребёнка. За право Марии строить замки. За право Анны шить у камина.
И пока этот маленький мир жив — мы не проиграли.
Мы выигрываем каждый его миг.
С Новым годом, Виктория. Ты родилась в правильном месте. И мы сделаем всё, чтобы таким правильным стал весь мир.
Конец тетради. Начало — новой.»
Глава: Вода и Слово
Цюрих. Дом Кляйнов. 4 января 1942 года.
Новогодний ужин плавно перетёк в неторопливые разговоры при огне. Виктория, завёрнутая в кружевной конверт, спала в колыбели рядом с Эльзой. Именно глядя на неё, Густав Юнг, отхлёбывая коньяк, и задал вопрос, витавший в воздухе с самого Рождества:
— А вы думали о крещении?
Воздух в гостиной не застыл, но изменил свою плотность. Все взгляды непроизвольно переметнулись на Йохана.
Людвиг, воспитанный в формальном протестантизме, первым нашёлся:
— Это казалось бы... логичным. Для метрик. Для общества.
Эльза, чьи предки читали Тору, мягко улыбнулась:
— Для меня всё, что даст ей защиту, даже если это лишь иллюзия в их глазах, — уже хорошо. Я врач. Я верю в реальные инструменты. Если этот обряд — один из них, я не против.
Анна, всегда искавшая компромисс, добавила:
— Это мог бы быть просто красивый семейный обряд. Благословение на жизнь.
И тогда все снова посмотрели на Йохана. Он сидел, откинувшись в кресле, и смотрел на язычки пламени в камине. Его лицо было невозмутимым, но все знали — за этой маской скрывается буря.
— В окопах под Верденом, — тихо начал он, не глядя ни на кого, — не было атеистов. В окопах были истово верующие. Солдаты целовали нательные крестики, шептали молитвы, просили Бога о пощаде перед атакой. Капелланы служили мессу на ящиках из-под снарядов.
Он медленно повернул голову, и его глаза были пустыми, как те самые воронки.
— А потом приходил приказ. И эти же самые люди, только что молившиеся «не убий», шли убивать. И гибли сами. И я смотрел на это и думал: где же Он? Где тот Бог, которому они так истово молятся? Он принимает молитвы с обеих сторон? Или Он просто... смотрит? Как зритель в колоссальном, кровавом театре?
Он выдохнул, и его плечи опустились.
— Я перестал верить не в Бога. Я перестал верить в то, что Ему есть до нас дело. А если Ему нет дела, то зачем нам нужны Его ритуалы? Крещение... это вода. Просто вода. Она не спасёт Викторию от бомбы, от болезни, от людской ненависти. Спасти её можем только мы. Своими действиями. Своими масками. Своей войной.
В комнате воцарилась тягостная пауза. Его позиция была гранитной и понятной.
Тогда заговорил Густав Юнг.
— Ты прав, Йохан, — сказал он, и все удивлённо посмотрели на него. — Как ритуал, обращённый к внешней силе, это, вероятно, бессмысленно. Но ты, из всех людей, должен понимать силу ритуала как такового.
Йохан нахмурился.
— Что ты имеешь в виду?
— Ритуал — это не всегда просьба к Богу, — объяснил Юнг. — Чаще — это сообщение нам самим. Архетипическое действие, которое меняет не реальность, а наше восприятие её. Ты надеваешь маску буржуа. Это ритуал. Он не меняет тебя внутри, но он меняет твоё взаимодействие с миром. Крещение... можно рассматривать как такую же маску. Но не для системы, а для семьи.
Людвиг подхватил мысль:
— Как имя, папа. Мы назвали её Викторией не потому, что это автоматически принесёт победу. А чтобы каждый раз, называя её, напоминать себе, за что мы боремся.
Эльза добавила:
— Это может быть не обряд для Бога. А обряд для нас. Наше публичное, пусть и в кругу самых близких, заявление. «Мы принимаем этого ребёнка в наше сообщество. Мы обязуемся её защищать». Вода... как символ. Твоя же вода, Йохан. Вода жизни, а не смерти.
Йохан слушал, и в его глазах что-то менялось. Он смотрел на Викторию, на её беззащитное личико. Он думал о воде, которая точит камень. О воде, которая даёт жизнь. И о воде окопов, которая несла смерть.
— Без священника, — твёрдо сказал он наконец. — Без церкви. Без упоминания каких-либо догм. Если уж это делать... то только как наш семейный ритуал. Как клятва. Мы берём воду — самую обычную, живую воду — и мы клянёмся этой воде защищать её. — Он указал на Викторию. — Не Бог благословляет её. Это мы благословляем сами себя на её защиту.
Анна улыбнулась, и в её глазах блеснули слёзы.
— Это даже лучше.
— Это честно, — кивнула Эльза.
Густав Юнг одобрительно покачал головой.
— Вы создаёте свой собственный ритуал. Что может быть более человечным и более священным одновременно?
Через несколько дней они собрались в той же гостиной. Никакого священника не было. В центре стояла старинная семейная чаша. Йохан налил в неё воды из-под крана — простой, цюрихской воды.
Он первый подошёл, зачерпнул горсть и, не окропляя ребёнка, а просто подержав воду в ладони, сказал:
— Клянусь этой водой — быть для тебя щитом.
Затем Людвиг: — Клянусь этой водой — быть для тебя опорой.
Эльза: — Клянусь этой водой — дать тебе жизнь и знание.
Анна: — Клянусь этой водой — окружить тебя любовью.
Мария, дождавшись своей очереди, серьёзно сказала: — Клянусь этой водой... делиться с тобой своими куклами.
И когда последние слова были сказаны, Йохан взял спящую Викторию на руки и пронёс её над чашей, не касаясь воды.
— Мы, вода этой семьи, принимаем тебя, наш родник. И даём тебе имя — Виктория. Победа. Не по воле богов, а по нашей воле. Аминь.
И в этом «аминь», прозвучавшем не как религиозный символ, а как твёрдое «да будет так», прозвучала вся их вера. Не в Бога, а в себя. В свою воду. В свою Победу.
Запись в блокноте «Криптозой»:
«...январь 1942. Наш дом.
Сегодня мы «окрестили» Викторию. Водой из-под крана и словами нашей клятвы.
Я, атеист, нашёл в ритуале смысл. Не религиозный. Племенной. Семейный.
Мы не просили защиты у небес. Мы пообещали её друг другу.
Это был акт не веры, а воли.
И он был честнее всех молитв, что я слышал в окопах.
Густав прав. Ритуал — это инструмент. И мы использовали его по-своему.
Чтобы скрепить наш «орден». Орден Жизни.
Виктория теперь не просто под нашей защитой. Она — его официальный, посвящённый член.
И я чувствую, что это правильно. По-человечески правильно.
Вот она, наша религия. Семья. И больше нам ничего не нужно.»
Глава: Практическая не-философия
Цюрих. Кабинет Йохана. Январь 1942 года.
Густав Юнг ушёл, оставив после себя лёгкий запах хорошего табака и ощущение завершённого интеллектуального действа. «Семейный ритуал» как архетипическое действо… Звучало умно. Слишком умно.
Йохан остался один. Он смотрел на свои тетради — старый «Каталог масок» и новый «Криптозой». В них не было системы. Не было стройной философской концепции. Были обрывки. Вспышки. Реакция сознания на ожоги реальности.
«Вода точит камень». Это не философия. Это — наблюдение сапёра, который неделями сидел в затопленном окопе и видел, как каменная насыпь размывается. Он просто перенёс это на свою войну.
«Маска — это протез». Это — диагноз, поставленный самому себе в момент нервного срыва, когда старая тетрадь из «Централя» напомнила ему о «зазоре». Это был не вывод, а крик души, облечённый в метафору для удобства хранения.
«Нейтралитет хирурга». Это — оправдание. Оправдание грязи, в которую приходится пачкать руки, чтобы спасти жизнь. Он не придумал это, глядя в потолок. Он выстрадал, глядя в глаза Дорну и подписывая свою «индульгенцию».
Он не философ. Он — ремесленник. Его философия — это его верстак. На нём нет красивых, отполированных инструментов академической мысли. Здесь валяются обломки, подобранные на поле боя: осколок от снаряда, который он называет «экзистенциальным ужасом»; ржавая проволока, именуемая «этикой санитара»; канистра с горючим под названием «ярость», которую он научился перегонять в холодное топливо для «водопадов».
Практической философии не существует. Есть философия, которую применяют на практике. Как аптечку. Ты не рассуждаешь о составе антисептика, когда нужно остановить кровь. Ты его применяешь. Его «Криптозой» — это не трактат. Это — аптечка для ума. Инструкция по сборке и разборке самого себя в полевых условиях.
Он взял перо и сделал новую запись. Короткую. Без намёка на занудство.
Запись в «Криптозое»:
«...январь 1942. Кабинет.
Густав видит систему. Я — инструменты.
Он склонен к теоретизированию. Я — к импровизации.
Мои «философские прорывы» — это не озарения. Это — щипцы, которыми я достаю занозы из своей психики.
«Вода», «маска», «нейтралитет» — это не концепции. Это — подручные средства. Как лом или монтировка.
Я не строю теорию. Я чиню сломанный механизм под названием «моя жизнь» с помощью того, что валяется под ногами.
И, кажется, это работает.
Практической философии не существует.
Но существует практика выживания, которая иногда, для удобства, рядится в её одежды.»
Он отложил перо. Нет, он не зануда. Он — инженер испорченной эпохи. И его чертежи нацарапаны не на ватмане, а на обороте вражеских карт.
Глава: Налог на совесть
Цюрих. Дом Кляйнов. Середина января 1942 года.
Фрау Хубер появилась на пороге с небольшим узелком, из которого пахло целебными травами и домашним печеньем. Она сняла грубые башмаки, несмотря на уговоры Анны, и в толстых вязаных носках проследовала в гостиную.
— Не за деньгами, — сразу отрезала она, видя движение Людвига к конторке. — Пришла проведать своих девочек.
Она была тем редким типом человека, для которого профессиональная миссия не заканчивалась с получением оплаты. Эльза и Виктория были не «клиентками», а частью некоего большого, невидимого ей самой «дела», которое она вела с миром — дела по сохранению жизни.
Она осмотрела Эльзу, потрогала лоб, щётки, пропальпировала живот опытными, твёрдыми пальцами.
— Всё в порядке. Силы возвращаются. — Потом взяла на руки Викторию. Та, к всеобщему удивлению, не заплакала, а уставилась на старуху своими тёмными, не по-младенчески серьёзными глазами. — А эта... крепкая. Упрямая. Выживет, — заключила фрау Хубер, и это прозвучало как высшее благословение.
Когда чай был выпит и печенье съедено, фрау Хубер подняла на Йохана и Анну свой спокойный, всевидящий взгляд.
— А с вами я бы поговорила. На минуточку.
Они вышли в кабинет. Фрау Хубер не села, а стояла, уставившись в синий переплёт «Криптозоя» на столе.
— Я не учёная, — начала она без предисловий. — И не политик. Я просто знаю, что болит. И знаю, что в этом городе есть люди, которые стараются боль облегчить. Одни — как я, по-простому. Другие... — она кивнула на тетрадь, — ...посложнее.
Йохан насторожился, но промолчал.
— Ко мне ходят не только рожать, — продолжала она. — Ходят за советами. От болей в спине, от кашля... и от болей в душе. Я слушаю. И я знаю, что в подвале булочника Шмида прячется еврейский мальчик. А у мясника Фрикса дочь ждёт ребёнка от французского военнопленного, и он с ума сходит от страха.
Она выдержала паузу, давая им осознать.
— Я не спрашиваю, кто вы и что вы делаете. Мне не надо знать. Но я вижу — вы из тех, кто может помочь. Не деньгами. Деньги у них есть. А... возможностью. Информацией. Защитой.
Анна тихо ахнула, поняв. Фрау Хубер была не просто акушеркой. Она была узлом другой, совсем иной сети. Сети молчаливой, инстинктивной, народной взаимопомощи, которая опутывала Цюрих под брюхом у системы.
— Вы предлагаете нам работать вместе? — уточнил Йохан, его аналитический ум уже просчитывал риски и выгоды.
— Я не предлагаю ничего, — поправила его фрау Хубер. — Я говорю: боль есть. А вы... вы, кажется, врачи. Решайте сами, что с этим делать.
Она повернулась к уходить, но на пороге обернулась.
— Роды я приняла. Деньги получила. Всё по честному. А этот разговор... считайте его налогом. Налогом на мою спокойную совесть. Потому что знать о боли и молчать — тоже ведь грех, не так ли?
Она ушла, оставив их в ошеломлённом молчании.
— «Нейтралитет хирурга», — тихо процитировал Йохан, глядя в пустоту. — А она... она нейтралитет акушерки. Её нейтралитет заканчивается там, где начинается боль её пациентов. Вне зависимости от их паспорта и веры.
Анна подошла к нему.
— Это... опасно. Новые связи. Новые люди.
— Жизнь — опасна, — ответил Йохан. — А мы, выходит, не просто «хирурги». Мы... скорее, больница. Полевой госпиталь. А фрау Хубер — наш главный санитар, который тащит к нам раненых с поля боя, которое они называют «нейтральной жизнью».
Он открыл «Криптозой» и сделал новую запись. Не о воде или масках. О людях.
Запись в «Криптозое»:
«...январь 1942. После визита фрау Хубер.
Оказывается, наша «сеть» — не единственная. Есть и другие. Более древние. Инстинктивные.
Фрау Хубер не философствует о морали. Она просто видит боль и указывает на неё тем, кто, по её мнению, может помочь.
Её нейтралитет — активный. Она нейтральна к власти, к идеологии, к деньгам. Но она не нейтральна к страданию.
И это, возможно, единственная по-настоящему чистая позиция в этой войне.
Мы с Анной только что «заплатили налог» на свою совесть. Нам указали на боль. Теперь мы должны решить, что с этим делать.
Наш муравейник только что обрёл нежданных союзников. Простых, немых, но абсолютно надёжных.
Ибо они воюют не за идеи. Они воюют за жизнь. Как и мы.
Просто их оружие — не скальпели, а печенье и травяные настои. И это, чёрт возьми, почему-то кажется самым грозным оружием из всех.»
Глава: Два языка одной правды
Цюрих. Дом Кляйнов. Конец января 1942 года.
Густав Юнг зашёл, как обычно, без предупреждения. Он застал неожиданную картину: в гостиной, рядом с колыбелью Виктории, в кресле восседала фрау Хубер. Она держала на коленях чашку с чаем, и её присутствие было таким же основательным и незыблемым, как горная порода.
Йохан совершил формальное представление:
— Господин профессор Юнг, это фрау Хубер, акушерка, которая помогла Эльзе.
— Фрау Хубер, это наш старый друг, профессор Юнг.
Густав, всегда проявлявший интерес к «архетипическим фигурам», с искренним любопытством поклонился. Фрау Хубер оценивающе кивнула, как бы проверяя, нет ли на профессоре сквозняков, от которого мог бы простудиться младенец.
— Я слышал о вашем мастерстве, фрау Хубер, — вежливо начал Юнг. — Принимать роды в такое время — это великое служение жизни.
— Роды всегда в одно и то же время, герр профессор, — парировала старуха. — И в войну, и в мир. Дитя торопится на свет, ему дела нет до ваших границ и политиков. Моё дело — его встретить.
Юнг улыбнулся. Его учёный ум ухватился за эту мысль.
— Вы описываете архетип в его чистейшей форме. Великая Мать, дарующая жизнь, вопреки всему.
Фрау Хубер нахмурилась.
— Я не знаю, что это за мать, герр профессор. Я просто знаю, как правильно принять ребёнка, чтобы он не задохнулся, и как перевязать пуповину, чтобы не пошло заражение. Ваши слова красивые, но от заражения они не спасают.
Йохан и Анна переглянулись. Это был диалог глухого со слепым, но оба видели и слышали суть.
— Вы говорите о конкретных действиях, — не сдавался Юнг, явно заинтригованный. — Но что движет вами, когда вы помогаете… тем, кому помогать небезопасно? Что за сила заставляет вас рисковать?
Фрау Хубер посмотрела на него так, будто он спросил, что за сила заставляет её дышать.
— А какая разница? — искренне удивилась она. — У человека болит зуб — я даю ему траву от боли. У человека болит жизнь — я указываю ему на того, кто может дать другую траву. — Она кивнула в сторону Йохана. — Это же просто. Как мыть полы. Увидел грязь — вымой.
Юнг задумался, поглаживая трубку.
— То есть, для вас не существует абстрактного понятия «добро»? Есть лишь конкретная «боль», которую нужно устранить?
— Ваше «добро» слишком громкое, — покачала головой фрау Хубер. — Оно пугает людей. А боль — она тихая. Её слышно, если прислушаться. Вот и всё.
Она допила чай и поднялась.
— Мне пора. У меня ещё трое рожениц на этой неделе, и одна… с непростой судьбой. — Она посмотрела на Юнга. — Вам, герр профессор, надо меньше думать словами. Они, как слишком тугое одеяло, — и тепло не держат, и двигаться мешают. А вы, — она повернулась к Йохану, — вы всё поняли. Вы ведь тоже больше делаете, чем говорите. Только вы свои дела в эту тетрадку записываете, а я — нет. Мне моей памяти хватает.
Когда она ушла, в гостиной повисло молчание. Наконец, Густав рассмеялся — тихим, просветлённым смехом.
— Великолепно! Абсолютно великолепно! Она — воплощение бессознательного, которое не рефлексирует, а просто действует в согласии с природой. Её этика — это этика инстинкта, этика самой жизни! Она не борется со Злом. Она просто печёт хлеб и принимает детей, и этим самым лишает Зло его почвы!
Йохан смотрел на дверь.
— Она сказала, что я всё понял. Но это не так. Я лишь научился у неё одному: не спрашивать «почему?». Спрашивать «что делать?». Её философия помещается в корзину для белья. И, возможно, она единственно верная.
Анна подошла к колыбели, где спала Виктория.
— Она бы сказала, что всё это просто. Накормить, обогреть, защитить. И всё.
— И всё, — кивнул Йохан. — В этом и есть вся наша война. Вся наша философия. Просто мы облекаем это в сложные слова, чтобы оправдать ту сложность, в которую сами же и погрузились.
В тот вечер Йохан сделал в «Криптозое» самую короткую и, возможно, самую важную запись.
Запись в «Криптозое»:
«...январь 1942. После визита двух оракулов.
Густав говорит об архетипах.
Фрау Хубер — о пуповинах.
Оба — об одном и том же.
Но её язык ближе к правде.
Потому что он пахнет кровью, молоком и хлебом.
Наша сложность — это наш крест.
Её простота — это её сила.
Наше сопротивление — это громкий протест.
Её сопротивление — это тихое мытьё полов в мире, который сошёл с ума.
И, в конечном счёте, я не знаю, чей метод эффективнее.
Знаю лишь, что они делают одно дело.
И пока они оба есть — у мира есть шанс.»
Глава: Наука выживания
Цюрих. Дом Кляйнов. Февраль 1942 года.
Визиты фрау Хубер стали регулярными. Она приходила не только проведать Эльзу и Викторию, но и с большим холщовым мешком, из которого пахло сушёными травами, воском и чем-то неуловимо древним. Её настоящим учеником оказалась Мария.
Их уроки проходили на кухне, в самой тёплой и жилой комнате дома. Фрау Хубер не читала лекций. Она делала.
— Смотри, — говорила она своим ровным, не терпящим суеты голосом, и её корявые пальцы ловко сворачивали марлю в плотный тампон. — Если кровь идёт, давишь вот так. Не бойся, не сломаешь. Кость крепче, чем кажется. А если кровь сочится — тут нужен подорожник. Его нужно размять в ладонях, чтобы сок пошёл, и потом прижать.
Мария, с серьёзным видом учёного, впитывавшей тайны мироздания, повторяла её движения. Она училась не просто навыкам. Она училась определённому отношению к миру — без паники, с уважением к фактам боли и практическим способам её устранения.
Однажды фрау Хубер принесла куклу, сшитую из грубого льна, набитую опилками.
— Это — человек, — объявила она. — Покажи мне, где у него сердце.
Мария, не задумываясь, ткнула пальцем в грудь кукле.
— Хорошо. А теперь запомни: чтобы спасти человека, не всегда нужно знать, где у него сердце. Чаще нужно знать, где у него рана.
Йохан наблюдал за этим из кабинета, приоткрыв дверь. Он видел, как его дочь, выросшая среди книг и сложных философских споров, с неменьшим пиететом склонялась над пучком сушёной ромашки, которую фрау Хубер учила её заваривать от колик.
Это было иное знание. Не вербальное, а тактильное. Не отвлечённое, а прикладное. Знание, которое не доказывало свою правоту в дискуссиях, а просто работало. Оно было таким же цельным и неоспоримым, как сама фрау Хубер.
Как-то раз, после урока, Йохан остановил её в прихожей.
— Спасибо вам, — сказал он. — Вы учите её... настоящему.
Фрау Хубер надела свой потрёпанный плащ.
— Я учу её не бояться, — поправила она. — Страх — главная болезнь. От него и все остальные беды. А когда знаешь, что делать, когда у соседа кровь из носа льётся или когда младенец плачет от газов — страха меньше. — Она посмотрела на него своими всепонимающими глазами. — Ваши книги, герр Кляйн, учат её думать. А я учу её — жить. Одно без другого, знаете ли, хромает.
Она ушла, оставив Йохана с новой мыслью. Всё это время он вёл свою летопись «Криптозой», пытаясь зафиксировать смыслы, найти оправдания, выстроить стратегию. А фрау Хубер просто брала его дочь за руку и показывала ей, как прикладывать тёплое полотенце к животу, чтобы унять боль. И в этом простом действии было столько же, если не больше, смысла, чем во всех его томах.
В тот вечер Мария подошла к нему, неся свою куклу-тренажёр.
— Папа, фрау Хубер говорит, что самое главное — не растеряться. Правда?
Йохан смотрел на её серьёзное личико, на куклу в её руках — символ той самой, хрупкой и требующей защиты жизни.
— Да, солнышко. Это самое главное. И, кажется, фрау Хубер — лучший учитель, которого ты могла бы иметь.
Он понял, что их крепость обрела новый, неожиданный бастион. И держался он не на стальных стенах его расчётов, а на корнях простых, житейских знаний, которые фрау Хубер, как сеятель, закладывала в душу его дочери.
Запись в «Криптозое»:
«...февраль 1942. Наша кухня.
Фрау Хубер учит Марию науке выживания.
Науке о том, как отличить полезную траву от ядовитой. Как остановить кровь. Как утешить плачущего.
Это знание древнее, чем все наши философии. Оно не оперирует категориями «добро» и «зло». Оно оперирует категориями «больно» и «не больно», «живой» и «мёртвый».
И, возможно, это единственное знание, которое действительно имеет значение.
Пока Мария учится прикладывать подорожник к воображаемой ране, она постигает самую суть нашего сопротивления.
Мы не несём миру идеологию. Мы прикладываем подорожник к его ранам.
И я начинаю думать, что её уроки для будущего важнее, чем все мои записи.
Потому что книги можно сжечь. А знание, как помочь другому человеку, передаётся из рук в руки. И его не уничтожить.»
Глава: Индульгенция трудом
Цюрих. Кабинет Йохана. Конец февраля 1942 года.
Фрау Хубер принесла не только травы, но и список. Не имён — судеб. «Еврейский мальчик у булочника, 16 лет, хочет стать инженером». «Дочь мясника, швея, ждёт ребёнка от француза, нужна работа, чтобы отец не выгнал». «Бывший дантист из Вены, скрывается у родственников, паспорт просрочен».
Йохан, Людвиг и Анна сидели за столом, изучая этот рукописный свиток. Это были уже не абстрактные «нуждающиеся», а конкретные люди с профессиями и надеждами.
— Мы не можем всех прятать в подвалах, — первым нарушил молчание Людвиг. — Это тупик. Рано или поздно их найдут.
— И мы не можем содержать их вечно, — добавила Анна. — Деньги не бесконечны, да и подозрения вызовем.
Йохан смотрел на список, и в его голове складывался новый пазл. Стратегический.
— А кто сказал, что мы будем их содержать? — тихо произнёс он. — Мы дадим им возможность содержать себя.
Людвиг и Анна уставились на него.
— Я не понимаю, — сказал Людвиг.
— «Klein Medizintechnik» растёт, — объяснил Йохан. — Нам нужны руки. Умные руки. Техники, упаковщики, кладовщики, швеи для спецодежды. Кто проверяет документы у рабочего на конвейере? Особенно если у него есть рекомендация от самого владельца завода?
Анна ахнула, прикрыв рот рукой.
— Ты хочешь… взять их на работу? Прямо на завод?
— Именно, — кивнул Йохан. — Мы дадим им не убежище, а легальное прикрытие. Они будут получать зарплату, платить налоги, станут винтиками в безупречном швейцарском механизме. Кто будет искать беглого дантиста в лице законного технолога по обработке металла? Кто заподозрит беременную швею в том, что её ребёнок от французского военнопленного, если она будет числиться в штате уважаемой фирмы?
Людвиг начал быстро просчитывать, его инженерный ум уже видел схему.
— Мы можем оформить их через субподряд. Создать мелкие фирмы-однодневки, которые будут поставлять нам детали или услуги. Это снимет с нас часть ответственности. Они будут формально работать не на нас, а на «неизвестного поставщика».
— А мы будем платить этому «поставщику», а он уже им, — продолжила мысль Анна. — И даже если что-то пойдёт не так, след приведёт к пустышке.
Йохан смотрел на них с гордостью. Его семья мыслила как штаб диверсионной операции.
— Фрау Хубер была права, — сказал он. — Мы не можем просто знать о боли. Мы должны дать инструмент. Работа — это лучший инструмент. Она даёт не только деньги. Она даёт статус. Уверенность. Причину находиться на этом свете.
Через несколько дней фрау Хубер привела первого «кандидата» — того самого шестнадцатилетнего мальчика. Его звали Лео. Он был бледным, испуганным, но в его глазах горел огонёк.
Людвиг, надев маску строгого управляющего, провёл его по цеху.
— Вот наш новый упаковщик, — представил он его мастеру. — Племянник моего старого друга из Берна. Присматривайте за ним.
Когда Лео, получив свою первую рабочую куртку, с благоговением потрогаал её грубую ткань, Йохан, наблюдавший из своего кабинета, понял, что совершил ещё один маленький акт саботажа против Системы. Он не просто спрятал человека. Он встроил его в систему, заставив систему работать на его спасение.
Это была новая форма нейтралитета. Нейтралитет работодателя. «Мне всё равно, кто ты и откуда. Мне важно, как ты работаешь». И под этой маской деловой целесообразности скрывалась их самая главная диверсия — диверсия милосердия.
Запись в «Криптозое»:
«...февраль 1942. Кабинет.
Сегодня мы наняли первого «подопечного» фрау Хубер. Мальчика Лео.
Мы дали ему не убежище, а профессию. Не милостыню, а зарплату. Не жалость, а достоинство.
Наш завод становится фабрикой по производству не только скальпелей, но и новых жизней.
Мы превращаемся в странный гибрид: бизнес-предприятие и подпольная организация спасения.
Ирония в том, что одно идеально маскирует другое.
Их Система требует порядка и эффективности. Мы даём им и то, и другое. Просто за нашими станками стоят те, кого эта Система приговорила к уничтожению.
Это наш ответ. Не взрыв, не стрельба.
Тихий гул станков, под который слышен стук новых, спасённых сердец.
Мы больше не вода, точащая камень.
Мы — завод, перерабатывающий человеческое горе в надежду. И, кажется, это самый эффективный наш проект.»
Глава: Братство по рубцам
Цюрих. Кухня дома Кляйнов. Март 1942 года.
Это вышло случайно. Фрау Хубер засиделась, помогая Марии разбирать гербарий. Йохан вышел за чаем и застал их за столом, залитым вечерним солнцем. И что-то в этой картине — старая женщина, ребёнок, засушенные травы как символ упорядоченной, доброй жизни — сорвало предохранитель.
Он не планировал этого. Слова пошли сами, тихие и ровные, как будто он читал доклад о постороннем человеке. О Вердене. О Дорне. О «живых мертвецах». О масках, «Водопадах» и нейтралитете хирурга. Он говорил о своём «Криптозое» как о судороге памяти, о ярости, которую он превратил в стратегию. Он рассказал всё. Абсолютно всё.
Когда он замолча, в кухне повисла тишина. Мария смотрела на отца широко раскрытыми глазами, впервые видя не просто папу, а континент чужой, страшной боли.
Фрау Хубер не шевельнулась. Она не ахнула, не всплеснула руками. Она подняла на него свой спокойный, всевидящий взгляд и хмыкнула. Коротко, почти сухо.
— Ну, — сказала она, отпивая глоток остывшего чая. — Значит, не один ты такой.
Йохан замер. Он ожидал чего угодно — шока, сочувствия, осуждения, — но только не этого.
— Что? — не понял он.
— Говорю, не один ты такой «живой мертвец», — повторила она, ставя чашку с лёгким стуком. — У меня их, по твоим меркам, полгорода по карманам разбросано. Только они не книжки пишут. Они молча шкафы таскают, или бельё стирают, или, как тот твой Лео, детали на заводе упаковывают.
Она посмотрела на него почти с укором.
— Ты думал, это только тебе одному так «повезло»? Война всех по карманам пошвыряла. Кого в окоп, кого в концлагерь, кого в эмиграцию. И все они теперь «мертвецы» на своей прежней жизни. Все носят маски. Просто одни — буржуа в «Шторхене», а другие — уборщицы в подвалах.
Йохан молчал, поражённый. Всю свою взрослую жизнь он нёс этот груз как нечто уникальное, своё личное проклятие. А оказалось, он был просто одним из многих. Его гениальная тактика «воды» и «масок» была не открытием, а инстинктивной реакцией миллионов на один и тот же кризис.
— Они… все? — с трудом выговорил он.
— Все, кто выжил, — кивнула фрау Хубер. — Просто не все в этом признаются. Даже самим себе. Легче сделать вид, что так и надо. А ты… ты как тот врач, который не только болезнь лечит, но и название ей придумал. От этого легче не становится, но хоть понятно, с чем имеешь дело.
Она встала, собираясь уходить.
— Так что не зазнавайся, герр Кляйн. Ты не гений. Ты — просто один из нас. Которому хватило ума и наглости свою боль в слова облечь. А теперь иди, запиши это в свою книжку. Может, кому-то ещё твои слова помогут понять, что он не один такой сумасшедший в этом сумасшедшем мире.
Она ушла, оставив Йохана в полном смятении. Его личная трагедия, его титаническая борьба с самим собой вдруг оказалась… обыденной. Всего лишь частным случаем массового посттравматического синдрома всей Европы.
Но вместо того чтобы чувствовать себя униженным, он почувствовал странное облегчение. Он был не монстром. Не уникальным феноменом. Он был частью братства. Братства тех, кто выжил, заплатив частью души, и теперь достраивал себя тем, что было под рукой — работой, семьёй, тихой яростью, записанной в синюю тетрадь.
Запись в «Криптозое»:
«...март 1942. Кухня.
Сегодня фрау Хубер лишила меня моей уникальности.
Оказалось, я не «живой мертвец». Я — один из многих «живых мертвецов».
Моя боль, мои маски, моя война — не моё личное изобретение. Это — диагноз эпохи.
Я не одинок в своём безумии. Вся Европа сейчас — это сумасшедший дом, где пациенты вынуждены притворяться санитарами.
И есть странное утешение в этой мысли.
Моя борьба — не частный случай. Она — часть общего сопротивления жизни против небытия.
Мы, «мертвецы», таскаем шкафы, пишем книги, паяем микросхемы и растим детей.
И в этом наша победа. Не громкая. Тихая.
Победа садовников, которые упрямо сажают цветы на минном поле, потому что больше им делать нечего.
И потому что они — не одни.»
Глава: Гниль как опора
Цюрих. Кабинет Йохана. Март 1942 года.
Воздух был густым, как перед штурмом. Семья собралась в кабинете — Йохан, Анна, Людвиг, Эльза с Викторией на руках. Даже Мария сидела на своём месте, чувствуя тяжесть разговора. Поводом была не конкретная угроза, а накопленная гора мелких признаков: участившиеся проверки на заводе, любопытные взгляды в «Шторхене», ощущение, что петля, которую они так долго обманывали, потихоньку затягивается.
Людвиг, бледный, сжимал и разжимал пальцы.
— Может, пора сворачиваться? У нас есть каналы. Можно уйти в Швецию, попытаться…
— Нет, — спокойно, но так, что слово прозвучало как удар молотка, сказал Йохан. — Бегство — это поражение. И оно их не остановит. Они найдут других.
— Но что мы можем сделать, если они придут с ордером? С солдатами? — в голосе Анны дрожала не столько боязнь за себя, сколько ужас за детей, за Викторию.
Йохан медленно обвёл взглядом всех. Его лицо было странно просветлённым.
— Мы сделаем то, что делали всегда. Мы используем их же оружие. Мы используем их гнилой нейтралитет.
Он встал и подошёл к сейфу. Он достал не оружие, не деньги. Он достал ту самую, позолоченную «индульгенцию», данную им политиком. Затем — документы на завод, сертификаты, договоры с банками. Он разложил их на столе, как генерал раскладывает карты перед решающей битвой.
— Они думают, что нейтралитет — это наша слабость. Наша клетка. А это — наша крепость. Мы так глубоко вросли в их систему, что стали частью её скелета. — Он ткнул пальцем в документы. — Этот завод платит налоги. Эти бумаги подписаны самыми уважаемыми людьми в стране. Наша «индульгенция» — это не просто щит. Это часть их собственной легитимности.
Эльза, качая Викторию, тихо спросила:
— И что это значит на практике?
— Это значит, — его голос приобрёл стальные нотки, — что если они придут за нами, им придётся ломать не нас. Им придётся ломать витрину их собственного благополучия. Объяснять, почему уважаемый бизнесмен, платящий исправно в казну, вдруг оказался врагом. Почему человек под личной защитой высокопоставленного чиновника — преступник. Их нейтралитет гнилой. Он держится на видимости. А мы стали частью этой видимости.
Людвиг начал понимать. Его взгляд прояснился.
— Ты хочешь сказать… что мы для них теперь слишком дорогой актив, чтобы просто так ликвидировать?
— Не дорогой. Слишком системный, — поправил Йохан. — Мы как гвоздь, вбитый в стену. Можно его выдернуть, но тогда повешенная на него картина — их репутация, их имидж стабильности — рухнет. И они этого не хотят. Пока не хотят.
В этот момент в кабинет, без стука, вошла фрау Хубер. Она слышала последние слова. Она стояла на пороге, её лицо было невозмутимым.
— Правильно, — сказала она. — Гнилое бревно в стене дома держится на других брёвнах. Тронешь одно — всё рухнуть может. — Она посмотрела на Йохана. — Ты, я смотрю, не только про свою боль догадался.
Йохан кивнул ей, испытывая странную благодарность.
— Так что, — подытожил он, обращаясь ко всем, — если они придут… они не найдут тут испуганных беженцев. Они найдут уважаемого бюргера с пачкой документов. Они найдут успешного промышленника с контрактами. Они найдут женщин и детей, чья легальность подтверждена самыми высокими инстанциями. Они упрутся в стену собственных правил, собственных печатей, собственной лжи. И оставят об неё зубы.
В комнате повисла тишина. Не тревожная, а сосредоточенная. Они больше не были жертвами, ожидающими удара. Они были миной замедленного действия, заложенной в самый фундамент системы, которая их ненавидела.
Мария, сидевшая всё это время тихо, подняла руку.
— Значит, наша крепость — это не стены? А их же бумажки?
Йохан посмотрел на дочь и улыбнулся. Той самой, редкой, настоящей улыбкой.
— Именно, солнышко. Самая прочная крепость — та, которую враг не может разрушить, не разрушив свой собственный дом.
Запись в «Криптозое»:
«...март 1942. Кабинет. Итог.
Сегодня мы приняли окончательную стратегию.
Мы не будем бежать. Мы не будем прятаться.
Мы будем стоять. Потому что мы поняли главное: мы вросли в их гнилой нейтралитет как гриб-трутовик в больное дерево.
Чтобы выкорчевать нас, им придётся сломать ветку, на которой сидят.
Наша сила — в нашей видимой легальности. В нашей полезности для их системы.
Мы — яд в их сахаре. И чтобы извлечь нас, им придётся выбросить весь чай.
И они на это не пойдут. Пока не пойдут.
Так что пусть приходят.
Пусть попробуют укусить гранит своей же лжи.
Они оставят об него зубы.
А мы… мы будем жить. Пока они решают, что для них дороже — их принципы или их покой.
Ибо наш принцип — это сама жизнь. И за неё мы будем стоять до конца.»
Глава: О природе чумы
Цюрих. Кабинет Йохана. Апрель 1942 года.
Сводки, которые теперь доходили до них по зашифрованным каналам, не оставляли места сомнениям. Это было не «жёсткое обращение с населением». Это был конвейер. Промышленное, систематическое уничтожение. Холокост.
Йохан стоял, прислонившись лбом к холодному стеклу окна. Его собственная война, вся его философия «воды» и «масок», вдруг показалась ему детской игрой в песочнице. Как можно точить камень, когда камень превратился в движущуюся лавину, сминающую всё на своём пути?
— Почему? — его голос прозвучал хрипло и безнадёжно, обращаясь к пустоте за окном. — Они же люди. С семьями. Они читают Гёте, слушают Баха. Как человек, прикоснувшийся к «Страстям по Матфею», может на следующий день проектировать печь для… для этого? Они что, нелюди? Откуда они взялись, эти «учредители»?
Дверь в кабинет открылась. На пороге стояли Густав Юнг и фрау Хубер. Они пришли одновременно, будто вызванные одним и тем же отчаянным сигналом.
Услышав вопрос Йохана, они переглянулись. Два полюса человеческого понимания.
— Они — люди, Йохан, — тихо и тяжело начал Юнг. — В этом и есть весь ужас. Самое чудовищное, что может сделать человек — это не стать монстром. Это — оставаясь человеком, добровольно и осознанно отдать свою душу в распоряжение архетипа Тени. Цельного, тотального Зла.
Он подошёл к камину, его лицо было скорбным.
— Ты спрашиваешь, откуда они взялись? Они всегда были здесь. В каждом из нас. Это не инопланетяне. Это — наша собственная, коллективная, неинтегрированная Тень. Обычный человек подавляет её, борется с ней, находит ей культурные сублимации. Но дай такому человеку власть, идеологию, снимающую все табу, систему, которая возведёт его тёмную сторону в ранг добродетели… и он станет ими. «Учредители» — это не порождение иной расы. Это мы сами, доведённые до логического предела нашей собственной, непризнанной тьмы.
В кабинете повисла тяжёлая пауза. Теория Юнга была безупречной, страшной и… безжалостно отстранённой.
Тогда заговорила фрау Хубер. Она не двигалась с порога, стояла, как вкопанная, и смотрела на Йохана своими прямыми, ясными глазами.
— Брешет он всё, — отрезала она, кивнув на Юнга. — Никакой это не «архи-тип». Никакой не «предел».
Все взгляды удивлённо устремились на неё.
— Это — проще, — её голос был грубым и точным, как удар топора. — Есть болезнь. Чума. Она попадает в организм и начинает его гробить. Ты же не спрашиваешь: «Откуда у чумы такие гениальные планы?» или «Какой архетип движет этой бациллой?» Чума — она и есть чума. Её не надо понимать. Её надо остановить. А потом уже, если выживешь, думать, откуда она взялась.
Юнг, казалось, был не оскорблён, а заинтригован.
— Вы отрицаете человеческую природу зла?
— Я отрицаю, что его надо очеловечивать! — вспыхнула фрау Хубер. — Вы начинаете его «понимать», искать в нём «человеческое» — и оно вас заражает! Они — не «тёмная сторона человека». Они — гной! Абсцесс! Его не изучают. Его вскрывают и вырезают. Потому что если его не вырезать, он отравит весь организм.
Йохан слушал их, и два этих голоса вели войну внутри него. Рациональный ум Юнга, объясняющий механизм заразы. И primal-ный инстинкт фрау Хубер, призывающий к карантину и ампутации.
— Значит, что же делать? — спросил он, и в его голосе была вся усталость мира.
— Понимать, — сказал Юнг. — Чтобы знать врага. Чтобы не дать этому повториться.
— Уничтожать, — сказала фрау Хубер. — Чтобы это не повторилось прямо сейчас.
Они смотрели друг на друга — профессор и акушерка. Два абсолютных, непримиримых подхода к одному и тому же чудовищу.
Йохан медленно выпрямился. Ледышка отчаяния внутри него начала таять, вытесняемая холодной яростью.
— Вы оба правы, — сказал он. — Юнг объяснил природу болезни. Фрау Хубер — поставила диагноз и назначила лечение. Теперь я понял.
Он посмотрел на них.
— Они — и чума, и наша собственная Тень. И бороться с ними надо соответственно. Понимая их природу, но не испытывая к ним ничего, кроме решимости хирурга, вырезающего раковую опухоль. Без ненависти. Без страха. Без попыток «понять». Только — с холодной, безжалостной волей к исцелению.
Фрау Хубер хмыкнула, одобрительно.
— Наконец-то дошло.
Юнг молча кивнул. В его глазах читалось согласие.
Война перешла на новый уровень. Теперь они понимали, с чем сражаются. Не с людьми. С систематизированным безумием. С овеществлённой Тенью. С чумой.
И против чумы есть только одно лекарство — карантин и огонь.
Запись в «Криптозое»:
«...апрель 1942. Кабинет. После разговора с двумя оракулами.
Сегодня я понял, что такое Холокост.
Это не «злые люди». Это — симптом.
Симптом чудовищной болезни, поразившей человечество. Болезни под названием «отречение от собственной духи в обмен на идеологию и власть».
Юнг называет это архетипом Тени. Фрау Хубер — чумой.
Оба правы.
Их не надо ненавидеть. Их не надо пытаться «понять».
Их надо остановить. Как останавливают эпидемию.
Любыми средствами.
Наша война из личной стала гигиенической.
Мы — санитары. А они — бациллы.
И с бациллами не ведут диалог. Их уничтожают.
Ради жизни. Ради будущего.
Ради того, чтобы когда-нибудь какой-нибудь старик в каком-нибудь кабинете не задавал больше вопроса: «Как они могли?»
Потому что ответ будет прост: они не могли. Они — были болезнью. А болезнь не «может». Она — просто есть.
И её нужно лечить. Пока не поздно.»
Глава: Нейтралитет с эмблемой
Цюрих. Май 1942 года.
Они попытались. Отчаявшись перед масштабом чудовищного механизма Холокоста, они, в своей наивной надежде, решили апеллировать к последнему, казалось бы, универсальному арбитру — Международному комитету Красного Креста. Его эмблема — красный крест на белом фоне — была символом нейтралитета, гуманизма, помощи вне политики.
Людвиг, с его верой в порядок и институты, подготовил аккуратный, но полный ужаса отчёт о том, что известно о лагерях. Они не послали его от своего имени, а воспользовались одним из анонимных каналов. Ответ пришёл через две недели. Официальный, на бланке, с печатью.
Йохан зачитал его вслух в кабинете, его голос был плоским, лишённым интонаций:
*«…Благодарим за предоставленную информацию. Международный комитет Красного Креста осознаёт сложность текущей международной обстановки. Наша миссия заключается в предоставлении гуманитарной помощи в рамках, разрешённых международными конвенциями и дипломатическими протоколами. Мы не обладаем мандатом на вмешательство во внутренние дела суверенных государств и не можем подтвердить достоверность непроверенных данных, поступающих из зон конфликта…»*
Он не стал читать дальше. Бумага упала на стол.
— Непроверенные данные, — повторил Йохан, и в его голосе впервые зазвучало что-то похожее на настоящее, неконтролируемое отчаяние. — Лагеря смерти — это «непроверенные данные». А их дипломатические протоколы… их драгоценный нейтралитет…
Он засмеялся. Коротко, горько.
— Фраза «не обладаем мандатом» — это самый чудовищный термин, который я слышал за всю эту войну. У них есть мандат спасать жизни! — его голос сорвался на крик. — А они превратили его в бумажку, которую показывают, когда мимо плывут тонущие!
Анна плакала, уткнувшись лицом в платок. Эльза, прижимая к себе Викторию, смотрела в стену стеклянным взглядом. Даже Людвиг, их рационалист, был сломлен. Его вера в систему рухнула окончательно.
В этот момент в кабинете, как будто почувствовав их отчаяние, появилась фрау Хубер. Она прочла лежавший на столе документ. Её лицо не выразило ничего, кроме лёгкого презрения.
— А чего вы ждали? — спросила она просто. — Это же контора. У них устав, бухгалтерия, отчеты перед директоратом. А вы им принесли… боль. На которую у них в уставе не прописана статья расходов.
— Но они же Красный Крест! — воскликнула Анна. — Их долг…
— Их долг, — перебила её фрау Хубер, — следовать своему уставу. А устав у них, ясно, написан так, чтобы не мешать большим дяденькам вести свои дела. Их нейтралитет — такой же, как у «Шторхена». Только вместо официантов — клерки, а вместо шампанского — бланки для отчётов.
Йохан смотрел на красный крест на бланке. Этот символ когда-то вселял надежду. Теперь он видел в нём лишь ещё одну, самую лицемерную из всех масок. Маску гуманности, под которой скрывалось трусливое бездействие.
— Фикция, — прошептал он. — Всё — фикция. «Шторхен», политики, банкиры… и вот эта, последняя инстанция. Все они играют в свои игры, пока мир горит. И все они прячутся за свои «мандаты» и «нейтралитеты».
Фрау Хубер положила руку ему на плечо. Жёсткую, как наждак.
— А ты что, до сих пор верил в сказки? — спросила она без упрёка, с некоторой даже жалостью. — Помощь не приходит из контор, мальчик. Она приходит из рук в руки. От меня — к тебе. От тебя — к тому парнишке Лео. Всё остальное — пыль.
Она ушла, оставив их с этим окончательным, беспощадным приговором.
Йохан подошёл к камину и бросил в огонь бланк с красным крестом. Бумага вспыхнула, почернела и обратилась в пепел.
— Значит, так, — сказал он, глядя на пламя. — Если все эти институты — фикция, то есть только мы. Наша семья. Наша сеть. Наша воля. Больше надеяться не на кого.
Это было освобождение. Горькое, страшное, но освобождение. Они отрезали последний якорь, связывавший их с иллюзией о том, что где-то там существует справедливость. Теперь они знали — справедливость должны были создавать они сами. Своими руками. Своей ложью. Своей тихой, безжалостной войной.
Запись в «Криптозое», написанная углём от сожжённого бланка:
«...май 1942. Кабинет.
Сегодня сжёг последнюю иллюзию. Эмблему Красного Креста.
Они — не враги. Они — ничто. Фикция. Бюрократический мираж.
*Их нейтралитет — это нейтралитет могильщика, который копает ямы по утверждённому плану и не имеет мандата спасать тех, кого в них сбрасывают заживо.
Отныне ясно: спасение — нелегально. Гуманность — вне закона. Помощь — это ак диверсии против системы безразличия.
Мы — внесистемные элементы. Паразиты на теле лжи*
И наше оружие — не мандаты, а конкретные действия.
Один спрятанный человек стоит больше, чем тысяча подписанных бланков.
Один крик новорождённой Виктории — громче всех тихих голосов в конторах «гуманизма».
Мы одни. И в этом — наша сила. Потому что мы больше не ждём спасителей.
Мы — спасители. Самозваные, незаконные, единственные.»
Глава: Урок без слов
Цюрих. Квартира в старом городе. Конец мая 1942 года.
Фрау Хубер появилась на пороге дома Кляйнов на рассвете. В её глазах стояла та особенная, собранная тишина, которую Йохан видел у солдат перед атакой.
— Мария, со мной, — сказала она, не здороваясь. — Бери свою корзинку.
Девочка, уже одетая — видимо, интуитивно ждавшая этого, — кивнула и взяла маленькую плетёную корзинку, где лежали её «инструменты»: рулон чистой ветоши, ножницы, которые фрау Хубер подарила ей на день рождения, пучки сушёной лаванды и мяты «от дурного воздуха».
— Куда? — спросил Йохан, блокируя ей путь. Его отеческий инстинкт вступил в конфликт с пониманием, что фрау Хубер — это закон природы, который не оспаривают.
— Роды. Без имени. Там... нелегко будет. Девочке нужны руки. Мои будут заняты. Её — тоже.
Эльза, стоявшая позади, положила руку Йохану на плечо.
— Пусть идёт, Йохан. Это важнее, чем все наши разговоры.
Мария посмотрела на отца, и в её взгляде не было детского испуга, лишь сосредоточенная решимость. Она была солдатом, получившим боевое задание.
Йохан молча отступил.
Квартира, куда они вошли, пахла сыростью, страхом и кипящим бельём. В крошечной комнатке на замызганной кровати металась женщина. Её лицо было испачкано слезами и потом, волосы слиплись. Рядом, на табуретке, сидела пожилая соседка, безучастно перебиравшая чётки. В воздухе висел стон — не просто от боли, а от полного, животного одиночества.
Фрау Хубер скинула плащ, её движения стали резкими, точными.
— Ты, — кивнула она соседке, — кипятку. И чистой тряпки. И выйди.
Та ушла, не сказав ни слова.
— Мария, — фрау Хубер не поворачивалась, проверяя пульс роженицы, — вода. Умой её.
Мария, не колеблясь, намочила тряпку из принесённого кувшина и подошла к кровати. Женщина отшатнулась, забилась.
— Не трогай! Уйди!
Но Мария не ушла. Она смотрела на женщину не с испугом или жалостью, а с тем же практическим вниманием, с каким разбирала гербарий. Она медленно, плавно протянула руку и коснулась мокрой тряпкой её лба. Женщина замерла, поражённая этим простым жестом заботы в своём аду.
— Всё хорошо, — тихо, почти машинально, повторила Мария слова, которые когда-то сама говорила Людвигу. — Всё хорошо. Дыши глубже. Вот так.
Она умывала её лицо, шею, руки, смывая слёзы и грязь. Её маленькие, уверенные пальцы вытирали кожу с нежностью, которой та, вероятно, не знала много лет. Она не говорила пустых утешений. Она просто делала своё дело — облегчала боль там, где могла.
Фрау Хубер, тем временем, делала своё. Комната наполнилась её короткими, ясными командами, сдержанными стонами женщины и ровным, спокойным дыханием Марии.
В самый трудный момент, когда силы стали оставлять роженицу, фрау Хубер бросила через плечо:
— Мария. Руку. Дай ей руку.
Мария без колебаний протянула свою маленькую ладонь. Женщина вцепилась в неё с такой силой, что кости хрустнули. Лицо Марии побелело от боли, но она не отдернула руку. Она стояла, сжав зубы, её рука была якорем, единственной точкой опоры в бушующем море страдания.
— Вижу головку, — прозвучал ровный голос фрау Хубер. — Ещё немного. Ты справишься.
И женщина справилась. Под утро, когда первые лучи солнца пробились сквозь грязное окно, раздался крик. Слабый, но настойчивый. Крик новой жизни, рождённой в грязи и отчаянии.
Фрау Хубер завернула младенца в чистую пелёнку из корзинки Марии. Мария, наконец высвободив свою покрасневшую, исчерченную ногтями руку, подошла и посмотрела на крошечное личико.
— Девочка, — сказала фрау Хубер. — Будешь жить.
Роженица, обессиленная, смотрела на них пустыми глазами. В них не было радости. Лишь бесконечная усталость и, возможно, тень благодарности.
Фрау Хубер собрала свои вещи. Она оставила на столе несколько монет и пакет с едой.
— Вставай через два часа. Доишь сама.
На обратном пути, в трамвае, Мария молча смотрела в окно. Она не плакала. Она была слишком поглощена пережитым.
— Ну что, — спросила её фрау Хубер, глядя прямо перед собой. — Поняла, что такое жизнь?
Мария медленно кивнула.
— Она... грязная. И очень громкая. И пахнет кровью.
— Запомни это, — сказала старуха. — Все твои книжки и разговоры папы — это про то, что происходит после. А это — самое начало. Основа. И её не прочитаешь в книжке. Её надо держать в руках.
Когда они вернулись домой, Эльза и Йохан встретили их в прихожей. Они смотрели на дочь, ища в её глазах следы травмы.
Мария посмотрела на отца, потом на свою распухшую, в синяках руку.
— Папа, а почему та тётя была совсем одна?
— Потому что мир бывает очень жестоким, солнышко.
— Но мы же не одни? Мы — вместе. Как наш муравейник.
Йохан не нашёл, что ответить. Он смотрел на свою дочь, которая только что вернулась с передовой их тихой войны, и видел в ней не ребёнка, а нового, самого стойкого бойца. Бойца, который понял самую суть их борьбы не из его тетрадей, а держа её за руку в прямом смысле этого слова.
Запись в «Криптозое»:
«...конец мая 1942. Наш дом
Сегодня моя дочь приняла свои первые роды. Не в метафорическом смысле. В самом что ни на есть буквальном.
Она держала за руку незнакомую женщину, рожавшую в нищете и страхе. Её детская рука стала тем якорем, который не дал той сорваться в небытие.
Фрау Хубер дала ей урок, который затмил все мои философские построения. Урок о том, что в основе всего лежит простая, физическая, заляпанная кровью реальность. Боль. И помощь.
Мария вернулась другой. В её глазах появилась та самая «всепонимающая» глубина, что есть у фрау Хубер. Она увидела изнанку жизни и не испугалась. Она — помогла.
Наша «сеть» обрела нового, самого юного и, возможно, самого чистого агента. Её оружие — не маски и не «Водопады». Её оружие — мокрая тряпка и собственная ладонь, которую она не отдернула.
И я думаю, что это оружие — сильнее всех наших взрослых уловок.
Ибо оно бьёт прямо в сердце. В сердце того, что мы пытаемся спасти.»
Глава: Сводчатый мост
Цюрих. Спальня Йохана. Рассвет 1942 года.
Йохан резко сел на кровати, его тело было покрыто холодным потом, а в ушах ещё стоял хриплый, победный смех Виктора. «Я победил... потому что дожил». Слова парализованного поэта, умершего двадцать лет назад, прозвучали во сне с такой ясностью, будто он стоял тут, у кровати.
И сквозь этот смех проступало другое лицо — суровое, испещрённое морщинами, с глазами, видевшими тысячи начал и концов. Фрау Хубер. И её голос, накладываясь на голос Виктора, говорил: «Я учу её не бояться. Страх — главная болезнь.»
Он встал и подошёл к окну. Город только просыпался, зажигались первые огни. Два учителя. Два полюса. Виктор — философ, показавший ему, что его травма ничтожна перед лицом подлинного, перманентного страдания, и что сила — в принятии своей «инаковости». И фрау Хубер — практик, которая не рассуждала о «инаковости», а просто брала в руки тряпку и мыла пол, принимала ребёнка, указывала на боль, которую можно устранить.
И тут его осенило. Осенило с такой силой, что он схватился за подоконник.
Они говорили об одном и том же.
Виктор, с его «горизонтальным взглядом», призывал выйти из системы координат, где есть «норма» и «отклонение». Фрау Хубер действовала так, как будто этой системы вовсе не существовало. Для неё не было «инвалидов», «евреев», «врагов» — были люди, которым было больно, голодно, страшно. Её мир был абсолютно горизонтален. Она не спускалась к ним с высоты своего здоровья и благополучия. Она была с ними на одном уровне — уровне крови, пота, молока и слёз.
«Их война — не с миром. Она... с самим понятием «нормы», — сказал когда-то Юнг о Викторе и ему подобных.
Фрау Хубер вела ту же войну. Только её оружием были не слова, а действия. Она была партизаном в войне против абстракций, которые убивают. Против «издержек», «статистики», «идеологической чистоты». Она саботировала самую основу Системы — её стремление разделить людей на категории, чтобы одних уничтожить, а других сделать палачами или равнодушными наблюдателями.
Йохан спустился в кабинет. Он не зажёг свет. Сидя в кресле, он смотрел в темноту, и в его сознании выстраивался сводчатый мост между двумя этими мирами.
Виктор дал ему философское обоснование. Фрау Хубер — тактическое руководство.
Философия: Твоя боль — не уникальна. Ты — часть огромного братства «живых мертвецов». Твоя сила — в принятии своих новых координат и в поиске «трещины», сквозь которую светит солнце.
Тактика: Не рефлексируй. Действуй. Увидел боль — устрани её. Не можешь устранить — помоги тому, кто может. Твой инструмент — не сложные теории, а конкретная помощь. Тряпка. Чашка чая. Работа. Рука, которую не отдернул.
«Всё познается в сравнении», — сказал Виктор, обесценив его «поблёвы» перед лицом своей вечной битвы.
«Боль есть. А вы, кажется, врачи. Решайте сами, что с этим делать», — сказала фрау Хубер, указав на чужую боль, которая была куда страшнее его внутренних терзаний.
Он всю жизнь искал Смысл. А он лежал на поверхности, в области простейших, базовых действий. Защити семью. Накорми голодного. Дай работу безработному. Прими ребёнка. Сделай это не из жалости, а потому что это — единственно верный, «горизонтальный» способ существования в безумном мире.
Система Дорна, Система нацистов — все они были построены на «вертикали»: одни имеют право решать, жить другим или умереть. Их нейтралитет — это вертикаль безразличия.
А его нейтралитет, нейтралитет хирурга, оказался тем самым «горизонтальным взглядом». Он не был над системой. Он был рядом — с Эльзой, с Викторией, с Лео, с безымянной роженицей. И в этом «рядом» была сила, которую вертикаль не могла сломать, потому что не могла до неё дотянуться.
Он взял «Криптозой». Ему не нужно было писать длинную запись. Всё было ясно.
Запись в «Криптозое»:
«...рассвет 1942. Кабинет.
Сегодня во сне мои два учителя — поэт и акушерка — пожали друг другу руки.
Виктор говорил о «горизонтальном взгляде». Фрау Хубер — о «вымывании полов».
Я думал, это разные вещи. А это — одно.
Выйти из их вертикали. Перестать мерить себя и других их аршином — здоровья, благополучия, «нормы».
И тогда остаётся только одно: простая, животная, святая солидарность всех живых существ перед лицом боли и смерти.
Виктор победил, потому что дожил. Фрау Хубер побеждает, потому что помогает дожить другим.
Наша война — не за место в их вертикали. Не за то, чтобы подняться наверх. Наша война — за то, чтобы разрушить саму вертикаль. Построить мир по горизонтали. Где ценность жизни не зависит от расы, веры, здоровья или полезности.
И начинается это не с манифестов. С того, чтобы подать руку. Умыть лицо. Дать работу. Принять роды.
Спасибо вам обоим. Урок усвоен.
С этого дня я не просто «живой мертвец». Я — санитар горизонтального фронта. Фронта, где нет врагов. Есть только те, кому нужна помощь, и те, кто может её оказать.
И этот фронт — единственный, который имеет смысл.»
Он закрыл тетрадь. В доме было тихо. Спали его жена, его дети, его внучка. Его крепость. Его горизонталь.
Он больше не боялся сна. Он знал: если ему снова приснится «Урок стойкости», он сможет сказать тому, старому, израненному Йохану из 1921 года: «Не бойся. Всё познается в сравнении. А ещё — всё решается в действии. И у тебя всё впереди. Даже Виктория».
Глава: Масштаб точки
Цюрих. Отель «Шторхен». Начало июня 1942 года.
Воздух был густым, как сироп, — смесь дорогих духов, табачного дыма и подспудной тревоги. Йохан и Анна сидели в их обычном углу, наблюдая за привычным балетом лицемерия. И тут к их столику направился он.
Тот самый политик. Тот, что когда-то вручил им их «индульгенцию». Но что-то в нём изменилось. Осанка была прежней, отеческой, рукопожатие — таким же тёплым. Но в глазах, всегда умевших скрывать любую мысль, появилась новая, странная глубина. Глубина человека, который перестал бояться, потому что увидел бездну.
— Йохан, Анна, — его голос звучал приглушённо, без привычной светской трескотни. Он сел без приглашения, откровенно изучая их лица. — Я смотрю на вас всё эти месяцы. Годы. Вы... как скала. Посреди этого бурлящего дерьма. — Он позволил себе это грубое слово, и оно прозвучало не как вульгарность, а как констатация факта.
Он помолчал, собираясь с мыслями.
— Вы знаете, я недавно был в Берне. На одном... закрытом совещании. — Он опустил голос ещё ниже. — Цифры. Карты. Планы. Они говорят о тысячах километров фронтов, о миллионах солдат, о тоннах поставок. Они думают категориями континентов. И я сидел и слушал это... и вдруг подумал о вас.
Йохан медленно отпил вина, не сводя с него глаз.
— О нас? Мы ведь всего лишь песчинка в этой вашей грандиозной игре.
— Именно! — политик ударил ладонью по столу, но беззвучно. — Именно поэтому! Они мыслят масштабами империй. А вы... вы мыслите масштабом одного дома. Одной семьи. Одного ещё не рождённого ребёнка, которого вы назвали Победой. — Он покачал головой с каким-то почти что испуганным восхищением. — И я начал понимать, что ваша война... она может оказаться важнее.
Анна осторожно спросила:
— Что вы имеете в виду?
— Их масштаб — это масштаб разрушения, — прошептал он, и его взгляд стал остекленевшим, как будто он снова видел те карты. — Они могут выиграть сражение, захватить страну. Но они не могут захватить то, что нельзя измерить на карте. Веру. Упрямство. Любовь к одному-единственному ребёнку. Они воюют с государствами. А вы... вы воюете с отчаянием. И я не знаю, какая из этих войн безнадёжнее... или надежнее.
Он посмотрел на Йохана с вызовом.
— Скажите мне, Кляйн. Как вам хватает духа? День за днём. Зная, что один донос, одна случайность, одна пуля, летящая за тысячи километров, может разрушить всё, что вы строите? Ваш масштаб так... хрупок.
Йохан отставил бокал. Он смотрел не на политика, а куда-то сквозь него, в суть вещей, открытую ему сном о Викторе и уроками фрау Хубер.
— Вы ошибаетесь, — тихо сказал Йохан. — Вы называете это хрупким. А я называю это — единственно прочным. Ваши империи рухнут. Ваши договоры превратятся в пыль. А необходимость укрыть ребёнка от бомб, накормить голодного, помочь женщине разродиться... она была, есть и будет. Всегда.
Он наклонился вперед, и его голос приобрёл стальную уверенность.
— Вы мыслите категориями шахматной доски. А мы — категориями клетки этой доски. Конкретной. Той, на которой стоим. Вы пытаетесь спасти всю доску, и у вас не получается. А мы просто защищаем свою клетку. И если каждый будет защищать свою... доска устоит. Ваш масштаб — это иллюзия. Мой масштаб — это единственная реальность. Реальность вот этого стакана, этой руки, этого вздоха моего ребёнка во сне.
Полик слушал, не перебивая. Его лицо стало серьёзным, почти аскетичным.
— «Нейтралитет хирурга», — вдруг сказал он, и Йохан понял, что этот человек знал о них куда больше, чем показывал. — Вы не просто прячете людей. Вы... сохраняете саму ткань. Социальную, человеческую. Пока есть такие, как вы, — ткань не расползётся, даже если империя падёт. — Он тяжело вздохнул. — Мы, наверное, на разных войнах. Я пытаюсь сохранить каркас. А вы — живую плоть на нём.
— Каркас без плоти — это скелет, — парировала Анна, и в её голосе впервые за вечер прозвучала сила. — А плоть... она может обрасти новым каркасом. Главное — чтобы она жила.
Полик медленно кивнул. Он поднялся, и в его движениях была несвойственная ему усталость.
— Возможно, вы правы. Возможно, история вершится не в кабинетах и штабах. А на таких вот кухнях, в таких вот подвалах... и в таких вот разговорах. — Он посмотрел на них почти с завистью. — Ваша война кажется мне такой... чистой. Вы знаете, за что сражаетесь. А я... я уже давно не знаю.
Он развернулся и пошёл прочь, растворившись в толпе, — человек системы, на мгновение заглянувший в иную реальность и увидевший там не слабость, а страшную, упрямую силу.
Запись в «Криптозое» позже той ночью:
«...июнь 1942. «Шторхен». После разговора с «политиком».
Сегодня к нам подошёл человек из мира титанов. И признался, что наш мир одного дома может быть сильнее.
Он говорит о масштабах. А я думаю, что истинный масштаб — это не количество квадратных километров или нулей в бюджете. Это — глубина верности.
Они верны идее, которая может измениться. Режиму, который может пасть. Деньгам, которые могут обесцениться.
А мы верны конкретным людям. Живым, дышащим, хрупким. И эта верность — нерушима. Пока мы живы.
Их сила — в ресурсах. Наша сила — в её отсутствии. Нам нечего терять, кроме друг друга. А это — самая мощная валюта из всех, потому что её нельзя напечатать и нельзя отнять.
Он назвал нашу войну чистой. Возможно, он прав.
Она чиста, как скальпель. И направлена в самое сердце безумия — в его попытку убедить нас, что один человек — это ничто.
Мы доказываем обращее. Каждый день. Одним спасённым ребёнком. Одной сохранённой семьёй.
И в этом — наш масштаб. Масштаб точки, которая перевешивает всю вселенскую пустоту их ненависти.»
Глава: Ритм сопротивления
Цюрих. Цех «Klein Medizintechnik». Утро. Июнь 1942 года.
Гул. Ровный, низкий, наполняющий всё пространство. Не тот оглушительный рёв, что стоял под Верденом, а другой — созидательный, почти медитативный. Гул станков, шипение паяльных ламп, мерный стук молотков по металлу. Воздух пахнет остывающим маслом, раскалённым железом и потом — не едким, солёным потом страха, а потом концентрации и труда.
Йохан стоял у своего станка, но не работал. Он наблюдал. Его цех был его новым окопом, а станки — оружием. Но оружием странным, двойным. Остриё скальпеля, которое он производил, могло нести как смерть на фронте, так и жизнь в руках хирурга в цюрихской клинике. Эта двойственность больше не мучила его. Он принял её как данность своей «войны в тылу врага». Он точил клинки для системы, чтобы система позволяла ему спасать тех, кого она же и обрекла.
Его взгляд скользнул по цеху, выхватывая знакомые фигуры. Вот Людвиг, его сын, склонился над чертежом, его лицо сосредоточено. Он уже не тот испуганный юноша, что падал в обморок при крике роженицы. Цех выковал из него инженера, стратега, человека, видящего не хаос, а структуру. Война сделала его мужчиной, и это была одна из её немногих, горьких милостей.
А вот Лео. Тот самый мальчик, приведённый фрау Хубер. Бледность с его лица ушла, сменившись здоровым румянцем от жары цеха. Его руки, когда-то дрожащие от страха, теперь уверенно упаковывали готовые инструменты в стерильные пакеты. Он не просто работал. Он был легален. Он был нужен. Его существование было актом саботажа против статистики уничтожения, и этот акт совершался под ритмичный гул заводского конвейера.
Йохан подошёл к нему.
— Как успехи, Лео?
Мальчик — нет, уже юноша — вздрогнул и выпрямился.
— Всё в порядке, герр Кляйн. Партия почти готова к отгрузке.
— Не герр, — поправил его Йохан. — Йохан. Здесь мы все на «ты». И все в одной лодке.
Лео кивнул, и в его глазах вспыхнула та самая искра, которую Йохан когда-то видел у Виктора — искра достоинства, возвращённого не жалостью, а доверием и делом.
Вдруг гул цеха сменился нарастающим воем сирены. Воздушная тревога.
Йохан не дрогнул. Он видел, как по лицу Лео пробежала старая, знакомая тень страха. Цех замер. Все взгляды устремились на него.
— В укрытие, — сказал Йохан спокойно, но так, чтобы его было слышно над воем сирены. — Спокойно. По плану.
Не было паники. Не было давки. Люди — его люди — организованно, как и тренировались, двинулись к выходу в подвал. Это был их еженедельный ритуал. Ритуал выживания. Йохан шёл последним, убедившись, что цех пуст. Его взгляд упал на только что упакованную партию скальпелей. Острые, блестящие, они лежали в стерильной вате, как обещание. Обещание того, что кто-то, где-то, будет резать, чтобы исцелить.
В подвале, в тесноте, пахнувшей землёй и холодным потом, он встал рядом с Людвигом и Лео. Свет аварийной лампы бросал дрожащие тени на стены. Где-то наверху, в небе над «нейтральным» Цюрихом, пролетали бомбардировщики. Может быть, немецкие, может быть, союзные. Для них не было разницы. Грохот был далёким, приглушённым землёй, но от этого не менее жутким.
Лео сжал кулаки.
— Они... они могут сбросить бомбу сюда? — прошептал он.
— Могут, — честно ответил Йохан. — Но не сделают этого. Пока. Наш нейтралитет — слишком ценный актив для всех. Он держится на паутине их взаимных интересов. И мы — часть этой паутины.
Он говорил это не для утешения. Он говорил это как констатацию факта, как часть их общей стратегии. Их безопасность была куплена их же полезностью для воюющих сторон. Цинично? Да. Но это работало.
Тревога отменилась. Пронзительный, ровный гудок. Всё кончено.
Они поднялись наверх. Цех был невредим. Солнечный свет всё так же падал из высоких окон, пылинки танцевали в его лучах. Гул станков возобновился, как ни в чём не бывало.
Йохан подошёл к своему станку, провёл рукой по холодному металлу. Ещё один день. Ещё одна партия скальпелей. Ещё одна зарплата для Лео, дающая ему право на жизнь. Ещё один шаг в их бесконечной, тихой войне на истощение.
Он не изменил мир. Он не остановил бойню. Но сегодня, здесь, в своём цехе, он сохранил один островок здравомыслия. Один кусок «нормальной» жизни в мире, охваченном безумием. И для начала этого было достаточно. Более чем достаточно.
Запись в «Криптозое», сделанная в кабинете после смены:
«...июнь 1942. Цех.
Сегодня был обычный день. Сирена. Прах, падающий с неба в виде далёкого грома. Испуг в глазах мальчика, которого мы спасли.
И возвращение к станку.
Наша война — это не одно великое сражение. Это — миллион таких вот дней. Сирена. Укрытие. Возвращение к работе.
Мы не можем остановить бомбы. Но мы можем, выйдя из укрытия, снова запустить станки. Мы можем дать испуганному мальчику работу и уверенность.
Каждый такой день — это крошечная, почти невидимая победа. Победа ритма над хаосом. Порядка — над паникой. Жизни — над страхом.
Мой цех — это не фабрика по производству инструментов. Это — фабрика по производству смысла. Самого простого, самого базового.
Смысла просто продолжать. День за днём.
И пока гул наших станков заглушает грохот канонады — мы побеждаем.»
Свидетельство о публикации №225120700943