Навсегда. Первая часть 1983-1992

НАВСЕГДА
               
               


                Часть первая
(написано 1-20.06.2019)


    I.

Чем дальше, тем больше убеждаюсь в том, что каждый человек обязан в своей жизни написать хотя бы одну книгу. Должно существовать специальное издательство, живущее на деньги государства либо благотворительных фондов, которое бы занималось изданием таких книг. Тираж каждого издания может быть небольшим — и включать в себя не более трёх экземпляров, два из которых перейдут в собственность родственникам, а один останется в специальной библиотеке, куда каждый сможет зайти и прочесть о том, какие до него на этом свете обитали люди, чем они жили и что хотели в результате ему, любопытному потомку, рассказать. Ах, я старик! Ведь можно то же самое устроить в электронном формате! Если, конечно, всё будет хорошо у наших потомков с электроэнергией… Вы даёте зуб на холодец, что обойдётся без перебоев? Я — нет. Но пока такого издательства нет, организация подобного электронного ресурса очень даже актуальна.
Не существует неинтересных жизней. Существует неинтересное отношение к ним, в том числе — со стороны самих живущих. А жаль (живущих в первую очередь, а вместе с ними и потомков).
Неуверенность же в примечательности собственного жития и нежелание, соответственно, писать о нём подкрепляются в нас одним славным и древнейшим поверьем. Гласит сие поверие, будто интересно читать воспоминания только тех, кто кроме них написал ещё, скажем, кое-что. Музыкальные произведения, например, или картины какие. А может, командовал армией, а может, играл роли в кино. Тогда — вперёд, пиши книгу. А ежели за тобою ничего подобного не значится, то нечего о писанине своей даже и думать. Причины данного древнего поверья, представляется мне, лежат в весьма и весьма коммерческой плоскости, которая в вопросах имиджа и бесперебойных поставок сливочного и растительного масел, безусловно, хороша и необходима. Но существуют в нашей Вселенной и иные вещи. «Я — не масло», - должен в какой-то момент сказать себе человек. И начать писать.
Впрочем, так устроен наш мозг, что он не помнит девяноста процентов своей жизни. Точнее, там, в глубине он прекрасно помнит каждую секунду, но рассказать нам об этих секундах не может. Грустно. Ведь именно поэтому жизнь и кажется нам короткой. А может, не поэтому. Может быть, мы недовольны самим фактом того, что она рано или поздно заканчивается.
Мне два года — и меня не впускают в дедушкину комнату. Говорят, что дедушка очень болен. Я едва успеваю просунуть нос в приоткрытую дверь, пока оттуда выходит кто-то из взрослых, и успеваю различить его тонкий усталый профиль, как бы чёрно-белый на фоне остального цветного мира. Хорошо, что успел заглянуть, взрослым было невдомёк, что это будет моим единственным воспоминанием о нём. А мне и подавно.
    Судя по тому, что я так рвался к дедушке, я его очень любил. Вероятно, в тот момент множество воспоминаний о нём были ещё живы во мне. Наверное, они живы и сейчас — там, за пределами осознанной памяти.
    На дворе 1985-й год. Город Львов. Именно во Львове я решил родиться. Либо это решили за меня. Я этого не знаю. Родился я, соответственно, двумя годами раньше, в 1983-м.
    У меня совершенно замечательные родители — немного смешные, очень добрые, обидчивые, с тонкой душой люди. Возможно, они родили меня, не успев повзрослеть, хотя маме на тот момент было 35 лет, а папе и того больше — 43. Меня они до невозможности любят - и я это воспринимаю как данность. Они носят очки — и по очкам этим я учусь отличать их от других людей. Есть ещё две бабушки — баба Катя и баба Валя, очень разные, обе красавицы (на тот момент уже в летах), баба Катя очень тёплая и ласковая, любит делать сердобольное лицо, которое иногда, впрочем, сменяется на гордое, дворянское, это происходит, когда кто-то ей сделал больно. Ещё она - озорница, любит шутить, иногда произносит неприличные слова (детские, не взрослые), живёт на улице Байкальской, куда идти пешим шагом тридцать минут. Баба Валя — стойкая, гордая, научный сотрудник, тоже очень добрая, но как бы с налётом «звёздности», подарки скорее вручает, чем просто отдаёт. Никогда не произносит некрасивых слов, а когда их произношу я, говорит: «Ой, как красиво-о-о!»
   У бабы Кати есть ещё двое детей — дядя Вова и тётя Вера. Тётя Вера живёт с бабушкой — и они с её сыном Вахтулей её очень обижают.
Дядя Вова живёт отдельно, у него когда-то были усы, а потом исчезли. Кажись, году в 1986-м. - Где твои усы, дядя Вова? - спрашиваю. А он на корточках такой передо мной сидит там, на Байкальской, куда пришёл бабу Катю проведать. - Сбил, - говорит. Бегу к бабе Кате: «Дядя Вова усы сбил!» «Не сбил, а сбрил», - отвечает бабушка. У дяди Вовы есть жена Катруся. Она всё время разговаривает на украинском языке. Вот придёт к нам — и этим вовсю занимается. Позже выяснилось, что на тот момент она у него только появилась. А на момент написания этих строк они вместе уже более тридцати лет.
   Я почти ничего не помню из 1985-го года. Нет, кое-что помню. Помню, что люблю просыпаться среди ночи и прошу маму поносить меня на руках. «Поноси меня», - говорю. Помню, как я болею и мне парят ноги, а для веселья и максимального отсутствия моего крика купили игрушку — разноцветные шестерёнки на чёрной деревянной доске. Помню, как почти уже не помещаюсь в свою кроватку с круглыми деревянными прутьями. Головой упираюсь прямо в эти самые прутья. А когда кто-то заходит, обязательно сажусь. И думаю что-то вроде следующего: «В принципе, можно большую часть времени проводить сидя, и тогда практически незаметно, что я не помещаюсь в эту кроватку». Разумеется, не в такой сложной формулировке. Та формулировка звучала бы чем-то вроде: «А вот заходят — и я всё равно сижу, а потому можно и так». Кроватка стояла в комнате, в которую переехала баба Валя после дедушкиной смерти. А поэтому действие происходит никак не позже апреля. В эту же комнату и в эту же кроватку мама меня несёт после ванны. А папа идёт сзади и улыбается. Думаю ещё, какой папа, однако улыбчивый. А он-то, оказывается, мне улыбался, сейчас-то понятно… И я на него, разумеется, смотрел.  Не смотрел бы — не видел бы, как он улыбается! Не смотрел бы — и папа бы не улыбался. Замкнутый круг.
     А у дяди Вовы есть машина «Лада».  Коричневая. Спустя много лет я понял, что это была «шестёрка». Мы едем в ней и едим батоны. Кругом батоны, батоны, вся машина в батонах. И один из них мне мама протягивает, а я его с удовольствием надкусываю. Просто какой-то хлебный праздник! Сейчас рискну предположить, что батонов было не более четырёх.
     Первый мой день рождения, который я помню, мы справляли на Байкальской, у бабы Кати. На отрывном календаре красовалась красное число 12, а я сидел за столом и был счастлив. Вероятно, тогда же я узнал, какого, собственно, мой день рождения числа и месяца.
     И скорее всего это был тот самый год, когда не стало дедушки. Именно тогда меня надолго увезли к бабе Кате. И именно там справили мой день рождения, а дедушка ушёл спустя всего четыре дня после этого — 16-го числа.
    
    
    
Я не помню, плакал ли я о дедушке. В очень скором времени я и самого-то дедушку уж больше не помнил…
И вот переехали мы с папой и мамой жить в большую комнату, а бабушка, наоборот, в маленькую, ту где я жил раньше и не помещался в кроватку.
Кровать родителей встала теперь по центру комнаты, а решётчатая кроватка моя (поначалу — та же) — слева у двери. В какой-то момент меня осенило: «Как в эту кроватку забираться? Она окружена деревянными прутьями со всех четырёх сторон! И как я в неё забирался до сих пор?» После чего меня подхватывают руки взрослых -  и я снова оказываюсь ровно там, где надо, прямо в ней.
Вскоре после переезда в другую комнату со мною случилось два катаклизма. Первый — меня дёрнуло током. И я какое-то время (мне самому так не казалось) не мог ходить, не подтягивая за собой одну из ног. Второй — я решил погрузить руку в зеркало в нашем тёмном коридоре, да с такою силой это сделал, что зеркало разлетелось вдребезги, моя рука ещё долго была в «зелёнке», а зеркало в коридор поставили другое (принесли из другой комнаты, из какой точно — не помню). Вот скажите пожалуйста, зачем ребёнку надо было совать руку в зеркало? Дети до пяти лет видят и чуют больше, чем взрослые. Впоследствии, уже лет эдак в десять, мне станет страшно смотреть в то зеркало (точнее, в новое зеркало в том коридоре), да и вообще во все зеркала, находящиеся в полумраке. Пытаюсь вспомнить, что предшествовало тому давнему событию, и кого, возможно, в этом зеркале я захотел от себя оттолкнуть. Но память не даёт ответа, точнее, выдаёт ответ: «ты сделал это просто так».
     А у бабы Кати была большая каракулевая шапка. И тонкое салатовое пальто (или плащ). Не могу знать, с чего мы оказались на конечной трамвая «четвёрки» - ох, как мне нравилась эта конечная, там ведь трамвай, описывая круг, прямо по траве проезжает! И вот проезжаем мы с бабой Катей по этой траве, трамвай начинает металлически скулить на повороте, бабушка мне: «Хм! Пищит!» И верно, пищит-то как. А куда мы потом поехали, я уж не помню. Наверное, домой.
    Дома у меня, впрочем, было два. На Щербакова и на Байкальской. От бабы Вали я благодаря этим двум домам узнал два слова - «центр» и «окраина». Баба Валя жила в центре. Баба Катя - «на окраине» (никакая это была не окраина, конечно, говоря языком восьмидесятых, а не пятидесятых годов).
    До сих пор слово «центр» для меня произносится словно бы голосом бабы Вали. Я впервые услышал его от неё, и оно так и осталось для моего подсознания «её» лексемой. Баби-валины золотые зубы, буква «Ц», оттуда же — Ценность, Цена. И опять — золото коронок на зубах. Золото — ценность. Какие цепкие взаимосвязи рисует человеческий мозг! Каждый раз произнося «я в центре» (Львова ли, Москвы ли, Екатеринбурга ли) — я вижу, как бабушка неизменно улыбается мне.
    Так можно проследить очень много слов. Приведу ещё один пример. Баба Валя всегда говорила «потуши свет». Папа - «погаси». Мама - «выключи». Эти слова так и остались принадлежащими каждому из них. Выключить — мамино. Погасить — папино. Потушить, разумеется, бабушкино. Иначе и быть не может.
     Ещё у нас есть дача. И, пока у нас нет машины, мы туда ездим на автобусе. Маме всё время не хватает свежего воздуха, и она идёт за автобусом. Идёт и улыбается. Как теперь понимаю, улыбается-то именно мне. Автобус (белый ЛАЗ с красными полосками) едет по грунтовой дороге медленно, настолько медленно, что за ним можно спокойно идти. А папа с бабой Валей со мною рядом в автобусе сидят.
     А как-то раз была гроза. И мы по той же дороге идём пешком все вместе. Я сижу у папы в рюкзаке и с чего-то начинаю медленно и без междометий напевать мелодию «в траве сидел кузнечик». Ух, как папа обрадовался! Напевая тогда своего «кузнечика», я и подумать не мог, что он будет эту историю вспоминать и через десять, и через пятнадцать лет!
     Первое украинское слово, которое я услышал, было «трошки». Означает оно «немножко». Его мне произносит фотограф, когда я сажусь на огромный стул сложной конструкции (специально для маленьких) — и он мне осторожно корректирует поворот головы.
     На этом, поди, заканчиваются мои первые воспоминания — и начинаются «вторые». Их уже много. И уже не все поместятся на страницах одной книги.
     Одним словом, мне уже три года, и я отчётливо знаю, что мне именно три года, не больше и не меньше. День рождения справляем уже на Щербакова, и единственное, что оттуда помню, это гордый, с лёгкою грустью и нежностью, почти философский возглас бабы Кати: «Три — года!»
     Я очень люблю всем рассказывать, что мне — именно три года. Вероятно, меня об этом часто спрашивают, и я просто отвечаю по существу, но однажды, например, стоим мы у леса в верхней части улицы Беломорской (ныне — Олены Телиги), рядом выгуливают малыша в коляске, а я ему с той же уверенностью рассказываю, сколько мне лет. «Мне три года», - объясняю. Хотя уж он меня об этом никак не мог спросить, так как попросту не умел ещё разговаривать. Впрочем, он даже не смотрел на меня.
     По радио звучит много песен. Первая, которую помню - «Прое-е-езд закрыт! Прое-е-езда нет!» И мама на неё реагирует чем-то вроде: «Вот видишь, как! Нету проезда!» Меня это возмущает. Как это так? С чего его вдруг перекрыли? Это, товарищи, не есть хорошо, я не согласен с этим.
    К слову о проездах — у нас в скором времени появилась машина «Нива». Случилось это так: сижу я на Байкальской (наверное, в игрушки играю, что же мне ещё делать-то трёхлетнему), а ко мне в комнату забегает не то тётя Вера, не то баба Катя и оживлённо так говорит: «Пойди посмотри, какую машину папа купил!» Подбегаем к окну на кухне — и верно, стоит она, красавица, на улице, за тонкими стволами сиреневых кустов, крыша бежевая блестит!
    И мы стали на ней ездить. За рулём — папа. Ездим мы в основном на дачу (ну а, впрочем, это со мной — на дачу, может, без меня взрослые ещё куда ездили? Я об этом не подумал), но иногда и по городу. Однажды проезжаем по такой длинной вечерней улице, а слева домик. Останавливаемся. Со мною папа и баба Валя. А там какая-то тётя улыбающаяся, лет шестьдесят ей. В шляпе. А бабушка, вероятно, захотела к ней заехать, да повидаться, это какая-то её сотрудница. Да ещё мною, конечно, похвалиться, вон какой внук у неё мировой! А я с чего-то эту тётеньку побаиваюсь. Тогда бабушка говорит: «Дак ты вон посмотри, какая тётя! Смешна-ая!» А тётя заходит в двери домика, одною рукой толкает дверь, но смотрит на меня, продолжает улыбаться и едва-едва мне кивает. Вряд ли ей было по душе узнать, что она, оказывается, такая смешная. Но слова возымели действие, смешная тётя не может быть страшной - и я без колебаний зашёл в домик. А там аппаратура всякая, микроскопы стоят, и смешная тётя их все мне показывает.
      В этом же году я почувствовал определённое напряжение среди взрослых. Что-то поменялось. Мир, якобы, раньше был хорошим, а теперь уж никогда не будет прежним. И солнышко как бы не солнышко стало, и лес — не такой уж, собственно, и лес. Мама как-то побоялась вынести мне кружку воды в сад, сказала: лучше в дом заходи. И наслаждаться природой раньше можно было, сколько хочешь, а теперь нельзя. Это была Чернобыльская катастрофа. Слово «радиация» для меня — целиком мамино. Из её уст оно звучало чаще всего. Звучало горько, растерянно, очень расстроенно и тревожно. Слово «Чернобыль» - бабы-катино. Она произносила его с прищуром, укором, словно приговор, и в этом читалось: «Что же вы наделали...»
    
     Однажды там, на Байкальской мы гуляем с бабой Катей, а рядом молодая женщина (сейчас бы я её счёл совсем юной девушкой) также гуляет со своим сыном. Мне, как уже мы неоднократно подчеркнули и давно выяснили, три года. А вот ему — всего два. «Как зовут его?» - спрашивает бабушка. «Увадим», - отвечает его мама. «А это Дима, вот, познакомьтесь». И «увадима» увели. «Вот потому он и увадим, что его уводят», - подумал я. Всё опять срослось в целостную картину. Но ненадолго. «Увадим» впоследствии оказался всего лишь Вадимом.
      Вадим — первый мой знакомый сверстник, и единственный, кого я знаю с двухлетнего возраста. И на страницах этой книги он ещё появится.
 
      Город, в котором я живу и росту, называется Львов. И это норма. В доме есть телефон, но нет интернета. И это тоже норма. Столица нашей страны — Москва. И это такая же норма, хотя мои слова могут сейчас многим жителям моего родного города не понравиться. Вообще всё просто: мир, в котором ты себя впервые осознал, автоматически является для тебя нормой во всём. Это тема, а дальше пойдут, собственно, вариации, интермедии, разработки, наслоения, изменения, и ты всегда их будешь сравнивать с твоей собственной нормой, как ни крути. Мама с папой — вместе. Это такая же естественная норма, и тебе неважно, насколько хорошо они ладят между собой. Впрочем, тебе ведь изо всех сил хочется заткнуть уши, когда взрослые ругаются, нет? И потом, уже в собственном взрослом возрасте продолжаешь их мысленно мирить, да? Всё верно: чтобы потом самому ни с кем не ругаться, нужно для начала помирить родителей внутри себя. А вырастая – уже не столь однозначен в своих представлениях о норме, задним числом начиная желать родителям больше их своевременного счастья, нежели их тогдашней правильности, даже если это их счастье было бы у каждого из них своё. Если бы они вовремя это поняли, легче было бы им - тогда, а мне с собой - до сих пор.
      Мои бабушки — очень сильные, яркие, красивые. Мои бабушки — личности. Я очень горжусь ими (уже сейчас, разумеется, тогда я этого всего не понимал). Мои родители — нежные и ранимые. Они не очень довольны собой, они всё время в себе сомневаются, и мне очень больно за них, и хочется их утешить и поддержать (уже сейчас, разумеется, тогда я этого всего также не понимал и не мог понимать). Папы давно нет в живых, но мне по-прежнему хочется его утешить и подбодрить. Мама жива, живёт по-прежнему в нашем Львове, мы не всегда друг-друга понимаем, и это тоже, как ни крути, большая рана. Мама моя также очень красива, но, в отличие от бабушек, отчего-то никогда себя таковой не считала. За бабушек — как-то вот не больно, они прожили большую и замечательную жизнь, знали себе цену. Они — сильные. Они — взрослые. Они прошли войну — как тут не повзрослеть! А родители в чём-то так и остались детьми… Да кстати: ещё самая большая норма, это когда все живы. И бабушки, и папа… Вот уж норма так норма! Самая нормальная норма из всех.
       Ещё в том мире, в котором я себя впервые осознал, всё время витала какая-то утраченность и недосягаемость чего-то. Словно раньше вот, даже ещё совсем недавно — была совсем другая жизнь, а теперь, собственно... что-то не то. И это чувствовалось во всём. Ещё недавно бабушки работали, а теперь на пенсию пошли, ещё недавно цены на продукты в магазине были низкими, а теперь начали повышаться, ещё недавно были доступными авиабилеты, и баба Валя могла полететь, куда пожелает душа (а её душа всегда желала быть с сестрой Варей в Свердловске и её родственниками, она ощущала себя частью той большой семьи), а теперь все вдруг перестают куда-то ездить. Ещё недавно можно было смело купаться в реках, а теперь — радиация… В воздухе начинала носиться тревога, будто что-то рушится, но ещё непонятно что.
    
       У мамы были очень интересные подружки. Тётя Наташа Грамотеева, тётя Оля Осмоловская, тётя Оксана Леонова и многие-многие другие. Они всегда мне улыбались — и мне из-за этого очень нравились. Тётя Наташа Грамотеева, также, как и моя мама, носила очки. У мамы были немаленькие очки, но очки тёти Наташи были, кажется, побольше. А у тёти Оли очков не было. Тётя же Оксана жила рядом, чуть повыше, на улице Ломоносова — и знала с детства как маму, так и папу (при этом познакомила их не она).
У папы друзей не было.
У бабы Вали во Львове было много бывших сотрудников. Они её очень любили — и она с ними частенько разговаривала по телефону.
У бабы Кати было много соседей. Они ей делали разные пакости — и баба Катя очень обижалась на них.
Ещё у нас была одна очень старенькая и громкая родственница — баба Лена. Она была всегда весёлой и приходила к нам на все праздники, причём как на Щербакова, так и на Байкальскую. Баба Лена очень любила праздники. Она была старше бабушек (мои бабушки — ровесницы) на десять лет, и потом намного пережила их обеих.
У дяди Вовы было очень много друзей-художников. Вообще дядя Вова был очень весёлым, компанейским, творческим, и для меня был праздник, когда он приходил к нам. Я очень любил дядю Вову.
От тёти Веры я впервые в жизни услышал анекдот. Слово «анекдот» у меня в подсознании - однозначно тёти-верино.
Львов был всегда очень дождлив, до сих пор когда в любом другом городе идёт дождь, мне начинает казаться, что я во Львове.
Ещё во Львове много парков. Рядом с Байкальской располагался лесопарк Погулянка. С ним было всё ясно. Там нужно было гулять. А однажды мама весело произнесла: «Давай пойдём не на Погулянку, а на Дружбу!» Так я узнал, что есть ещё один парк, и он очень весёлый, раз мама так весело произносит его название.
Папа произносил названия парков более задумчиво. Стрийский парк, Высокий замок, Железные воды — папины парки. Дружба, Погулянка, Парк Культуры — мамины. Существовал ещё Кайзервальд, но узнал я о нём намного позже.
Папа ходил на работу, а мама в консерваторию. Так они и говорили: «Я пошёл на работу.» «Я пошла в консерваторию». Бабушки на момент моего осознания себя только-только пошли на пенсию. Даже помню момент, когда баба Катя приходит к моей кровати (наверное, я в этот момент в очередной раз болел) и говорит таким мягким, объясняющим голосом: «Я раньше всё работала, а теперь пошла на пенсию». Слово «пенсия» - бабы-катино. И почему-то я сразу понял, что на пенсии больше не нужно никуда специально ходить и работать.
     Однажды меня очень испугала одна из бывших сотрудниц бабы Вали. Нет, ну как вам это понравится. Заходит в квартиру какая-то  незнакомая женщина — и сразу начинает меня догонять. Я в ужасе. Убегаю, конечно (любой бы на моём месте побежал), еле успеваю открыть бабы-валину комнату и встретиться с бабушкой глазами (после чего бабушка начинает-таки вставать с кровати - бабушка всегда начинала вставать с кровати, лишь только я заходил, и в этот раз она меня не подвела). Но в этот момент меня всё-таки хватают…  Это была очень весёлая и заводная тётя Лариса Борзаковская. Яркая, борзая. Настоящая Борзаковская одним словом. «Ой, Валентина Трофимовна, я такая дура, такая дура, не могу написать автореферат». И бабушка плохо себя чувствует, но ей жалко Борзаковскую, она встаёт с постели — и пишет ей реферат. Но это несколько лет спустя.
      Баба Валя всё время рассказывает про какую-то землю обетованную, точнее — про две земли. Урал и Сибирь. Там — всё по-другому. Там небо такое чистое-чистое, синее-синее… И живут там совсем другие люди. Они сохраняют любовь и заботу в семьях, а по вечерам лепят пельмени.
     В марте 1987-го года бабушке исполняется семьдесят лет, и случается невероятное. Она сообщает мне, что действительно летит на свою землю обетованную. В Свердловск. Надо же — это не выдумка, и этот Свердловск действительно существует! Бабушкина комната обычно всегда открыта, но тут она закрывает её. Вместо ключа в двери — чёрная скважина. Бабушка у себя, в Свердловске.
      В том же году я учусь названиям месяцев. И учит меня их бабушка Катя. Всё по порядку. В январе я чётко выучиваю слово январь, в феврале — февраль, и далее по списку. Также баба Катя меня учит названиям цветов, деревьев, кустарников. У неё есть сад возле дома. «У меня вот есть маленький садик», - говорит баба Катя Катрусе, дяди-вовиной новой жене. «Чудово, що у вас есть маленький садик!» - отвечает та на полурусском-полуукраинском.
      Я теперь уже знаю, чем тигровая лилия отличается от белой, а пион от тюльпана. Мне очень нравятся полосатые тюльпаны — красно-жёлтые, но баба Катя говорит, что они нездоровая помесь, что в идеале должен быть чистый цвет. Ещё мы с бабой Катей очень любим осенние клёны. Красные, оранжевые… Они растут у стадиона, куда мы часто ходим гулять.
      В моей жизни появляются две новые песни - «Маленький принц» Таривердиева, которого папа любит ставить на виниловом проигрывателе, и «Лаванда» Софии Ротару, которая на тот момент звучит везде. «Дурацкая песня» - говорит о последней дядя Вова, бахвалясь и хорохорясь. Это сейчас я понимаю, что ему не больно весело было слушать про то, как «только нам луна светила… но куда ушло всё это… и теперь, как две планеты мы с тобой далеки». Ведь он недавно развёлся с первой женой, и это ведь только мне так кажется, будто Катруся существовала у нас всегда.
     У дяди Вовы есть дочь Вероника. Она — полумифический персонаж. О ней взрослые говорят, но почему-то всё время между собой, а не со мной.
     А с папой мы уже знаем все марки машин (что-то мне подсказывает, что папа знал их и раньше) — легковых марок на тот момент всего пять: Жигули, Лада, Москвич, Запорожец и Волга. Ах, да, ещё же Нива! Они — разноцветные, причём цвета однозначные, простые. Машины — просто красные, просто жёлтые, просто зелёные, просто оранжевые, просто голубые. Серо-буро-морской металлик либо снежная ночь с примесью фуа-гра тогда просто не существовали. Бабе Кате не нравились разноцветные машины. «Люблю чёрные, - говорила она. - Потому что они — шикарные. А вот эта вся пестрота — не… Ну, либо ещё тёмно-шоколадные». При её словах мне представлялись какие-то невиданные блестящие чёрные машины, подозрительно смахивающие на Бентли тридцать лет спустя.
     Мы с папой очень любим один жёлтый Москвич, который время от времени появляется в районе улицы Байкальской. «Ну где же наш жёлтый Москвич? - спрашивает папа озадаченно, когда мы поворачиваем с Байкальской на Аральскую. Этот? Нет, это лимонный (с тех пор знаю слово «лимонный», лимонный это, в первую очередь, Москвич). А жёлтый где?» Лимонный Москвич мне кажется чужим, холодным, надменным. А жёлтый — такой тёплый и старый-добрый. Подходим к концу улицы Бассейной. «А! Вот он, наш жёлтый Москвич!» - восторженно восклицает папа. А тот стоит на стоянке как ни в чём не бывало — и нам улыбается.
     В этой связи мне несколько лет спустя приснился сон, будто существует некая «машина-человек», которая от всех прячется, и которую мы с папой также ищем. Только там это был зелёный Запорожец.
     Если баба Валя много рассказывает про Байкал и про Урал, то баба Катя — про посёлок Южный. Её рассказы - всегда про какие-то озорства, купания в пруду, проникание в чужие сады за яблоками. Часто она говорила о себе в третьем лице: «девочка Катюша». И мне представлялась - моя бабушка, с видом бабушки, цветом волос бабушки, малиновой вязанной кофтой бабушки, просто очень подвижная — и маленького роста.
     Посёлок Южный, ныне город Пивдэннэ — Харьковская область. В Харькове и его области ютится для меня что-то очень старое-доброе, дореволюционное: балы, институт благородных девиц, кадетский корпус… «Что видела птичка в дальних странах», «Как мы готовились к Рождеству», «Какие добродетели и пороки мы знаем», «Ёлка» Ребикова… Именно институт благородных девиц и именно в Харькове закончила бабушкина мама, тоже Катюша. Это уж потом, в 1917-м году всё пошло прахом…
     Ну а мне тем временем четыре года. «Четыре — года!» - всё так же пафосно, философски и с улыбкой произносит бабушка Катя, сидя за столом на улице Щербакова.
     На дворе 1987-й год, по телевизору часто показывают какую-то Горбачёву. Со временем выясняется, что это не она, а он, и зовут его Горбачёв. Мне рассказывают, что мы живём в СССР, говорят про пятнадцать республик. У бабушки Кати на полке лежит детская книжка «Пятнадцать сестёр» - и мы листаем её. На её страницах нарисованы красивые девушки, на каждом развороте — разная, все в национальных костюмах. Эти девушки — республики, и они и есть сёстры.
     Бабы-катины детские книжки, скорее всего, остались от Вахтанга, её старшего внука, повзрослевшего ранее меня. Сейчас Вахтуля — в армии, тётя Вера часто ездит к нему в Москву. Привозит оттуда леденцы «Монпансье». Я пишу ему письма с содержанием «Гам, съем, проглочу, а назад не ворочу». Я уже не очень помню его, потому что ушёл он уже целый год назад, а ведь большая разница, три тебе года или четыре. Это вам не шутки. Это было сто лет назад.
     Также у бабы Кати хранится книжка «Маугли», древняя, ещё тёти-верина. Ещё - «Няня ланей» какого-то азербайджанского или грузинского детского поэта. Ещё — трёхтомник Агнии Барто. Да и много, много ещё всего.
     У бабы Кати живут разные мягкие звери. Вот пёс Бумка, вот синий кот (с очень тонкой шеей), вот старая-престарая обезьяна (также тёти-верина)… А вот на швейной машинке лежит огромный-преогромный рыже-белый Дружок.
      А на Щербакова у меня свои звери: обезьянка Яшка, слоник Мока, жёлтый мишка с очень печальным лицом, а вот и белочка, которую принёс настоящий дед мороз на новый 1987-й год. Было это впечатляюще: сижу я за столом, а возле меня дед мороз сидит. «Так вот ты какой, дед мороз», - думаю. И мне очень хочется побольше о нём узнать, расспросить. А дед мороз и рассказывает: «У меня из бороды сыпется снег. Сейчас я, конечно, не буду ею трясти, чтобы у вас дома всё в снегу не оказалось. А вот на улицу как выйду, да как тряхну!» «Здорово, - думаю. Хорошо, что есть улица, и там есть где разгуляться, и деду морозу есть где бородой своей трясти, а!»
     А под конец он мне эту рыжую белку и вручил.
     А однажды моя коллекция зверей пополнилась неожиданным экспонатом. Копаясь и хозяйничая в маминых пластинках (папины пластинки были с эстрадной музыкой, мамины — с какой-то страшной и неведомой, которая называлась классической, те и другие хранились отдельно) я, заползая рукой за батарею огромных этих пластинок, вдруг отчётливо нащупываю чьё-то мягкое чёрное копыто. А за ним и второе. Взявшись рукою за эти копыта, вытаскиваю на свет лошадь. Белую, в яблоках, с чёрными гривою и хвостом. До сих пор не знаю, кто, когда и зачем её туда положил. Кричу от счастья, показываю всем эту лошадь. Все удивляются, ну ничего себе, что ты откопал! Так в семье моих животных появилась ещё одна жительница. Назвали её Буланкой. К буланной масти она, кажись, не имела никакого отношения, но имя прижилось — и я не называл её иначе.
     Существует ещё на свете самый старый коричневый медведь. Папин. Он сидит на кухне, высоко-высоко в газовых трубах, а его голова лежит подле него.
    
     Летом 1987-го года в моей жизни наметилась первая поездка. Мне сказали, что мы едем на дачу. Хотя в воздухе витало нечто, говорящее о том, что едем мы несколько в другое место, нежели декларируется. Вроде бы и на дачу, а словно бы и нет. Не совсем понятно, зачем и куда. Ещё буквально за день рассекречивается название этого места. Шкло. Что такое Шкло? Село такое. Прямо в рифму получается — и смешно немного: «село - Шкло». Папа садится за руль нашей Нивы и мы едем.
    Впервые Львов остаётся далеко позади. Далеко, а главное — надолго. Шкло находится километрах в сорока-пятидесяти на запад от города, и от него уже не более двадцати километров до польской границы. Информация, мне на тот момент недоступная. Это — курорт всесоюзного значения, и ещё там много военных дач, и есть военный санаторий. Но нам не туда. Мы сняли комнатку («снять комнатку» - новое выражение, эх, сколько ещё лет оно ещё будет для меня актуально, с ума сойти!) в простом деревенском доме, у хозяйки.
    По дороге делаем остановку возле леса близ Ивано-Франково. В голове смешиваются два названия — города Ивано-Франковска и этого посёлка. Почему-то сразу становится понятно, что они не имеют друг к другу никакого отношения.
    В лесу папа зачем-то борется с какой-то палкой, ломает её. И приговаривает: «Вот в здесь уже действительно водятся и волки, и медведи. Но тебе нечего бояться, ты ведь со мной!»
    Едем дальше. По пути попадается какой-то жёлтый Москвич (прям как наш, любимый с улицы Бассейной), дорогая пылится, летний воздух жарок, вокруг много грузовиков.
    По пути заезжаем в небольшой городок Новояворовск. Впереди едет белая «шестёрка» жигулей, и с тех пор именно с ней у меня ассоциируется этот городок. Зачем заезжали, я не знаю. Наверное, чтобы что-то купить. В те времена не в каждом магазине можно купить самые обычные вещи. И не в каждом городе. Приходилось искать, например, по разным местам обычные носки или шампунь. Более того — весть о том, что в магазин напротив привезли обычное сливочное масло, разлеталась по всему району Львова ли, Новояворовска ли как весть о неком важном событии. Да оно и было важным, если рассудить… У меня ощущение, что родители и баба Катя искали в Новояворовске что-то конкретное, запланированное. Возможно, что-то из одежды.
     И вот, наконец, знак: «Шкло». И мы почти сразу поворачиваем вправо, на просёлочную дорогу, а потом тут же — влево. И едем какое-то время параллельно шоссе. И слева — наш дом.

    Именно с поездки в Шкло мои воспоминания перестают быть «первыми-вторыми» - а уже выстраиваются в ясную нить, которая и длится до сих пор.
    Поселились мы в старом каменном условно говоря «польском» (может, австрийском?) деревенском домике, к которому по траве вела дорожка, устланная белыми каменными плитами. Не доходя до дома справа размещалась летняя кухня, слева же был крольчатник, затем розарий — и всё это упиралось прямо в дом. Небольшой дом на несколько комнат, вход в него был через веранду, на которой мы обычно обедали. Справа от дома имелись ворота. Если через них перелезть, попадаешь в «задомье», а точнее — на большой огород, стелящийся до самого шоссе, по которому мы и приехали. Я, конечно же, через них частенько перелазил — и уходил в это самое «задомье». Меня потом, вероятно, возвращали и водворяли в обычное и привычное, а оттого и не больно интересное «преддомье», на травянистый двор. С нами в этом доме отдыхали — пожилая семейная пара и мальчик Боря с бабушкой и дедушкой (а не они ли были его бабушкой и дедушкой-то?). Хозяйку дома звали тётя Маруся, у неё были внуки — девочка Леся и мальчик Андрей, жившие где-то в другом месте, возможно, в Новояворовске или даже Львове, и приехавшие к ней на лето. Если войти в дом с веранды, то справа жила хозяйская семья, а в комнате слева — мы. Бабушка Катя, мама и я. Папа с нами не остался, уехал во Львов. Убранство комнаты было небогатым, помню, что сверху висела одинокая лампочка без абажура.
     Папа с бабушкой Валей иногда приезжали к нам. Один раз они привезли самые настоящие персики. Но отчего-то я не запомнил их вкуса.
     Я очень любил бегать «к кролям» и ловить их там, в крольчатнике. Баба Катя со знанием дела объяснила мне, что кроликов нужно брать за уши, а не за туловище, тогда им будет не так больно. Во дворе также жила кошка, обычная серая кошка, которую я очень любил таскать за хвост. Она при этом очень забавно мяукала. С затактом: «Мя-мя-я-яу!», где первое «мя» произносилось в нижнем регистре, а уже остальное взвивалось в верхний и опадало на «у» плачущей малой секундой. Я был в восторге — и взахлёб пародировал плач бедной кошки маме и бабушке. Надо признать, что это была очень добрая кошка, она ни разу не попыталась меня укусить или поцарапать, а просто кричала от боли…
     Один раз я забрался в розарий, это была очень недолгая прогулка, всего пять или десять секунд простоял я, как часовой, окружённый величественными розами (в те времена последние были выше меня) — а потом на меня накричали и вернули обратно.
     А однажды я предпринял очень долгий поход. Зайдя в крольчатник, я свернул влево, и стал осторожно среди каскадов мусора спускаться вниз, горными уступами — к светлой зелёной лужайке у самого забора возле просёлочной дороги. Пока спускался, ещё видел далеко слева белого кроля, мирно сидящего на одном из пригорков, а потом кролики закончились — и началась равнина. Я добрался до места назначения. Почему-то никто меня не ругал и никуда не возвращал. Видимо, всем было просто невдомёк, где я нахожусь. А как вернулся — не помню.
    Мы ходили гулять на территорию санатория. Начинался санаторий с торжественной проходной, перед которой росли красные сальвии. В эту проходную то и дело заезжали неведомые мне доселе чёрные машины - «Волга-3102» с квадратными фарами. Также по территории санатория ездил  рыже-коричневый РАФик (тогда я его ошибочно называл УАЗиком). Он мне очень полюбился, и мама всегда комментировала его проезд словами: «Вон твой уазик! Драгоценный!»
    В парке санатория был загон с оленями. Ещё было огромное озеро с островком посередине, а в конце главной аллеи красовался бювет с лечебной минеральной водой.
    Возле бювета я познакомился с мальчиком, которого тоже звали Димой. Я любил ему рассказывать, что мы живём на улице Белинского. «А мы… На Боженко!» - бодро отвечал он. Мы виделись несколько раз — и каждый раз я говорил: «Мы живём на улице Белинского!», а он отвечал: «А мы… На Боженко!»
    Однажды мама мне говорит так заговорщически и как бы настраивая меня на предвкушение чего-то особенного: «Давай ты сейчас хорошо поспишь после обеда, и если поспишь, то потом пойдём — в кафе!» Новое слово, «кафе»… Интересно сейчас отмечать, что все новые слова, которые я узнавал, словно бы не нуждались в дополнительных разъяснениях. Может, не всё помню, и такие разъяснения зачастую всё же были. Но могу вспомнить и большее. Иногда случалось, что сам придумываешь новое слово — а оно в русском языке уже существует. Идём мы как-то с мамой к бабушке Кате, мама говорит: «Вот бабушка удивится, нас увидев!» А я чувствую, что хочу сказать нечто более сильное, чем просто «удивится», подбираю буквы наощупь, чтобы был тот же смысл, только поинтенсивнее — и у меня совершенно наобум получается слово «изумится». Никакой, разумеется, этимологии, никаких понятий о приставке «из» и корне «ум». Может, конечно, уже слышал это слово раньше, но ведь в этот момент я его именно «сочинял», а не вспоминал! А вот ещё примерчик. Размышляю о том, что людям платят зарплату за их работу, а зарплата — это деньги, а деньги нужны, чтобы пойти и купить хлеба, масла, колбасы, других продуктов… И, раздумываю, как бы можно было из этого вывести некий закон, формулу. Ага, прикидываю, вот как можно сказать: кто не работает, тот не ест! Ух, как ловко это я придумал! Бац — а это было уже сказано задолго до меня…
      Всё-таки, существует вокруг Земли некая ноосфера, откуда мы что-то постоянно вылавливаем. И, вполне вероятно, что не без её участия дети овладевают родным языком.
      Вот так и с кафе: в сознании сразу вспыхнуло помещение, в котором свет — приглушённый, и людям там хорошо, они туда ходят, чтобы приобщиться чему-то недомашнему, светскому. В этом есть налёт роскоши, и ещё в этом есть нечто взрослое. Именно так (ну, без таких заумных формулировок, разумеется) я считал мамины слова. Возможно, они так были произнесены. А возможно и ноосфера приложила свои пять копеек.
       Освещение в кафе оказалось обычным, дневным, да и само кафе было выполнено в обычном «советском» стиле. Ей богу, словно слово нарисовало мне картинку начала двухтысячных, а придя в настоящее кафе, мы снова оказались в середине восьмидесятых. Но это, тем не менее, было событием в моей жизни. Я сидел за столиком и держал в руках нечто сладкое и круглое, что мама с бабушкой почему-то называли картошкой. О существовании пирожных «картошка» я узнал уже совсем во взрослом возрасте — и только тогда всё срослось!
       Как я уже писал, папа время от времени приезжал к нам на своей Ниве — и мы гуляли по Шкло с ним, а также немного путешествовали по округе. Взрослые снова искали какую-то одежду, какие-то вещи, ну что им всё неймётся! «А говорят, в соседнем селе есть нитки, а говорят, в соседний город рубашки привезли!» «А вон в том, скажем, магазинчике, говорят, по таким-то дням бывает сахар». Это не цитаты. Это пример их ежедневных разговоров. Пройдёт ещё год-другой и разговоры сменятся на «А говорили, что с первого числа мясо будет двадцать пять рублей!» Но это позже, а пока так…
       Помню встречу нашей маленькой Нивы и огромной военной машины на одной из просёлочных дорог. Мне почувствовалось, что папа её испугался. Папа и вправду всегда чувствовал себя напряжённо, когда речь шла о чём-то военном, полицейском, об органах правопорядка и прочих госорганах. Сказывалось то, что в детстве он пережил военное время, да ещё времена Сталина застал. Всё это закладывает в нас страх на генетическом уровне. И во мне он есть. Даже сейчас. Но я его осознаю и изо всех сил борюсь с ним.
     Однажды мы взяли лодку напрокат. Папа сел на вёсла. Мама советовала ему, как лучше грести (не так глубоко погружай их в воду, будет легче). Папа нервничал. Хотя на самом деле это очень трогательно, когда жена говорит что-то под руку. Вообще трогательно, когда есть жена — и что-то говорит. А пожалуй, когда мужу это надоедает, это тоже трогательно. Всё трогательно, лишь бы все —  были.
       Как-то раз возле столовой санатория (отчего мы там околачивались, мы же не ходили в столовую) я впервые сказал маме, что мне — очень плохо и очень грустно. Мама ответила: «Это бывает. И со взрослыми часто бывает — кажется, что уж так плохо, что жить не хочешь. А потом — проходит, проходит… Все проходит. И ничего страшного, снова всё хорошо.»
       Однажды я убил лягушонка. Я, разумеется, вовсе не хотел его убивать. Я всего лишь взял его в руку и понёс домой. А придя домой, увидел, что он больше не двигается. Стал плакать. Баба Катя и говорит: «Посади его вон туда (на порог летней кухни) — и я сделаю так, чтобы он ожил, а пока пойдём обедать.» «А он точно оживёт?» «Точно, точно оживёт». Поднимаюсь я на веранду, а лягушонок виден издали — и по-прежнему неподвижно сидит. Что-то ёкает внутри. Не оживёт ведь, не оживёт… А потом я сел обедать и забыл о лягушонке.
      По санаторию часто гуляла некая тётя Дуся — кудрявая и в очках. У неё был транзистор в руках, а она гуляла и его слушала. Это была какая-то бабушкина знакомая. Я любил наступать ей на пятки, а она в ответ оборачивалась и весело рычала: «Ав!»
      И вот мы уже едем обратно во Львов. «Там по тебе всякие твои бимки-бумки соскучилсь!» - говорит мама. Я вспоминаю о своих зверях — и словно другим, Львовским, родным и усыпляющим воздухом веет на меня. И с тех пор всегда, всю жизнь возвращение во Львов для меня — нечто усыпляющее. Журчание тёплой ванной, ленивые и потрескавшиеся рамы окон, за которыми «брусчит» брусчатка под колёсами машин, дремлющие вещи на шкафах, ну и, конечно же, вспроникающий сон-ожидание каких-то неизменных и непреходящих «бимок-бумок». Видимых и невидимых.


               
                II.


      
      У нас в доме был рояль. И у бабы Кати на Байкальской тоже был рояль. А у бабы Лены, куда мы иногда ходили в гости, рояля не было. Уж сколько не искал я его по комнатам, да так и не нашёл. У меня был шок. «Здесь нет рояля», - говорю. И уж не помню, что мне на это ответили. А баба Лена —  старенькая-престаренькая, ей сейчас исполнилось целых восемьдесят лет! Да это что, люди, говорят, и до девяноста живут! Прикидываю… Мне четыре. Это значит, что четыре, ещё четыре, а потом ещё много раз по четыре — ого, как хорошо, что жизнь такая большая!
      Мама частенько играла на рояле, как на Щербакова, так и на Байкальской. И это были единственные моменты, когда маму лучше было не беспокоить. Вот когда кушать готовит или тряпками ездит по полу — тогда отвлекай, сколько хочешь. А здесь было прямо видно, насколько ей неприятно, что её отрывают от дела. Только странным было то дело: вот если на пластинках звучат обожаемые мною детские песенки — и в них всё ясно и понятно, то мама на рояле вечно играет ерунду какую-то. «Что ты играешь?» - спрашиваю я у неё. «Баха», - отвечает мама. Ничего не разобрать в этом бахе, но мама очень серьёзно произносит само слово, даже не хочется смеяться (ведь «бах», как известно, - междометие, при котором обычно становится очень весело). «А сейчас что?» «Сейчас Бетховена». Ну, это совсем что-то новенькое. И всё не пойму никак, почему же мне в песнях Шаинского по-прежнему всё понятно и любимо, а тут снова и снова ничего не разобрать. Но, раз мама так серьёзно к этому относится, значит, в этом есть своя важность, тут-то уж не поспоришь.
       Я тоже хочу попробовать что-нибудь сыграть. Мне отчего-то кажется, что я это прекрасно могу и умею. Но стоит сесть — и становится ясно, что всё не так просто. Хотя, с маминой помощью, всё же, может кое-что получиться. Сажусь к маме на колени — клавиатура вся передо мной, играй не хочу. «Что хочешь сыграть? - спрашивает мама, - давай «Капитан-капитан». О! Давай! И снова ощущение, что сейчас всё получится, но при взгляде на клавиатуру вновь понимаю, что ничего не понимаю в ней. В результате мама играет не то вместо меня, не то моими пальцами, и что-то кажется, в результате получается-таки.
      
      Ещё я люблю писать всякие ноты. Это вовсе не трудно. Рисуешь пять линеек, а потом располагаешь на них всяческие чёрные кругляшки, а дальше хочешь — палочки к ним пририсовывай, хочешь — хвостики, а хочешь — эти палочки потом соединяй. В день я писал по много «произведений» и каждое предлагал маме сыграть. Мама честно исполняла мою просьбу, но получалось нечто ещё более ужасающее, чем у неведомого мне Баха. У того хоть как-то слитно и плавно это всё идёт, а вот у меня— совсем  чушь. Как-то незаметно получилось, что ноты я в скором времени выучил (видать, не очень хотел чушь писать), да и на рояле-то стал что-то импровизировать. Но чушь моя всё ещё оставалась чушью. Тогда мама говорит: «Ты играешь без смысла. Вот смотри: это тоника, это доминанта, а это субдоминанта. Попробуй с ними.» Вон оно что! Начинаю импровизировать уже с этими аккордами — и неожиданно получается музыка, и даже очень похожая на мои детские песенки! Мама жутко радуется — и мне становится ясно, что я, наконец, делаю с инструментом что-то хорошее.
        Как-то раз мама говорит: «Ну что, пойдём к дяде Юре Боню?» «Не-е-е-ет!» - воплю я. Почему воплю? Потому, что дядя Юра Бонь, наверняка, врач. У него фонендоскоп в одной руке, трубочка для исследования ухо-горло-носа в другой, на лбу огромное зеркало, а сам он худощавый, строгий, чернявый, не очень бритый, стоящий посреди тёмного кабинета, распростёрши руки в стороны, как злой волшебник, а по выражению лица словно постоянно произносит звук «о». Нет? Не такой разве? Впоследствии дядя Юра Бонь окажется кудрявым, живым, светловолосым, улыбающимся, вовсе не худощавым и не врачом, а очень даже музыкантом — и я его очень полюблю. А вот с врачами и поликлиниками отношения у нас были действительно особые — и не самые радостные. Бывали дела, эх какие дела бывали, когда приводит меня мама к доктору, а я просто уже не захожу в этот кабинет, не захожу и всё, мы стоим, мама уж и улыбается, и так, и сяк, и в результате мы уходим обратно домой.
        Проходит какое-то время, мама снова говорит: «Ну что, пойдём к дяде Юре Боню?» То ли настроение у меня было в тот момент хорошее, то ли мама как-то иначе это сказала,  а то ли где-то на подкорке сработало, что к врачам не зазывают так легко и непринуждённо («ну не хочешь, как хочешь» — это явно не про врачей), - я вдруг уверенно ответил: «Пойдём!»
        Ах, какой же весёлый оказался этот дядя Юра Бонь! Он прыгал, бегал, танцевал, хлопал в ладоши. Я у него постоянно что-то спрашивал. Так и говорю: «Дядя Юра Бонь, а вот то-то и то-то — это так-то и так-то? Нет? А как?» И дядя Юра Бонь снова смеётся, улыбается, хмурит брови, когда ему надо взять какой-то особо увесистый звук, а потом хлопает в ладоши, когда нужно простучать ритм. И я, кажись, всё понимаю. Да, всё, что говорит дядя Юра Бонь, очень понятно. Я с таким удовольствием приходил к дяде Юре Боню. Вот, как сейчас помню, - во вторник к одиннадцати утра, а в субботу — в два часа дня.
       Мама потом всегда рассказывала, что те дети, которые учились у Юрия Фёдоровича Боня, потом никогда не имели проблем с транспонированием из одной тональности в другую. Клавиатура становилась для них понятной раз и навсегда. Ещё не назывался, но сразу объяснялся кварто-квинтовый круг, устанавливалось полное равенство белых и чёрных клавиш. Очень живо, непосредственно, непринуждённо открывались музыкальные образы — когда нужно было показать, что такое Бурре, дядя Юра Бонь вскакивал — и взаправду начинал Бурре танцевать. Ловлю себя на мысли, что и сам я часто танцую, когда занимаюсь игрой на фортепиано с детьми. И это всё школа дяди Юры Боня, не иначе.
      А эта замечательная «лягушка и змея» дяди Юры Боня! Когда одна рука должна прыгать, а другая ползти. А это его: «Заходите, заходи, сейчас я тебе спою замечательную песенку со словами!» - и к телефону. А потом возвращается и начинает петь: «При-и-има, секу-у-унда...»
      А после уроков я приходил — и показывал всем домашним, как в старину танцевали Бурре. Не помню, чтобы при этом охотно садился за инструмент и это самое Бурре играл. Но вот показывал с большим удовольствием.
     Пошли мы как-то с мамой в гости к очень дорогим её людям — пожилой паре Самуилу Ароновичу и Елене Александровне. Елена Александровна — активная, эмоциональная, «своя». Самуил Аронович — спокойный, степенный слегка отстранённый. В их комнате слева у двери стоял настоящий электрический орган. Самуил Аронович его специально для меня включает, говорит «подождём, когда нагреется лампочка», потом я хочу что-то сыграть, но он мне не даёт, вместо этого закрывает орган. Потом снова по моей просьбе открывает — и история повторяется.
     Ну а так, помимо того, что появилась музыка и дядя Юра Бонь, жизнь продолжала течь своим чередом. Почти каждый день мы с мамой Ирой (почему-то имена «мама Ира» и «папа Юра» приклеились ко мне намертво. А жаль. Папа расстраивался. И теперь иногда мне очень хочется назвать маму просто мамой, мамочкой, но это как-то непривычно, надеюсь, когда-нибудь ещё всё-таки успею) почти каждый день ходим к бабе Кате на Байкальскую, я там часто гуляю в саду, на стадионе, осенью рассматриваем с бабушкой клёны. У бабы Кати кроме рояля, книжек и зверей — ещё швейная машинка, письменный стол,  кровать, над которой висят разные фотографии. На одной из них вроде как я. Потом мне рассказывают что нет, дескать, не я, а дядя Вова в детстве! Ещё над кроватью — красный коврик, который держится на булавках, булавки не очень дружат со штукатуркой, часто выпадают — и штукатурка сыпется. Возле кровати — стеллаж с мамиными нотами и бабушкиными книгами, в стеллаже приютился чёрно-белый телевизор. Телевизор мне почти не показывают, у мамы с папой близорукость — и у меня плохая наследственность. В большой комнате — раскладной стол, буфет (тётя Вера его называет странно - «сервантом») старый шкаф годов эдак шестидесятых из карельской берёзы, диван с круглыми потёртыми малиновыми пуфами, «красный шкафик» (очень красивый, куда он потом делся?). Стены в комнате — розоватые с очень мелкими бордовыми крапинками, а в спальне — зелёные. Занавески — под цвет комнаты. В спальне они также зелёные, а в столовой (так называется большая комната) — оранжевые. Но не следует думать, что таковыми они были с момента изготовления, в магазинах в своё время занавески были очень даже белыми (это сейчас можно хоть фиолетовые купить, пожалуйста!), и баба Катя сама выкрасила их. Хотите открою секрет? Зелёные занавески были выкрашены обычной «зелёнкой», спиртовым раствором бриллиантовой зелени. Баба Катя — выдумщица, затейница. Очень любит дом и домашний уют, всё сделает так, чтобы ладно да складно было, а если сделать трудно, то обязательно что-нибудь да придумает из подручных средств! Вслед за столовой шла комната тёти Веры и Вахтанга. Баба Катя туда редко заходила. Вдоль всех этих трёх комнат шёл коридор, который заканчивался кухней. Вход в квартиру был сразу в коридор, в центральную его часть напротив столовой. Ручка двери, которая вела в столовую, по особенному пищала — и была особой заострённой формы. Сразу было слышно, ежели в столовую кто-то входил. И до сих пор этот писк мне слышится — и ассоциируется с тем светом, тем весенним ветром, что лились и влетали через балкон, через лёгкие оранжеватые занавески — внутрь, в столовую — и упирались в конце концов прямо в эту дверь. Именно сидя у неё дядя Вова мне когда-то и рассказал, что он сбрил усы.
      Наверху в столовой висела тяжёлая люстра, принадлежавшая ещё полякам, у которых бабушка купила эту квартиру в апреле 1945-го года.
      Из окон комнат открывалась огромная панорама на сады, сады, старые польские особняки, за ними виднелись новые советские корпуса каких-то общежитий на возвышении (до них было уже не меньше полутора километров), справа к ним снизу-вверх подлетала улица Зелёная с вереницей огоньков и троллейбусов, а там, справа, откуда пришла Зелёная — был центр города. Всегда в тумане, но всегда различим. Ну а здесь, прямо под балконом — бушевали кроны яблонь. Наших яблонь.
      Есть у нас Белый Налив, есть Щетино, есть Ранет, называемый ещё в семье «Вахтулиной яблонькой». Говорят, он держал её, когда яблоньку сажали — и забрасывали корни землёй. Бабушка Катя очень сильно любила маленького Вахтулю.
      На кухне бабы-катиной квартиры стены были выкрашены масляной краской, и однажды мне вдруг было разрешено их разрисовать, как только пожелаю. Я нарисовал папу, очень толстым и в очках, и так и подписал. «Папа Юра». Рядом что-то ещё нарисовал. И долго не мог понять, почему мне всё это так легко сходит с рук. А потом очень в скором времени пришёл рабочий дядя Йосип и покрасил все стены заново. Видимо, бабушка и разрешила мне рисовать на этих стенах оттого, что она скоро покрасит их .
      Ещё у бабушки на кухне был встроенный в стену шкафчик, в котором лежал набор для изготовления искусственных цветов, формочки для пирожных в виде зайцев, очень маленький электрический утюг и много ещё чего интересного. А на очаге (газовая печь с плитой) стояло два чугунных утюга, очень большой и очень маленький. Их нагревали на плите, прежде чем начать гладить.
      Квартира на Щербакова была более «имперской», в чём-то мрачнее, а в чём-то — со следами большей роскоши. Паркет на полах был выполнен в двух цветах, жёлтым и и коричневым деревом. Потолки - выше, мебель, конечно, уже советская, но среди неё попадались и экспонаты «под старину». Квартира на Щербакова убаюкивала, давала защищённость, рождала чувство, что ты в замке. Ещё в квартире на Щербакова были очень красивые печи с фигурными кафельными изразцами, в спальне — зелёная (впрочем, выкрашенная салатовой краскою), в центральной комнате и кабинете — коричневые (ничем не выкрашенные), а в баби-валиной комнате — очень жёлтая, также выкрашенная краской, но зелёная изначально.
      Окна комнаты Щербакова выходили частично на улицу (в одно из них можно было видеть всю улицу Ломоносова, уходящую вверх, на цитадельную гору, которая сейчас официально называется Калича гора), а частично — в таинственный тёмно-жёлтый двор-колодец, через который можно было легко выйти на соседнюю улицу Саксаганского, ну а с дома номер 16 по Саксаганского, соответственно, войти в наш дом. Вообще, во Львове было много таких ходов-выходов, и вплоть до конца 90-х годов по нему можно было передвигаться проходными дворами. Каждый двор был неповторим, некоторые рождали чувство, что ты в Польше тридцатых годов, некоторые навевали австро-венгерские бредни девятнадцатого века, а кое-какие были совсем заброшенными, и казалось, что идёт война — и ты забрёл в гетто, откуда сейчас должен вызволить кого-то близкого и дорогого. Где-то попросту хотелось прислушаться ко времени— и больше не уходить никуда. А какие-то дворы были совсем жуткими — их хотелось пробегать, как можно быстрее. Но, впрочем, потом вновь и вновь возвращаться. Возвращаться -  и снова пробегать. И так — без конца.
      С двухтысячных годов все эти дворы стали вначале непроходными, а потом многие — и вовсе недоступными человеческому глазу.
      Мама не любила эти дворы — и всегда тянула меня гулять на свежий воздух: на Погулянку, на Дружбу, к бабе Кате. А папа любил. И тянул меня обратно, водил в эти дворы, хотел, чтобы я знал их. Он восхищался, как ребёнок, когда выведывал какой-то новый двор. Трогал его старинные кирпичные перегородки, брал оттуда маленькую частичку камня, словно какой амулет, оберег. Заглядывал в чёрные молчащие подъезды, и когда какой подъезд оказывался слишком чёрным и слишком молчащим, бесстрашно выкрикивал в него короткое «А». И подъезд отвечал папе таким же «А», только более сырым, размытым, протяжным. Тогда я тоже начинал кричать: «А! А!»  И слышал в ответ какой-то далёкий почти электрический звон с лестничных клеток, которым, казалось, нет конца. А иногда из такого подъезда весьма буднично выходил человек, удивлялся нашему нелепому «А» и шёл себе на работу.
         Папа собирал камни. Папа выращивал кактусы. Нет, те и другие были не единственными его увлечениями,  -  и марки, и старинные монеты он тоже собирал в своё время. Но камни и кактусы являлись его, пожалуй, высшей гордостью. Коллекция папиных камней стояла в центральной комнате — и никогда ему не надоедала. Уж сколько лет прошло с откапывания им в природе либо покупки последнего камня, а он всё переставлял их с места на место, иногда переносил из комнаты в комнату, ставил рядом с книгами, с вазами, с другими предметами. Много позже он мне скажет, отрываясь внезапно от газеты и почти испуганно глядя на меня, играющего на рояле: «Вот ты сейчас играешь музыку, а камни стоят и слушают. А представляешь — через миллиарды лет, когда уже не будет ни Земли, ни Солнца, частички этих камней будут по-прежнему жить, и эта музыка будет по-прежнему в их памяти. И вот будут маленькие такие камешки лететь в космосе — и помнить твою музыку...» «Ага...» - сдержанно ответил я. Наверное, у меня в этот момент не получалось какое-то технически сложное место в произведении — и я был собой из-за этого искренне недоволен.
        С кактусами папа также общался особо. Они были для него — словно бы какими-то инопланетными животными. Ему было не всё равно, какой кактус возле какого растёт, в каком месте стоит тот или иной горшок с кактусом. Иногда кактусы цвели. Впрочем, с годами — всё реже и реже.
       В молодости папа очень много путешествовал по северу. И, если от бабушки Вали я слышал беспрестанно про Байкал и про Урал, то папа с невероятной теплотой произносил названия «Енисей» и «Кольский полуостров». Словно они — также его дети, а я, соответственно, их брат. Он постоянно тосковал по Кольскому полуострову, по Хибинам, показывал мне их на карте, говорил: «Там в августе цветёт сирень!»
       В декабре маме исполнилось сорок лет. Где-то в это же время она укоротила себе волосы, раньше они были длинными и прямыми, а теперь мама стала делать химическую завивку, но не мелкую, а благородно-волнистую. У мамы сменились очки, были маленькие и в светлой оправе, а стали большие — и в жёлтой. Это был, безусловно, какой-то рубеж. На день рождения папа принёс маме цикламен в горшочке. Это была традиция, которая продолжалась ещё много лет. И до сих пор цикламен или «альпийская фиалка» для меня — очень родной цветок.
       Под новый 1988-й год папа, как обычно, купил целых три ёлки. Уж как папа что-то сделает, так с тройным размахом. Покупал он эти три ёлки, привязывал к вешалке и — о чудо! Ёлка из этого всего получалась одна, но только широкая-преширокая. Все к нам приходили — и просто в обморок падали, какая же ёлка у нас! Ведь даже не видно было, что их — целых три, так искусно они были привязаны к вешалке и друг к другу. Ёлочные игрушки были у нас самые разные. И шарики разноцветные, и лиса из папье-маше, и стеклянные подвешивающиеся фигурки фонариков, колокольчиков, дедов-морозов, и дождика много всякого разноцветного. Отдельной моей любовью были лампочки. Электрические гирлянды. За год лежания в подвале они отсыревали, запутывались, их приходилось заново чинить. А заново чинить гирлянду — это целый ритуал. Каждый год сидишь рядом с папой, затаив дыхание, и ждёшь — загорится-не загорится? В конечном итоге папа находил место, где ослаб контакт, и гирлянда всегда загоралась вновь.   
        «Сейчас Новый год ещё не начал движение по Земле», - говорил папа за день, за два до наступления праздника, глядя будто бы в окно, но при этом куда-то явно дальше, чем позволял вид из наших окон. «Сейчас он возле Сатурна. Ночью, наверное, уже будет пролетать Юпитер…»
        И, возможно, в тот же 1988-й год папа мне впервые рассказал о потайной двери, располагающейся за шкафом в коридоре (тяжёлый шкаф с закруглёнными дверцами завершал коридор, находился в его тупике) — и появляющейся каждый раз всего на несколько минут при наступлении очередного нового года. Я спрашивал папу, видел ли он её сам. «Видел, - отвечал папа, - но открыть не успел. Было мне лет десять. Зачем-то именно в это время надо было отодвинуть шкаф. Смотрю — она там!»
«А за дверью что?» «За дверью — просто другой мир, другие люди. И, скорее всего, они в это время тоже празднуют Новый год...»
         В последствии не раз он мне рассказывал, точнее, напоминал про эту дверь. И в мои десять лет, и в мои пятнадцать. Интонация его не менялась с моим возрастом. И в каждом его упоминании о том, что «сегодня снова ведь должна появиться та самая дверь»,  светилась вера.
       
 
                III.



 1988-й год прошёл благополучно и, мне кажется, это было очень счастливое время. А лично я при этом обнаружил одно неприятное явление, но в тот момент ещё не вполне его осознал. Отчего-то почудилось мне, что этот год пролетел немножко быстрее предыдущего. Я предположил, что баба Катя также должна была это заметить, и говорю ей: «Быстро 1988-й год пролетел, правда?» «Да! Быстро! - отвечала баба Катя. - Время летит!» Бабушка часто произносила эту фразу - «время летит», а ещё иногда задорно говорила: «Старость не радость!» Мне в какой-то момент очень понравились обе фразы — и я часто произносил их при ней. После моей фразы о старости, она обычно отвечала: «Не говори!»
       В апреле этого года мне исполняется пять лет. «Пять лет!» Так и говорит баба Катя за праздничным столом. Говорит с гордостью. Круглая дата. А ещё — первая дата, когда тебе уже «...лет», а не «...года». Забавно было: три — года, четыре — года, а пять, извините-ка, - лет! Баба Катя на пятилетие сшила мне рубашечку с паровозиком, она для всех всё всегда шила. Выкройки у неё были, ткани, машинка швейная, и она на ней всё время что-то для кого-то шила. Многие мамины платья были сшиты бабушкой. А баба Валя не шила. Зато вязала. Мои бабушки были очень разные, но во многом дополняли друг друга. Даже в таких мелочах, как вязание и шитье. Дядя Юра Бонь, помню, очень обрадовался моему новому возрасту— ух, какой ты, дескать большой уже. И стал со мной, вроде как, даже общаться более пафосно и представительно.
          Как-то раз в гости зашёл Самуил Аронович, подарил мне игрушечный кларнет. Сел на диван, показал, как в него дуть. Это был последний раз, когда я видел маминого преподавателя во Львовской консерватории Самуила Ароновича Дайча. В июне Самуила Ароновича не стало…
         С вдовой его, Еленой Александровной мы общались ещё долго, и я ещё обязательно напишу об этом.
         В мае из армии вернулся Вахтанг. Сидим мы как-то незадолго до этого с тётей Верой на кухне на Байкальской, а она начинает стихи сочинять: «В саду у дяди Миши есть груша выше крыши, и звёзды ярко светят по вечерам над ней...» Мы оба смотрим из окна на эту грушу. Напротив — дом, в котором и вправду живёт дядя Миша, легендарный дядя Миша, он ещё для мамы и дяди Вовы дядя Миша, они вместе играли с его детьми, такой вот он старенький и легендарный! Над грушею в ясные ночи действительно сверкают звёзды, а сквозь её ветви и сучья частенько бывает видна дробящаяся жёлтая луна. «Надо закончить стихотворение», - говорит тётя Вера. Я усиленно думаю, как бы его закончить, и мне кажется, что это — проще простого, но у меня ничего не получается, а вместо этого меня зовут в комнату. «Ты пойди, сходи, а я в это время подумаю», - предлагает тётя Вера. Когда я возвращаюсь, она говорит: «А вторую часть я про Вахтулю придумала». Про Вахтулю? Ну, ладно, пусть будет так. «Мы ждём тебя, Вахтуля, мы ждём и не дождёмся, мы ждём и очень просим: ты приезжай скорей», - заканчивает тётя Вера своё стихотворение. Она очень скучает по Вахтангу, очень ждёт его домой из армии.
        Вахтанг вскоре приезжает, весело кричит: «А! Ди-и-има!», выходя из своей комнаты с утра — и идёт на кухню. Я его слегка побаиваюсь.
        Вахтанг очень любит долго поспать с утра, там, у себя, в «тёти-вериной комнате». Мы с бабой Катей сидим в это время в столовой, баба Катя что-то шьёт, а я гоняю машинки на столе. Машинки ездят весьма шумно, к тому же и я голосом помогаю им «дырчать». Баба Катя полушёпотом говорит мне: «Тише, тише, Вахтуля спит». Я ненадолго убавляю громкость, но вскоре забываю об этом. Каждый раз, когда просыпается Вахтуля, баба Катя испуганным, словно находясь у него на службе или в подчинении, голосом спрашивает: «Н..не разбудили?» «Нет», - вяло отвечает Вахтанг — и вальяжной походкой идёт на кухню. Я тоже учусь быть предупредительным и вежливым, учусь задавать этот же вопрос. Один раз спрашиваю: «Не разбудили?» «Ты, Дима, свинья!» - отвечает Вахтанг и идёт на кухню. Баба Катя испуганно молчит, у меня тоже душа уходит в пятки. В голосе Вахтанга чувствуется самоутверждение. Назвать меня свиньёй доставляет ему удовольствие.
       Баба Катя любит петь мне песни. Казачью колыбельную песню на слова Лермонтова «Спи младенец мой прекрасный», украинскую песенку «Дiду мiй дударику», детские хоровые песни 20-х годов 20-го века на слова Пушкина «Буря мглою небо кроет» и «Мчатся тучи, вьются тучи» (две последних — на одну и ту же мелодию). Баба Катя в детстве очень любила петь в хоре. Был у них руководитель хора по фамилии Сиромаха, с ним они учили много украинских песен, устраивали очень красивые «шевченковские вечера». Дело в том, что в двадцатые годы в УССР проводилась очень мощная политика украинства и украинизации, которая позже, в тридцатые годы изменилась — и вечера запретили. Ещё у бабы Кати был толстый том Лермонтова, дореволюционный, «с твёрдыми знаками». По нему она впервые спела мне песню «Воздушный корабль». Я смотрел на этот диковинный текст, не видел рядом с ним текста нотного, удивлялся, откуда баба Катя знает музыку к этим словам. А там пушки ещё и не «чугунные», а «чугунныя», и не «глядят», а «глядятъ»... Возможно, эту песню бабушка также пела в хоре с учителем Сиромахой. Бабушка всегда очень хотела заниматься музыкой, даже ходила к учительнице по фортепиано. «Учительница была глухая», - рассказывает баба Катя. «Как глухая, - переспрашиваю я, - как же она тогда с тобой занималась?» «Да вот так, прихожу, а она говорит: Катюша, играй гаммы. И сама делает свои дела где-то там, у окна, а я в это время тут играю-играю...» Кстати, были в моей жизни дни, когда меня всерьёз считали глухонемым. Этого я, к счастью, не помню, было мне тогда несколько месяцев. Приходит врач, звенит колокольчиком, я никак на этот колокольчик не реагирую (видимо, не счёл нужным), а она и говорит моим родителям и бабушке: «Он у вас глухонемой, вот что.» То-то было переполоху! Надо сказать, что родственники по маминой линии (включая маму) поверили и очень расстроились, бабушка Катя собралась даже в интернат для глухонемых устраиваться нянечкой. А папа и баба Валя — не поверили.
       Из баби-Катиных песен я впервые узнал слово «Бог». «Дам тебе я на дорогу образок святой...» - пишет Лермонтов. И потом этот образок надо ставить перед собой и молиться Богу. «Кто это?» - спрашиваю. «А вот так, - задумчиво поясняет бабушка. - там изображён Бог. И люди ему молятся». А что такое Бог как таковой, бабушка никак не могла объяснить. Наверное, потому что по-взрослому это объяснить трудно, а детским языком рассказывать бабушка не хотела.
       Однажды мы с мамой пошли на Пасечную. Пасечная — очень таинственная улица. Она расположена аж за лесом, а всё, что за лесом, безусловно, - очень таинственное. Как бы немножко иной мир. Вышли мы, как обычно, в сторону Погулянки, а в конце улицы Серафимовича, у стадиона, нас встретил один рослый детина лет тридцати, уже знакомый по предыдущим встречам и прогулкам. «О! Дима! Как дела Дима?» - всегда спрашивал он либо по-украински, либо по-русски с акцентом, весело скаля свои молодецкие белые зубы. В этот раз мама говорит ему: «От iдемо на Пасiчну!». «Нема нiякоi Пасiчноi, э Проспект Ленiнського Комсомолу!» - чуть ли не кричит он. Проспект Ленинского Комсомола — советское название Пасечной. И этот товарищ ещё не знает, что пройдёт каких-нибудь два года — и он наверняка крикнет кому-нибудь в таком же уверенном тоне: «Какой к чёрту Проспект Ленинского Комсомола? Пасечная и только Пасечная!»
       Летом мы едем в Закарпатье. Снова со мной мама Ира и баба Катя. Мне предстоит новое впечатление — железная дорога. И она действительно впечатляет. До сих пор я видел поезда только из окна Нивы, когда мы проезжали под мостом по улице 700-летия Львова на дачу. Знал, что пассажирские поезда — зелёненькие, весёлые. Но здесь, в темноте ночи, да ещё под крышей вокзала они показались мне гигантскими серыми увальнями. Мрачными, тяжёлыми. Я никак не ожидал, что стоять они будут прямо в здании, да ещё и на втором этаже. А это действительно так: вокзал Львова — крытый, притом поезда ходят в нём и вправду по второму этажу.  «А поезда-то нешуточные, вон какое специальное сооружение для них отгрохали!» - подумал я абсолютно не этими сложными словами, но смысл был именно таков.  Тревожное чувство витающего в воздухе движения, мгновенно вспыхивающий и не отпускающий страх куда-то опоздать. Кажется, что наш поезд вот-вот отправится, хотя до него — целых полчаса, и его ещё даже не подали.
     На соседней платформе стоит поезд «Львов-Симферополь». «Это вот этим поездом ты ездила в Крым?» - спрашиваю у мамы. Мама радуется, что я помню её рассказы про отдых в Крыму, и говорит: «Именно на этом мы всегда и ездили! Да!» Потом «Львов-Симферополь» поехал куда-то вправо. И таблички стали словно погромче и поживее разговаривать : «Львов-Симферополь, Львов-Симферополь...» А вот и наш подают. Львов-Солотвино. №601. Сколько же это на свете поездов, что номер нашего - аж 601-й? С ума сойти! Баба Катя учит меня открывать рот, когда свистит локомотив поезда, и до сих пор, когда какой-нибудь тепло- или электровоз проезжает слишком близко от меня, я автоматически раскрываю рот, «дабы не оглохнуть».
     Попутчиками нашими оказались —  один юморной, но размеренно разговаривающий молодой дядечка с чувством, пожалуй, собственного достоинства — и добрый. Рассказал, что Ворошиловград сейчас переименовывают в Луганск, и что когда-то он уже был Луганском, а оттого ему просто возвращают его историческое название. «Коли я туди iздив, то ще був Луганськ» - сказал он.  В боковом отсеке плацкарта сидела очень юморная тётечка-полька. Господи, ну что же я их всё время тётечками да дядечками именую? Наверняка эта полька была молодой и симпатичной девчёнкой лет двадцати пяти! Зато сейчас ей пятьдесят пять, и она — да, всё равно тётечка. Важен не возраст, а разница в нём.
     С ней вёл очень заинтересованную беседу пожилой (лет сорок, поди?) дядя-украинец. «Я люблю людей, - говорил он на украинском языке, - независимо от того, русский он, украинец или поляк». Вот сказал, что любит - и тут же разделил на категории… К польке он, безусловно, «клеился» (как сказали бы двадцать лет спустя), а она — царила, изображала и картинное горе, и картинное заигрывание, и картинные задумчивость и радость. Милее всего было то, что она и не скрывала самого факта картинности своего поведения, она и не претендовала на искренность, она открыто играла роль, и роль невероятно смешную. «Але ти циркачка», - произнёс дядя, который был в «ещё Луганске», глядя на неё искоса, не поворачивая головы. В какой-то момент она направилась с пакетиком конфеток ко мне — и предложила мне их. Мама ответила по-польски что-то отрицательное, она решила, что не хочу я конфеток. Воспитывали меня в скромности, говорили, что люди часто что-то просто из вежливости предлагают. И вежливее в таком случае отказаться. Но я очень хотел конфеток — и уже в это время внимательно присматривался к ним, думая, какую выбрать. «Ты что, хочешь конфетку?» - ошарашенно спросила мама. Да, я хотел конфетку, тем более — её предлагала такая интересная, смешная и красивая тётя. А потом выбрал понравившуюся конфетку, взял из пакетика — и съел её.
     Три раза я был в Закарпатье в детстве, и все три раза среди ночи меня будили огни встречного поезда на какой-то неведомой высокогорной станции, когда мы ехали туда. Возможно, это был Великий Березный.
     Поезд шёл сначала вдоль польской границы, а потом — вдоль чехословацкой. Доезжал до Ужгорода, а оттуда мы садились на электричку — и ехали до села Невицкого, что в Перечинском районе, обратно ходу своего поезда, немного «назад».
     Но в тот раз в Ужгороде нас торжественно встретили (семья маминой студентки Нели Кудловской сделала всё для прекрасного приёма дорогих гостей) — и нас сначала привезли домой, а потом повезли «немного назад до Невицкого» на машине.
    Закарпатье — благодатнейший край, один из самых удивительных, которые мне приходилось встречать в жизни. И оценил это я уже во взрослом возрасте. Ещё обязательно напишу о нём на страницах этой книги взрослыми словами — словами восхищения и благодарности.
     Невицкое расположено на реке Уж в долине, по сторонам которой зелёно-сизыми цепочками тянутся невысокие горы. Совсем сизые горы с запада принадлежат уже Чехословакии, а более зелёные — ещё Советскому Союзу. С востока горы подступают куда ближе и начинаются прямо за рекой. Где-то прочитал потом, что у каждого человека существует его «речка детства». Что в каждом детстве существует одна речка, сакральная, вечная и родная, которая остаётся с человеком потом на всю жизнь. Так сложилось, что ею стал для меня именно Уж.
     Это была неглубокая река с каменистым дном и валунами, кое-где выглядывающими из воды, по одну её сторону сразу начинался лес — и ветви буков буквально склонялись над её руслом, а со стороны села перелески чередовались с лужайками, а дальше вдоль всего Невицкого тянулась невысокая дамба с грунтовой автомобильной колеёй наверху. Если стоять на этой дамбе, то можно увидеть с одной стороны перелески и лужайки у реки, а с другой — всё село, как оно есть. Церковь, домики, поля… Вдали — железную дорогу, по которой частенько ходили товарняки, реже — пассажирские поезда и электрички. Ещё дальше — зелёные и сизые слои гор, уходящие уже заграницу. Я очень любил считать вагоны проходящих вдали поездов, стоя с мамой на этой дамбе.
     В южной своей части (где центр села) эта дамба изобиловала прогуливающимися и переваливающимися по ней гусями, гусями, отдыхающими мирными стайками на её склонах, гусями, пересекающими её чинными колоннами по пути на реку. По утрам хозяева гнали своих гусей до дамбы или около того, а вечером гуси возвращались домой самостоятельно, прекрасно ориентируясь на местности и точно зная, где чья улица и ворота. Также по этой дамбе пролегали маршруты огромных широкоглазых (нигде больше таких не видел) коров и мелких скачущих подле них коз. У нас тоже были гуси, и по вечерам за воротами начинался гогот — это они вернулись с реки. Нужно было открыть калитку — и гуси радостно врывались во двор, после чего их методично запирали в гусятнике. Кур во дворе также было много, но куры — это просто «общее место» по сравнению с такими личностями как гуси и коровы, и о них можно было не упоминать, если бы я не стал давать им имена. Но об их именах я лучше расскажу в следующих главах, так как впереди ещё две поездки в Невицкое, ещё две серии одного большого летнего счастья.
       Хозяйку нашу звали Елена Васильевна или тётя Лена, детей её — Толик и Света. Света была уже взрослой девушкой лет пятнадцати, Толик же — старше меня всего на год. Предстоящей осенью он должен был пойти в школу. Мы много с ним играли. Он всегда кичился и бахвалился передо мной своею ловкостью и проворностью — и по деревьям-де он лазает лучше, и повадки скота знает, и вообще он там главный. Ещё запомнилось с той поездки, как Толик ел яблоки (благо яблок на деревьях немерено): надкусит пару раз и бросит. С тех пор у нас с мамой много лет бытовало крылатое выражение «кушать яблоки, как Толик». Это значит, неэкономично, невнимательно, пренебрежительно к яблокам, которые у нас во Львове на базаре стоили денег, и с каждым годом всё больших.
       Тётя Лена работала на почте в соседнем селе — Каменице. До Каменицы здесь было рукой подать, между невицкими и каменицкими домами тогда был разрыв метров в сто, а теперь они, наверное, и вовсе срослись. По вечерам тётя Лена возвращалась с работы — не через ворота, а через старый яблоневый сад, там был сквозной проход - и было ближе идти с электрички.
       Электрички были с очень интересными физиономиями. Просто обрубленный вагон, идеально ровная поверхность — и в ней три равноразмерных и абсолютно квадратных окна, лишь сверху большой фонарь. Они были словно без «выражения лица». Ведь обычно у наземных транспортных средств существует две фары, а это, согласитесь, уже глаза, и оно на тебя, согласитесь уже смотрит. Эти же электрички на тебя не смотрели вообще никак. Разве что слегка улыбались своими тремя окошечками. Приезжал папа — и мы с родителями на такой вот электричке ездили в другое соседнее село — Оноковцы. Оноковцы располагались аккурат между Невицким и Ужгородом. Там мы, кажется, нашли много одежды — и смогли купить её. Помню свитер, который мне купили в Оноковцах. Родителям было счастье — найти одежду в магазинах (и не только одежду). Как я уже говорил, в те года это был целое приключение.
         Существовало ещё таинственное село — Ореховцы. Оно находилось за рекой, за горами, и там мы так и не побывали. «А ты был а Ореховцах?» - спрашивает мама у Толика. «Был!» - довольно отвечает тот, словно Ореховцы — это что-то эксклюзивное, и побывать там — определённый знак качества. В той же стороне находился полигон (разумеется, не в противоположной, в противоположной — Чехословакия) и из-за леса оттуда часто вылетали вертолёты, а потом за ним же и исчезали.
        Дважды к нам приезжали Неля Кудловская со своей семьёй. Её отец (или муж? Теряюсь в возрастах тогдашних людей) работал лесничим — и умел здорово разжигать костры. В первый раз (второй не очень хорошо помню) мы перешли реку вброд и выбрали место для шашлыков. А он (дядя Саша его что ли звали?) вдруг втыкает палку в землю. Надо же! Так он костёр собрался разводить? Костёр ведь — это понатаскать палочек — бухнуть их оземь и подложить газету. А тут целая конструкция! Его костёр был похож, говоря в доступном мне ныне лексиконе, на шалаш конической формы, на чум или вигвам. Возле того костра мы ели много разной пищи. А потом отошли с папой в сторонку погулять — и слышим, как кто-то жалобно плачет. «У! У, у!» «Это медвежонок, - говорит папа, - наверное, он маму потерял». Я застываю от восхищения. Мы слышим настоящего медвежонка!  «А помнишь того медвежонка?» - спрашиваю папу много лет спустя. «Да нет, это какая-то птица была!» - буднично и стеснительно отвечает папа, подумав, видимо, что я до сих пор считаю, что это был медвежий плач. Тем более интересно, что о таких вещах как «потайная дверь за шкафом» он до конца своих дней не позволял себе высказаться недоверчиво или пренебрежительно.
        Ещё в то лето бабушка Катя научила меня играть в подкидного дурака. До сей поры мы с ней играли только в одну карточную игру - «пьяницу». Я ничего в ней не понимал, бабушка сама «решала» у кого большая по достоинству карта — и либо забирала обе карты себе, либо отдавала их мне. А здесь я уже начал разбираться, где валет, где туз, а где дама. Да и все четыре масти освоил.
        У меня ещё очень много воспоминаний, связанных с Невицким. Но появятся они тогда, когда мы в следующий раз туда поедем. А пока что на дворе осень 1988-го — и до меня долетает невиданная ранее весть. Мама уезжает на два месяца в Москву на повышение квалификации.
       Баба Валя перед этим тоже уезжает, но на этот раз в Алма-Ату, а не Свердловск. Мы приезжаем из Невицкого, а бабы-валина дверь закрыта. Алма-Ата тоже бабушкина земля, и у неё там живёт ещё одна сестра. «В Свердловске у нас живёт баба Варя, - с доброй домашней улыбкой говорит бабушка, - а в Алма-Ате (голос её вдруг меняется на величественный) — баба Лида!» Баба Лида совсем старенькая — и ей уже далеко за восемьдесят. А самой бабе Вале сейчас семьдесят один год.
       В Алма-Ату баба Валя уехала с дедушкой, после того как в Свердловске окончила школу и в Перми — институт. В Алма-Ате же родился мой папа.
       Несмотря на то, что про Алма-Ату бабушка рассказывала не меньше, чем про Свердловск, и жило у нас там не меньше родственников, «землёй обетованной» Алма-Ата в моём восприятии почему-то так и не стала.
       На время маминого осеннего отъезда я остаюсь с бабушкой Катей (взрослыми по каким-то им ведомым причинам было решено оставить меня у неё). И начинаются дни моего всецелого проживания у бабушки.
       Я очень грущу без мамы, но баба Катя так светло и с ноткой радостного спортивного тренерства говорит: «Смотри! Два месяца — это что такое? Это восемь недель! Давай будем их считать.» После её слов мне и вправду стало гораздо веселее, а два месяца не показались такими длинными. Имело здесь место и новое открытие: месяц-то оказывается состоит из четырёх недель, во как интересно!
       Какое-то количество дней я всё ещё проваландался в растроенных чувствах, говорил о том, что, мол, не надо было, чтобы мама уезжала в Москву, на что баба Катя отвечала мне шутливым украинским выражением «Знов за рибу грошi!» («Снова за рыбу деньги!») - и на душе становилось и вправду шутливо и, как следствие, светлее.
      Однажды я в стеллаже нашёл фотографию мамы. И интересно сейчас наблюдать, как неохотно уже тогда я выражал свои эмоции. Нет, почему же, я всегда веду себя эмоционально, пока предмет разговора меня не задевает по-настоящему. Стоит лишь ему коснуться более глубоких слоёв «земной коры», как я тут же становлюсь внешне сухим и, как многим кажется, даже недовольным (и всем, соответственно, кажется, что испытываю я — ну совершенно противоположные эмоции). Вот и теперь захотелось сказать бабушке: «О, мама Ира!» или «О, вот мама!». Но я чувствовал себя слишком взволнованным для этого и, обратившись к бабушке, всего лишь тихонько и с юморком пролепетал её же словами: «Вот смотри... Знов за рибу грошi...”
      Вспомню ещё один момент. Уже после возвращения из Москвы, на Щербакова мама как-то по детскому сборнику сыграла и спела мне песенку про розового слона. Меня она потрясла до глубины души — и как только в гости пришла баба Катя я попросил маму спеть эту песню и для неё. Баба Катя должна непременно узнать о существовании такой песни! И вот мы сидим с бабушкой, слушаем песню, бабушке песня тоже очень нравится и она добрым, заворожённым и сострадающим голосом сначала просто, не обращаясь ни к кому конкретно, произносит: «Хорошая песенка...» Мама продолжает петь и не может ничего сказать в ответ. Радость от того, что бабушке понравилась песня, переполняет меня. Бабушка, как бы желая найти отклик, поворачивается ко мне, и ещё раз нежно произносит: «Хорошая песенка...» Я сижу, сердито уставился на собственные колени, не смотрю на бабушку, не говорю ни слова. Так и не отреагировал на её слова. А всё потому, что слишком сильно их переживал.
      В какой-то из дней моего пребывания у неё, баба Катя села за стол, взяла ручку и вывела на бумаге красивыми крупными буквами слово «Режим» (слово «режим» так и осталось у меня весёлым, спортивным, бабы-катиным).
      В нём значились такие пункты как «подъём», «отбой», «завтрак», «обед», «ужин», кроме них упоминались прогулки в саду и проулки на улице, а больше всего мне нравились те часы, что бабушка выделила на отдых и игры (где-то во второй половине дня).
      По новому режиму мы с бабой Катей после подъёма теперь делали зарядку под музыку двух пластинок: «Старинные вальсы и марши для духового оркестра» и «Незнайка с нашего двора» (музыка к фильму). Больше пластинок не нашлось, остальные были на Щербакова. Если я ставил какой-нибудь слишком медленный вальс либо заунывную «Песенку Медуницы», баба Катя просила поставить что-нибудь другое, более энергичное, чтобы можно было поднимать руки вверх-вниз. Таким образом наибольшей популярностью у нас пользовались «Прощание славянки» среди маршей и «Сюрприз» среди «незнайкинских» песен. Под «Прощание славянки», помню, мы весело маршировали вокруг стола, было это, вероятно, окончанием зарядки, а может, наоборот, вступлением к ней.
       Приходил к нам и дядя Юра Бонь, которого я теперь уже стал называть по-взрослому - Юрием Фёдоровичем, занимался со мной. Баба Катя после уроков поила его чаем с вареньем из айвы либо из груш. У бабушки фирменными вареньями были грушовое и «изумрудное» из недоспелого крыжовника. И груша, и крыжовник росли у нас в саду. Бабушка никогда не отпускала гостя, пока он не попьёт у неё чай. Однажды приходил телефонный мастер, рослый, краснолицый, весь занятой и в запарке. «Не маю часу!» - отвечал он ярко и выразительно на предложение бабы Кати попить чаю. А потом садился и пил чай. На предложение бабы Кати налить ему ещё чаю он с той же интонацией бросал «Не маю часу!» - и бежал дальше по своим делам.
       Приходил к нам как-то раз и настройщик рояля. Слепой. Приводила его жена, скромная бабулечка, которая мне улыбалась и прикладывала палец к губам, чтобы я вёл себя потише, пока он работает.
       Тётю Веру же я помню в основном хлопочущей на кухне. Я всегда очень любил тётю Веру. Коротко стриженная, в задорных, словно подмигивающих очках, она была живой, интересной, всегда рассказывала что-нибудь очень весёлое. Тётя Вера работала в Охматдете (больница с поликлиникой с полным названием «Охрана материнства и детства») и возвращалась с работы по всей длине улицы Байкальской, видать её всегда было издали. Как-то раз я гуляю, а она возвращается из своего «охмадета», раскрывает серую клетчатую хозяйственную сумочку и говорит так, будто открывает мне какую-то страшную тайну: «Хочешь пирога?» А из сумки пирог торчит. У тёти Веры было много всего серого и клетчатого. Юбка, которую носила тётя Вера, к примеру, тоже была серой и клетчатой.
        Однажды пришла к нам тётя Мила. Тётя Мила — это такая тётя, которая всегда гуляла по близлежащим к Байкальской улицам с собакой по имени Кинг. Женщина она была дородная, красивая, полного телосложения, с немного страдальческими и очень выразительными глазами, разговаривала высоким голосом, в котором часто мелькал и нижний регистр. Уютным таким домашним голосом. «Ки-и-инг» - звала она своего пуделя этим же голосом. «Не-не-не, тётя Катя, не буду я чаю, спасибо, спасибо, всё, я бегу», - таким же голосом произносила она, только теперь уже быстро-быстро, после чего и вправду убегала. Видимо, в ней тоже жила эта деликатная и щепетильная вежливость, которой учили меня. У тёти Милы был сын Игорь. Она часто разговаривала с бабой Катей о нём. И, как мне кажется, в основном жаловалась.
        В один из дней (да что вы говорите!) тётя Мила пришла заниматься со мной (не поверите!) музыкой. На моё удивление этим предстоящим фактом баба Катя отреагировала: «Конечно! Ты что! Она — знающая!» И вот сидим мы с ней, а она, видимо, не вполне разумея, что делать со строптивым и разговорчивым учеником вроде меня (прыгать, как дядя Юра Бонь, она не умела), начинает мне объяснять: «Вот это стаккато. А это легато. А это нон-легато». И дальше сидит. А её эти новые термины, между прочим, я именно с тех пор и помню.
       Вот так тётя Мила оказалась пианисткой. А потом она и вправду оказалась моей самой настоящей тётей, только двоюродной. Дочкой бабушкиного брата Владимира, которого на тот момент уже не было в живых.
       Однажды Юрий Фёдорович велел мне играть вроде как гамму, но дойдя до ноты «соль» гамма отчего-то свернула вниз к «ми», потом опять к «соль», а потом опять к «ми». «Во-о-от такая у нас музыка получается», - одобрительно-занимательно стал комментировать мой теперь уже старый-добрый учитель. Это был этюд Черни №1 из сборника Гермера. Из «Черни-Гермера», как сказали бы музыканты.
       Дядя Юра Бонь затем написал мне от руки этот этюд на бумажке — и тётя Вера (она тоже оказалась «знающая», с ума сойти!) проверяла, как я его играю одной правой рукой. Мы разбили этюд на строчки — и вскоре каждую строчку я играл наизусть. С большими разрывами, правда. «Та-а-ак, теперь вторая. Молодец. А теперь третья...»
       Дядя Вова с тётей Катей ездили в Москву. Виделись с мамой, мама им передала для меня жутко полюбившийся мне впоследствии пластмассовый немецкий конструктор (наподобие будущих Lego), несколько рубашек и несколько пар обуви. Что те, что другие — разного размера. Чтобы потом не искать по Новояворовскам и Оноковцам. В тех туфлях большого (ставшего уже обычным) размера я спустя два года пойду в первый класс.
       «Какую рубашечку хочешь надеть первой? - спрашивает бабушка Катя. - Давай вот эту жёлтенькую!» Бабушка сидит передо мной по центру комнаты, я же сижу у рояля. Я смотрю на эту рубашку и соображаю, хочу ли я в самом деле её надеть. «Тигрёночка!» - уговаривает баба Катя. И меня её голос настолько трогает и убеждает, что я отказываюсь. Выбираю другую. Серую. «Котёночка», - аргументирую. Рубашки те, надо дополнить, были разных цветов, но с одинаковым рисунком.
       Конструктор я действительно полюбил до потери пульса, он стал мне родным ещё на долгие детские годы. «Понравилась ли тебе игра?» - спрашивала мама в письме. И я тоже писал маме письма, и отвечал, что «игра мне понравилась». Бабушка часто писала маме письма, где на конверте красовался всегда один и тот же адрес: Малая Грузинская 22/24.
       Седьмого ноября по телевизору показывали парад. «Может, и маму Иру покажут?» - предлагал я бабе Кате версию, по которой маму можно было бы увидеть. «Да нет, - отвечала баба Катя, - мама в параде не будет участвовать». «Так я не про парад. Может, будут показывать московские улицы — и мама там случайно будет проходить!» Бабе Кате нечего было на это возразить. Парад мы досмотрели до конца, но мамы я в нём так и не увидел.
      Впрочем, мама скоро приехала. Перевезли меня предварительно на Щербакова, и вот чтобы скоротать время мы с бабой Валей сидим и читаем книжки. А папа поехал маму встречать.
      «Кто это там такой?» - спрашивает счастливая мама из коридора, а я в дверь из комнаты аккуратно выглядываю. На маме берет и пальто «в ёлочку».
      Как-то раз мы заходим в гости к Елене Александровне. Самуила Ароновича уже нет в живых. Открывает нам двери Елена Александровна,а у неё возле окна кто-то стоит. Даже страшно стало. Ведь не Самуил Аронович же, кто ещё там может быть? Человек отворачивается от окна и медленно подходит к нам. Это — Номи Ароновна (тогда мне послышалось Номия), сестра Самуила Ароновича. Подходит ко мне, очень по-детски улыбается, а потом очень по-взрослому со мной разговаривает. Я слушаю открыв рот, а «Номия Ароновна» рассказывает мне про то, как появилось выражение «ушки-намакушки». Во-первых на самом деле никакие они не «намакушки», а «на макушке». «А почему на макушке? У человека ведь они по бокам?» «Димочка, послушай, что я тебе сейчас расскажу», - произносит «Номия Ароновна» волшебным умиротворяющим тоном. Мама Ира и Елена Александровна заняты своим разговором — громким, эмоциональным, будничным… А у нас с «Номией Ароновной» тишь да гладь — и своя отдельная беседа. «Макушка — это ведь просто-напросто голова. - продолжает «Номия Ароновна» Видишь, как? Теперь понятно! На макушке — значит, на голове. А они у нас и вправду на голове растут!» «Понятно», - говорю. «Вот видишь!» «Конечно, - говорю. - Хотя у лисы получается понятнее, почему они на макушке». «Ну… У лисы, конечно, понятнее. Но и у нас — тоже ведь понятно! Разве нет?» Так я встретил настоящего друга, и потом мы будем ещё долго дружить, хотя и разница в возрасте между мной и Номи Ароновной — ровно шестьдесят лет.
      И вот 1988-й год подходит к концу.  И в последние дни декабря у нас в центральной комнате, как всегда, появляются три ёлки.  «Быстро 1988-й год пролетел!» - говорю я бабе Кате. И баба Катя уверенно кивает мне в ответ.
    
         
               
                IV.


 У меня было очень много друзей. Нет, не настоящих. Воображаемых. Жили они у меня в голове — и постоянно общались со мной в виде маминых реплик в ответ на мои вопросы: «Незнайка, расскажи мне, пожалуйста, то-то и то-то». И мама что-то рассказывает от имени Незнайки. «Стобед, посмотри, как некрасиво порезана лента у игрушечного транспортёра! Это ты сделал?» «Ага, я...» - угрюмым завывающим голосом вынуждена говорить мама. «Как ты мог? - говорю. - Вот посмотри на меня. Я делаю только маленькие надрезики.» «А я много!» - воет «стобед». Стобед — это герой из журнала «Здоровье», который вечно себя неграмотно ведёт относительно своего же, собственно говоря, здоровья. Ещё у меня были друзья — герои из одной детской книжки про обезьяну и тигрёнка. Ну, тут было разных зверей навалом. В книжке фигурировали и жираф, и бегемот, и много кто ещё. И их всех я, выражаясь современным языком, «добавлял в друзья».
Ещё у меня «в друзьях» был брат. Просто брат, мой брат. В какой-то момент я стал всем своим домашним рассказывать о своём брате, который то-то и то-то сделал, имеет такие-то и такие-то привычки. Все говорили: «Ого, ничего себе!» А вот пишу сейчас и думаю, откуда это всё я тогда взял? Вспомнить же, что именно тогда говорил о том своём «брате», не могу. Помню всё: где в это время сижу, что делают в этот момент взрослые. А содержание вылетело. Впрочем, своего брата я часто мысленно пугал волками, будучи уверенным, что он их жутко боится. Этот «брат» остался в нашем с мамой «фольклоре» в качестве одного из моих друзей, оттого и запомнил я эту историю с волками весьма недурно. «Брат, есть такая улица под названием «Волкам не уходить», - говорю. «А-а-а, - чуть ли не кричит мама за брата, - я очень боюсь волков! Ужас!»
       Названия улиц, кстати говоря, я придумывал днём и ночью. Рисунки мои содержали таблички с названиями несуществующих улочек, таких как «ул. Шелковистомачиставая», «ул. Нуакаратавая-ната», «ул. 90 лун», «ул. Яиц». Почему не просто «Шелковистая»? Потому что табличку нарисовал слишком длинную — и надо было её какими-то буковками до конца всё равно заполнить. Другие рисунки и вовсе представляли собой планы несуществующих городов. С номерами домов, с устройством сети освещения («лампами»), с проводами, идущими от «ламп» и цепляющимися за тот или иной дом. Выдумывать города было интереснее всего. В реальном существующем моём Львове я, понятное дело, обращал внимание на то же самое. На «модель» таблички с названием улицы, на шрифт цифр в номерах домов, на разновидность «ламп», висящих над проезжей частью. Я точно знал, на какой улице какие лампы. На проводах они или на столбах. Еле тлеющие лампы мне казались таинственными, священнодействующими, ежели лампа в переулке помещалась только одна — я испытывал к ней едва ли не религиозный трепет. Одна-единственная… Были улицы, в которых лампы сначала располагались над проезжей частью «на проводах», а потом провода вдруг ускакивали на столбы (как правило, там больше не было домов, к которым лампы можно было крепить) — и в этом была своя неотвратимость и высший промысел. Лампы в то время светили уже далеко не все. Случалось так, что на какой-то укромной не центральной улице оставалась рабочей лишь одна лампа, либо, например, две — в середине и в конце (опять же — одни-единственные) — и высший промысел словно таким образом указывал мне, какая из частей улицы поважнее, а какая является «проходящей». Такие «одинокие» лампочки и вправду навевали большую меланхолию, а уж если под ними шёл снег…
       Возвращаясь с Байкальской на Щербакова (а это было, как правило, под вечер), можно было проведать не один десяток родных и знакомых ламп.
       Самой страшной табличкой было «баби-ягино тринадцать» на улице Кубанской. И вправду, до сих пор вспоминаю этот зверский угрожающий шрифт, этот агрессивный изгиб нижней части тройки, словно то серп какой, в то время как верхняя её часть просто вопит своим кардиограммным зигзагом, глядя на тебя весьма однозначно: «Ы-ы-ы».
      Очень симпатичный домик «Маяковского, 100». Двухэтажный, компактненький, ещё австрийский. И на нём табличка с числом «сто». Очень однозначный и добрый домичек.
       Старые таблички львовских улиц могу вспоминать бесконечно. Старые лампы также могут воскресать и воскресать в памяти. И занять в книжке целую главу.
       Ещё меня восхищало взаимодействие железной дороги и города. Как тонко и незаметно она вплетается в него, оставаясь при этом самой собой! Какие непересекающиеся истории — город и поезда! И какое волшебное место — вокзал, точка, в которой они всё-таки встречаются.
       А для папы я рисовал котов. Папа очень любил котов. «Идёт из школы и вечно с собой какого-то грязного котёнка тащит, - вспоминала бабушка Валя. - Я его отмою, отмою, накормим — и выпускаем обратно. Но какая-то кошка у нас очень долго прожила.»
       Как-то раз мы с мамой заходим в гости к одной необычной и очень торжественной тёте. Эта тётя ни на кого не похожа, я её не видел никогда раньше, её фигура вырастает в дверях квартиры (а вход в квартиру прямо из арки подъезда), словно флаг, знамя, искрящаяся и фонтанирующая радость. А руки её подняты в стороны, словно обнять собрались всех и сразу. Очень большая и масштабная тётя, и непонятно, откуда она вдруг взялась. Зовут её тоже очень радостно и торжественно — Нина Михайловна. Мы заходим в квартиру, поворачиваем в комнату налево. Нина Михайловна очень высокая, по возрасту ближе к моим бабушкам, чем к маме. Стрижена коротко, волосы крашены в светлый тон. Подводит меня к аквариуму и радостно показывает своих рыбок. Объясняет мне, что среди её рыбок есть и сом. Говорит мне: «Я вот ночью слышу, как что-то булькнуло в воде — и знаю: это сом!» Заходим мы к Нине Михайловне ненадолго, а потом продолжаем свою очередную прогулку.
       Мама со мной учит английские слова. Я уже знаю по-английски и все цвета, и все «составляющие» комнаты (потолок, шкаф, стол), и многие названия животных. А как-то раз мама и говорит: «Знаешь, что произойдёт в среду? К нам придут дети, а с ними Татьяна Юрьевна — и вы будете заниматься английским языком!» «А они уже знают английский?», - спрашиваю. «Совсем нет!» - отвечает мама, имея ввиду, вероятно, детей, но никак не Татьяну Юрьевну.  Я же понял сию фразу по своему — и новости этой обрадовался очень и очень. Стал представлять сразу, как это я буду обучать их. Планировал урок («Сначала вот спрошу, как будет «стол» или ещё что-нибудь!») Так и ждал, бедняга, заветного дня, в который мне предстоит стать настоящим учителем для некой Татьяны Юрьевны и неких пока ещё неведомых мне детей.
       И вот этот день настал. Восьмое февраля 1989-го года. Честно говоря, при словосочетании «Татьяна Юрьевна» я представлял что-то среднее между тётей Дусей из Шкло и недавней моей радостной и торжественной знакомой Ниной Михайловной. Такая большая, кудрявая, в очках (тётя Дуся была в очках) - сидит за столом и держит какие-то игрушки в одной руке, а рядом дети сидят — и все меня слушают. Но вместо такого вот образа к нам на Щербакова зашла тихая, чёрненькая, не очень большой комплекции женщина, а с нею такой же чёрненький, но только бойкий и бравый мальчик. Женщина, которой и следовало быть Татьяной Юрьевной заняла место на стуле у двери в центральной комнате, стала скромно рассказывать о своём сыне. Сказала что его зовут Костя оттого, что родился он в день Конституции, потом стала слушать, что ей говорит мама. Через какое-то время пришла девочка шести лет, вероятно тоже с мамой (не сама же!) и мы все вместе стали сидеть и чего-то ждать. Больше всех волновался я, так как на меня была возложена торжественная миссия — обучение английскому языку всех этих людей. Но «Татьяна Юрьевна» всё сидит и сидит у двери, и они все между собой всё разговаривают и разговаривают. И мы всё не начинаем. Вдруг — звонок в дверь. И в квартиру вбегает ещё одна тётечка. Бойкая, приземистая, в светлом бежевом плаще, на меня почти не смотрит. Вместо этого снимает туфли и приговаривает в такт этому: «Извините, что я опоздала, извините что опоздала», - и снимает сначала один туфель, затем другой, а потом вбегает в комнату и как-то само собой становится понятно, что она тут — главная. Это и была настоящая Татьяна Юрьевна.
       Девочку зовут Юля. Она чем-то мне напоминает лягушку. Ещё она всё время улыбается во все свои двадцать зубов. Слушает, что говорят вокруг — и улыбается. Сидит за столом, косится на меня — и тоже улыбается.
       А Татьяна Юрьевна села с нами за стол и начала вести урок английского языка. Я совсем не расстроился, с Татьяной Юрьевной было очень интересно, она здорово держала внимание аудитории (на тот момент — троих человек) и очень эмоционально всё объясняла. К тому же, оказалось, что Татьяна Юрьевна знает английский получше моего.
       «Чу-чу-чу-чу-чу-чу-чу, riding we shall go… Чу-чу-чу-чу-чу-чу-чу, we are long and merry train” - эта песенка про поезд стала лейтмотивом первого урока.
       Дяде Юре Боню мы с мамой решили сделать настоящий сюрприз. «Давай мы удивим дядю Юру Боня, - говорит мама и достаёт откуда-то тоненький сборничек — Тетрадь Анны Магдалены Бах. - До сих пор ты играл всякие детские пьески, а теперь давай выучишь что-то серьёзное. Менуэт Баха ре минор. Вот дядя Юра Бонь обрадуется!» Мы с мамой садимся и начинаем его разбирать. Сначала «правую руку», конечно. А потом приходим на урок — и я с сознанием важности момента демонстрирую Юрию Фёдоровичу своё новое достижение — правую руку менуэта Баха. «Ух ты, - говорит дядя Юра Бонь, - какой ты молодец!»
      «Старайся играть этот менуэт, словно он - непрерывно текущая река, - говорит мама, - течёт и течёт, дальше и дальше...» И мне сразу представилась широкая-широкая серебристая река в сумерках, и что-то очень грустное было в этой реке. Вообще многое из того, что говорит мне мама, отзывается во мне невыразимой и глубокой грустью. Как-то раз я спросил, почему среди наших крышек кастрюль есть такая странная, коричневая. «Когда-то у нас была коричневая кастрюля...» - произнесла мама таким тоном, словно рассказывает мне какую-то добрую и печальную сказку. И я горько расплакался. Мне было очень больно за ту неведомую мне кастрюлю, в своё время наверняка не подозревающую о том, что когда-нибудь от неё останется одна крышка.
       Мне всегда было больно расставаться со старой-доброй одеждой, со старым-добрым предметом быта, со старой-доброй зимой, весной, осенью. Мне было невыносимо, что завтра — уже первое ноября, это значит, что старого-доброго октября скоро не станет. Вбегаю как-то в бабы-катин сад и кричу ей: «Не хочу, чтобы заканчивался октябрь!», словно она с этим может что-то поделать. Баба Катя работает в саду, радостная, косыночка на голове, тяпка в руке, подходит ко мне и произносит лучезарно и с любовью: «Поздравляю тебя! Сегодня первое ноября!» Я — в слёзы.
       Очередной весной гуляем с мамой. Я — в своей чёрной шубе. На улице тепло, а я вот в шубе чёрной. Птички поют, а я в чёрной шубе хожу. А всё потому, что не хочу с ней расставаться. Дальше со слов мамы, потому что самого эпизода я не помню. «Идёт навстречу женщина и таким серьёзным голосом говорит: «Он у вас, наверное, больной? Что-то со здоровьем, да?» «Да нет, - отвечаю, - с шубой расставаться не хочет!» Она начала так смеяться!»
       Как-то раз вместе с Татьяной Юрьевной к нам в дом заходят ещё одни неизвестные мне люди. И неизвестный стесняющийся ребёнок стоит у косяка двери, пока не раздевается, шерстяная шапочка на голове, варежка в руке. «Это Аза! Это Аза!», - произносит Татьяна Юрьевна, показывая на ребёнка, не сбавляя своего ходу по нашей комнате. Так у нас появляется новая ученица Аза — и нас становится четверо.
       Потом появляется Гражина, она же Маричка, дочка маминой коллеги по консерватории Христины Богдановны. И нас уже пятеро к апрелю. Юля, Костя, Аза, Гражина и я. Аза — маленькая, милая, обаятельная, самая младшая из нас. Фамилия её смешная — Секретарюк.
       День рождения мне решили справлять всем коллективом. Мама, видимо, решила (и очень правильно), что лучше ребёнку быть с ровесниками, чем с одними только взрослыми. Пришли дети, Татьяна Юрьевна. И баба Катя тоже пришла. Она стала у нас массовиком-затейником. Показывала всё новые и новые игры (откуда она их столько знает?) - здесь были и «ручеёк», и «испорченный телефон», и «кольцо-кольцо», ну и «каравай» конечно.
       Помню юлину фразу «нос в кармане», которую она шепнула мне в начале игры в испорченный телефон. Вторым был я, последним — Костя. Он выдал уже вариант «глаз в кармане», и всем стало очень весело. Также Юля незаметно вложила мне кольцо в руки, а сделала вид по условиям игры, что кладёт всем. Дальше она должна была крикнуть: «Кольцо-кольцо!» - и далее что-то типа «выбегай на крыльцо». Тот, у кого кольцо, должен рвануть с места, а остальные должны его успеть поймать. Уже не помню, успели ли поймать меня. Надо сказать, поймать меня было нетрудно, особо расторопным я никогда не был.      
       Азе очень понравилось сбивать кегли шаром. Но много случалось у неё моментов непопадания в них. «Дима! Я нулевая!» - гордо докладывала мне она после каждого неудачного броска. «Ди-и-има! Я нулева-а-ая!» - повторяла она с ещё большим убеждением в собственной правоте. И пошутила в конце: «Я нулевая, потому что учусь в нулёвке.»
       Так мне исполнилось шесть лет.
       Наступила весна, мы снова стали ездить на дачу. «А на даче живут пауки! И летают над ней комары! А в кустах сидят лягушки, ква-ква-ква они поют.» - сочинил папа ребячливую песенку про дачу и часто поёт её мне, сам получая от этого немалое удовольствие. Пока он ведёт машину, с ним нельзя разговаривать, такое у него правило. В моменты, когда папа занимается чем-то ответственным, он становится насупленным и угрюмым. Баба Валя сидит на пассажирском переднем сидении, а мы с мамой — сзади. С собой на дачу мы всегда везём еды — варёные яйца, хлеб, суп, сосиски. Мы никогда там не ночуем, в этом смысле баба Катя её называет правильнее: сад. Но домик там всё-таки есть. Хоть и без электричества. Садовый кооператив принадлежит аптекоуправлению, строго говоря - дача бабы-валина. Баба Валя очень видный учёный в своих кругах, кафедру технологии лекарств, например, во Львовском медицинском институте она создала с нуля и потом долго её возглавляла. На соседних участках много бабушкиных коллег.   Вот Захарович в тёмных зелёных очках — смотрит и водит ими, как телескопами, по смородиновым кустам, ягоду ищет. Жена его, Вера Ивановна, женщина пожилая, рыжая, полноватая. С другой стороны — Мирон и Мария. Мария — работящая, участок у неё регулярно удобряется — и клубника растёт большая, сортовая. С третьей стороны — Галай. Так и есть, мы дачников в семье кого по имени зовём, кого по фамилии, а кого и по одному лишь отчеству знаем. Есть ещё Татьяна Арсентьевна, там, через дорогу. У неё по центру участка большой грецкий орех, а под грецкими орехами, как говорит баба Катя, ничего больше никогда не растёт. Вот и не растёт у неё больше ничего. Зато растёт внучка-мулатка, живая и симпатичная. Слева от неё (это, стало быть, напротив «телескопного» Захаровича-то) «живёт» девочка Рома с бабушкой. Бабушка низенькая, полненькая, медленная, интеллигентная, в круглых очках и всегда улыбается: «Валентина Трофимовна, Валентина Трофимовна...» А саму Юлией Романовной зовут. А у Ромочки вид всегда набыченный, мрачный. Очень симпатичные люди — Надежда Григорьевна и Алексей Арсентьевич, те, что живут справа от «ореховой» Татьяны Арсентьевны (стало быть, напротив «чернозёмных» Марии и Мирона). У них есть внук Лёша. В походке Надежды Григорьевны есть что-то от уточки, а улыбка её — добродушная, светлая. Однажды я сказал Надежде Григорьевне: «Вы сегодня хорошо выглядите.» «Ой, Димочка, нет, нехорошо, я сегодня себя, как раз, очень плохо чувствую!» - замахала она руками. За Марией «живёт» очень высокая и очень пожилая женщина с крупными чертами лица и, как мне кажется, ранимой душой. Взглядом похожа на бабу Катю. Зовут её Анастасия Ивановна Хлебцова. А кто «живёт» за Захаровичем — это вообще отдельная история. Там окопался Кирилл Евменович. Мастер на все руки. Настоящий дачник, сделавший дом не так, как все в округе, а по-настоящему. С кухней, с баней. И всё — своими руками. У него, в отличие от всех, есть теплицы, сорняка — минимум (если вообще есть). «Ну, Кирилл Ивменьевич, - говорит баба Валя, - дача у вас просто идеа-альная!» Кирил Евменович стоит и спокойно, с лёгким прищуром слушает. Кажется, даже улыбается в свои седые усы. Что-то в нём есть от фронтовика. Внутренняя какая-то сила. О жизни Кирилла Евменовича я ничего не знаю. Напротив него «живёт» злая тётечка, которая когда-то не давала нам кушать свою малину. И больше я о ней ничего не знаю. А слева от неё (ещё дальше от нас) — добрый сухопарый дедок, местный (западный украинец), деловой и добродушный. У него характерный вытянутый нос и почти треугольная улыбка, а также волосы, зачёсанные даже не назад, а словно куда-то «вверх». Он проходит на свой участок всегда мимо нашего — и, не сбавляя хода, всегда здоровается «Добрый день!» со всеми нами — одинаково вежливо и с бабой Валей, и с родителями, и со мной, кто бы ни оказался в этот момент у забора.
       Малины вдоль заборов дачных улиц - немерено. Видимо, малину удобно было сажать вдоль заборов, она растёт — и участок от улицы отгораживает. А потом получилось так, что пройтись по улице означало наесться и малины заодно.
       Приезжаем мы на дачу обычно утром, а уезжаем вечером. Только один раз ночевали мы на ней. Это было незабываемо — гроза, мама с папой поехали за постельным бельём, им дорогу потом ещё какое-то дерево перегородило, свалилось прямо на их глазах, а мы с бабой Валей жжём свечи (электричества в домике нет), я падаю на плиты веранды, расшибаю колено, потом приезжают родители, потом мы-таки ночуем, а потом — тишь да гладь. Просыпаешься — и ты сразу на даче!
       На участке у нас тоже яблони и груши, как и в бабы-катином саду, за сараем — абрикос, по дальним границам огромные старые кусты красной смородины высотой в человеческий рост, около домика бочки с дождевой водой (иногда в них водятся головастики), к домику ведут какие-то пятнадцать метров — даже асфальта, который с годами всё больше похож на скопление валунов, а потом уж и на грунт, поросший редкой травой. Дорожки на даче  - прямые, уложенные плитами, и только одна — косая, диагональная. Её спроектировала мама. «Я люблю, чтобы всё не прямо стояло. Вот ты кресло поставишь ровно, под 90 градусов, а я — по косой...» - говорила она папе. Растёт у нас также клубника, фасоль (которую мы называем «спаржей»), кабачки. Из деревьев (далеко, прямо уже на «границе с Галаём») ещё есть облепиха и персик. Персик выращен из косточки, привезённой родителями из свадебного путешествия. В каком-то смысле он — мой двойник, по крайней мере сверстник. Заплодоносил этот персик уже в «лихие 90-е». Плоды на нём не вызревают до конца, но есть их можно. Ещё мама посадила много цветов — и примулы, и флоксы, и розы, и нарциссы… Грунт у нас на участке — неблагодарный, глинистый. А в 90-е мы и вовсе перестали его удобрять — дача начала приходить в упадок. Впрочем, не только поэтому.
       Вдали — сквозь орех Арсентьевны видна лесистая гряда холмов. Как бы «горы». Папа сочинил, что там живёт Птица Агух, которая ворует у детей игрушки. Глаза у птицы — красные, перья — зелёные, и кричит она страшно: «Кя! Кя!» Но однажды собачка Джуля (гуляла такая по Байкальской) и собачка Топа (иногда приезжала с Кириллом Евменовичем) решили побежать к Птице Агух и вызволить краденное. Им это счастливо удалось, дети получили свои игрушки обратно и очень радовались этому. В какой-то момент я предложил назвать ту «горную» гряду Агухатами. Название прижилось — и мы с папой им частенько пользовались. А прототипом Птицы Агух по более поздним признаниям папы был самый обыкновенный павлин.
       Баба Валя в этом году предприняла ещё одну поездку. И ещё раз в Свердловск. Привезла мне оттуда игрушек, снова много рассказывала о далёких и никогда мною не виденных родственниках. Бабушка живёт как бы с нами, а как бы и не здесь. Её мысли, её воспоминания, её главные эмоции — там, в Свердловске и Алма-Ате. Ну а что? Мужа не стало. Сын женился — и с ним частые разногласия, бытовые склоки. Осталось лететь памятью туда, к себе. И рассказывать о своём мире внуку.
       О своей семье с дедушкой и маленьким папой бабушка тоже много рассказывает. О том, как у них одних из первых во Львове появилась в 1957-м году машина «Победа», как они ездили на ней и в Крым, и на Кавказ, и в Москву, и в Прибалтику. Бабушка не устаёт показывать мне уйму фотографий. Ах, этот шкаф со старыми бабушкиными фотографиями. Эта бездна чёрно-белого солнца!
       Здесь и несколько довоенных снимков, и даже бабушкин школьный выпуск. «А вот здесь ты меня ни за что не найдёшь!» - заявляет бабушка. Но я почти сразу нахожу бабу Валю. Бабы-валин взгляд — по-азиатски дикий, по-фински нездешний — не спутаешь ни с чем. Бабушка Валя только теперь стала бабушкой, а вообще-то она, во-первых, красивая женщина (на целом свете в том поколении существует ещё только одна столь же красивая женщина — это баба Катя, и как это их детей угораздило встретиться?), во-вторых — боец, который никогда не сдаётся, в третьих — харизматичная личность, способная повести за собой миллионы и никогда не стать частью этих миллионов. Есть миллионы, а есть Валентина Трофимовна Позднякова. Одна. И этим всё сказано.
       Баба Валя подробно рассказывает о десятках своих родственников, психологически не сливаясь ни с ними, ни с теми, кому она о них рассказывает (в данном случае — со мной). Она — как проводник между мирами, нигде окончательно не своя. «Я не ваша! Я — чужая!» - кричала она в пятнадцать лет и бежала топиться в озере Шувакиш, что на окраине Свердловска. А она и вправду была не похожа ни на одну из своих сестёр. Все сёстры как сёстры, а баба Валя — Скарлетт из «Унесённых ветром». Сидит себе такая между ними на фотографиях, сама у себя своя. До смешного! Что в двадцать лет, что в шестьдесят. Прибегают родичи на Шувакиш, а баба Валя на берегу сидит, топиться передумала. А потом, учась в Пермском фармацевтическом институте, всё бегала в оперный театр. Знала наизусть все оперы, а перед зеркалом часто хабанеру репетировала. Лет через пятьдесят с лишним — сидим мы, значит, с бабой Валей, в шахматы играем. Баба Валя ходит пешками и припевает: «Меня не любишь, но люблю я, так берегись любви моей!»
       Баба Валя часто разговаривает по телефону. Всех слушает, всем советы даёт, очень эмоционально реагирует на рассказы собеседников (это чаще всего её сотрудники) — то громко ужасается, то вдруг задорно смеётся.
       Но в одно утро текущего года баба Валя с утра ходит по кухне — и лица на ней нет, мешки под глазами. Подумал, что у неё плохо с сердцем (у бабы Вали часто было плохо с сердцем или давлением). Спрашиваю, что случилось. «Лида умерла...» Та старенькая её сестра, что в Алма-Ате. Лицо бабы Вали выражает весьма однозначное отношение к смерти. Пренебрежительное. С омерзением.
       В тот же год не стало старшего сына бабушкиной сестры Вари - Сталика.
       Баба Валя — летопись неведомой мне драмы. Первый акт которой навеки запечатлён в старых солнечных фотографиях, а второй проплывает далеко от меня, на таинственном Урале и в раздольном Казахстане. Я знаю всех её сестёр и брата, всех их детей и некоторых внуков. Я не знаю, увидимся ли мы когда-нибудь с кем-нибудь из них. Я почему-то об этом не задумываюсь. Я в те годы вообще никогда не задумываюсь о своём будущем. Но при этом явно трактую его как нечто чистое, безоблачное. Себя вижу сильным, волевым. Пожалуй, это всё, и ничего более конкретного.
       О Петровске-Забайкальском баба Валя рассказывает как о ещё более сказочной стране. Ни одна сказка Андерсена, ни одна книга не вызывает у меня после её рассказов и десятой части такого восхищения тем или иным краем, как Забайкалье в её рассказах. Рассказах о доме, который выстроил сам прадед, её папа, о шестерых сёстрах и брате Васе, о тайге и её обитателях, о «леднике», где хранили пельмени, о собаке Байкал, о железной дороге, проходящей рядом, о лиственнице у окна. Во мне всё это отпечатывается ослепительными и вечными образами.
       Ещё бабушка Валя очень любит рассказывать, какая она была во Львовском медицинском институте. О том, как защитила кандидатскую, как профессор Вильчинский дал ей для этого грядку под выращивание Колхикума — безвременника осеннего. А потом докторскую по алкалоидам. Дома у нас валялось много бабушкиных фотографий с кристаллами ядов под микроскопом. На их обратной стороне я рисовал кошек.
       В её речи бесконечно мелькают такие словосочетания как  профессор Крамаренко, профессор Мискиджян, профессор Даниленко, профессор Швайкова, профессор Мелентьева, это всё её коллеги из разных городов. Баба Валя в семидесятые годы ездила в Москву читать лекции по повышению квалификации других преподавателей. Не слушать, именно читать.
       Баба Валя любит готовить еду. На каждый праздник, будь то новый год или день рождения баба Валя делает невообразимо вкусный торт, говоря, что такого вкусного торта больше нигде ни у кого нет да и быть не может по определению. И ведь самое интересное, что это - чистая правда. Ещё бабушка Валя готовит плов, блинчики с мясом, а отдельным праздником является лепка ею пельменей, и в этом таинстве я всегда участвую, сидя рядом с ней.
       Мы с бабой Валей любим расположиться на диване и читать книжки. Любимая наша книга - «Полынные сказки» Юрия Коваля. Про девочку Лёлю, про её маму, про цыганёнка Мишку, про полынь, которая бушевала на дорогах Мордовии. «Я Стёпа, твой брат степной...» «Взглянул служивый на Нечистого. Не понравился ему Нечистый: рожа сладенькая, а грязная, ушки дрожат...» «Сел дед Игнат и сказал: Ну вот и приехали...» «Сказка, которую рассказала Натакай...» «Идёт девочка, а навстречу тётка Вирява! Стала водой плескать ей в кулачок, чтобы смыть оттуда материнские слёзы...» «И Лёля радовалась, что в доме нет горечи. И что веник, всё-таки, из полыни...»
       В этом году на нашу полянку, что над стадионом в районе Байкальской, на ту полянку, что у леса, машины свозят какой-то совершенно другой грунт, и городская полянка вдруг превращается в маленькое поле. С васильками, маками и ромашками. Баба Катя сидит среди васильков и глядя куда-то вдаль, начинает петь: «Да, васильки-васильки, много мелькает их в поле, помню до самой реки их собирали для Оли. Оленька бросит цветок, к речке головку наклонит, папа кричит «Василёк!» Он поплывёт, не утонет. Я её на руки брал, в глазки смотрел голубые, ручки её целовал, бледные ручки худые. Оля лежит на столе, Оленьки завтра не будет, Оля голубка моя. Папа нескоро забудет...» Это — видоизменённые слова стихотворения Апухтина, но вообще-то — нет, это просто бабы-Катина песня. Взрослые никогда не могут знать, какие именно моменты общения с ними запомнят их дети и внуки. Баба Катя не могла знать, что одним из самых ярких моментов, которые останутся у меня как память о ней, станет именно этот миг. В этой бабушкиной песне — и её тоска по родному Южному, и воспоминание о её счастливом добром детстве и страшной военной молодости (война забрала у бабушки годы с её 24-х до 28-ми лет, забрала мужа — нет, он не погиб, просто нашёл другую женщину, это уже потом бабушка приедет во Львов и выйдет замуж за дедушку Диму), в этой песне — неизвестность перед судьбой её детей, недоумение перед поведением старших дочери и внука (тёти Веры и Вахтанга), взгляд на современную, теперешнюю жизнь, на общество, в котором начинаются тектонические сдвиги — и пока что это выражается в ценах на продукты и одежду, которые начали вдруг расти. Это её, бабы-Катина жизнь, это её песня, её «васильки-васильки»… А я собираю васильки, отмечаю, что маки осыпаются в букете первыми, в то время как васильки и ромашки стоят в воде куда дольше, я впитываю жизнь как нечто совсем ещё для меня новое, и мои «васильки-васильки» на этой Земле только начинаются…
       А летом мы поехали в Трускавец. Точнее, вначале туда поехала отдыхать одна мама — и писала оттуда мне письма на открытках с изображением разных зверушек. То бельчонка, то медвежонка. Про медвежонка пишет: «Играй с ним тоже — и будь построже, он такой шалун!» А потом мы с папой и бабушкой Катей садимся в электричку и, видимо, для того, чтобы мама ещё спокойнее отдохнула, весёлою компанией едем к ней.
       Электричка — это всё равно что маленький поезд. Вот как бы ещё объяснить. Смотрите: есть больница — она большая и серьёзная. А есть поликлиника, полу-клиника, как бы недобольница. Есть сад. Он масштабный и нешуточный. А есть палисадник, полу-садик, как бы частичка сада. Так вот: электричка относится к поезду так же, как поликлиника к больнице, а палисадник — к саду. Недопоезд, маленький поезд, который едет недалеко, никто в нём не спит и даже не лежит, и в котором очень немного вагонов. И в данный момент мы едем в этой самой электричке.
       «Вот сейчас идёт лес… - говорит папа, произнося слово лес заговорщически, серьёзно и светло, глубоко, «по-лесному», - а за ним уже будет Трускавец!» Надо же, как мы уже близко. За окошком действительно замелькал Трускавец, а вот и мама на перроне — на ней платье в бело-серую полоску, а волосы забраны в пучок. Машет нам рукой!
       Трускавец я сразу воспринял как некий особый городок. Он-то и есть особый.
Во-первых, невероятно маленький, во-вторых — невероятно аристократичный. Он как бы «сказочно-кукольный» такой. Со своими ритуалами и настроениями.
       Во-первых — туда необыкновенно незаметно, а вместе с тем гордо — вплетена железная дорога. Одноколейка, которая огибает травяной холм, раздваивается, подбегает к старому вокзальчику, после чего снова сходится в одну и сразу же заканчивается тупиком.
       Во-вторых, в отличие от соседних Борислава и Дрогобыча, в Трускавце можно встретить людей со всего Советского Союза. А поскольку городок по размерам просто микроскопический, концентрация этих самых разных людей в разы больше, чем в том же Львове.
       Мы живём в музыкальной школе, переделанной под санаторий в летние месяцы. Обычный класс с пианино, а по бокам у стен кровати поставили. В комнатке живём мы с бабой Катей, а мама обитает в соседнем здании.
       Питается мама в столовой «Берёзка», что высоко и «далеко» по меркам Трускавца, а мы с бабой Катей — в «Галичанке», здесь, недалеко. Два главных санатория Трускавца - «Берёзка» и «Каштан». Их корпуса — вперемежку. Нет никакой специально огороженной территории ни у одного из них. Просто домики на уютных зелёных улочках города — и всё это и есть санаторий. Весь центр Трускавца — один большой «город-санаторий». Названия же «Берёзка» и «Каштан» символизируют дружбу. Между Россией и Украиной.
       На главной аллее Трускавца расположен бювет. Туда все ходят пить «Нафтусю». Меня забавляет название этой минеральной воды, оно похоже на бабушку с толстыми щеками и немощной улыбочкой. «Бабушка Нафтуся» такая.
       Иногда мама берёт меня к себе в столовую «Берёзка», и я обедаю с ней там, но чаще - с бабой Катей в «Галичанке». В «Галичанке» я впервые пробую ячневую кашу, которая мне не особо нравится. Мне нравится ходить с мамой в «Берёзку», потому что там с ней за столиком сидят интересные тёти. Одна из них, помню, тётя Тамара, а другая — и не помню уже.
       Помимо электричек на трускавецкий вокзал иногда прибывает настоящий поезд. Поезд  «Трускавец-Москва».  Мы живём совсем близко к вокзалу — и если хорошо всмотреться наверх, в сумрак пригорка над нашими домами, в кроны его деревьев, то можно увидеть и электричку, и тот торжественный таинственный поезд «Трускавец-Москва», прибывающие на станцию либо отдыхающие там.
       В следующий раз мы попадём в Трускавец аж через три года, там я гораздо большее в нём увижу и замечу.
       Осенью, уже во Львове, мы с мамой пошли в дворец пионеров. Дворец пионеров выстроен был совсем недавно, а функционировать стал буквально год-два назад. Это был огромный комплекс детского творчества, включающий в себя множество кружков. Мы записались на танцы, керамику и рисование.
       Находился дворец пионеров в конце улицы Погулянка, а заодно же и в конце улицы Дундича  -  обе улочки со старыми польскими и австрийскими особнячками, утопающими в садах (на Дундича домики немного победнее, более «рабочие»), выходили на своеобразную новую площадь, на огромный сквер перед Дворцом, и если Погулянка пробегала эту площадь по касательной и ныряла потом в лесную долину, становясь аллеей, то Дундича буквально упиралась в сквер дворца пионеров. Впрочем, она не становилась тупиком, она просто выходила на безымянную дорожку, начинавшуюся справа от улицы Погулянка и уходящую налево, в холмы, а пробежав по краю холма с тыльным забором знаменитого львовского Лычаковского кладбища (так что кладбище оставалось слева, а дворец пионеров — справа и внизу) — нырявшую в неизвестность, в другой район Львова, район верхней части улицы Ленина. Ради дворца пионеров на одну остановку был продлён трамвайный маршрут «семёрка». Теперь он шёл по Дундича, ранее бывшей вполне себе деревенской улочкой, а ныне ставшей настоящей мини-магистралью.
       Мы с папой частенько гуляли и «искали» дворец пионеров так же, как раньше — жёлтый москвич. «Ну и где дворец пионеров? А-а-а, вот он! Замаскировался». Это при том, что дворец пионеров — самое заметное здание в округе!
       Здание и вправду заметное. Интересное архитектурное решение. Особенный акцент на трёх самых больших окнах, которые мне приходилось когда-либо видеть в жизни. Окна - со сглаженными краями, имеющие огромные «веки», выдающиеся вперёд. Словно окно, а перед ним — труба. Выглядело это весьма футуристично. Видимо, по разумению архитектора это должно было быть «здание нового поколения» ну и, конечно же, здание светлого будущего.
       Мы с мамой записались во дворец пионеров на следующие дисциплины его кружков: бальные танцы, рисование и керамика.
       Преподавательницу по танцам звали Надежда Авзальевна, иногда вести ей урок помогал её муж, Игорь Михайлович.
       Мне не нравились танцы, но мне очень нравилась Надежда Авзальевна, а оттого я с радостью на них ходил. Ничего не помню из движений, разве что — шесть позиций стоп в танце. Рисование мне нравилось немного больше. Туда ещё ходил очень громкий мальчик Денис с очень умной-благоразумной бабушкой, которая называла его «Денисся» (так мне, по крайней мере, слышалось). Денисся с благоразумной бабушкой жили недалеко от Байкальской, на углу Будивельной (по русски — Строительная) и Вересаева (на Вересаева жила тётя Мила с собачкой Кингом). Рисовал Денис лошадь, а бабушка сидела рядом и с гордым видом его контролировала. Меня очень долго никуда не отпускали одного, но даже я один ходил на все кружки, в то время, как кто-то из взрослых просто гулял по скверу или у озера с тыльной стороны Дворца, а бабушка Дениса — не такая. Она сидела рядом с ним, а когда «Денисся» понял, что пора закрашивать лошадь краской и спросил у бабушки, какого цвета может быть это животное, бабушка ответила ему тихо: «светло-коричневого». И продолжала смотреть на его работу.
       У окна девочки рисовали букеты цветов. И у них это здорово получалось. И вот совершенно не помню, что же там рисовал я.
       Больше всего мне нравилась керамика. Там я вылепил барельеф слона, который подарил бабе Кате. У слона было очень тонкое туловище, столь же тонкое, как его хобот и ноги. Но по своей харизме слон был весьма симпатичен, а у бабушки он занял почётное место между фотографиями на стене, над её кроватью.
       Однажды мы с мамой приходим к бабушке, а я вдруг и говорю: «Давай зайдём в комнату через другую дверь!» - и показываю на маленькую дверь в левой части коридора, которая всегда до этого была закрыта и ею никто не пользовался. На моё удивление мама следует «моему совету», направляется к той двери и… открывает её. Комнату не узнать. Дверь в столовую теперь забаррикадировал шкаф, в комнате прибавилось столов, помимо письменного туда переехал и стол из столовой, за которым бабушка справляла свои дни рождения. Столовая больше «не принадлежит» бабушке, а у тёти Веры и Вахтанга теперь две комнаты, да и не только они. Бабушка стоит у швейной машинки и радуется нам, как солнышку, и сама в этот момент улыбается, точно солнышко: «Дети мои!» Тётя Вера и Вахтанг выгнали её с большей части квартиры… Байкальская больше не будет прежней. 
        Откуда я знал, что нужно теперь заходить через ту дверь? Откуда взялась у меня эта спонтанная идея, которая раньше меня никогда не посещала?
       Также у бабушки есть очень «добрая» соседка Лариска, которая «оттяпала» у неё часть сада, а сама в ней ничего не сажает — и при встрече всё время обещает сжить её со свету. А у дяди Вовы своя жизнь (женатый сын — отрезанный ломоть). Он появляется редко, он немного нервный (у самого жизнь, видимо, нервная), я его вижу только по праздникам, я по-прежнему обожаю его, хоть и не вижу часто.
       Мы с мамой продолжаем приходить к бабушке, и для неё мы — единственная и последняя в этом мире отдушина.
       У меня появляются любимые пластинки. Это альбом «Тюльпаны из Амстердама» Эдди Кэлверта, две пластинки гитариста Франсиса Гойи, а также уже и одна «классическая» пластинка. Сборник переложений для фортепиано органных и оркестровых произведений Баха. Больше всего мне нравится Largo из его органной сонаты в переложении Фейнберга. В один прекрасный день к маме приходит её бывшая студентка с сыном. Сына зовут Лёша. «Угадай, кто к нам придёт сегодня!» - радостно спрашивает мама. «Лёша?» - говорю я. «Да...» Мама удивляется. Она знает, что я не имею никакого понятия о них. Будет справедливым заметить, что имею я ввиду другого Лёшу, того, что с Надеждой Григорьевной («Димочка, я сегодня плохо выгляжу!») приезжает на дачу. Но и он к нам никогда в жизни не приходил. То — дачный мир. Почему я назвал именно это имя, остаётся загадкой. И вот к нам приходит Лера Боярченко с сыном Алексеем. Дальше — картина маслом. Он у нас откуда-то откапывает маски животных, белую палку-трубку (мы с мамой её используем для утренней зарядки), теннисный мячик, берёт несколько мягких игрушек-«зверей», начинает в маске белого медвежонка скакать по дивану, стрелять теннисным мячиком из трубки по моим бедным животным, а попав кричит птичьим голосом: «Уирррр! Уиррр!» Словно индеец. Он и есть немного индеец, так как отец его — с Кубы. А я? А я сижу у проигрывателя, ставлю ему Largo Баха в переложении Фейнберга (Фейнбергом же и исполненное), делюсь тем, что мне дорого — и тщетно надеюсь, что он придёт от Фейнберга в восторг. Два молодых человека — два мира…
       А вот днажды мы с мамой пошли в гости к той самой - «торжественной и обнимающей целый мир» Нине Михайловне на улицу Маяковского. Да она-то там была не одна! Ой, сколько там было интересных людей! Во-первых — дочка Нины Михайловны, которую и зовут диковинно, и сама она какая-то особенная. Очень симпатичная — и общается со мной серьёзно, не как с ребёнком. А зовут её - тётя Ма-ри-ан-на! У неё есть муж Сергей и дочка Маша. Маша уже взрослая, ей целых десять лет, а будет одиннадцать. Маша улыбается очень интересно, во все двадцать восемь зубов, очень обаятельно, по-домашнему — и с некой гордостью. Она как бы «сама у себя своя». Смотрит на всех словно бы немного свысока (в том числе и на тех, кто намного выше неё), но при этом с добротой и теплом. Её взгляд и улыбка — словно «на опоре», на грудной клетке, она словно затаивает дыхание — и тогда смотрит, изучает мир и радуется этому миру. Подумалось, что ей очень идёт её имя. «Настоящая Маша, такой Маша и должна быть».
       Возвращались мы все вместе до улицы Руставели, оттуда тётя Марианна, её муж Сергей и Маша садились на троллейбус и ехали к себе домой на Стрийскую, а мы шли домой пешком, так как от Руставели до Щербакова — три минуты ходьбы. Идём, одна моя рука — в маминой руке, другая — в руке тёти Марианны (Маша, видимо в другой тёти-марианниной руке, этого я не помню). Тётя Марианна говорит мне: «Так ты учишь английский? Тогда скажи мне, как будет по-английски «Сегодня туманная суббота»?
Со словом today я как-то ещё справляюсь, но с субботой, да ещё и туманной возникают проблемы. «Как? Я же говорила тебе название дней недели — Sunday, Monday, Tuesday, Wednesday...” - весело начинает перечислять дни недели мама. В результате общими стараниями у меня получается фраза “Today is foggy Saturday”. 
       Тёмные, а в тот момент туманные львовские переулки… Австрийские переулки, непроницаемые Gassen, вытянутые, словно шепчущие одну единственную букву «У» окна ребристых трёхэтажных домов...
      Окна усыпляют, туман колышется, мы по улочке Вагилевича выходим на Зелёную, где ездят троллейбусы и мигает светофор, направляемся по ней к таинственному, людному и вечно-молчащему, парадному, а в этот миг — угрюмому и тёмному, словно нарисованному графикой вечернему центру города, откуда веет смешанным запахом бензина, тумана, чьих-то кухонь и просто дрёмы. Одна туманная суббота из числа многих и многих дней детства, которые, вобрав в себя зазеркально-терпкий аромат старой Австро-Венгрии на всю жизнь сохранили отношение к жизни как к постижению тайны, тишины, скрытых и дремлющих войн, уж много веков гнездящихся на этой земле, отношение к бытию, как к тревоге, поиска в каждом человеческом взгляде нового кода и нового удивления. И отношение к старине как к гулкому и притихшему кладезю ответов, необходимых для того, чтобы понимать, искать, постигать и по возможности созидать наше вечное и всегда отдаляющееся — будущее.
   


                V.

Взрослые всё слышнее говорят о ценах в магазинах. Разговоры эти вовсе не ограничиваются семьёй или семьями. На остановках троллейбусов, в парикмахерских, на базаре знакомые и незнакомые люди делятся новостями, ужасаются, удивляют друг друга новыми «показателями», более свежей информацией. В воздухе чувствуется, что это есть некая общая беда, и она — да, людей здорово сближает. Но при этом и подавляет, выставляет подтверждение каждому сомневающемуся, что в стране не очень всё хорошо, создаёт атмосферу пессимизма и вовлекает в неё каждого. Приходим мы как-то в гости к нашей «самой старенькой» бабушке Лене, сидим, возвращается с работы её сын дядя Игорь (нет, не тёти-милин Игорь, этот постарше раза в два, благородный, со светлым жёстким взглядом, рослый старик, бывший велосипедист-спортсмен) и обращается сразу к бабе Кате: «Катюша, я тебе скажу, сколько цветы стоят. Не знаешь ты, сколько цветы уже стоят...» «Знаю, - произносит баба Катя довольным и чётким тоном, каким часто говорит, когда проявляет осведомлённость или компетентность в чём-либо, таким же тоном она рассказывает о положительных или «представительных» событиях своей жизни («вышла замуж», «поступила в институт», «мне объяснили, как пользоваться билетом»…), - знаю, - парирует она. Роза восемьдесят рублей, а тюльпаны...» «Нет, Катюша! Не знаешь, Катюша. Ты не знаешь… , - и смотрит на только что снятые и аккуратно складываемые брюки перед собой. - Роза — сто двадцать рублей! Тюльпаны...» Сколько стоили тюльпаны и другие цветы, я не запомнил.
Дядя Игорь — тоже мой дядя. И тоже — сын бабушкиного брата Владимира, только от первого брака. А баба Лена — никто иная, как первая жена моего двоюродного дедушки.
Вслед за экономической бедой к народу плавно пришло помутнение рассудка. Людям стало казаться, что всё, доселе им неведомое, скрываемое за железным занавесом или под полой, автоматически является спасением от всех бед. Подливает масла в огонь и беспредельная доверчивость тому, что говорится по телевизору. Что в телевизоре, то и правда. А в телевизоре появляется Чумак, вслед за ним — Кашпировский, и потом ещё много-много всех, всего и всякого. Кто хочет появиться, тот и появляется.
И - Валентина Трофимовна Позднякова, доктор фармацевтических наук, профессор говорит внуку Диме тем же настоятельным тоном, которым она в былые годы читала лекции о стрихнине и кодеине: «Сегодня ночью будет идти очень хорошая вода, дядя будет её заряжать. Мне надо успеть проснуться и набрать её». На следующее утро у нас в доме появляется литровая банка воды, занимающая почётное место на бабушкиной тумбочке. Идентичная баночка вырастает и у бабы Кати. Бабы-валину волшебную воду я благополучно разливаю, а баночку — разбиваю, случайно, разумеется. Храните воду Чумака в недоступном для детей месте.
У бабы Кати баночка выжила, но бабушка жалуется, что ей после Чумака становится плохо. Женщины в очереди продуктового магазина, пока ждут картошки, которую должны привезти — и её надо обязательно купить, так как с завтрашнего дня — новые цены, обсуждают, кому после Чумака стало хорошо-хорошо, а кому — не очень. Бабе Кате после Чумака — не очень, зато после Кашпировского — хорошо-хорошо. Кашпировского мы с бабой Катей дружно смотрим вдвоём. Запомнилась женщина с микрофоном, которая замогильным голосом объясняла, как у неё не было половины носа, и какой Кашпировский молодец. Потом кто-то ещё выступал. Потом появлялся Кашпировский и что-то говорил, говорил, говорил под очень красивую музыку, которая заканчивалась и сменялась на другую, более ритмичную, когда народу пора было выходить из оцепенения. Я не вслушивался в его слова. Сейчас понимаю что я, по-сути, слушал именно музыку. В голове у меня рисовался самолётик, летающий кругами по просторам ночи. Самолётов вблизи я не видал, поэтому мог представить их исключительно маленькими. А во время звучания «второй музыки» мне виделось, как «добрые лоси снова идут гулять».
В октябре бабушке Кате исполнилось 72 года — и дядя Вова повёз нас всех справлять её день рождения в лес под Звенигородом. «Смотри, какую скорость дядя Вова развил!» - говорит нарочито детским и нарочито храбрым голосом дядя Вова. Мама и бабушка: «Зачем! Вова! Зачем!!!»
Янтарный осенний буковый лес. Бабы-катин лес. Дяди Вовина собачка Дези, гоняющая кругами от дерева к дереву — и между деревьями. Мы сидим, празднуем. Мама потом часто рассказывала, что бабушкин день рождения, 18-е октября по львовской погоде всегда — последний тёплый день в году. Потом начинаются дожди и холод.
Мы с мамой и бабушкой часто ходим за гречкой на Пасечную, и мы упорно называем её Пасечной, а не Проспектом Ленинского Комсомола, хотя она всё ещё Проспект Ленинского Комсомола — и детина со стадиона, вероятно, по-прежнему отстаивает в глазах народа её текущее название. Гречка продаётся только на Пасечной — и только для диабетиков. У моих бабушек находят скрытый диабет — и им можно пользоваться такими магазинами. Соответственно — у нас есть возможность покупать гречку... В один из таких походов у меня выпадает первый зуб. Случается это 24-го октября. Я плачу, а меня утешает огромный белый пёс Феня, по внешности словно белый медведь, он очень любит пряники, и мы его кормим пряниками, недавно купленными, его хозяйка сидит рядом с нами на лавочке — а бабушка Катя ведёт с ней о чём-то беседу.
Баба Катя очень легко заговаривала с прохожими, непринуждённо сходилась с ними в разговорах, и мне всегда было удивительно, как просто это у неё получается. Я был очень замкнутым и стеснительным.
В городе горит всё меньше ламп, всё реже ходят троллейбусы и автобусы, а оттого всё чаще они набиваются пассажирами до отказа. Хотя во Львове и появляются ещё новые троллейбусы, чешские, «Шкода — Tr.14». Они весело пищат и завывают при езде — и я начинаю их звать «пищавыми». Один раз мне приснился прекраснейший сон — какая-то тётечка принесла в руках настоящий «пищавый троллейбус», только маленький — и поставила передо мной на стол - «р-раз!» Я не успел порадоваться вдоволь своему счастью, так как в следующую секунду проснулся. Всё утро я пытался рисовать эти троллейбусы, но выходило далеко не то. Во сне троллейбус был гораздо более прекрасен.
Иногда мы с мамой ездим к бабе Кате на троллейбусе — и меня обычная старая троллейбусная машина не устраивает. Мне нужен именно «пищавый». Я его также добавляю в свои виртуальные «друзья». Впрочем, вскоре «мой первый фейсбук» прекращает своё существование. Из него выживает один Незнайка, которому предстоит посетить ещё много сказочных стран, а потом организовать и собственную страну со своею валютою, столицею, границами и историей.
1989-му году баба Валя говорит на прощанье: «А пусть уходит! Зачем он нам, этот ужасный год… В нём только все умирали, пускай идёт себе!»

1990-й год пришёл незаметно, уж не помню, сколько ёлок было в этот раз — три или уже теперь одна. Три ёлки стало невозможно «тянуть» финансово, но одна из нашего дома на Щербакова не исчезала никогда, даже в самые тяжёлые годы.
Я по прежнему хожу к Юрию Фёдоровичу Боню — играю у него уже много разных этюдов, менуэтов, пьесок. Занимаюсь неохотно, но с великим удовольствием импровизирую, часто прошу дать мне тему для этого. В смысле — образ, а не музыкальную фразу. Это повторяется бесконечно, изо дня в день. Баба Катя как-то раз просит сыграть про детей, которые пошли гулять и играть в лес, а потом лесничий их прогнал, мама говорит о девушке, поливающей цветы, а дядя Вова (он дал мне тему только раз) — вдруг отрывается от книжки и говорит:
«Сыграй… Сыграй мне про целое войско людей, которое медленно идёт по бесконечному ущелью… И знает, что впереди его ждёт свет. Им тяжело сейчас. Но их время обязательно настанет...»
Я играю.
«Да, хорошо, - говорит дядя Вова в конце. - И — да, чувствовалась вера...»
А ещё он как-то раз сам садится за рояль и говорит мне: «Я тебя научу, как надо играть произведение», - тут его фигура застывает перед клавиатурой, а голос начинает звучать тихо и предельно напряжённо. «Вначале ты должен собраться с мыслями и почувствовать… Спросить себя! Дать себе ответ на вопрос, что ты хочешь сыграть, о чём ты хочешь сыграть… Что хочешь сказать. Почувствовать. Потом закрыть глаза… - и дядя Вова закрывает глаза, а его голос становится ещё тише, - собрать все свои силы для этого… И — пошёл!» - он почти нажал на несколько клавиш, но не нажал, так как играть, всё-таки, не умел. Но рассказ дяди Вовы произвёл на меня сильное впечатление. Я воспринял его как очень логичный, естественный рассказ, подумал что иначе и быть не может, но вместе с тем так эмоционально о самом процессе фортепианной игры со мной, пожалуй, никто раньше не говорил — и в этом была его новость.
Дядя Вова — художник. Человек необычайно творческий, ранимый, чувствующий. Общение с ним — это всегда приятный сюрприз, никогда не знаешь, что в этот раз он тебе расскажет, что заметит в этом мире, о чём захочет поведать. Один раз дяде Вове поручили погулять со мной, пока остальные готовились к какому-то празднику-приёму, и мы пошли в лес, на Погулянку. Дело было осенью — и дядя Вова стал показывать мне, как интересно сама природа расписывает буковые листья тонкой чёрной тушью поверх жёлтого и коричневого их «тела». Возможно, это была работа неких насекомых, но насекомые ведь тоже — часть природы. Замысловатость чёрных линий иногда приобретала почти вербальный смысл. На одном листе было изображено число «20», после которого шёл какой-то «текст», изгибы пера, пропись, сложная и запутанная кардиограмма. Мы обращаем внимание на это неведомое «двадцать» и на секунду замолкаем, пытаемся понять, что бы оно значило, и какой последующие «буквы» могут пролить на него свет. Букв разобрать не можем. А должны ли? Природа любит разговаривать намёками.
На мой день рождения (а исполняется мне уже семь) открывается на Щербакова дверь, заходит баба Катя с огромным букетом тюльпанов из своего сада и произносит: «Семнадцать! На счастье!» Дядя Вова садится на диван в центральной комнате и рассказывает сказку про один из них, про тюльпан. «Вот он зародился в саду... был вначале такой… Потом такой… Потом такой! Такой! А потом пошёл, пошёл, пришёл… И сказал! Дима! Поздравляю тебя с Днём Рождения!!!» И лицо дяди Вовы сияет, повествуя параллельно о том, что сиять в этой жизни и можно, и даже нужно. И что есть в жизни праздники. И их не надо стесняться.
Приходит в тот день и баба Лена, вестник всех дней рождения на земле и заводит своё традиционное: «А хде же таръелотшка? А выилки хде? Попробуем пирожок. Вроде мягенький.» Её голос словно включает в помещении свет.
Приходят мамины подружки.
С дядей Вовой приходит тётя Катя и её дети — Марьянка и Сашко. Сашко дарит мне книжку детских стишков Анатолия Каминчука «Дятлик школу вiдкриваэ» с иллюстрациями Виктории Ковальчук. Эти иллюстрации заслуживают отдельного описания, отдельных статей. Очень надеюсь, что такие статьи есть.
Книжка эта стала моим добрым другом.
Меня начинают готовить к школе. Волнуются, будет ли у меня языковой барьер, а для того, чтобы его минимизировать, просят позаниматься со мной Иванну Павловну, пожилую учительницу младших классов музыкальной десятилетки. Отдать меня хотят туда же, в эту самую десятилетку.
«Букву ми бачимо i пишемо, а звук ми чуэмо — I вимовляэмо» - говорит Иванна Павловна. «Цей звук голосний, а цей — приголосний...» (гласный и согласный). У Иванны Павловны есть внук Олег, она показывает его фотографии бабушке Вале, та восхищённо оценивает «О! Да, ну такой! Олег!» Олегу уже лет восемь, он постарше меня. Баба Валя любит мужественную представительность, солидность, находит Олега солидным и представительным, радуется этому. Такой же солидностью и представительностью она гордится в своём брате Васе (он был военным лётчиком), такую же солидную представительность хочет видеть и во мне. «Вот выйди и красиво расскажи! С выражением! М-да-а-а-а!»
Меня водят в десятилетку на консультации, где проверяют мой ритм и просят спеть песенку. Песенку Юрий Фёдорович нам советует «Ой э в свiтi калина» (обычно поют «в лiсi» и меня в школе время от времени поправляют. Десятью годами позже я узнал, что не в традициях народного творчества это — придираться к тексту). На одной из консультаций мы сидим рядом с одним упитанным и смешливым мальчуганом, который мне постоянно рассказывает всякие истории, а в конце каждой из них смеётся. Я ничего не понимаю из его рассказов. Во-первых, мой украинский всё ещё не на высоте, во-вторых, у мальчугана не на высоте его дикция. Но рассказы его изобилуют междометиями «стрелялок», и было ясно, что кто-то в кого-то пульнул, кто-то покатился, кого-то пришибли, кто-то куда-то полетел и врезался, и в конце — «ха-а-а-а-а!» Я тоже смеюсь за компанию, не хочу показаться невежливым или непонятливым. Этот мальчуган тоже поступит в школу, будет учиться со мной в одном классе, и зовут его Остап Мануляк. Вначале я подумал, что он «Модуляк» от слова «модуляция», бывшего для меня тогда, вероятно, одним из новейших открытий (слово «модуляция» - явно мамино). А потом выяснилось, что фамилия, скорее, от слова «манул». Впрочем, для надёжности это стоит спросить у самого Остапа. Остап — человек с замечательным чувством юмора, очень тепло к нему отношусь, увидеться с ним мне всегда в радость.
Мама озадачена тем, чтобы я не заканчивал школу в 18 лет, боится моего будущего призыва в армию,хочет, чтобы я поступил сразу во второй класс, и с этим связано моё первое в этой жизни выступление в зале. Сыграл я программу за первый класс, помню, что завершал её 50-м ми-минорным этюдом из «Черни-Гермера». «Дима молодец, - рассказывала потом мама всем, - всё сыграл, себя контролировал». Но поступить во второй класс мне не разрешили. Экзамен в первый я вскоре успешно держал и, надо сказать, не очень его отразил. Подумал, что это очередная консультация, на которую попросту пришли директор и заведующий фортепианным отделом Юрий Мойсяк. «Мойсяк» увиделся мне очень милым человеком, молодым, чернявым, в очках, с немного смешной и весьма обаятельной улыбкой, располагавшейся прямо под носом. Он, не теряя этой улыбки, выстукивал мне разные ритмы, а я их повторял. Ещё я спел песенку, но вот тут мы решили выделиться: на одной из консультаций консультирующая тётечка-учительница раздражённо бросила молчащему поступающему: «Ну пой уже. Пой. Хоть по-немецки!» Я рассказал это маме. Она: «О, дак давай ты по английски споёшь!» И вот я начал: «Everybody has a song-ng-ng, everybody can sing-ng-ng...” В какой-то момент я забыл слова, и тогда человек-гора, большой и грузный директор школы Владимир Спиридонович Антонив недоумевающим голосом говорит: «По-украiнськи заспiвай». Ага, хорошо. И тогда я опять:  «Ой э в лiсi калина...»
Английским мы также продолжаем заниматься. Там я себя показываю вовсе не с солидной и совсем не с представительной стороны, совсем не как внук Иванны Павловны Олег, и не так как хотела бы баба Валя. Например, перед уроком забираюсь под стол. Заходят все — а я под столом сижу. Татьяна Юрьевна говорит: «Ну ладно, сиди» - и начинает урок. Я потом вылажу. Но и на самом уроке солидностью не отличаюсь. Мама сидит иногда на диване, урок слушает. В те моменты, когда она это делает, она старается посылать мне «сигналы о серьёзности». Татьяна Юрьевна и «коллеги по группе» мне — родные люди. Может, оттого это я с ними так. Среди коллег - всё та же Юля Назарова, но Кости, Азы и Гражины уже с нами нет, вместо них пришли Юля Сафронова и Серёжа Пустельник. Новая Юля и Серёжа учились когда-то в одном классе в школе и любят, сев на спинку кровати, делиться воспоминаниями: «А помнишь, как то-то и то-то? А ты помнишь вот то?»
В июне бабушка Катя уезжает в Любень-Великий подлечиться, а потом забирает нас с мамой на некоторое время к себе.
Любень-Великий — сырой июньский городок с санаторием и тёмным комариным лесом. За лесом — светлая берёзовая роща, железная дорога, а над железной дорогой заходят на посадку самолёты. Львовский аэропорт на ремонте — и пассажирские суда временно принимает военный аэродром «Черляны». Я частенько агитирую маму сходить со мной на прогулку в то место, «где виден и поезд и самолёт». Самолёты делятся у нас на «сигары» - большие, длинные и просто «лайнерчики» - маленькие и крестообразные. «Сигары» были, скорее всего Ту-154. Один из них не выпустил шасси и уходил на второй круг, после чего пролетел прямо над нами, над берёзами — и был виден во всей красе, со всеми стойками шасси и иллюминаторами.
Живём мы в частном секторе у хозяйки по имени Олена Степанiвна, а питаемся в столовой санатория. У Олени Степанiвни двое сыновей. Старший — с усами, молодец, работящий и толковый, а младший (это всё со слов бабы Кати) — разгильдяй и лентяй. И верно: усатый помогает матери холодильник перетаскивать (в доме небольшой ремонт), толково говорит ей «зачекай» (подожди), когда та слишком тянет холодильник на себя (эк во всём разбирается мужик!), а младший приходит к ней во двор, садится на скамеечку и улыбается, изредка помогает мне мячик надуть. Впрочем, по-человечески мои симпатии на стороне младшего. А старший однажды меня и спрашивает: «Играешь на фортепиано?» «Да.» «Любишь фортепиано?» «Да.» «А я не люблю. Я домру люблю». Что за инструмент такой домра, я не знаю, но, видимо, не такой уж и серьёзный инструмент, раз не знаю я его.
В столовой за столом у нас две соседки, одна — средних лет и печёт булочки (это её професия), другая — экая бодрая старушенция, уходит всегда раньше (а мы всегда опаздываем) и редко видим мы её. Работает в цирке. «Эта женщина работает в цирке, она тебе много интересного расскажет!» - анонсирует баба Катя сразу по нашем с мамой приезде, ещё до первого прихода в столовую. И мне представляются дружелюбные львы и тигры, весёлые происшествия, с ними связанные, и я с нетерпением изо дня в день жду о них рассказов. А она ест себе и ест — и столько дней прошло, а она всё не рассказывает ни о тиграх, ни о медведях, ни о ком-либо ещё. В конце концов я не выдерживаю. «А где же рассказы об интересном?» Мама передаёт запрос тётечке. Тётечка, уплетая кушанье: «Да!.. Да! Расскажу!.. Если ты пораньше завтра придёшь, то я всё расскажу тебе!» Назавтра мы приходим, а тётечки уж и след простыл. И больше она за нашим столиком не появлялась. Так и унесла с собой интересные рассказы про всех животных вместе взятых.
А соседке, пекущей булочки, я однажды рассказал тёти-верин анекдот про молодого врача и красный фонарь, который даже поезда останавливает. Маме Ире было ужасно стыдно. Поосторожнее надо с тёти-вериными анекдотами-то…
Потом и «пекущая булочки» куда-то исчезла. Вместо неё появилась тихая, местная, скромная бабушка, которая всё время поддразнивала меня, как только на столе появлялся творог: «Оп`ять си-и-ир! Оп`ять си-и-ир!» Она уже знала, что я не ем творог. Не ем, кстати, до сей поры.
За соседним столиком была девочка. Она часто, закончив есть, разворачивалась на девяносто градусов в мою сторону — и так сидела. Как-то само собою мы с ней познакомились. То есть, не само собою, а устроила это, конечно же, баба Катя, которая заговорила с её мамой, сам бы я скорее провалился под землю от страха, чем стал бы заговаривать с кем-либо незнакомым, пускай даже и с девочкой, которая поворачивается ко мне и так вот сидит…
Девочку звали Лина. Мы потом с ней много играли в парке санатория. В жмурки. В догонялки. Собирали букеты цветов. Когда Лина уехала, я потом ещё много дней подряд собирал на том же месте такие же букеты и клал их под одну и ту же ель, ту самую, у которой «когда-то» играли в жмурки.
В последний раз мы виделись на лавочке, на одной из аллеек парка. Сидим, значит, а баба Катя вдруг говорит: «Смотри, кто идёт!» А там Лина с мамой. О чём-то мы, конечно, поговорили в тот раз, только вот не помню, о чём.
Само собою, я отчётливо осознавал, что Лина должна стать моей женой. Ну а чем мы не пара? Чем-то мы были, кстати, похожи. Думал я так до той поры, пока не познакомился с Таней. С Таней мы тоже дружили и играли, и, само собою, я отчётливо осознал, что женою должна мне стать именно она, а с Линой я, пожалуй, погорячился. Таня была совсем другой, более миниатюрной, светловолосой и как-то легче, воздушнее по энергетике. Впрочем, вспоминаю обеих — и Таня в душе никак не отзывается. В отличие от Лины... И это называется —  «время всё расставило на свои места».
На главном шоссе (дорога из Львова на Самбор) открылась огромная церковь, и помню, как в ней идёт служба. Народу очень много. И люди о ней говорят: «автокефальная». Помню священника — молодого и с недлинной чёрною бородой. На этом же шоссе живёт Миля Александровна или пани Миля, у неё две внучки Иванка и Наталка и две козы Баська и Зозуля. Мы берём у них козье молоко. Миля Александровна — бравая бабуся, ходит в платочке, много смеётся, а походка её включает в себя обязательным компонентом размахивание рук, при этом всем своим видом она как бы говорит: «Ай, пошла я пошла!»
Однажды мы с бабой Катей гуляем возле стен санаторской поликлиники, а у стены поликлиники бегает маленький мышонок — и всё в стену тычется. «Он, наверное, норку ищет», - говорит баба Катя. Мы с бабой Катей читаем много рассказов Бианки, и больше всего мне нравится его повесть «Мышонок Пик». Тем временем «мышонок пик» успевает поравняться с открытым входом в поликлинику, а на него оттуда, из темноты уже несётся коршуном здоровенный мужик с перекошенным от гнева лицом и газетой в руке. Добегает до мышонка и начинает его этой газетой бить. Мышонок переворачивается на спинку, становится видно его белое пузико. А мужик не перестаёт хлестать его своей газетой. «Что вы делаете?» - громко и, кажется, с некоторым отчаянием говорит ему баба Катя. На что люди, сидящие в коридоре поликлиники, начинают выговаривать ей, что, мол, нечего детей любви к мышам учить…
Когда баба Катя уходит на процедуры, она оставляет меня в читальном зале, я каждый раз беру одну и ту же книжку и читаю её. Заодно смотрю, что делают другие люди. Вот, например, два пожилых мужичка решили сыграть в шахматы. После трёх ходов один как заорёт: «Не-е-ет! Я так не играю!» А второй ему: «Я тоже не ребёнок!» - и ну шахматы обратно в коробку складывать.
Мама с нами не всё время, она иногда уезжает на экзамены студентов. Её автобус — по вечерам, но она не любит ждать его на остановке, вместо этого предпочитая прогуляться ещё раз по парку и лишний раз подышать свежим воздухом. Маме всё время не хватает свежего воздуха. Она — словно засыхающий стебель без него. И от этого почему-то очень грустно.
А вокруг на скамеечках пенсионеры поют, поют на разный лад да многоголосием, песни поют всякие. Я так же хочу петь — и с завистью смотрю на них. Пенсионеры очень смешно садятся на скамеечки. Вначале ме-едленно-медленно, а под конец - «оп!» - и плюхаются.
А как-то раз мы купили три одинаковых календаря на 1991-й год. Я их разложил подле себя на лавочке, а сам рядом сел. И отдыхающие стали быстро подходить ко мне и спрашивать, сколько они стоят.
А потом приехал за нами папа и отвёз на Ниве обратно во Львов. Сижу, значит, я на одной из скамеечек (возле той самой ели, у которой мы с Линой играли), а из-за поликлиники папа выглядывает. И очень весело и довольно улыбается. Это он за нами приехал, раньше, чем договаривались. По дороге мы заехали на базу отдыха под названием «Дубок» - и Нива еле поместилась в её декоративных деревянных воротах, когда заезжала внутрь.
Лето 1990-го года. Лето, когда увертюра к жизни ещё в полном своём царствии и неприкосновенности. Со времени неосознанного и почти теперь уже мифического ухода деды Виталия в 1985 году не изменилось ещё по сути ничего. Мама, папа, бабушки, дядя Вова с тётей Катей, тётя Вера, тётя Наташа Грамотеева и тётя Оля Осмоловская, тётя Оксана Леонова, дача, бабы-катин сад и летние поездки, Щербакова и Байкальская, Незнайка, мышонок Пик из Бианки и Лёля из «Полынных сказок» - всё до самой незаметной ниточки в бабушкиной швейной машине является в полной мере настоящим, не прошлым. А жизненное плаванье как таковое — в полной мере будущим. Почему я уделяю такое большое внимание этому времени? Потому что в жизни каждого человека встретившиеся во взрослом возрасте люди станут, хочешь не хочешь, вариациями первых детских образов, события будут накладываться уже на существующие детские воспоминания, те и другие будут с ними спорить либо не спорить, вступать или не вступать в ожесточённые бои, люди будут дублировать или не дублировать друг друга, но совершенно точно не смогут — не замечать. Вот, скажем, мой очень близкий друг Андрей Бараненко, живущий ныне в Петербурге. Творческий и ранимый человек, притом шутник и балагур, а при этом ещё заядлый водитель. Как не узнать в нём дядю Вову? Он, конечно, не дядя Вова, но он - «о том же». Нам частенько встречаются по пути одни и те же люди с разными именами. Немного другой пример: у моего друга Вани Иванова на моих глазах состоялось знакомство (не имеющее никаких последствий, а последствия здесь и не важны) с девушкой — «энергетическим двойником» одной его давней знакомой, занимавшей когда-то в его душе важное место. Он мне показывал фотографии и видеоролики с той его знакомой — и я собственными глазами видел, насколько идентичны в этих двух людях — аура, внешний облик, жестикуляция, мимика, при том что черты лица были, разумеется, другими, и встреться они друг с другом, они бы этого сходства скорее всего не признали. Да и личность каждой наверняка  самостоятельна и неповторима. Но тем не менее на каком-то непонятном сверх-уровне это был один и тот же человек. «Ну вот, она снова мне встретилась», - задумчиво сказал мне Ваня, и был тысячу раз прав. Мистика же (или закономерность) ситуации заключалась ещё и в том, что девушка эта тоже повела себя с ним так, как если бы встретила друга, с которым не виделась много лет. И, возможно, сама была этому удивлена. Я не знаю, как это работает. Но точно знаю, что в нитях судьбы гораздо больше трёх или даже четырёх измерений.
Будущее, как и полагается в те годы, видится мне чем-то бескрайним и никогда не прекращающимся. «Тем более, что мне ещё только семь лет, а если взять семь, да ещё семь, да ещё семь, семь, семь… Грандиозное количество лет! Баба Валя утверждает, что я проживу до девяноста».
Впрочем, тема смерти, меня, всё-таки, волнует, раз я снова и снова возвращаюсь к подобным мыслям. «Как странно, - думается мне, - получается, что из мира должна исчезнуть категория «я». Как это? Интересный, диковинный человек этот «я», у остальных людей лица, а у «меня» какой-то огромный иллюминатор вместо лица, и на лицо нельзя посмотреть. На руки-ноги — можно, а на лицо никак. К тому же этот «я» находится всегда там же, где и я. Я словно в нём постоянно сижу и за «всеми остальными» наблюдаю. А когда меня не станет, не станет и наблюдателя, перестанет существовать этот «человек с иллюминатором». Более того, «иллюминатора» и до моего рождения не существовало. «Другие люди» - пожалуйста, а этого самого «я» не было среди них. Казалось бы, данность, но а странно-то как... Много позже, в 2018-м году мы с Ваней Ивановым поднимем этот вопрос в одной из наших бесконечных философских бесед. И придём к интересным выводам.
Где-то в это же время я написал своё первое стихотоворение. И показал его папе. «Вьюга залетает к нам в окна, кружит, аж оконное стекло дребезжит, оконное стекло дребезжит, а мы — думаем, и у нас в голове мечты. Мы взяли лучину и подошли к окну, а там только видно деревню одну. Деревня заметена снегом, а мы вдвоём уснули сладким сном». Уже после первой строфы папа чуть не подпрыгнул от радости. «Ух ты!» Он очень любил русскую поэзию, делал коллекцию из её изданий, несколько полок у него в кабинете было уставлено одною лишь ею. Прошли года, и я понимаю, что, очертив определённый жизненный круг, счастлив буду написать такое же или подобное стихотворение, и очень хотел бы, чтобы оно оказалось правдой — и стало в моём творчестве последним. Не потому что потом помирать. Скорее, очень даже наоборот. Ну а «лучин» я, грешен, понахватался из Онегина, конечно!
Баба Катя тоже очень любила поэзию, и у неё лежала специальная детская книжечка с отрывками из стихотворений про природу разных русских поэтов. Там было и некрасовское «Около леса, как в мягкой постели...», и бунинское «Всё темней и кудрявей берёзовый лес зеленеет...», и «Ласточки пропали...» Афанасия Фета. В последнем есть замечательное музыкальное сочетание слов и ритма: «Лист сухой валится, ночью ветер злится да стучит в окно.» «Да стучит в окно!» - выразительно, при этом негромко произносила бабушка Катя свою любимую строчку - чётко и в ритме ,при этом едва заметно дважды кивая головой на словах «стучит» и «окно» и щурясь, словно хочет что-то вдалеке увидать, вдобавок - задумчиво улыбаясь… Это была довольно частая бабушкина интонация, самая «фирменная», самая глубокая. Каждый раз в ней сжато чувствовалась вся её жизнь, вся её доброта и способность любить, все её разочарования, а с тем и принятие этих разочарований, и добрая грустная улыбка им вослед.
Вот эта бабушкина интонация, эти слова «да стучит в окно» с одной стороны — и что-то уже подкрадывающееся, далеко не светлое, порочное — с другой. Что-то уже шевелится за поворотом. И многие, родившиеся лет двадцать-двадцать пять назад легко и слепо, с радостью свободы и безнаказанности поддаются новым веяниям, с издёвкой глядящим на человеческую доброту, совесть и сострадание. Десять лет спустя Нина Михайловна скажет: «Просмотрите телевизор в течение всего дня напролёт. Сколько раз там прозвучат слова «честь» и «совесть»?
Можно долго копаться в причинах этих изменений. Разочарование народа в идеологической пропаганде, в которой драгоценные слова звучали слишком часто? Геополитическая война с западом? Простая разнузданность человеческой природы, ставящая равенство между свободой и вседозволенностью? Но пока я почти не вижу этих изменений. Просто понимаю, что «есть что-то ещё». И, разумеется, наблюдаю упадок. Упадок инфраструктуры, бесхозность садов и парков, выломанные «грибки» на детских площадках, на коих уже перестают играть дети, так как с вечера там остались осколки пивных бутылок и хаотично брошенные окурки, которые теперь вряд ли уже уберёт какой добрый дядя-дворник. Экскременты домашних животных на центральных улицах древнего Львова… А в папином лексиконе начинают звучать слова «таких теперь не выпускают», будь то радиоприёмник, часы или ваза на столе. И впредь будут звучать всё чаще.
Но сейчас я немного опережаю события, ещё пока 1990-й год, новые веяния ещё не стали частью нашей повседневности, да и Любень-Великий был, к слову сказать, не единственным местом отдыха в это лето, о чём и поведаю сейчас. Итак, отправились мы в наше Невицкое, в Закарпатье, уже во второй раз, и на этот раз - вдвоём с мамой, а папа к нам позже присоединился. Там нас встретили уже родные-знакомые Елена Васильевна с её детьми Толиком и Светой. К тому же появился во дворе ещё один новый персонаж — коза Анфиса. Да ещё муж Елены Васильевны вернулся с заработков. И собака в будке совсем другая, была тёмно-рыжая Джуди, а вместо неё поселился светлый и с отчаянным характером Бобка.
Коза Анфиса принадлежит Толику. «Вот сказал мне Толик, что хочет уже свою собственную скотину, давай мне мама — или козочку или коровку, мы её и купили!» - рассказывает Елена Васильевна. И в этот раз я замечаю, что разговаривают они все на каком-то странном языке, вроде бы и на украинский похож, а словно не он.
Я узнаю интересные вещи о Закарпатье. О том, что это «страна в стране», что такого исторического смешения народов мало где можно найти. Что там, под тёплым благодатным солнцем, за высокими Карпатами, которые не пропускают дожди и хмарь из Львовской области (а с нею — из Польши, Прибалтики и Скандинавии) мирно сосуществуют русины, венгры, румыны, словаки, украинцы и русские, и никогда не поднимается вопрос о национальности, не говоря уже о национализме с чьей-либо стороны. Что русины считают себя отдельным народом, так до конца и не признанным со стороны советских (а ныне — и украинских) властей. Что на их языке помидоры будут - «парадички», калитка - «капурка», изба - «хижа». «Вот приедешь теперь к бабушке, - говорит Елена Васильевна, - да как начнёшь по-закарпатски с ней разговаривать!» Мне кажется, я хорошо понимаю их речь. Но это врождённое свойство, как мы знаем, с годами проходит, и сейчас бы я уже ничего из их разговора не понял. На манер русинского-закарпатского я начинаю сочинять свой «тарабаршнь язикоу» (тарабарский язык), также славянской группы (а то!), пою на нём песенки, самая запомнившаяся мне — о том, что нужно обязательно пить козье молоко «мольоко кози пити-пити...». Тарабаршнь язикоу станет в своё время вторым государственным в НЗС (Не-Знайкинской Стране), которую, к тому времени уже не просто коротышка, а герой-полководец, политик и экономист, изобретатель и путешественник, тонкий психолог и просто умница Незнайка создаст на базе Цветочного, Зелёного, Солнечного городов и Змеёвки, и которая разрастётся, включив в себя восточную Тарабарию, а позже — даже город Бабоваленск. Денежной единицей в НЗС станет Деньга, она составит десять Денежек или тысячу Деньжушек. В НЗС будет развита промышленность, в частности автопром, который станет выпускать автомобили «Обтичь» (очень обтекаемую, с прекрасной аэродинамикой), «Наззин Перламутровая птица» и другие. Ещё позже там разовьётся мощная фортепианная школа. Но всё это потом.
Пока же я даю имена всем курам и цыплятам нашего двора. Вот цыплёнок Типа, пестренький, назван Типою, так как наша прошлая хозяйка из Любеня-Великого подзывала цыплят именно этим междометием: «Ти-и-ипа-типатипа». А вот его брат (или сестра?) - Паребел. Он бел, как пар. Почему не Паробел? Потому что соединяющим корни звуком в русском языке может быть как «о», так и «е», мама же уже рассказывала. Были также Цесса (с хохолком), Чёра (этимология прозрачна), Кура (ещё прозрачнее), Петя (ну, понятно) две белки и три лиловки (коричневый цвет мне представилось в этом случае красивее назвать именно лиловым). Были также Гуси-наши и Гуси-тети («тети» - это те, что жили напротив).
Баба Катя пишет мне письма, которые нам приносит Толик, а Толику - почтальон. Мама почему-то нервничает, что баба Катя тратит на них деньги. Мама тоже пишет, как бабе Кате, так и папе Юре, и мы ездим в соседнюю Каменицу покупать конверты для писем к ним. На той партии конвертов, которой мы запаслись, изображён коричневый воронёнок-почтальон.
Толик уже учится в школе, а мне предстоит в неё пойти уже меньше, чем через два месяца.
Магазины к лету 1990-го года совсем уже пусты, и питаемся мы в основном тем, что растёт на огороде у Елены Васильевны. Хлеб, впрочем, привозят, с ним перебоев нет никогда. Разве что задержки с развозом — и тогда надо просто подождать у магазина либо несколько раз наведаться туда. «Хлеб привезли!» - частая радостная фраза тех времён. В местном магазине, впрочем, находим ещё два товара: это клубничный джем и сливовое желе, оба в пол-литровых баночках. На этикетках год выпуска — 1984. Мне вот семь лет, а им, стало быть, по шесть. Они вполне съедобны, мне — так вообще очень нравятся, мы с ними пьём чай, а иногда смешиваем со сметаной, и получается нечто очень похожее на то, что впоследствии назовут йогуртом.
В какой-то момент приезжает папа — и остаётся с нами. «А с папой тебе ещё веселее!» - задорно пишет мне баба Катя в письме. Папа преподносит нам и обществу сюрприз — отпускает бороду. Мы все вместе ходим на реку, на «речку моего детства», Уж. Находим там выложенную камешками у берега «купель», заводь, папа её укрепляет и углубляет (потратил однажды на это всё утро, мы с мамой приходим, а он уже там).
Мы в очередной раз вместе идём в «поход» смотреть на развалины замка. В какой-то момент папа садится на камень, осматривает леса и горы вокруг себя — и в его «по-львиному» светло и кругло устремившихся вдаль застывших глазах читается грусть. «Да, это горы, - говорит он неуверенным голосом, - но это лесистые горы. А я люблю скалистые...» И у меня в сознании снова вспыхивает какая-то очень далёкая и северная земля.
В какое-то утро папа уезжает — и мы с мамой около полудня идём на станцию «ловить» его проезжающий поезд из Ужгорода во Львов. Мы не знаем, увидит ли он нас из вагона, но вот уже стоим у заросшего озерца, справа розоватый станционный домик, впереди — рельсы, и вот уже поезд пролетает мимо — и далеко высунувшись из окна вагона, плохо различим, в том числе и из-за того, что машущая рука три раза в секунду перекрывает лицо человека, нам машет кто-то, похожий на папу. Поезд идёт с приличной скоростью — наша «встреча» продолжается секунд восемь. Папе было очень приятно, и когда мы приехали во Львов, он рассказал нам, что то был именно он.
Один раз мы с мамой ездим в Мукачево. На двух электричках, одна до Ужгорода, а оттуда уж до Мукачева — ещё одна. Сам я помню больше путь, нежели город, а мама потом рассказывала, как там на главных площадях старенькие бабушки выносили водку на продажу. Видимо, из своих закромов. В селе жить было легче, нежели в городе, а Мукачево — город немаленький...
Но вот нас уже снова встречает убаюкивающий Львов, а впереди меня ждёт первое сентября, и на сей раз вместе с ним — школа!
О школе я много слышал, знал, что дети в ней сидят за партами, что их учат читать и писать (а как же меня будут учить этому, если я и так это всё умею? Ну ладно, неважно, посмотрим), что учителей нужно очень строго слушать, делать всё, что они говорят. Ещё я читал в книжках о том, как дети дружат между собой, что в школе могут появиться новые друзья, такие, как Мишка в рассказах Носова, что они будут друг к другу ходить в гости и очень интересно между собой общаться. Языковой барьер меня ни чуточки не смущал, мне казалось, что это не должно быть проблемой, да и украинский язык я же со временем обязательно выучу.
«А где моя школа?» - спрашиваю раз у тёти Веры. «А на улице Зелёной, - отвечает мне она, - знаешь там такое знание, и на нём написано: «Музыка-альная школа!» И мне представляется тот серый дом у троллейбусной остановки на верхней Зелёной возле парка «Дружба», где мы обычно выходим из «пищавого» троллейбуса, чтобы спускаться оттуда на Байкальскую. Впоследствии, школа оказалась совсем не там, но вот что интересно: именно в этот дом спустя девять лет я стану-таки ходить, и тоже в школу, только другую. Школу, которую организует тётя Марианна, дочка Нины Михайловны, мама Маши. И изучать я буду в ней английский язык. Странно бывает: будто ты уже всё знаешь наперёд, и когда в своих «картинках» попадаешь пальцем в небо, впоследствии оказывается, что не очень-то и «в небо» попал. Только немного с другой стороны. Также и с образом Татьяны Юрьевны до знакомства с ней. Она была в моих представлениях чем-то средним между Ниной Михайловной и тётей Дусей из Шкло, и я ведь тогда не знал, что Нина Михайловна — тоже английский филолог, и что в школе её дочери я буду учить — да, именно английский язык, а познакомились они с моей мамой, чёрт возьми, именно в Шкло, только совсем в другом году, и ещё до моего рождения!
Наступило первое сентября. Бабушка Катя срезала в своём неизменном и вечном саду пышные розовые розы, я надел синюю школьную форму, взял в руку эти розы — и мы пошли в школу. Львовскую среднюю специальную школу-нитернат имени Соломии Крушельницкой.
Бабушка очень хотела, чтобы я учился у Иванны Павловны, которая меня и готовила к школе весной, но Иванна Павловна к её огромному огорчению неожиданно ушла на пенсию. Баба Катя хорошо знала эту школу, когда-то давно она работала в ней воспитательницей, знала всех тогдашних учителей (некоторые из них ещё оставались там работать и в 1990-м), а много раньше эту же школу году закончила моя мама.
Вместо Иванны Павловны взяли на работу Ольгу Михайловну, более молодую, довольно мило улыбающуюся, тоже хорошую, одним словом. У неё мне и предстояло учиться. Незадолго до первого сентября меня привели к ней познакомиться — и мы друг другу вполне понравились.
Захожу я в класс — а там уже дети, дети, и кто-то преподносит Ольге Михайловне цветы, а она говорит: «Дякую, але квiти будуть вручатись на першому дзвонику». То же самое она сказала и мне. Видимо, надо было сделать так, чтобы на линейке дети ещё с цветами стояли, а уже потом дарили их, кому захотят. Потом Ольга Михайловна рассадила нас по партам и произнесла нам душевную и проникновенную речь о том, что «ви прийшли в школу — отримати знання!» А дальше мы все встали по парам — и впереди стояли двое самых высоких парней, это был я и… Ба! Тот самый мальчуган, который травил весёлые истории на консультации перед выступлениям! «Пам`ятаэш — мене?» - спросил он серьёзным размеренным тоном. «Да! Конечно же помню!» - ответил я. Впереди колонны напротив нас с ним сидел очень весёлый и радостный — его отец. Общался с нами обоими. «О, Дiма! Ну як ти? Як твоi справи, Дiма? От ви з Остапом будете разом вчитися!»
Потом мы спустились вниз, на школьный двор, и там было людей видимо-невидимо! Спускаясь, видел и папу, и маму, и бабушек, и даже — о! Тётя Вера тоже здесь! Какой неописуемо торжественный день! Какая невообразимо прекрасная школа!
Торжественную линейку проводил директор школы, бессменный Владимир Спиридонович Антонив, он давал слово и учителям, и выпускникам. Выпускники говорили так проникновенно, что у меня два раза навернулись на глаза слёзы. «Моя рiдна школа! - говорила выпускница. - Я залишаю тебе! Але я ще прийду до тебе… Погрiтися!» (Моя родная школа! Я оставляю тебя! Но я ещё приду к тебе… Погреться!), - здесь она подносила сомкнутую в «щепотку» руку к груди, и я больше не мог сдерживать слёз.
Отсидев после этого на «уроке первого звонка» я взял бабушкины розы, ставшие за это время уже частью меня, и вышел из класса. Мама встретила меня в коридоре, но сделав со мной шагов пять, вдруг поняла, что сейчас эти розы я унесу домой, так никому и не подарив, а потому мы развернулись — и совершили таки ритуал, для которого они и были срезаны в бабушкином саду.
Это был очень светлый день. Как потом выяснилось, самый светлый из всех последующих десяти лет моей школьной жизни.



                VI


Мы с мамой сидим и заполняем дневник. «Украiнське читання, украiнська мова, украiнська мова, математика, образотворче мистецтво, фiзкультура, сольфеджiо...» Следующий день снова: украiнське читання, украiнська мова... Стоп, а где музыка?
- А музыкой занимаются отдельно.
- А кто мой учитель?
- По всем общим предметам Ольга Михайловна, а по музыке Ольга Феофановна!
Итак, учительница младших классов — Ольга Михайловна, а учительница по музыке — Ольга Феофановна, будем знать. Вплоть до одиннадцатого класса я специальность называю «музыкой». «Пойти на музыку». «Был сегодня на музыке».
Ольга Феофановна — милая, скромная и постарше мамы женщина в очках, довольно тихая и хрупкая (есть хорошее украинское слово «тендiтна»), в преподавании - «правильная», в меру строгая, но часто улыбающаяся, в характере — спокойная, в музыкантских воззрениях — также «правильная», академичная, не прощающая небрежностей. Я у неё играю уже 299-й опус Черни (а не «Черни-Гермера»), сонатину Клементи соль мажор, новые менуэты и полонез из «Анны Магдалены» Баха.
Я по-прежнему очень мало занимаюсь, Ольга Феофановна пытается сломать эту тенденцию, но тенденция всё не ломается и не ломается. Однажды прихожу я к ней и решаю сказать ей об этом с юмором: «Играл я это произведение, конечно, аж два раза...» Ольга Феофановна в шоке. Говорит:
- Если бы ты сказал, что тебе это трудно и попросил помочь, я бы поняла. Но так, как ты пришёл и заявил про свои «аж два раза»… Надо в этом случае придумать тебе наказание.
Я ошарашен, обычно, когда взрослые шутят между собой, на шутку принято отвечать такою же шуткой, а стоит пошутить ребёнку...
- Что ты любишь больше всего делать?
- Есть, - с радостью отвечаю я, ещё не сообразив в чём заключается наказание. Ответ Ольгу Феофановну почему-то не устраивает.
- А ещё что?
- Ну… пить… (господи, и этот вариант не подходит. Почему? А, понятно! Не скажешь же человеку «ну, теперь не ешь». Вот в чём наказание-то!)
- Есть, пить, ладно, - подытоживает Ольга Феофановна. - Ну, назови что-нибудь другое.
- Утопиться, - говорю я, раскусив алгоритм судебного процесса. Сейчас Ольга Феофановна скажет мне: «ну вот, теперь не топись» - и дело выиграно.
- Что-что? - растерянно переспрашивает Ольга Феофановна. Утопиться?
На помощь ей приходит мама:
- Это как у братца кролика. «Не бросай меня в терновый куст». Я понимаю его ход.
Они раскусили меня, я раскусил их. Ничья. Наказание мне так и не назначили.
С Ольгой Михайловной мы каждый день начинаем с того, что встаём, складываем ладонь к ладони пальцами вверх — и начинаем шептать. Первая шепчет Ольга Михайловна, за ней приходят в шёпот все до одного дети. Я не могу разобрать слов, меня этот ритуал повергает в робость и озадаченность. О том, что в школе бывает такое, мне никто никогда не рассказывал. Все эти люди знают больше меня, раз так хорошо выучили слова, что шипящие и сонорные возникают у всех синхронно. Откуда? И я стараюсь подсвистывать там, где у всех буква «с», шипеть там, где все говорят «ш», пытаюсь правдоподобно «играть партию в оркестре». А потом, сев, снова себя спрашиваю: «И что это было?»
Рассказываю об этом бабе Кате. Баба Катя говорит, что это молитва «Отче наш» - и пишет мне на бумаге её слова, чтобы я в следующий раз читал её наравне со всеми. Говорит маме: «Как хорошо, что они начинают день с молитвы!» Также бабушка учит меня правильно осенять себя крестным знамением.
На тот момент ни то, ни другое я не воспринял с энтузиазмом, но к молитве перед началом уроков стал относиться спокойнее.
Баба Катя устраивается работать в школьном гардеробе — и я на переменах люблю бегать к ней. Бабу Катю мало-помалу начинает знать и любить вся школа. С ней постоянно «тусят» старшеклассники и старшеклассницы. Некоторые старшеклассники ей, конечно, хамят. Одного запомнил. И теперь, дорогой скрипач Павло Довгань, примите спустя тридцать лет мой ответный пас.
На уроках украинского чтения и украинского языка мы учим буквы. Я — выскочка, изо всех сил хочу показать, что я лучше всех, выкрикиваю всё что знаю, а знаю я всё, что мы изучаем. Учительница меня любит, называет «Дмитрусь», дети — не любят, называют «Онищенко».
Впрочем, в те времена по фамилиям к бесправному субъекту обучения было обращаться весьма принято. Не знаю, как с этим сейчас.
А как-то раз подходит Тарас Бигусяк, одноклассник, улыбается смотрит такой снизу-вверх и тянет: - 
- Моска-а-а-аль…
Для меня это новое слово, и я понимаю, что это, скорее всего, очень обидное слово.
- Нет, - говорю, не москаль я.
- А чому тодi говориш по москальськи? - и продолжает улыбаться.
- Я украiнець, але навчився росiйськоi мови отвечаю я всем, - а обвинений со стороны одноклассников в том, что я «москаль» сыпется всё больше и больше.
Не знаю, какой фактор превалирует в том, что мы не нашли с одноклассниками общий язык (из этого есть исключения, но говорю сейчас не о них) — то ли потому, что я действительно выскочка и всем видом показываю, что «я лучше всех», то ли оттого что у нас разная этническая принадлежность, то ли из-за того, что психологически я всегда был младше своих формальных лет. Сейчас мне 36, а на самом же деле — 24. Я не шучу. Только теперь это звучит нейтрально (а скоро станет выглядеть очень даже позитивно, жду момента «75 — 50!»), а были годы — служило мне весьма неприятную службу («15 -10» — каково?). А может, вопрос просто в человеческой интеллигентности — и я для многих был «белой косточкой», «боярином», да ещё и самым высоким и толстым, и этого «маркиза» обязательно надо «раскулачивать»? И ещё пятый вариант: те, шевелящиеся за поворотом времена криминала и безнаказанности витают, витают в воздухе — и уже скоро приземлятся. Аура жестокости как таковая, без каких-либо привязок. Уверен, что все пять компонентов имели место быть. А чего больше — не знаю и вряд ли узнаю. И то, что я — не человек коллектива, не человек системы, не человек команды — факт.
Мы с Ольгой Михайловной читаем тексты, учим стишки. Помню, кто-то из одноклассников читает про Первомай: «У по-вiтрi лу-на-ло: Ми вiр-нi спра-вi Ле-нi-на. Пла-не-тi мир.» (В воздухе разносилось: «Мы верны делу Ленина. Планете — мир»).
- Виразнiше, виразнiше, - патетическим голосом произносит Ольга Михайловна, - Ми вiрнi справi Ле-е-енiна! Плане-етi – мир!!! - скандирует она.
Школа наша находится на островке, вокруг которого по неровной старой брусчатке и по столь же неровному асфальту ездят, перекачиваясь, троллейбусы. На островке кроме нас ещё страшный серый Бактериологический институт. В школьном дворе растут тополя и расположена детская площадка, а также стоит пара-тройка выходящих из строя автобусов, о которых в скором времени можно будет сказать: «таких теперь не выпускают». Двор оканчивается серым каменным «муром», забором, за которым видны троллейбусные провода и то и дело скользящие по нему верхушки чёрных троллейбусных штанг. Маршрутов здесь три: первый, пятёрка и одиннадцатый. Первый ходит на Новый Львов (название старое, польское, равно как и сам район), пятёрка вверх по Стрыйской (именно там живут тётя Марианна, Сергей и их дочка Маша), а одиннадцатый — наш с мамой маршрут, которым можно иногда подъехать, направляясь к бабе Кате. Вместе с одиннадцатым по Зелёной ещё иногда ходит «восьмёрка», более древний сородич одиннадцатого, делающего разворот раньше, у улицы Луганской, и, в отличие от одиннадцатого, не доезжающий до станции «Сихов». Сихов в понимании львовян, наряду со словами «Наукова» (Научная) и «Левандовка» - синоним далёкого района «у чёрта на куличках». Все эти районы были выстроены при Брежневе — и являются потенциальными героями рязановской «Иронии судьбы».
По всем общеобразовательным предметам мы учимся у Ольги Михайловны, а на сольфеджио и слушанье музыки делимся на группы уходим в другие кабинеты. Я и ещё какое-то количество детей — к Романне Евгеньевне Гупаловской, а ещё две группы — к Оксане Сэмэнивне Господарець и Анне Михайловне Петрашек.
На сольфеджио мы учимся записывать нотный текст и поём, а на слушанье музыки — слушаем пластинки с музыкальными сказками и рисуем то, о чём слышим.
Есть ещё учитель физкультуры Андрiй Григорович (Андрей Григорьевич). Молодой, крепкий, больше похожий на врача-невропатолога, чем на физрука.
Есть ещё «ритмика», включающая в себя на самом деле разучивание каких-то непонятных танцев. И на ритмику, и на физкультуру мы ходим в спортзал. Там надо переодеваться. Я очень неаккуратно складываю вещи — и надо мной все смеются. Очень неуклюже бегаю — и все, опять-таки, смеются надо мной. Да и вообще мне со временем начинает казаться, что смеяться надо мной — любимое занятие всего класса, как мальчиков, так и девочек.
На сольфеджио я пишу диктанты первым, пою чисто — и вижу, что это не доставляет никому радости (а дома ведь за такое всегда хвалят!) На «слушанье музыки» - рисую не очень хорошо, и меня не хвалит даже учитель. Странно: дома я рисую всегда лучше, и сам хорошо вижу эту разницу.
На большой перемене мы с Ольгой Михайловной идём «пить молоко» в столовую.  Молоко отдаёт сильным «механическим» привкусом, словно туда добавили капельку серной кислоты из аккумулятора нашей «Нивы». Мне не нравится это молоко, но все пьют — пью и я, и навсегда запоминаю его предапокалиптический вкус. Ещё не вышло из моды старое советское «все пьют — и ты пей». Возможно, откуда-то сверху спустили распоряжение — насыщать организм детей чем-то питательным.
- Что-то мы с одноклассниками не ходим друг к другу в гости, - говорю я бабе Кате.
- Это потому, что вы ещё маленькие, - ласково отвечает баба Катя мне, - вот вырастете побольше и тогда будете — и ходить, и дружить, всё это будет!
Коридоры школы — просторные, огромные, как бы бесхозные. На окнах нет никаких штор. Близость туалетов чувствуется заранее. В классах — поуютнее, впрочем, не во всех. 418-й, например, в котором у нас сольфеджио, содержит в себе помимо парт и «рыжего» рояльчика только пустые шкафы, и от этого как-то ещё менее уютно, чем если бы шкафов не было вообще. Однажды я в том классе сломал крышку у рыжего рояльчика — и Романна Евгеньевна заставила меня её чинить. «Знаешь, сколько это стоит?» - декламировала она своим высоким косметологическим голосом, и я, привыкший отвечать прилежно, вкладывая в ответ максимум осведомлённости, вспомнив наш с мамой разговор о стоимости роялей, со знанием дела, а при этом пыхтя над крышкой, выкладывал ответ: «Двадцать тысяч...» Отремонтировать крышку мне так и не удалось — и Романна Евгеньевна села рядом с нами и просто замолчала, решив сорвать урок. Как теперь понимаю, ей не больно хотелось его проводить. На меня всё это время смотрели глаза одногруппников, а мне было очень стыдно.
Однажды в дверь нашего «общеобразовательного» класса постучали. И зашёл черноволосый и чернобородый, ослепительно улыбающийся гражданин, похожий на Франсиса Гойю. Он сказал: «Все, кто пишет музыку, давайте покажем её мне!» Говорил он по-украински, но в дальнейшем я буду цитировать школьных учителей сразу с переводом, за исключением тех случаев, когда иначе потеряется смысл фразы или ситуации.
Что тут началось! Лес рук! «И я пишу!» «И я!» «И я!» Я тоже поднял руку.
А после уроков мы с ним встретились — и я играл ему свои произведения. Мирослав Михайлович Волынский (а звали его именно так) оказался очень весёлым человеком, с ним было просто замечательно, уж с каким юмором он мог объяснить, как доминанта разрешается в тонику, и зачем нужна промежуточная интермедия в фуге, и всё запоминалось с лёту. Я бегал на его уроки композиции с большим удовольствием, это был единственный учитель, у которого я проучился все десять лет школы, с первого и по одиннадцатый класс. И — да, это моё самое светлое воспоминание о школьных годах.
Был ещё Александр Леопольдович Козинский, к которому мама отвела меня на импровизацию. Но с ним у нас не сложилось, он стал сразу давать мне какие-то дурацкие джазовые пьески, учить которые у меня не было никакого желания. Общение с Александром Леопольдовичем, в отличие от Мирослава Михайловича, у нас свернулось быстро.
А однажды пришло время — и я узнал о смерти. Ещё вчера завуч по музыкальной части Владимир Маркович заглядывал к нам в класс и спрашивал: «В чому справа? Менi ж з кабiнету все чути!» (В чём дело? Мне же из кабинета всё слышно!), когда мы в отстутствии Ольги Михайловны слишком галдели, а сегодня с утра я захожу — и Соломия Стахив, сидящая передо мной, оборачивается и строго произносит (как бы — чего это ты тут улыбаешься!): «Завуч — вмер!!!»
«Ещё вчера он заходил к нам… - словно повторяет мои мысли Ольга Михайловна, - а теперь…» Дальше он говорила что-то о том, что мы без него осиротели, что мы должны жить и трудиться несмотря ни на что, и что у нас осталась она, наш учитель, Ольга Михайловна. Закончила она тем, что «давайте скорее бозеньке помолимся» - и молитвенно сложила руки, закрыв при этом глаза крепче, чем обычно.
       Похороны были назначены на понедельник («в понедельник нужно прийти на похороны!» - деловым и серьёзным тоном наказывает нам с мамой Остап Мануляк, когда мы выходим из школы — и направляетмся на Байкальскую), должны были состояться в школе, и на них должны были присутствовать все. Я не помню другого назначения холла, в котором они проходили, вероятно помещение сие существовало исключительно ради похорон.
Помню, как мы с мамой шли к бабе Кате в день известия, и как оно не выходило у меня из головы. Это был шок. В том числе и по поводу того, что смерть из зоны абстракции перешла в реальный мир. Владимир Маркович не был мне близким человеком, но шок от этого меньше не становился.
- Представляешь! Третьяк умер!» - произносит мама «ужасающим» голосом — баба Катя ахает в ответ. «Бывает, я дохожу до работы еле-еле, он уже бежит!» - добавляет она.
Мы с бабой Катей идём на похороны. Спускаемся по Серафимовича (по «нашей горке», как называла её всегда мама), а там пожилая женщина разбрасывает песок. Бабушка с нею заговаривает, в микрорайончике, где находилась Байкальская, многие друг-друга знали в лицо. Узнав, что мы идём на похороны, она спрашивает: «К Владимиру Илларионовичу?» Говорим — нет, дескать, к Владимиру Марковичу. «А, понятно, а то — тоже умер. Мой шеф бывший...» И продолжает разбрасывать песок на льдистую поверхность тротуара «нашей горки». И вот ведь какое дело: был же на свете некий Владимир Илларионович, и был он чьим-то шефом, и умер зимой 1990-1991-го годов, и, быть может, о нём уж никто и не помнит более. А если так, то — думала ли женщина, в одно морозное утро разбрасывающая песок на тротуар улицы Серафимовича, что благодаря её фразе о «бывшем шефе» семилетний мальчик, семенящий вместе с бабушкой на какие-то другие похороны, напишет о нём через три десятка лет — и имя её шефа таким диковинным образом останется в книжной человеческой памяти? Вот почему каждый должен писать. Все мы — свидетели земной жизни. Всем нам есть, о чём и о ком рассказывать. Если кажется, что нечего и не о ком, вспоминайте мои слова о далёком и неизвестном Владимире Илларионовиче. Вечная ему память. И у этой памяти есть совершенно конкретная форма.
«Бедный, бедный Владимир Маркович» - произносит баба Катя, когда гроб стоит перед нами, а в нём уже лежит, собственно, Владимир Маркович. И словно на меня смотрит. Я не могу оторваться взглядом от неподвижного Владимира Марковича, но вскоре перед нами встают люди — и гроб с Владимиром Марковичем уходит из моего поля зрения.
Помимо школы в моей жизни непринуждённо и естественно появляется и консерватория, та самая, в которой работает мама. Меня начинают брать с собой на концерты, где отдельной темой являются классные вечера маминых студентов, в которых мама также играет — с ними наравне. Это было её «изобретение», никто больше в те времена во Львовской консерватории так не делал, а делать стали потом — по её «образу и подобию». Помню вечер, посвящённый Кос-Анатольскому, мама там сыграла его секрцо. Помню, как мама в другой вечер сыграла Седьмую сонату Прокофьева, а в финале сонаты с мамы начали съезжать очки и она умудрялась их в течение всего финала поправлять. А после выступления с мамой говорила какая-то женщина с пышной седой шевелюрой, и папа сказал мне, что это «зав. кафедрой». А это и была заведующая кафедрой «А.» специального фортепиано Львовской консерватории Мария Юрьевна Крых-Угляр (Кафедрой «Б.» в то время заведовал Олег Романович Крыштальский). Мне всё равно было, кто там разговаривает с мамой, я подбежал к ней, а папа в это время всё волновался, что я прерываю столь важный разговор. Ведь это же сама заведующая кафедрой! А баба Катя всё говорила себе: «Хорошо Иринка сыграла! Хорошо мама сыграла, правда? Я даже не думала, что будет настолько хорошо!» А мама говорит Марии Юрьевне: «Я играю, а они съезжают!» - и смеётся. Мария же Юрьевна что-то деловое ей в ответ вещает, властно жестикулирует, а потом растерянно смотрит на меня, ворвавшегося в их беседу. Так и застыла с приподнятой и собранной «в щепотку» кистью руки. Марию Юрьевну также называли «Мариной Юрьевной», и в этом не было ошибки, можно было и так, и так. А в народе и за глаза именовали просто «Мариной».
Однажды на кухне у бабы Кати появилась какая-то девочка. Скромная, с выразительными глазами и красивыми бровями, а также с «умным», собранным очертанием губ. Была она моей ровесницей, дочкой подруги Вахтанга тёти Наташи. Оля (так звали эту девочку) приходила на Байкальскую по пятницам и уходила по воскресеньям, а остальное время жила на улице Городецкой с бабушкой и дедушкой, в то время как тётя Наташа стала жить с нами на Байкальской. Вахтанг с нею заняли центральную «столовую», в то время как тётя Вера осталась проживать в своей дальней комнате. Мы с Олей подружились, вместе гуляли по стадиону и Погулянке, катались на моём велосипеде «Аист», взрослые нас одновременно кормили обедом. Мы с Олей придумывали разные-разные игры. То с закрытыми глазами соберём из кубиков слово — и получалось очень смешно, запомнил одно: «сёнеучетыаряба». То запомним, как всё в комнате расположено, а потом кто-то убирает один предмет и другой должен догадаться, что же это за предмет был. То крутим детскую рулетку и «болеем» за шарики, какой из них наберёт больше очков. При этом нам не хочется соперничать, и мы радостно «болеем» за один и тот же шарик, кричим: «Се-ре-брян-ный! Се-ре-брян-ный!» Однажды «серебрянный» упал в отверстие дверного замка в полу, да так там и остался, на этом закончив свою звёздную карьеру. А потом гуляем в саду и играем в мяч, пророчествуя о том, каковой будет следующая подача. Первые три мы называли каждый раз по-разному, четвёртую обычно называли «и, и, ...изумительной», а в конце всегда говорили: «Но пятая будет люкс!»
Дружили мы около двух лет. Ну и, разумеется, я был уверен, что Оля станет моей женой. Однажды уминаю борщ с горбушкой и чесноком и заявляю о том, что, дескать, знаю, кто ею станет. Меня, конечно, быстро раскусили, а я ещё удивлялся: почему? А что ещё интересного я заметил, так это то, что если первые четыре буквы олиной фамилии прочитать справа-налево, получались первые буквы фамилии моей. Это чудо служило дополнительным знаком в моей династической концепции. Ох, как я всегда любил эти знаки, эти «неслучайные случайности»!
Я любил вечер пятницы, когда Олю приводили к нам на Байкальскую. Частенько выглядывал из окна кухни, что выходило на огромную грушу «в саду у дяди Миши», потому что справа от этой груши к Байкальской примыкала улица Азовская, по которой и приводили Олю. Мы успевали поиграть немного, после чего меня уводили на Щербакова, а Олю укладывали спать. Больше всего мне нравилась суббота, когда Оля находилась с нами целый день. У меня в школе по субботам было всего три урока — и я рано приходил на Байкальскую. И мы сразу начинали играть, гулять, общаться — до самого вечера, пока меня не уводили на Щербакова, а Олю не укладывали спать. Немного грустным было воскресное утро, когда мы играли не так долго, а потом Олю уводили на Городецкую, а я оставался один. Но в такие воскресные дни у меня появлялся (помимо всех уроков и занятий на рояле) новый вид деятельности в саду — я учил цветы английскому языку. В учениках у меня были Большой орлик, Маленький орлик, Новый орлик (растение водосбор), а также Ближняя роза, Дальняя роза, Розочка — и ещё кто-то, не помню, кто. Уроки шли интенсивно, цветы учились скоро, работа спорилась. Уже к третьему-пятому уроку мы начали учить песню из «Серенады солнечной долины» - «Why do robins sing in December», которую к этому моменту проходили с Татьяной Юрьевной.
Однажды баба Катя делала в саду «генеральную уборку» - и, видимо, выбрасывала старые ветви какой-то неведомой мне старой белой гортензии, которые я тут же старательно подобрал и повтыкал обратно в землю. Получился настоящий куст. Который, вдобавок, пустил побеги, да ещё зацвёл, да так и продолжал расти и цвести всё то время, что существовал наш сад на Байкальской. Так у меня появился в саду свой собственный цветок. Потом мы перевезли несколько прутьев этого куста на дачу, они прижились там. Много позже я узнал, что гортензия — мой знак по цветочному гороскопу.
С дядей Юрой Бонем мы больше не занимаемся, он плавно уходит в далёкую историю, а вот Татьяна Юрьевна к нам по-прежнему приходит со всею группой детей. Серёжа, один из «новых» учеников — сын бизнесмена. В ту пору становится модным слово «бизнесмен». Баба Катя ещё пользуется устаревшим - «спекулянт», а принято теперь совсем не так, и теперь бизнесмены — уважаемые люди. Живёт Серёжа на Сихове, том самом, куда далеко ехать. «Я — псих! Потому что живу на Сихове» - гордо заявляет он мне. Вообще дети в группе (обе Юли и Серёжа) — замечательные. И сама Татьяна Юрьевна тоже, она становится для меня абсолютно родным человеком.
В мамин день рождения, шестого декабря дядя Вова приносит к нам на Щербакова небывалую вещь! Магнитофон! Слово «магнитофон» являлось для меня тогда вербальным воплощением чего-то интересно-современного, современно-недоступного. Он стал записывать весь наш вечер, а началось всё с моей игры. Вот уж я порезвился! Играл в первую очередь свои произведения: вальс, посвящённый бабе Кате, пьеску, посвящённую маме Ире, пел «Реве та й стогне Днiпр широкий», читал рассказ Батуева «Нарочно не придумаешь из сборника его рассказов о животных. А потом все стали говорить пожелания. И почему-то вдруг мне, а не маме. Тётя Наташа Грамотеева пожелала находить общий язык с людьми, тётя Катя сказала: «А мне хотелось бы, чтобы у тебя было много-много друзей», а мама прошептала с дальнего конца стола: «За-ни-мать-ся! За-ни-мать-ся...» «Плохое пожелание! - воскликнул я. - Стереть!» И дядя Вова почему-то послушал меня — и стёр мамин голос.
А потом смотрю — дядя Вова что-то записывает просто так. А в это время за столом полным ходом идёт выяснение, есть ли в торте миндаль. И вот это, кажется, осталось в истории.
Двадцать пятого декабря я играю первый в жизни академконцерт. Разыгрываюсь перед этим в классе - «рыбаком» и «танкистом» из детского сборника («рыбак» и «танкист» - советские названия, на самом деле это — упражнения Ганона). Волнуюсь, а «рыбак» с «танкистом» каким-то непостижимым образом это волнение усиливают. Академконцерт отличается от просто концерта, и в первую очередь — тем, что на нём очень мало народу. Во-вторых — тем, что за него ставят оценку. В глубине зала сидит Юрий Иванович Мойсяк (тот, который в очках) и ещё несколько педагогов. Мама держит в руке мою куртку и стоит у двери. А я играю, уже не помню что. Наверняка какой-то менуэт Баха и этюд Черни, не без этого. Инструмент в зале очень тугой и глухой. Август Фёрстер. Вообще в школе инструменты — либо Фёрстеры, либо Блютнеры, либо Эстонии. Мне они все не нравятся, мне нравится тот Шрёдер, что дома, и тот Бехштейн, что на Байкальской.
Академконцерты — это как бы полуконцерты. А настоящие концерты мне играть, видимо, ещё рано.
В конце года произносит речь Горбачёв. «Да, это был тот самый, тот непростой год, в который нам пришлось многое преодолеть», - говорит он. «Вон оно как, - думаю, - а год-то непростой, оказывается, был!» Что и в какую сторону Горбачёву, а также его народу удалось «преодолеть», я разгадать не в силах. Просто воспринимаю это как данность. Мне неизвестно, какую именно политику проводит в стране Горбачёв, что именно имеет ввиду под преодолением. Сейчас понимаю, что речь идёт о перестройке, о гласности, о свободе вероисповедания. Слово «перестройка» я слышу везде и всюду, но для меня оно — естественно, словно всегда и существовало. Дома у нас много журналов «Огонёк», «Дружба народов», «Новый мир», «Следопыт», в которых, оказывается, теперь печатается всё, что раньше было под запретом. Но мне это невдомёк, мне кажется, что так было всегда. Всегда возможна была политическая сатира, всегда говорили то, что думали. Для взрослых это всё — новость, для меня — естественная среда обитания. Притом назвать бизнесмена «спекулянтом» для меня также естественно, и естественно, что батарейки для карманных фонариков, да и сами фонарики, да и радиоприёмники автомобилями производят в нашей стране, а не где-нибудь за рубежом. Меня угораздило родиться и обрести сознание именно в то время, когда от худшего, что было в советской системе, уже отказались, а лучшее ещё не погибло. В то время, когда маятник проходил через своё центральное положение, уходя из одной крайности, но ещё не успев переместиться в другую. И это «центральное» положение Перестройки также станет мне «нормой».
Второй академконцерт в школе случился очень быстро. Почти прямо сразу, двенадцатого февраля. И растерянная мама Остапа Мануляка подбегала к моей маме и лихорадочно спрашивала: «Вы успеваете подготовиться?» А мы успевали. Потому что мама меня усаживала за инструмент все зимние каникулы, и мы потихоньку учили новую программу.
Мама всегда сидела со мной во время моих домашних занятий. Продолжалось это долго, до средних классов школы. Заниматься ей со мной было невыносимо, вёл я себя из рук вон плохо. Мама придумывала разные уловки, чтобы мне было интересно — и они работали. «Сейчас пришёл Бах, - говорит мама, - и будет слушать». Пришёл Бах — вот это да! «О, - говорит мама  важным, размеренным, чопорным голосом Баха, - играют мой менуэт! Только как-то быстро его играют! Мне больше нравится, когда его помедленнее играют! В наше время всё было медленным, мы в каретах ездили. И хватали звук чёткими пальцами, чтобы всё вызвучивало». А потом мама расчертит, например, листочек на три колонки. Колонка «хорошо», колоночка «средне» и самая правая - «плохо». Я играю этюд — мама вертикальную чёрточку ставит в ту или иную колоночку. Например: «средне, но ближе к хорошо». Или «плохо, но ближе к средне». «Э, сейчас сделаю отдельную колоночку «отвратительно»» - говорит как-то раз мама с угрозой, я пугаюсь этой перспективы и начинаю играть лучше. «Что это за музыка странная такая?» - реагирует «Бах» на «Шествие кузнечиков» Прокофьева. «В наши времена такой не было!»
И однажды мне приснился Бах. А точнее вся его семья: он, Анна Магдалена и их сыновья. И одному из сыновей надо было отправляться в путешествие, не то за лекарством отцу, не то с целью собственного обучения. Факт тот, что надо было ему, маленькому мальчику, ехать в другой город. Он вышел из дому, преодолел расстояние в несколько улиц — и замер, остановившись на главной площади. «А на площади звонил колокол, - читал в этом месте «мамин» голос, - он звонил, и звонил, и звонил...» И на этом история заканчивалась. Я просил во сне прокрутить эту историю ещё раз, и снова доходило до колокола — и вновь на нём обрывался рассказ.
А однажды был другой сон, самый яркий в моём детстве. Словно я смотрю фильм про мальчика по имени Перросини, который летит на планету Петесини. «Как мальчик Перросини летал на планету Петесини» - так и гласило его название. Мальчик сам управляет космическим кораблём, весело «рулит» его штурвалом и поёт нечто вроде «I am a good Perrosini! Иду, иду, иду-у-у!» И ракета весело летит в нужном направлении. И вот она достигает намеченной цели, но мальчику Перросини этого, почему-то мало. И он хочет полететь дальше. «Но… Там будет холоднее!» - учтиво предупреждают его милиционеры в фуражках, проверяющие документы перед посадкой. В этот момент неизвестно откуда взявшейся Синеглазке в слове «холоднее» слышится «молодею» - и она тает от восторга: «Ой, мне сказали, что я молодею!» Это вносит в фильм элемент комедии —  и где-то «смеётся» закадровый смех (являние, о котором все мы узнали значительно позже — прим. Авт.). Перросини не боится холода, берёт с собой нескольких друзей в космический корабль и отправляется дальше. Милиционеры в фуражках не обманули Перросини,в космическом пространстве и вправду становится очень холодно, и чем дальше, тем холоднее. Друзья Перросини, сидящие рядом с ним, замерзают быстрее него, и для того, чтобы выжить, каждому из них нужно превратиться в какое-нибудь животное. И вот рядом с Перросини вместо людей вырастают два аиста. Ещё кто-то превращается в ежа. Перросини держится дольше всех, но вот и ему становится невыносимо холодно — он смотрит, как покрывается ледяной коркой ёж, видит, как деревенеют ноги аистов — и те навсегда переворачиваются за борт ракеты, и потом сам — превращается. В змею! И быстрая незамерзающая змея летит по простором космоса, уже безо всякого корабля, одна змея — наедине с чёрным пространством. На этом фильм заканчивается. Фильм, но не сон. После просмотра «фильма» мама разговаривает с кем-то, стоя на улице Мартовича, а сама мне говорит: «Иди домой!», обнимает меня и — отпускает. И я иду по Мартовича в направлении проспекта Шевченко, сверху в проёме домов — звёзды, а напеваю я себе всю ту же песенку: «I am a good Perrosini! Иду, иду, иду-у-у!» И дальше начинает твориться что-то невообразимо дикое. Я забываю дорогу! Точнее, я помню её, но оказываюсь каждый раз в незнакомом мне месте, которое, впрочем, скоро вспоминаю, выстраиваю маршрут согласно новой дислокации, но в последний момент снова оказываюсь не там, и так — без конца. И уже, когда я совсем было отчиваюсь найти дорогу домой, в конце переулка (для львовян: тот самый незаметный переулочек между Кутузова (ныне — Тарнавского) и Льва Толстого) появляется родная и светящаяся фигура бабы Кати, она машет мне рукой, я бегу к ней, и вот уже мы — вместе, я в безопасности, всё хорошо. На бабе Кате бежевая махеровая кофта, на мне возникает такая же, только маленькая, мы идём по Льва Толстого в направлении центра города. И на этом сон заканчивается.
К этому времени, надо сказать, мой внутренний мир покидает большинство моих «виртуальных друзей» - нет больше ни брата, ни Стобеда, ни всех этих обезьян, лемуров и жирафов. Но остаётся один персонаж, который надолго переживает их всех — это Незнайка. Он становится героем-путешественником, посещающим разные-преразные страны, причём страны те диковинные, необычные. В одной, например, правитель очень-очень злой, а Незнайка спасает от него своих жителей. А в другой люди питаются совсем не тем, чем надо бы — и Незнайка пытается их научить нормальной пище и питью, а потом Незнайка придумывает «городской телефон», по которому каждый может связаться, с кем угодно, а потом — вездесущее радио, которое может висеть на дереве и наблюдать за всеми, кто на него залезает, а потом изобретает паспорт, который человеческим голосом здоровается с его владельцем (прямо как смартфон лет двадцать спустя), а ещё у Незнайки много сыновей — и он, зараза, проводит над ними эксперименты, одного учит, что слово «прекрасно» означает «ужасно, что слово «нет» означает «да», и потом весело наблюдает за тем, как его очередной сын приходит к кому-то в гости. А другой сын умеет произносить лишь одну фразу: «Это незнайкин сын пришёл». И я прошу маму рассказывать все эти истории, задавая первоначальные условия задачи,и мама рассказывает:
«Дзынь-дзынь-дзынь!
- Кто там?
- Это незнайкин сын пришёл.
- О, Незнайкин сын, заходи!
Тот заходит и говорит:
- Это незнайкин сын пришёл.
- Ну, замечательно, раздевайся, сейчас будешь кушать.
Тот поел и говорит:
- Это незнайкин сын пришёл.
Всеми этими занятными историями я донимал бедную маму, пока мы шли на Байкальскую и с Байкальской. И очень хохотал, пока их слушал.
С какого-то момента я уж и не просил маму ничего сочинять, а сам бойко рассказывал ей все эти истории, управляя их сюжетами, как я того желал, а маме приходилось всё это выслушивать. Выглядело это примерно так:
- А потом Незнайка говорит: Вот будет так-то и так-то.
- Ужас.
- А ему отвечают так, а он тогда делает то-то и то-то.
- Кошмар.
- А потом он поехал туда-то и сделал так-то. А ещё позаботился о том, чтобы вот так, мол, и так.
- Ужас.
Так мой бравый Незнайка потихонечку подбирался к тому, чтобы создать, наконец, свою страну.
А в соседском доме тем временем подрастал Вадим, белобрысый мальчуган, очень добрый, с задорно-заговорщической физиономией, тот самый, который показался мне в своё время «Увадимом», и которого лет эдак пять назад уводили в его дом. Мы с Вадимом подружились, общались через забор — и занимались главным образом собирательством улиток. «Улитки живут на земле, - пел свою очередную песенку Вадим, - Почему? Потому что живут. И им скоро, и им скоро наста-а-анет капут!» Мы соревновались в том, кто сколько соберёт улиток. А ещё Вадим пел много других песенок и читал много стишков собственного сочинения. Я их все помню, но написать на страницах серьёзной книги, к сожалению, не могу.
У нас дома была печатная машинка. Баба Валя в своё время печатала на ней всякие важные работы. Но подрос я — и начал печатать на ней всяческую свою ерунду. В моих «произведениях» фигурировал и Незнайка, и рассказы о том, как я катаюсь по стадионе на своём «Аисте», и о том, как «занимаюсь на рояле по десять минут, а надо минимум час» (это были мамины слова, которые она регулярно произносила в мой адрес). Ужасным словом было это неумолимое «заниматься». Импровизировать — сколько угодно, сочинять музыку — сколько угодно, сидеть у рояля — пожалуйста (я очень полюбил рояль), а вот «заниматься»…  Но, когда я совсем не хотел заниматься, мама говорила: «Хорошо, я тогда забираю документы из школы». Это действовало. Уходить из музыкальной школы я не хотел. Хочу подчеркнуть — это не было маминым «воспитательным трюком». Она бы действительно пошла и забрала документы, если бы до этого дошло.
И вот уже я заканчиваю первый класс. Мама по прежнему помнит об армии и хлопочет о том, чтобы я перескочил из первого класса в третий — и ей это удаётся. Поэтому в сентябре 1991-го года я иду в школу с совсем уже другими одноклассниками.
Собственно говоря, мир школы и старый-добрый домашний мир так и не смогли переродиться во мне в ощущение единой жизни. Второй чем дальше, тем больше занимал времени, внимания, становился более масштабным, но это оставалось до самого конца чем-то иным и по большому счёту чуждым мне — как в раннем возрасте, так и в более старших классах. Потом, уже за пределами школы это противопоставление переродится у меня в какие-то более глобальные категории - «уют — неуют», «моё — не моё», «дом — не дом». Ну и — да, «социум — не социум», если хотите. Возможно, с этих пор, а возможно так было задумано в моём внутреннем «устройстве» с самого начала, мне некомфортно и неуютно быть частью социума, коллектива. Потом  ещё появится ещё третья категория — мир профессиональной жизни, творческий мир, и он меня обрадует, станет близким мне.  Мне станет интересно общаться с людьми искусства, в том числе — с теми, у кого есть имя (привет тщеславию). Впрочем, момент ценности «имени» в какой-то момент пройдёт, в то время как желание творческого общения, безусловно, останется (и эти понятия получат чёткое разграничение). При этом вся эта огромная профессиональная жизнь всё же не заменит чего-то важного, домашнего, семейного, и не подчинит себе эти понятия (как у иных людей случается — и нередко). Но — что-то я снова забегаю вперёд...
Пока же на дворе 1991-й год, причём даже ещё не его сентябрь. Мне восемь лет, только отзвенел последний звонок первого класса, а впереди меня ждёт ещё одно лето, широкое и полномасштабное лето детства.


VII


Из Львова на юг, к Карпатам ведут две дороги. Одна, западная — через Самбор и вдоль польской границы, другая же идёт на Стрый — и располагается восточнее. Вторая — более оживлённая, именно по ней идут все главные грузы в Словакию и Венгрию. Та, что на Самбор — более тихая и дикая. За Старым Самбором она начинает змеиться, медленно ввинчиваясь в горы, а уж за Туркой — даёт свечу вверх и устремляется непосредственно к перевалу. Между Старым Самбором и Туркой слева от дороги и уже почти в лесу на склоне горы находится один маленький дом отдыха, название которому «Джерела Карпат» (Источники Карпат). Ныне он заброшен, а тогда там кипела жизнь. Именно туда поехала баба Катя на отдых по путёвке в июне 1991-го года. Там она договорилась с персоналом о том, чтобы к ней на вторую половину пребывания в пансионате приехал внук.
Мы с мамой сели в старенький рейсовый ЛАЗ на привокзальной автостанции. Автобус шёл на Турку, и выходить нам нужно было, соответственно, не доезжая до конечного пункта назначения.
- Так вот он какой внук! - стал говорить каждый из попадавшихся нам по пути в пансионат отдыхающих. - А, вот и внук!
А потом мама уехала, и мы с бабушкой Катей остались вдвоём в лагере.
Это пространство со скамеечками, площадкой и всем, что необходимо для спокойного счастливого времяпрепровождения, было окружено с одной стороны лесом, с двух других — жилым зданием и зданием столовой, а с четвёртой стороны открывался вид на долину, пробегающее по её противоположному краю шоссе и большую Лысую гору за ним. От этого места веяло покоем, вместе с нами на этой базе жили самые разные люди, но и они были какие-то умиротворённые все. Было ли так оттого, что их аура читалась мною через призму бабы-катиной личности и бабы-катиной любви? Вот ребята-школьники играют в бадминтон. Кажется, их Юрой и Ирой зовут. Я им рассказываю о том, что меня переводят с первого класса сразу в третий, а Юра, хватая воланчик и медля с подачей Ире, начинает меня экзаменовать:
- А ты знаешь, что такое сказуемое?
Я не нахожу, что ответить. Я не знаю такого слова. Знаю только «пiдмет» и «присудок», не понимая, что они и есть подлежащее и сказуемое, только по-украински.
- Он не знает, что такое сказуемое, говорит мальчик бабе Кате. Как он может учиться в третьем классе?
- А ты знаешь, что такое подлежащее? - спрашивает меня улыбающаяся Ира, хлопая ракеткой себе по коленке и решив таким образом, видимо, послать мне контрольный выстрел вдогонку. После чего оба продолжают играть.
А вот другой Юра — долговязый и добрый дядя (сейчас бы я сказал — паренёк), общается с двумя девушками — мамой и дочкой. То есть, в первую очередь с дочкой, но с ним ведёт шутливый диалог и подтрунивает над ним в основном мама. Мама и дочка похожи между собою до чёртиков, и неизвестно, кому из них этот Юра нравится больше. Юра, мама-дочка, баба Катя и я — обитатели одного и того же столика в нашей столовой.
Баба Катя как жертва пропаганды «чего-то новенького» в перестроечные годы свято верит одному мутному и непонятному врачу, и по его наущению пьёт Биологически-активную жидкость — БАЖ, и оттого, по его же наущению, не может пить минеральную воду в этом пансионате, и воду пью один я (за столовой находится её источник). Рядом с базой, по шоссе глубже в горах находится село Розлуч, оттого и говорим просто: «мы отдыхаем в Розлуче» и «мы были в Розлуче» - уже в осенние и зимние месяцы.
А вот мои Екатерина Захаровна и Валентина Григорьевна, мои дорогие и незабвенные. Приехали они из города Бреста. Уже пожилые, но бодрые и живо интересующиеся всем, особенно полная задора и душевной молодости Екатерина Захаровна — коротко стриженная, в больших квадратных очках, с посохом для лесных прогулок в руке. Очень любит играть в дурака, в этом она — мой гуру и учитель. Вот мы играем «пара на пару» - Екатерина Захаровна со мной против Валентины Григорьевны и Бабы Кати. «Воз-дер-жись!» - предостерегает меня Екатерина Захаровна от необдуманного подкидывания карт Валентине Григорьевне. И мне становится спокойно — игра под контролем. «А вот теперь — давай!»
Одна из игр заканчивается забавно. У меня и у Валентины Григорьевны остаётся по одной карте на руках. Козырь — бубна. У меня всего лишь трефовая шестёрка, но меня спасает то, что ход — мой. Я кладу эту шестёрку и — надо же! Валентина Григорьевна отбивает её семёркой той же масти! «Не-ве-ро-ят-но, - говорит она с акцентом, похожим на украинский, при этом сильно растягивая и распевая слова, - у ме-ня за всю игру ни одного козыря, а шли только трефы и червы, трефы и червы. Пики, вроде тоже были, десятка пиковая у меня была, да. И вот такой конец!» А в другой раз я рискнул — и это была бомба. Рассчитав, что у бабы Кати много маленьких козырей (у меня не было ни одного), я под конец игры начинаю ходить с королей и тузов. Короля баба Катя бьёт тузом, туза (о, радость!) - шестёркой — и я подбрасываю шестёрку. Баба Катя бьёт её козырной семёркой. И я даю семёрку. В результате я освобождаюсь от всех карт — и мы с Екатериной Захаровной выигрываем. У Екатерины Захаровны круглые глаза, она следит за моими действиями с азартом спортивного комментатора. «Надо же! Это я надолго запомню. Ходит с корол-лей! С туз-зов! А сам с чем остаётся! С шестёрками, семёрками! Вот это да-а-а!». И ещё не раз это вспоминала.
С Екатериной Захаровной и Валентиной Григорьевной мы ходили пешком в соседнюю деревню — Малую Волосянку.  Между делом перед нашим походом среди поживающих пронёсся слух, что там есть продуктовый магазин, куда привезли белые нитки. А бабе Кате очень нужны были нитки для шитья, особенно белые — и она их всюду искала. Поэтому с одной стороны, отправляясь в поход, я шёл на прогулку, а с другой — выполнял важную миссию, должен был бабушке принести весьма определённый и ценный ресурс.
Дорога (она же — тропа) карабкается по выгнутому горою полю, расширяясь во влажных, «грязных» местах и сужаясь там, где сухо. С этой «горы» нам открывается отличный вид и на шоссе, и на железную дорогу, и на Лысую гору, которая теперь уж не кажется такой высокой. По железной дороге начинает стучать товарняк. Я считаю вагоны — и Екатерина Захаровна присоединяется ко мне в этом занятии, сев на кочку травы и облокотившись о посох. Валентина Григорьевна молча стоит рядом и тоже смотрит на этот поезд сквозь свои кругленькие отражающие облака очки. Своей тихой обстоятельностью и, вероятно, внутренней ранимостью она напоминает мне Номи Ароновну Дайч. В чертах её лица есть также что-то еврейское — и сверх-рафинированное.
Поезд проезжает, Екатерина Захаровна лёгким движением встаёт с кочки — и мы идём дальше. Впереди идёт группа людей, также проживающие нашего пансионата, с которыми выходили мы одновременно, но специально к ним не привязываемся, ни душевно, ни логистически, у нас троих — своё отдельное путевое пространство. Временно встречаемся в первом же, глядящем в облака и в уходящие вниз поля домике Малой Волосянки, в котором живут пожилые люди, и по двору которого бегают их двенадцатилетняя внучка Света и совсем ещё маленькая её сестрёнка. Хозяйка дома поит нас молоком. Остальные «попутчики» остаются там надолго, а мы идём дальше. «Она, конечно, гостеприимная женщина, - говорит Захаровна в такт своему уверенному шагу, - но не надо злоупотреблять». 
Кочки да ухабы главной и, судя по всему, единственной «улицы» Малой Волосянки выводят нас к одноэтажному магазинчику, что стоит от нас по левую руку, и на котором написано советским шрифтом белым по синему, каждая буква на отдельном пластиковом параллелепипеде: «Продукти».  Валентина Григорьевна идёт проверить, открыт ли магазин, а мы с Екатериной Захаровной присаживаемся на очередную кочку и вчитываемся в эту огромную надпись.
- Вот видишь, по-ураински «про-дук-ти», - читает она букву «и» как «и», а не «ы».
- По-украински это «ы», - объясняю.
- Да ты что? Правда?
Магазин открыт, мы туда заходим — и каждый покупает себе по пять катушек беленьких ниток. Больше, чем пять, продавец нам взять не разрешил. Существовали в те времена определённые ограничения на продажу слишком дешёвых товаров. А не было бы ограничений — так кто-то первый и проворный прибежал бы да и скупил всю партию. Магазины понимали, что больше таких ниток не найдётся во всей округе, а посему надо экономить ради людей.
С Екатериной Захаровной и Валентиной Григорьевной мы много разговаривали — о географии, о музыке. От них я узнал происхождения слов «Самбор» и «Стрый».  Они в свою очередь тоже многим интересовались — и я им много говорил про звукоряд, про чистоту интонации, про названия нот, про музыкальные инструменты. Наши с Екатериной Захаровной и Валентиной Григорьевной разговоры были общением троих неравнодушных и радостно открытых к познанию окружающего мира людей.
А потом сидим мы снова вчетвером, с бабой Катей — и смотрим на вновь высокую Лысую гору. Екатерина Захаровна рассказывает, что там на самой вершине можно разглядеть крест. Для тех времён крест — это ещё нечто неизведанное и как бы «по инерции» -  полузапретное. А оттого немного страшное. Крест на горе… Шутка ли? Кто его туда поставил? Вот какие мысли роятся у меня в голове.
Я уже научился различать этот крест — и пытаюсь показать его бабе Кате, чтобы она тоже его нашла взглядом. Бабе Кате помогает найти крест Валентина Григорьевна, произнося нараспев и с не редуцированными «о»:
- Вы зна-е-те, ево там о-чэнь сла-бо ви-и-идно-о…
- А! Нашла! Нашла! - радуется бабушка.
Потом мы с бабой Катей предпринимаем два похода. Один — на Лысую гору, второй — в Малую Волосянку.
До креста, то есть, до вершины этой Лысой горы мы так и не доходим, а до Малой Волосянки добираемся вполне — и снова посещаем тот магазин.
В Волосянку за нами снова увязывается человек восемь любопытных и весьма упитанных тётечек-отдыхающих, хоть мы их с собой и не звали. «О, идеечка!» - запросто говорит одна, самая толстая, лишь заслышав о наших планах - и уже приглашает подружек на новое мероприятие. И вот я гордо шагаю впереди, показываю всем дорогу. Вдруг сзади раздаётся голос, обращённый к бабе Кате:
- Этот мальчик нас заведёт или на него можно положиться?
- Так вот, я же иду, - отвечает голосу баба Катя сухо и довольно обиженно.
Снова мы идём по тому полю-горе, и внезапно та самая тётечка, которая говорила «идеечка» вдруг слёту шлёпается на свою пластилиновую пятую точку — в самую грязь. Подружки подымают её, та идёт дальше, косится на меня: «Ну ты нас завё-ё-ёл...» И пытается улыбаться.
В какой-то момент вся эта компашка поворачивает обратно, а мы с бабой Катей идём дальше.
По дороге нам попадаются дети, и все говорят бабушке какое-то неведомое мне приветствие. Бабушка объясняет мне, что это «Слава Iсусу», и надо отвечать им «Слава навiки». Ещё баба Катя заговаривает с каким-то маленьким мальчуганом, спрашивает у него о его жизни, мальчуган недоверчиво смотрит на нас, отвечает на вопросы односложно, говорит, что учится во втором классе, баба Катя на прощание угощает его печеньем и кусочками пирога.
Старый и немногословный продавец, увидев бабу Катю, говорит ей, что каждый может взять по десять катушек ниток. Баба Катя: «Ой… А дайте ещё вот на него…» - и на меня показывает. Он ничего не говорит, просто берёт из картонной коробке ещё десяток катушек.
И вот мы, счастливые обладатели двадцати пяти (включая вчерашние пять) катушек белоснежных ниток, шлёпаем по грязи обратно на базу.
- Видит, что не наглая… Спасибо ему… - радуется предельно уставшая от долгого похода баба Катя.
- Второй раз я бы так не выдержала, - говорит она, лёжа на кровати в нашем маленьком номере, - и тут же засыпает.
Существуют наши с бабушкой фотографии из Розлуча. Мы там стоим вдвоём у ёлки, местный фотограф сфотографировал нас, равно как и всех, к концу пребывания. В 2018-м году мы проехались по тем же местам с моим дорогим другом, художником Андреем Бондаренко. Всё поросло бурьяном, везде выбиты стёкла, ничего уже давно не работает. Еле нашли тропинку к лагерю.
А тогда наше пребывание закончилось тем, что приехал за нами папа на своей Ниве — и благополучно отвёз во Львов.
Незабываемым было это лето! Светлым, счастливым, богатым поездками. Почти сразу после Розлуча, в начале июля мы с бабой Катей отправляемся в Невицкое. Ночью на высокогорье меня в третий и последний раз будят огни встречного поезда. С утра мы в Ужгороде, а потом садимся на электричку — и уже в семь утра оказываемся на знакомой маленькой станции, где присаживаемся на скамеечку — и баба Катя меня кормит завтраком.
- Подождём немного, - говорит она. - У нас семь часов утра, а здесь — ещё пять.
Встретились с Еленой Васильевной уже как родные. И поселились в нашей дорогой и знакомой комнате.
Козы Анфисы в живых больше нет, но она успела родить трёх козлятушек, вымахавших к этому времени в трёх здоровенных козлов. А в остальном всё по-прежнему. Толик, Света, гуси, речка Уж, наша купель, усовершенствованная папой в прошлом году. Мы с бабушкой общаемся весело, у нас свои шутки-прибаутки, любимая из них — это «как баба Катя сама себя разбудила». Вскоре к нам присоединяется мама, а ещё позже происходит и вовсе небывалое событие, приезжает тётя Наташа Грамотеева!
Мама подробно нарисовала ей в письме, как идти от электрички до нашего домика, и в одно прикрасное утро я просыпаюсь, а мама мне: «Тётя Наташа пришла!» Вот это была радость!
Помню, как в первый день приезда Натальи Владимировны мы с ней и с мамой идём гулять к реке. Мама рассказывает о недавно прочитанной сенсации в газете (а газеты к тому времени стали очень охотно публиковать всё мыслимое и немыслимое) — об итальянской девочке Розалии Ломбардо, умершей лет семьдесят назад от воспаления лёгких и помещённой волею родителей под прозрачный герметичный стеклянный купол в помещении небольшой тамошней церквушки, вроде как в мавзолей.
- И вот недавно кто-то заметил, как она дышит
- Боже… - говорит тётя Наташа, глядя куда-то вдаль, себе под ноги.
- А ещё кто-то увидел, как она на мгновение открыла глаза.
- Боже… - растерянно произносит Наталья Владимировна.
- А когда подключили приборы, то зарегистрировали у неё вспышки мозга!
- Боже!!!
А тётя Наташа потом рассказывала о какой-то очень сложной польской скороговорке про жука, которую полностью всё никак не могла вспомнить.
Мы с мамой и тётей Наташей часто играли в дурака, и теперь уже я и баба Катя были заодно, и безнадёжно проигрывали, а мама и тётя Наташа с лёгкостью нас заваливали, а при этом напевали «Смерть поэта» Лермонтова на какой-то залихватски-скороговорочный мотивчик.
«Погиб поэт, невольник чести-и-и-и, пал оклеветанный молво-о-о-ой» - запевала тётя Наташа, «не вынесла душа поэта-а-а позора мелочных оби-и-и-ид» - подхватывала мама. «Пустое сердце бьётся ровно-о-о-о, в руке не дрогнул пистоле-е-е-ет» продолжала Наталья Владимировна. И нас обыгрывали вчистую.
А стишок тот меня зацепил. И я решил его обязательно выучить наизусть.
Однажды вечером я засыпаю — и слышу поезд. А наутро за завтраком тётя Наташа и говорит:
- Кто-нибудь слышал звуки в горах?
Никто не слышал.
- Поезд слышал, - говорю.
- Вот после того, как прошёл поезд. Потом раздавались странные звуки: «Бэм-м, бэм-м».
У меня внутри так и замерло что-то. Как и тогда со «слабо видным» крестом на Лысой горе, от гор повеяло тёмной и неумолимой тайной. Возможно, именно тогда и начала открываться моя любовь к горам, осознание их способности хранить нечто, недоступное равнине.
Пошли мы на нашу купель все вместе.
- Ну что, - говорит мама тёте Наташе, зайдя в воду, - осторожно! Вода холодная. Но горная. Но холодная.
Наталья Владимировна боязливо заходит в воду и тут же смеётся: «Какая она тёплая!»
В один из дней мы возле купели встретили студентов Львовской консерватории. Одной фамилия была Степаненко, второго — не запомнил. «Он ещё больше удивился, чем Степаненко, увидев нас», - говорила Наталья Владимировна потом, когда мы шли с реки. А «Степаненко» в разговоре выразительно поднимала руку вверх, к солнцу и пафосно произносила: «От не вiриться менi, що у Львовi зараз така погода!»
В Наталье Владимировне я обрёл друга, человека, с которым можно поговорить на самые разные, самые философские темы. И случилось это перед самым нашим отъездом (нашим с мамой и бабушкой, так как тётя Наташа ещё оставалась там на несколько дней).
Я захожу к Наталье Владимировне в комнату попрощаться и выражаю какую-то мысль, о каком-то человеке, у которого может что-то не получиться, чего он хочет.
- А ты не думал, что ему, может быть, этого не суждено? - серьёзно и вопросительно произносит тётя Наташа. Я задумываюсь. Я впервые слышу слово «суждено», но почему-то сразу понимаю его смысл (да, слово «суждено» принадлежит в моей жизни именно Наталье Владимировне). И в эту же секунду начинаю задумываться о судьбе, о жизни и её «русле». В отношении жизни возникает какое-то качественно новое ощущение.
Потом мы ещё о многом говорим. О том, что у насекомых «сетчатое» зрение, что собаки видят мир чёрно-белым…
У Натальи Владимировны в комнате лежит карта Закарпатья, которую я уже изучил, и теперь изучает она.
Я охватываю Закарпатье своим сознанием, запоминаю его план, где какие города и сёла, реки и озёра. Я с детства очень люблю карты. И мне недостаточно воздуха, запаха, живописности, архитектурной привлекательности той или иной местности, города, чтобы вдоволь насладиться. Мне обязательно нужен ещё и план. Я люблю Закарпатье, я запоминаю его, словно чувствую, что теперь ещё долгие-долгие годы мы с ним не увидимся.
Мы уезжаем во Львов, а во Львове меня ждёт новое и просто сверхъестественное знакомство: к бабе Вале в гости приехала из Свердловска баба Варя. Та самая!
Баба Варя, добрая, спокойная и степенная, как сейчас её вижу в нашем кресле. Папа забирается на лестницу, чтобы что-то починить в люстре, а баба Варя с теплом это комментирует: «Сейчас нам Юрик посмотрит...»
И я понимаю, что прикасаюсь к тому миру, где папа — это на самом деле молодой и любимый родителями Юрик, который разбирается в люстрах да и ещё много в чём, и что на него смотрят с восхищением его мама и тётя, и что и в его жизни была огромная часть, отрезок, о котором я не знаю либо только догадываюсь.
- А как попугай Чика? - спрашиваю я у бабы Вари. Я знаю о том, что у них жил попугай — и его звали Чика. И что он говорил человеческим голосом: «Серёжа, учи уроки!» Серёжа — один из внуков бабы Вари. У бабы Вари много внуков, а недавно появилась на свет правнучка — и бабы-варина внучка Оксана выбрала ей имя Алиса. Все говорят: «Какая Алиса? Это же имя сказочного персонажа!» А она: «Нет, будет Алисой!» И всё тут. Прошли годы — и имя Алиса стало распространено. И как по мне, это очень красивое имя.
- Чика умер, - рассказывает баба Варя. - Он спал вместе с нашей собакой, у её ноги. И пёс наш неудачно потянулся во сне…
Грустно было услышать такое про Чику.
- Я тебе пришлю одну интересную игру, - говорит мне баба Варя. - Называется «Эрудит». Там нужно из фишек с буквами слова составлять. Мы по вечерам садимся всей семьёй и в этот «Эрудит» играем.
Бабушка Варя прислала мне потом не только «Эрудит», а и особую тетрадь, куда я должен был потом записывать все пословицы, поговорки, загадки и весёлые стишки, которые мне встретятся в жизни. Часть этих пословиц и стишков она написала в этой тетради сама. И сопроводила её письмом, заканчивающимся словами: «Помни, что дверь нашего дома для тебя всегда открыта».
Бабушка Варя уезжала из Львова пятнадцатого августа, но мы с мамой уехали ещё раньше — и на этот раз в Крым. И сели в тот самый «Львов-Симферополь», который я уже засёк на платформе львовского вокзала тремя годами ранее. И ехать было — ночь, день и ещё одну ночь, а на тот момент это был самый длинный маршрут в моей жизни.
Не помню, о чём мы говорили с попутчиками, помню, как их провожала их одна красивая девушка (внучка?), и как все провожающие, включая моего папу, шли за поездом какое-то время, а потом вошли в раж и начали бежать, и даже папа пробежал по платформе какое-то время. Но дольше всех не сдавалась именно эта девушка, она, уже не глядя на пассажиров, смеялась — и продолжала бежать в окне изо всех сил, высоко подняв плечи (на ней было надето что-то чёрное), а бабушка её всё приговаривала: «Да, да, моя хорошая, ну всё, хорошая моя». Проводница потом приносила чай, а эта бабушка и её называла «моей хорошей», но при этом в пожилой женщине чувствовалась добрая и мягкая сила, и было видно, что она, такая большая, спокойная, в очках, говорит это действительно из симпатии к людям, а не для того, чтобы им понравиться.
Проснулся я в Жмеринке. И потом целый день следил за станциями за окном. Вапнярка, Знаменка, Пятихатки… Вечером мы проезжали Днепропетровск — и я впервые видел Днепр. Широченный-широченный, несколько полноценных минут потребовалось поезду, чтобы его пересечь. Помню старенькие и неказистые трамвайчики Днепродзержинска, следующие параллельно железной дороге. А потом я снова уснул и просыпался ещё ночью в Таврическе, а потом в Джанкое — и начиная с Джанкоя заснуть уже не мог.
Мама тоже проснулась вместе со мной. За окном — ни свет ни заря, только рельсы соседних путей извиваются да что-то мелькает там, подальше, создавая их независимой жизни беспокойный фон. «Мчится поезд… - говорит мама почти шёпотом. - На юг, на юг...»
И чувствуется, сила в этих рельсах, в том, что они и до юга доедут, и до севера. И — да, всегда останутся самими собой. И мамины слова глубоко-глубоко проникают мне в душу. Мама — очень лиричный и поэтичный человек. И все самые глубокие психологические поэтические образы, находящие приют в моём сознании транслируются мне в первую очередь ею, исходят от неё. А философские и «космические» - от папы.
И вот летим мы на юг, на юг, уже и рассвело — и около шести утра мы прибываем на вокзал Симферополя.
Я очень жду встречи с морем, очень хочу узнать, какое оно, увидеть его вживую. В Крыму интересно всё. И совершенно другие деревья-кустарники, и эти междугородние троллейбусные линии, проложенные прямо по горам, и названия этих гор.
- Вы будете проезжать перевал, - рассказывает мне папа перед отъездом, - и тогда слева будет у вас гора Северная Демерджи, а справа — Чатыр-Даг. И я воспринимаю эти тюркские названия как тайну, как далёкую и непостижимую музыку.
Троллейбусы на Ялту переполнены, а на Алушту идут полупустыми. Мы садимся в старенькую «круглоглазую» Шкоду – и едем. Чатыр-Даг, «шатёр-гора» встала справа настоящим великаном — и переливается на солнце, ломается своими многочисленными складками и уступами, словно золотистая фольга от новогодней конфеты. Едем мы на юг, гора от нас на западе — и восходящее солнце невообразимо торжественно её освещает.
Море же возникло негромко, но как-то ещё более значительно в своей молчаливости. Идём мы с троллейбуса по алуштинской площади, а там уж и оно на меня смотрит - серое, спокойное, точно нарисованное. И сразу понятно, что всего себя не кажет, оно слишком величественно для того, чтобы сверкать по любому поводу. Меня переполняют эмоции, но я в силах произнести только «а вот оно» внешне спокойным голосом.
- Да, Дима! Ты увидел море! - повышает голос от радости мама. И мы идём прямо к нему, потому что должны пересесть на «катер», как называют местные жители теплоход.
«Теплоход Ульяна Громова отходит рейсом на Рыбачье!». Нам — не в Рыбачье, нам в Малореченское, а это ближе на одну остановку.
Нам нужна улица Парковая 8-а, требуется время, чтобы найти этот отдельный, в обособленном и широком дворе стоящий дом, за которым аккуратными «плацкартными полочками» тянутся времянки с их маленькими двориками.
В одной из этих времянок мы и нашли мамину «однокашницу» по московской гнесинской аспирантуре - «тётю Нонну Буслаеву».
Тётя Нонна Буслаева приехала сюда с дочкой Викой. Разговаривают они быстро-быстро, а сами — весёлые-весёлые. Тётя Нонна — крепкая дородная женщина средних лет с чёрной шевелюрой в мелких кудряшках —  и сама в очках. Вита — изящная и самоуверенная девушка семнадцати лет с длинными и прямыми волосами, любит проявлять самостоятельность и резвиться на дискотеках. Тётя Нонна с мамой вместе учились у Александра Львовича Йохелеса в институте имени Гнесиных в Москве — и сейчас мы приехали в Малореченское к Зинаиде Алексеевне (наша грядущая хозяйка) именно по её совету. Живёт тётя Нонна в городе Горьком, который теперь уже успели переименовать в Нижний Новгород.
- - трясёт кулаками тётя Нонна.
Вместе с нею и с Витой ещё одни люди из Нижнего Новгорода топчут малореченские дворы (и по их совету в Малореченское приехала сама, собственно, тётя Нонна). Это Ирма Борисовна, музыкальный теоретик, и её дочка Мила, пианистка, тёти-нонина студентка. Милу мне всё время хочется назвать Таней, потому что внешне она — Таня, и с этим ничего не поделаешь. Многим из нас знакомо чувство, когда человека из раза в раз хочется назвать другим именем, чем назвали его родители. Недавно занимаюсь на фортепиано с девочкой Олей, но из раза в раз к ней обращаюсь «Ира». Ира, Ира… Потом говорю уже: «Прости! Что-то я твоё имя никак не запомню правильно...» Она в ответ: «Ничего страшного, меня многие так почему-то зовут!» А потому что она — Ира и всё тут. По физиономии видно.
Ирма Борисовна идёт показывать нам короткий путь на море. Пролегает он через территорию детского сада, потом сквозь дырку в заборе, а потом — по территории пансионата. Ирма Борисовна словно выпечена из чего-то крошащегося, скак бы сделана из песочного или слоёного теста. Худая, с острым взглядом и рыжей крашенной шевелюркою. Она, как потом выясняется, эйфорически учтиво обихаживает всех друзей педагога её дочери, а значит и нас с мамой. Спустя два года, когда Таня (ой, простите, Мила) разругалась с Нонной Вениаминовной, Ирма Борисовна перестала видеть в упор и нас. Но тогда она мне действительно нравилась, она ведь так задорно смеялась и улыбалась, а со мной — так вообще исходила шутками да прибаутками. Ирма Борисовна научила меня одной очень хорошей привычке. Говорит мне как-то раз: «Димочка, а почему ты не сказал маме «спасибо»? Давай договоримся об одной вещи. Ты, между нами говоря немножко невежливый мальчик… Давай условимся, что ты теперь за всё маме «спасибо» будешь говорить?» Я согласился. И — да, я сдержал обещание. А потом, уже спустя восемь лет, Номи Ароновна Дайч говорит мне, когда мы у неё гостим в Киеве:
- Напомни мне, я о тебе стихотворение напишу. Будет называться «Если можно» и «Спасибо».
И это оттого, что воспитание Ирмы Борисовны каким-то непостижимым образом превратилось в невроз, добралось до моего подросткового, а потом и взрослого возраста, расцвело пышным цветом — и уже от моего вечного «спасибо, спасибо, спасибо...» у людей уши стали аккуратно скручиваться в трубочку. Они слышали от меня «спасибо» даже там, где надо было услышать «не стоит благодарности». И мне теперь приходится специально следить за тем, чтобы не говорить это слово там, где произносить его вовсе не требуется. Судя по всему Ирма Борисовна неплохо манипулировала людьми.
А вот откуда взялось моё «если можно», я, хоть убейте, не помню.
Пляж, который нам показала Ирма Борисовна, оказался просто замечательным. Нет, не песчаным. Он был покрыт галькой — и с той поры мне пляжи, покрытые галькой нравятся больше, нежели те, что с песком. Мы с мамой облюбовали место «у нашей любимой скалы» - и стали туда ходить каждое утро.
Хозяйка наша, Зинаида Алексеевна — гордая статная, аристократизмом похожа на бабу Катю, но похолоднее. В ней чувствуется честь, честность, уголки её губ смотрят немного вниз, а глаза — вдаль.
 В какой-то момент к нам приехал папа. Он привёз с собой красно-синий надувной матрац и в один прекрасный день сказал:
- Я разведал прекрасный грот. И мы тебе, Дима, сделаем аттракцион. Аттракцион, который запоминается на всю жизнь. Повезём тебя в этот грот вот на этом матрасе.
Я действительно запомнил на всю жизнь это путешествие. Но, скорее, из-за восторга от плаванья на матрасе, нежели от грота. Плаванье на матрасе с поддерживающими и подталкивающими его с разных сторон родителями было замечательным.
Папе очень нравились крабы. «Поднимаю я, значит, камень, - рассказывает он, - а там — глаза! Глаза! На верёвочках. Туда-сюда ходят.»
«О! Краба вижу!», - говорил он в другой раз — и нырял за ним, предварительно зажмурившись.
Мы покупали и ели много всяких фруктов: персики, виноград, арбузы. Один раз папа принёс с базара маленькие светло-зелёные арбузики. «Это специальные, детские», - объясняет. И улыбается.
Однажды тётя Нонна проходит по двору мимо нашей трапезы. «Арбуз едите?» - спрашивает. «Мы не едим, мы его приканчиваем!» - парирую. В следующий раз снова сидим за этим же столиком во дворе. И снова Тётя Нона проходит: «Господи, опять что-то приканчивают» - буднично улыбаясь, произносит она.
Вдалеке справа с причала видна была туманная Аю-Даг, «медведь-гора». Вдалеке слева — мыс Меганом. А вблизи — небольшие горы с извилистым серпантинистым шоссе, обвивавшем их. Вдоль шоссе росли кипарисы. И в нашем «придворном» пансионате тоже их было много. Лавр, кипарис… Всё, как у Пушкина.
По вечерам мы ходили на причал, и там же я впервые увидел восход луны. Луна висела низко и была красная, словно грейпфрут. А потом всё бледнела, бледнела… С каждого пансионата в эти вечерние времена доносились звуки одной и той же песни. Это был новейший писк моды - «Жёлтые тюльпаны» пятнадцатилетней Наташи Королёвой. Я влюбился в эту песню. И потом, уже зимой, вспоминая Крым, пел её по ночам под одеялом и прямо не мог сдержать слёз. Начинаю - «жёлтые тюльпа...» - и рыдаю. Скучаю по Малореченскому.
Тёти-ноннина Вита бегает с одной дискотеки на другую, «тусит», как бы мы выразились спустя лет эдак семь. Тётя Нонна уверяет маму, что ещё, собственно, лет семь — и я стану таким же. А мама всё время сомневается, правильно ли она поступила, что отдала мальчика, потенциального кормильца семьи — в какую-то дурацкую классическую музыку. Ведь тогда, в 1991-м году это нонсенс. И ещё долго будет нонсенсом. Тётя Нона согласна с мамой и активно уговаривает её перестать учить сына игре на фортепиано (обо всех этих разговорах я узнаю намного позднее).
В те времена такие философские беседы вовсе не кощунственны, а вполне себе насущны. На общество уже начинает надвигаться агрессивная и безбашенная «поп-философия», призванная сделать из граждан идеальных потребителей.
Мы гуляем по набережной. Некие пареньки сидят в синей «девятке» жигулей — и равномерный стук включённого на полную мощность приёмника-плеера буквально сметает бедную тётю Нонну с траектории её передвижения. «Хоть бы потише сделал!» - ворчит она. «Такая музыка — классная!» - выпаливает идущая рядом Вита и начинает подпрыгивать.
Люди постепенно перестают понимать, что будет дальше. Тем, кто ещё способен думать, становится по-настоящему страшно за себя и своих детей, которых очень не хочется видеть на поросших сорняком обочинах нового общества.
В какой-то из дней здесь, в Малореченском мы узнаём о том, что Горбачёв заблокирован «в Форосе», что власть перешла к некому Янаеву, и кругом в разговорах мельтешат фамилии — Янаев, Язов…  Взрослые несколько дней говорят только о политике, Зинаида Алексеевна, наша хозяйка, внезапно ссорится с братом, приехавшем к ней в гости из Новосибирска.
После нашего совместного отдыха мама и Нонна Вениаминовна надолго потерялись (не они одни, много кто в грядущие времена потерял связь друг с другом, такова психология беды -  иногда сближает, но чаще раскалывает). Разговор о моих туманных перспективах остановился на полуслове. И возобновился уже тогда, когда было безнадёжно поздно что-либо менять в моей профессии, а именно —  когда в 2002-м году выпускница Нижегородского училища Лена Демидова передала Нонне Вениаминовне Буслаевой привет от того самого мальчика из Малореченского, сына Иры Немиры, а по совместительству - лауреата конкурса Чайковского.
Помню наш последний вечер в Крыму (по времени это была уже ночь). Меня не укладывают спать, а мы с папой и мамой выходим во двор смотреть звёзды. Папа немного расстроен, так как климат Крыма стал более влажным — и чёрное небо заметно «посинело» в сравнении с тем, каким он его помнил в молодости. Ещё он указывает на цветущее дерево, что растёт у въезда с шоссе во двор. «Это Ленкоранская акация», - объясняет он. «Послушай эту ночь», - говорит мама. Смотри, только южная ночь — вот... такая». Слово «такая» мама произносит подчёркнутым растянутым шёпотом, как бы призывая обратить внимание на то, как шевелится эта ночь, как цикады своим журчанием дают инерцию шелестящему валику её жаркого воздуха.
У самого забора нас с папой приветствует голос котёнка, но самого котёнка не видать. Затерялся где-то там, за пределами луча, что проложил дорожку от нашей двери к ограде садов.
Спустя много лет мама расскажет мне, как Баба Катя мечтала и как собиралась приехать к нам в Крым в то лето. Сама пловчиха и физкультурница, она мечтала научить меня плавать как следует. Мечтала побывать с нами там. Но очень трудно было с билетами на юг. В какой-то момент одна женщина, заказ которой по ремонту одежды выполняла баба Катя , сказала ей, что, мол, когда она придёт забирать этот заказ, то принесёт ей билеты на самолёт в Симферополь. И бабушка в те дни буквально жила предстоящей поездкой. Но женщина та не пришла. И баба Катя после этого ещё долго плакала.


VIII



Никому из взрослых до последнего не могло прийти в голову, что Советский Союз возьмёт — и через несколько месяцев вот так вот просто развалится. А я непонятно почему уже года два ожидаю этого. И не в смысле с радостью или нетерпением, равно как и не наоборот, не со страхом или огорчением каким-нибудь. Просто понимаю, что это произойдёт. И мне уже странно, что на новый 1991-й год по телевизору всё ещё звучит гимн СССР.
В поезде по дороге из Малореченского я очень сильно заболел. Поднялась температура за сорок. Отлично помню, как приехали во Львов, как таксист почему-то останавливался очень далеко от светофоров (от его лобового стекла до стоп-линий было метров пятьдесят).
Какое-то время я сидел дома, катал машинки по столу и давал им имена. «Вот это у нас катер «Заря», а это «Ульяна Громова» - докладывал я пришедшей в гости бабе Кате. Один раз пришла к нам домой родственница из Москвы тётя Лариса Полякова, двоюродная сестра папы — медленная, обстоятельная, с невыразительной жестикуляцией женщина в серой кофте.
- Это  - тис? - повернулась она медленно к папиной вазочке в китайском стиле, в которой и вправду стояли ветки тиса плодоягодного.
- Да, это он! - крикнули мы с папой.
- Ага, - улыбнулась она своей правоте и погладила кончик веточки, - тис ягодный, - и ещё раз улыбнулась, - тис ягодный, - завершила она фразу и повернулась обратно лицом к центру комнаты.
К первым числам сентября я выздоровел. И мне предстояло пойти в третий класс с совершенно новыми одноклассниками, а это было очень интересно! И ещё несколько первых сентябрьских дней мне было интересно просыпаться по утрам — ведь меня ждёт встреча с новыми детьми!
Баба Катя больше не работает в гардеробе, но знает всех моих новых товарищей, так как помнит их второклассниками. Ей я рассказываю про многих из них — и она узнаёт каждого. «Ага, та самая светловолосая и голубоглазая» - говорит она, к примеру, про Марианну Лозинскую, сидящую за партой передо мной (рядом с Лозинской сидит Марта Федусюв, которая часто меня задирает).
Интересно, что я помню девятнадцать из двадцати фамилий моих соучеников по первому классу — и практически все фамилии, существовавшие на момент моего прихода в новый класс среди третьеклассников. Я бы мог рассказать о каждом из учеников целую историю, но у меня нет большого желания лишний раз их воскрешать в памяти. А вспомнить по случаю — конечно, такое будет ещё не раз.
- Добрий день, дiтки, - сказала мама, подойдя к моим новым одноклассникам в первый день моей учёбы, - до вас прийшов новий учень, звати його Дмитро.
Все стали сравнивать свой рост с моим — и каждый удивлялся: «Выше меня!» «И даже меня!»
С новыми одноклассниками у меня отношения также не сложились, но последующие времена показали, что в школьные годы я слишком любил что-либо обобщать в своих суждениях о том или ином коллективе. Среди моих тогдашних коллег было немало хороших людей — и с некоторыми из них я бы сейчас с удовольствием встретился.
- Добрий день, - поздоровался я с ними во второй день учёбы в 3-м «Б» классе, семеня по комнате на своё место за партой. По классу пронёсся ропот, смешок, несколько осуждающих фраз.
- Добрий день, - произнёс я ту же фразу на следующий день. И встретил ту же реакцию. «Якись дурний (глупый какой-то)», - сказала одна из девочек. Конечно, «дурний». Ведь поползновение поздороваться может быть лишь результатом насильственной дрессуры, оно ведь никак не может возникнуть добровольно, так ведь? Здороваясь со всеми сразу человек унижает себя, нет? Он же становится ниже всех, говорит «я заранее соглашаюсь играть роль выдрессированного», не так разве? Вот потому и «дурний».
Учила наш класс милая «сдобная» тётечка, напоминающая  польский творожный тортик. Звали её — Настюк Александрой Ивановной.
В третьем классе появился у нас новый предмет - русский язык. Просуществовал он у нас ровно год, так как со следующего года всё русское в украинских школах отменили (спустя двадцать лет отменят и сами русские школы).
- Зараз буде росiйська мова, - проносится по классу шорох. По мне каким-то образом понятно, что я рад этому, быть может, слишком весело произнёс название дисциплины.
- А ти чого радiэш? - спрашивают у меня.
- Так то ж моя рiдна мова!
У моих собеседников глаза, будто они только что увидели живого неандертальца, и удивление тем, что неандерталец никуда не убегает и никого не опасается. В глазах читается: «Нет, мы понимаем, что такие люди есть. Мы знаем, что всё равно бы поняли, кто ты такой. Но — открыто признаться?»
В декабре исполняется двести лет со дня смерти Вольфганга Леопольдовича Моцарта — и эта дата отмечается в консерватории фестивалем «Дни Моцарта во Львове». Мама учит к нему его ре-мажорную сонату К.311.
Бабушка Катя не может присутствовать на этом концерте, так как ей в этот день, с утра двадцать пятого октября становится очень плохо. Бабе Кате предлагают операцию — она соглашается. За день до того, как бабушку клали в больницу, импровизирую при ней что-то бравое и маршеобразное. Бабушка (штопая носки и глядя на меня сквозь огромные линзы очков для дальнозорких): «Это вот с таким настроением баба Катя на операционный стол пойдёт!»
На концерте присутствуем мы с папой, слушаем кроме мамы ещё «ту самую» Марину Юрьевну, которая заведует кафедрой, и которая играет другую сонату - до мажорную К.330. По нотам.
Среди слушателей помню также высокого, очень ровного-прямого по выстроенности тела и седою бородою преподавателя консерватории Павла Тимофеевича Юрженко. Помню удивлённо подсаживающуюся к нему молодого преподавателя Олю Борзенко: «Так концерт не второго, а первого?» Он: «Первого.» Она: «А па-че-му-у-у?» Он: «Не знаю, сказали, что первого.»
Первого числа играл и сам Юрженко — до-минорную фантазию Моцарта (без сонаты).
Отдельным вечером стало в фестивале посвящение сыну Моцарта, Францу Ксаверу Моцарту, всю взрослую жизнь прожившему и проработавшему во Львове. Организован он был активистом возрождения имени Моцарта-младшего профессором Дмитрием Колбиным. Мама играла в этом концерте Вариации на тему «У соседа хата белая» Моцарта Ксавера Амадеевича. И — да, в этот же день бабушке делали операцию.
Помню именно с того фестиваля (либо с какого-то «соседнего», но кажется, всё-таки, с именно с этого, моцартовского) молодого и никогда не улыбающегося («как он искренен и беззащитен» подумалось мне) молодого пианиста Йожефа Ерминя, только что вернувшегося из Москвы, отучившись там в аспирантуре.
А Львов, весь Львов (да и вся страна, конечно, но на тот момент поле моего зрения охватывает только Львов) тем временем плавно превращается в клубок нервов, холода и дезорганизованности. По вечерам в городе почти нет освещения, к тому же пышным цветом расцветает хулиганство и бандитизм — и мы всё больше боимся выходить на улицу в позднее время. Становится повседневностью фраза «хорошо, что ты вернулся/вернулась, я за тебя волновалась/волновался». Социум изобилует байками, такими как «а вы знаете, что уже монстры появились? По Ленинграду шла девушка, на неё накинулся парень — и загрыз». Или: «попросили прикурить, он говорит: я не курю! Убили.» Слова «убили», «ограбили» звучат не реже, чем слово «цены». Цены, конечно, - главная тема. При описании стоимости того или иного продукта обычно перед называнием числа ставят словечко «уже». Мясо стоит — не просто столько-то и столько-то, а «уже столько-то». И каждый день приносит новое страшное известие о подорожании чего-либо ещё. В какой-то момент объявляют «свободные цены». И в газетах рисуют карикатуры следующего содержания: четыре человека убегают вдаль, на каждом соответствующая буква, а вместе образуют слово «ЦЕНЫ» - и весело поют: «Долго нас в цепях держали...» Баба Валя хохочет, это одна из песен её молодости. И она продолжает напевать: «Долго нас в цепях держали, час роковой наш пробил!» А вот ещё рисунок: ведут человека за руки доктора, и он всё твердит: «Я -цены, я -цены».
Новый год мы встречаем уже без Горбачёва, сигнал российских каналов временно заменяют на поздравление Леонида Макаровича Кравчука, который только что стал новым президентом новой страны — Украины, так как за два дня до Нового года СССР перестал существовать. По российскому же телевидению поздравлять народ было и вовсе некому. И тогда инициативу взял в свои руки писатель и сатирик Михаил Николаевич Задорнов. Он и произнёс поздравление россиянам.
Однажды бабушка Валя приносит домой совсем какую-то новенькую денежку, оформленную не то в стиле китч, не то искусно нарисованную очень талантливым ребёнком. И говорит мне: «Вот какие теперь пять рублей новые!» Я впечатлён — и начинаю трубить об этом на весь дом. «Вот какие теперь деньги! Вот какие теперь деньги будут!» У папы шок. Достаёт из кошелька старые рубли: «Так, я не понял… А с этими-то что делать?» Бабушка не знает. Мама не знает. Никто не знает.
Да и независимо от дизайна деньги теперь не стоят ничего. Хороший анекдот того времени: умирает дедушка, а бабушка его и спрашивает: «Деньги, что на машину копили, кому прикажешь отдать?» «Отдай внучатам, пусть купят себе пирожок». Бабе Вале повезло. Она успела купить машину. Но многое, очень многое, конечно, сгорело.
В воздухе начинает носиться сладко-недостижимое и волшебное слово «доллары» «Доллары» - это тебе не рубли какие-нибудь, это ого-го. У обыкновенных людей долларов, конечно, не существует. Обыкновенные люди — это очень бедные люди.
О многих начинают говорить: «уезжает» либо даже «уехал». От каждого «уезжает» резко сжимается сердце, на тот момент «уехал» - это, фактически, умер. Сегодняшним жителям Земли этого не понять. Ну нет скайпа, нет интернета никакого вообще, любая телефонная связь — это минус день или два дня пропитания. Только письма… А ведь известно, что пишут их все и всегда только поначалу.
А вот у Незнайки тем временем дела обстоят самым блестящим образом. Таким блестящим, что даже представить трудно. Он основал новое государство — НЗС. Столицей его стал Незнайкинск-Главный, бывший город Цветочный. Денежной единицей он сделал Деньгу, государственными языками — русский и тарабарский. В НЗС развита промышленность, транспорт, культура и образование. По улицам ездят автомобили «Обтичь», «Наззин перламутровая птица», микроавтобусы «Назики» и «Зиники», а также большой автобус торговой марки «НАЗ» (производства Незнайкинского Автомобильного Завода). У НЗС есть свой гимн, начинающийся словами «Незнайка, Незнайка, молодец Незнайка, возглавил страну!»
Существует в НЗС также город Бабоваленск (и я часто конструирую его на столе из кубиков). У Бабоваленска также есть свой гимн — на мелодию верхнего голоса полонеза Баха соль минор из «Тетради Анны Магдалены». «Ба-а-або-ва-а-але-е-енск, город хоро-о-ош!» В городе живут четыре Машеньки (это такие микроматрёшки — прим.перев), много животных и людей, и ездят по нему те самые машины, которые некоторое время назад ещё превращались у меня в «Зарю», Артек», Форос», «Ульяну Громову» и прочие теплоходы. Сейчас они уже автобусы.
В Незнайкинской стране всё самое передовое, самое великое, самое светлое. И жители Незнайкинской страны просто счастливы жить в ней!
Засим и заканчиваю свою долгую повесть о моём непревзойдённом Незнайке. А впрочем, кто такой Незнайка? Это ведь никто иной, как я.
Баба Катя вышла из больницы, очень изменилась, похудела. Мы снова к ней ходим на Байкальскую, а там — я снова играю с Олей. Впрочем, и пока бабушки не было, мы иногда туда ходили, просто не так часто. Приходить на Байкальскую и не видеть там бабушки — было пусто, странно и складывалось ощущение, что ты как бы существуешь вне времени...
А однажды мы с папой гуляем — и видим только что распустившийся зелёный кустик у детского сада.
- Смотри! Надо же! Сегодня четвёртое марта. Четвёртого марта — зелёные листья на кустике! - говорит папа.
Мы возвращаемся домой — баба Катя пришла. Сама пришла к нам на Щербакова! Сидит в малиновой шерстяной кофте, рядом сумочка, голову повернула ко мне — и на меня смотрит.
И вот сидим мы с нею на диване. И она слабым растерянным взглядом смотрит куда-то вдаль.
- Это ведь хорошо, что Советский Союз распался, правда? - спрашиваю. - Ведь Украина должна быть независимой!
То, что Украина должна быть независимой, я слышу в школе на каждом уроке и каждой перемене от каждого учителя и ученика моей дорогой школы.
- А что ж хорошего… - отвечает баба Катя, не глядя на меня, а устремив взгляд в окно. За окно. За облака над окном. И продолжает:
- Жили… Все вместе… Дружные… А теперь…
И в душе от этих еле-слышных слабых слов моей бабушки у меня всё переворачивается.
Бабушка Катя пришла к нам потом и на юбилей бабы Вали. Бабе Вале семнадцатого числа исполнялось семьдесят пять лет. К ней пожаловали её любимые бывшие студенты Елизавета Васильевна Бокшан, Жанна Ладная, Тимофей Каленюк. Прислали приветственный адрес бывшие аспиранты Головкин, Печерский и Грошевой из Запорожья. Мы с бабой Катей сидели в углу стола. Баба Валя и баба Катя в этот момент — словно жители противоположных вселенных. Цветущая и величественная, во главе стола - баба Валя и скромная, в белом платочке, светящаяся от худобы и притихшая баба Катя, словно посланница иного измерения.
Бабушка Варя сдержала слово — прислала нам с бабой Валей «Эрудит», даже два варианта: пластмассовый и бумажный. Бумажный был красочнее, понятнее, и мы с бабой Валей частенько теперь садимся и играем в него.
В школе у Александры Ивановны уроки всё больше походят на монологи. Ей словно не верится, что — да, сейчас она может сказать о предыдущей власти всё, что о ней думает. Рассказывает о партийных деятелях, которые приходят к ним домой и просят перекрасить пёстрый разноцветный камин, убрав из него жёлтый и голубой цвета, о том, как запрещают праздновать церковные праздники. Она словно исповедуется, изливая нам всю накопившуюся боль своей души. «Хватит нам этого!» - говорит и при этом застывает взглядом. И почему-то на мне.
А десятого апреля мне предстоит сделать нечто такое, чего не было в моей жизни никогда раньше. Сыграть Вариации собственного сочинения на концерте класса Мирослава Михайловича Волынского. Мало того, что это — первое моё публичное выступление, да ещё и само произведение — моё! Дядю Вову попросили записать сие событие на магнитофон, ну и собрались снова все-все, словно я опять первый раз в первый класс иду. Папа, мама, обе бабушки. И дядя Вова с магнитофоном.
Вариации я учил в сжатые сроки. Настолько сжатые, что в один прекрасный день у меня от них закружилась голова. Снится мне сон, будто уже концерт начался, и что объявляют кого-то передо мной с произведением «Москиты». И начинает тотчас всё кружиться, кружиться, кружиться — это, значит, так москиты летают. Какое интересное произведение! И вот летают они, эти москиты, летают себе, летают, летают а я тем временем просыпаюсь, но москиты почему-то летать не перестают. Голова моя кружится, встать с постели не могу. Так и провалялся весь день, а со следующего утра снова приступил к занятиям.
В концерте помимо моих вариаций звучали, разумеется, никакие не «Москиты», а совсем другие сочинения, из которых запомнились мне песни Маргариты Рязановой, которые она сама себе аккомпанировала, последняя была «Слёзы» на слова Есенина. Запомнилась «Песня без слов» Олеси Киричук, симпатичной пятиклассницы. Очень печальная песня. Я тогда впервые слышу это словосочетание - «Песня без слов», и при таком названии, да ещё такой музыке меня уносит на берег какой-то длинной и бесконечной реки, на которой сидит не то Винни-Пух, не то какой другой сказочный зверь. Он держит удочку в руке и поёт. Ветер качает леску удочки, и душа у этого бедного зверя трепещет подобно леске и, так же, как она, опущена глубоко в воду. Я и сейчас помню мелодию этой песни, будто слышал её вчера.
Играла также Настя Лозовая, наш школьный гений, звезда класса. Недавно она исполнила концерт Роули с нашим львовским оркестром на симфоническом утреннике. Мы с папой ходили на тот концерт — и я остался в восторге от её звёздности и самоуверенности. Сам я не подавал особых надежд в музыкальном исполнительстве. Да, был одарён, но по факту несколько первых лет обучения был в нашем деле заметно отстающим. Не то что она!
Концерт класса Мирослава Михайловича проходил в малом зале школы. Мирослав Михайлович и конферансье сидели за спиной играющих, учитель наш не уходил в зал, а поддерживал выступающих здесь же, почти на сцене, у артистического выхода (из зала их не было видно). Конферансье объявила участников как «молодых композиторов» - и бабе Вале очень понравилась такая формулировка. «Малады кампазитары!» «Малады кампазитары!» - произносила она потом эти слова на свой лад, думая, видимо, что у неё прекрасно получается говорить по-украински. Когда баба Валя пробует говорить по-украински, получается очень смешно.
Играл я свои вариации, пожалуй, неплохо. Ну - нормально, скажем так.
После концерта мы с папой совершили прогулку по улице Ломоносова, а там он прямо на проезжей части раздобыл какую-то лопату, которую мы торжественно понесли в дом. Возле двери в нашу квартиру папа замахивается лопатой на деревянные перила лестницы — и делает там зарубку. И говорит:
- Вот будешь помнить, как десятого апреля тысяча девятьсот девяносто первого года мы возвращались с концерта, где ты впервые исполнил своё произведение, а потом папа взял лопату — и сделал здесь вот эту вот зарубку.
Папина зарубка существует на этом месте перил и сейчас.
Двадцать шестого апреля, на Пасху мы с мамой, а также баба Катя пошли в гости к бабе Лене, которой через несколько дней должно было исполниться уже целых восемьдесят четыре года. Баба Лена, как всегда, была бодра и весела, а бабе Кате пришлось прилечь отдохнуть после проделанного пути. Мы с мамой зашли в дом — баба Катя лежала.
Бабушке Кате снова стало хуже. Она снова перестала выходить из дому. А потом снова легла в больницу.
А тем временем по Львову шагала, бушевала весна. Расцвёл бабушкин сад — сначала подснежники с пролесками, потом примулы, за ними тюльпаны с нарциссами. Тюльпаны у бабы Кати были двух сортов — ранние красные с овальными лепестками и поздние,  малиновые, по форме - «остренькие». И вот уж зацвели эти «остренькие», которые мама всегда так любит, люблю и я, только с той весны я больше не смогу на них смотреть.
Я гуляю по саду, продолжаю играть с Олей и учить цветы английскому языку. А какая-то соседка выглядывает и говорит: «Ты что просто гуляешь, помоги бабушке вырвать одуванчики, бабушка вернётся — ох как обрадуется!» И я готов съесть эту злосчастную соседку с потрохами, и пугаюсь своей агрессии по отношению к ней, потому что не могу никак взять в толк, что именно меня в её словах так возмущает.
Двадцать седьмого мая я заканчиваю третий класс — и мне выдают красивенькую грамоту по этому поводу. Показываю её на уроке английского языка Татьяне Юрьевне и детям.
- А бабушке показали? - спрашивает Татьяна Юрьевна.
- Говорят, что бабушка не всегда в сознании, - отвечаю.
- Ну, когда в сознании, пусть посмотрела бы…
Я каждый день спрашиваю маму: «Ну как баба Катя?» И слышу то «лучше», то «хуже», но всё так и не могу дождаться того, что она «выздоравливает».
Тридцать первого мая я засыпаю в кровати на Щербакова, а мама почему-то садится на телефон и начинает обзванивать всех знакомых. Я зову маму и спрашиваю, зачем она это делает.
- Бабушке так плохо, отвечает мама, что уже все должны об этом знать. Бабушке так плохо, что и ты должен с ней потихоньку попрощаться…
- Слово «попрощаться» ошпаривает меня, будто кипятком, я начинаю плакать и говорить, что «клянусь своим здоровьем, что сделаю так, что баба Катя выздоровеет». Мама продолжает меня гладить и ничего не говорит в ответ.
Утром первого июня мы играем с бабой Валей в «Эрудит». Вдруг хлопает входная дверь, в квартиру заходит мама.
- Ну как баба Катя? - спрашиваю. А сам стою, и в моём мозгу крутится что-то типа «пан или пропал». Тут звонит телефон.
- Плохо, - отвечает мама. И к телефону.
- Но ведь вчера уже было так плохо, что дальше некуда…
- Ещё хуже, - говорит мама и прикладывает телефонную трубку к уху.
Я стою, словно стражник какой. Жду.
Мама заканчивает разговор, поворачивается ко мне и, видимо, собрав воедино все светлые чувства к сыну, говорит весело-весело и улыбаясь-улыбаясь:
- Бабушки уже нету! (я в слёзы) Нет, не плачь, не надо плакать, ей там хорошо…
Я мигом перестаю плакать — это как «хорошо»? Перевели в другую палату? Почему вдруг хорошо? Так «нету» или «хорошо»? И в следующую же секунду понимаю, кому, где, и почему - хорошо...
Возвращаюсь к бабе Вале и к игре. Какое-то время продолжаем играть молча.
- Ты уже знаешь о бабе Кате? - спрашиваю я спустя некоторое время.
- Знаю… Знаю… Я уже плакала, плакала…
Бабушки Кати не стало ещё позавчера, тридцатого мая.
И вот, собственно, здесь, первого июня девяносто второго года в центральной комнате на улице Щербакова напротив огромного, почти шахматного полотна игры «Эрудит» рядом с бабой Валей и с эхом маминых шагов, доносящихся то из кухни, то из коридора, вот тут, в зазоре между нашим кратким с бабой Валей диалогом и всей моей последующей жизнью - и заканчивается моё детство.
Зазор безвременья, зыбкая твёрдость порога, на котором стоишь и понимаешь, что следующий шаг — это уже за его пределы. Года, которые видишь все до одного, до мельчайшей минуты, но которые ещё никак не называются, и содержащие в себе встречи с людьми, которых ещё никак не зовут. Впереди огромное, живое и активно происходящее «ничто». И всё, что я о нём знаю, это то, что оно — непременно настанет.
Я любил своё детство. Не могу сказать, как некоторые, что, дескать, «не ценил, а оно потом ка-а-ак промчалось!» Да, промчалось, но замеченное и с лихвой прожитое. Также не могу сказать, что «это было главным образом время детских обид, оставшихся на всю жизнь». Какие-то рубцы, безусловно, остались, над какими-то из них пришлось призадуматься во взрослом возрасте, но это всё было преодолеваемо —  и не отменяет того, что в целом я совершенно законно считаю своё детство именно золотым и никаким другим.
А что произойдёт в ближайшие месяцы? Что ж, вначале будет девять дней бабе Кате, потом сорок. Между девятью и сорока днями мы с мамой поедем на море под Одессу по десятипроцентной путёвки от консерватории. Я там  вдоволь наобщаюсь со сверстниками и с лихвой научусь разным матерным песенкам, чем приведу маму в ужас. Побываю в Одессе, послушаю «Паяцев» Леонкавалло в знаменитом одесском оперном театре. Продолжу общаться и играть с Олей. А после сорока дней тётя Вера скажет маме, чтобы она не приходила больше на Байкальскую, как к себе домой (читатель сильно удивится, если я скажу, что настанет время — и сама тётя Вера скоро аккуратно лишится крыши над головою?) - и начнут они с Вахтангом своё отдаление от нас, пока не исчезнут вовсе. Так я и не знаю, живы они или нет.
Ольга Феофановна уйдёт из школы по состоянию здоровья — и я перейду по специальности в класс к Анне Григорьевне Мацулис, потом к Любовь Ивановне Говорун, а уж к зиме окажусь учеником дорогого моему сердцу Олега Теодоровича Гереги, у которого и буду учиться все остальные восемь лет школы.
Мама будет почти всё лето ходит в бабушкин сад и пропалывать его. Ей так легче. А потом мы возьмём лопаты, выкопаем все цветы (включая мою драгоценную гортензию) — и перевезём их на дачу.
И будем жить уже не на Щербакова и Байкальской, а только на одной улице - на Грушевского, таблички с названием которой скоро появятся на домах теперь уже бывшей улицы Щербакова. В городе Львове, в стране под названием Украина. Но это, как говорится, уже совсем другая история.


                -------------------------------------


Рецензии