Навсегда. Вторая часть 1992-1997

                (написано: 26.07-27.08.2019г.)




IX

- От нашего сырого климата дома быстро теряют цвет, - задумчиво
говорит папа, когда мы втроём с мамой и с ним идём до улице Воровского
(ныне — Зарицких) на прогулку. Улица укромно и тихо дублирует
большую «трамвайную» артерию - улицу Дзержинского (теперь -
Витовского), а вместе они образуют «городской» перешеек между двумя
большими парковыми зонами — горой с Цитаделью и Парком культуры и
отдыха.
- Дома от дождей быстро становятся бледными, по цветам похожими друг
на друга, - продолжает папа, - они всегда были такими, в такой именно
город мы приехали с родителями в 1947-м, это типично для Львова. В
более поздние годы, особенно в последние — их начали как-то оттенять,
красить в разнообразные цвета. А теперь настали другие времена, и вот
пройдёт ещё несколько лет — и Львов опять станет серым городом.
«...И Львов опять станет серым городом» - продолжает звучать у
меня в голове.
В папиных словах есть какое-то спокойствие небытия. Утешение.
Весть о том, что всё всегда возвращается на круги своя. Его тяжёлые
шаги по улице Воровского и взгляд куда-то вдаль, а вместе с тем — себе
под ноги, дополняют эту картину. Папе среди религий ближе всего —
буддизм. Он рисует графические рисунки на тему высоких гор (Гималаев,
Тибета, Памира), красивых женщин, гигантских кувшинов, лежащих в
горах под звёздами и хранящих тайну. И эти рисунки он не показывает
никому. Его мир — ни на что не похожий, его взгляд на Львов — также
особый. Папин Львов — это Львов вечного утешающего одиночества. Папе
никогда не скучно с самим собой. А с людьми часто бывает скучно, с ними
он словно всё время должен напрягаться и кого-то изображать. И ему
хочется поскорее уйти обратно, в свои внутренние Гималаи.
Мы гуляем по паркам — иногда вдвоём с папой, иногда втроём. Во
Львове весь центр окружён парками. Всё просто: эти парки — бывшие
леса. Строители города решили не убирать их, оставить старинные
особняки на окраине города — жить-поживать вместе со своими
лесистыми овражками, к которым они так привыкли, а город пойти
строить дальше, уже за этими лесами. Перед парками город—
австрийский и польский, за парками — уже советский. Между парками
пролегли магистрали, соединяющие старые и новые районы города — это
улицы Дзержинского (Витовского), Стрыйская, Ивана Франко,
Островского (Стуса), Зелёная, Ленина (Лычаковская). Ближайший к нам
парк — гора с цитаделью. Она и парком-то не считается, там
расположены старые склады и новенькие филиалы банков, а также
старый клуб лучников — и всё это перемежается заборами, дырками в
заборах, новенькими асфальтированными дорожками… А вон в той
цитадели во время войны погибло около ста тысяч человек. Ни много, ни
мало. Но я тогда этого всего пока не знаю. А папа мне рассказывает,
глядя на эту цитадель, про привидений, про то, как они вагонетки в её
подвале толкают и поют при этом: «У-у-у»… А обратно вагонетки сами
едут. И думается мне, что папа в своём рассказе почти ничего и не
придумал.
А сейчас там сделали очень милый отельчик. С газончиками,
туйками, озерцами. Да какие тут привидения? Нету никаких привидений!
Вы слышали ночью звуки? Дак это же мы крышу ремонтировали! Ну вас!
Второй парк — Парк культуры. В нём есть аттракционы для детей,
нам с папой очень нравится комната смеха, где заходишь, а тебя зеркала
то толстым делают, то тоненьким. Мне же больше всего нравится
«Автодром». Машинки, попросту говоря, в которые садишься и ездишь по
железному полю под навесом. Сам себе за рулём!
Однажды в парке культуры году в 93-м мы встречаем огромного
индуса в белой традиционной одежде, который ходит по парку и говорит
всем: «Nice spring! Nice spring! Yes!” Прохожие ничего не могут ему
ответить, так как не знают английского языка.
Стрийский парк — это вообще «главный парк Львова», если можно
так выразиться. Ещё можно сказать, что по расположению — это Львов в
миниатюре. Начинается он почти в центре города, и его собственный
«Центр», так же, как у Львова, лежит в яме (да — Львов расположен в
долине). Затем по склонам идут дорожки к верхним частям парка (парков
в свою очередь между ними нет, хватит уже, мы и так в парке) — и сверху
большой подковой огибает эти дремучие лесистые склоны как бы ещё
один парк. «Новые районы» Стрийского парка, получается так, что ли. В
нижней части парка — озеро, и живут лебеди. Люди что делают с
лебедями? Правильно, они их кормят. Кормили ли мы когда-нибудь
лебедей? Ещё бы. А как иначе? У старого каменного четырёх-арочного
входа в Стрийский парк весной цветёт магнолия. К парку ведёт улочка
Парковая, ранее называвшаяся «Конева», именно на ней расположена
моя «любимая» поликлиника, куда меня было не заманить. В начале
Парковой находится совершенно особый каштан — розовый,
единственный во Львове (потом я нашёл ещё несколько, но те —
молоденькие, исторически он всё же один). В какой-то момент от него
остался один лишь пень, от которого дал побег молоденький каштанчик.
В верхней части парка расположен кинотеатр «Львов», а кратчайший
путь к нему - «улица Беседкина». В Стрийском парке мы с папой всем
аллейкам давали имена, это были для нас улицы. Беседкина, Баби-Ягина,
Водопадная, Лебединая, улица Кися-Мявя… Беседкина — очень длинная.
Начинается она почти в начале парка, но тут же ответвляется от главных
аллей и устремляется вверх, в «среднюю дремучую зону» парка, по
которой проходит в течение всего своего следования. В среднем своём
«течении» она делает крутой поворот налево в сочетании с подъёмом
вверх, затем на своём пути встречает беседку (от которой ныне осталось
одно основание) — и далее идёт вдоль обрыва, ещё в «дремучей зоне», но
уже по верху. Зона, что в Стрийском парке похожа на лес, и вправду
соответствует «парковому поясу Львова». Что в городе — парк, то в парке
— лес, всё логично. В нижней части парка много редких деревьев — здесь
и катальпа, и красный бук, и голубая ель. «Посмотри на эту ель, - как-то
раз говорит мне мама, - она словно уже приготовилась к зиме. Вокруг
столько тёплых красок — оранжевые, жёлтые, красные… И только она
холодная стоит...». Холодная, устремлённая вверх, отдельная. Интересно,
как она поживает. Небось, вымахала…
Парк «Железные воды» - укромен, тёмен, в нём не так много
гуляющих. Тем не менее в произнесении папой названия этого парка
звенит что-то особое. «Железный» привкус парка чувствуется также в его
сырости. Небольшой по площади, а при этом наиболее похожий на лес.
Сырой, маленький, концентрированный лес - вот что такое «Железные
воды». За ним — Новый Львов (район, в польские времена действительно
бывший новым), туда ходит самый короткий маршрут троллейбуса - №1,
который, видать, пустили ещё тогда, когда город не слишком разросся.
Сейчас этого маршрута больше нет.
Мы с мамой садимся на «Первый» и едем за гречкой. Магазин для
диабетиков, в ассортименте которого присутствует гречка, расположен
на улице Энергетической. На ней же — вход в огромную главную
львовскую электроподстанцию. У «первого» там и есть конечная. А ещё
на Новом Львове живёт баба Лена.
Мама берёт гречку на бабу Катю (которой больше нет на свете, но в
магазине об этом не знают) и на Самуила Ароновича Дайча (которого уже
четыре года как нет, но в магазине об этом, опять-таки, не знают). А в
других магазинах гречки нет...
Пройдёт буквально года два-три — и в магазинах появится
абсолютно всё! Но цены будут первое время фантастически
несоразмерными с зарплатами служащих. Мама, папа, все их знакомые
будут стоять у прилавков — и смотреть на продукты. А новые бизнесмены
будут при них заходить в эти магазины и эти продукты покупать.
- Стою я сегодня у витрины, - рассказывает папа маме, - смотрю на эту
колбасу… И вот честное слово: так захотелось взять, разбить витрину,
схватить колбасу… Я вдруг так понял — тех, кто эти витрины бьёт.
А витрины бьют, очень даже бьют. И в дома заходят, пока никого
нет, технику забирают… Много всего происходит в стране. В пятнадцати
наших странах.
Троллейбус «первый» идёт на Новый Львов по улице Островского,
справа от его курса — Железные воды, а слева — парк «Дружба» (ныне
«Снопковский парк»). Этот парк на тот момент уже постепенно
превращался в один большой рынок. Всё началось с футбольного
стадиона «Украина» (ранее — также «Дружба»), расположенного в
центре парка, который стал предоставлять свои площади в аренду всем
желающим поставить у них киоск с одеждой. А когда стадиона стало не
хватать, киоски саранчою набросились и на прилегающий парк. Пройдёт
несколько лет — и «стадион» станет чуть ли не единственным
источником одевания и обувания львовян. К самому стадиону было
обычно не протолкнуться, мы до него даже не доходили. Покупали там,
где народу поменьше, и того нам с лихвой хватало, чтобы полдня убить
на такой поход.
Вслед за «Дружбой» в лощине у улицы Крымской притаился один
маленький-премаленький парк — «Зеленi очка». Озёра, в польские
времена являющиеся фешенебельным местом для прогулок
интеллигенции, в советское ставшими заштатными грязными лужицами в
неизвестной более никому части города, а в пост-советское — такими же
лужицами, только высохшими и со стихийной помойкой внутри них. Но
сколько я их помню, столько они хранили для меня какую-то
непостижимую тайную притягательность, не то из-за своей непростой
«историчности», не то чисто энергетически…
Если подняться через эти «озёра» либо по самой Крымской - наверх,
попадаешь на верхнюю Зелёную. Примечательна верхняя часть Крымской
улицы вместе с примыкающей к ней по склону холма зигзагообразной
улочкой Бучмы. Чистой воды село, сохранившееся в черте города вместе с
парками-«лесами». Это читалось и читается до сих пор: вот село, вот от
него дорога пошла к городу вдоль вон того лесочка… «Вон тот лесочек» -
парк «Дружба», вон та дорога — улица Крымская, ну а город начинается
там, где «Зеленi очка», и дальше улица Кубанская (с «баби-ягиным 13»),
Гончарова — это всё уже город-город, конечно.
А за Бучмы — уже другой город, новый советский город, советский
Львов. То есть, уже украинский, а не советский, мы ведь теперь в 1992-м
году!
В тех же новых «верхнезелёновских» домах мы встретим и будущую
школу International house, которую организует Марианна Евгеньевна (тётя
Марианна) в 1994-м году, и которая туда переедет несколькими годами
позднее, а углубившись вдоль этих домов перпендикулярно Зелёной и
следуя далее по нашему сегодняшнему воображаемому маршруту,
попадём в лес, ещё один лес — и это уже парк «Погулянка». Если «речка
детства» для меня — Уж, то «лес детства», безусловно, Погулянка. В этом
лесу я вырос, за этот лес мы ходили с мамой искать Пасечную, возле
этого леса жила бабушка Катя. Исконный лес, волшебный и почти
звенящий лес.
Баба Катя проживала именно в польско-австрийской части Львова,
на той самой «бывшей окраине» а советской его части мы коснулись
только что «случайно», а вместе с тем закономерно — мы ведь следуем
сейчас именно по границе двух «городов», старого и нового. А между
парками, как мы понимаем, встречаются оконечности их обоих.
Особенно мне нравятся бывшие сельские домики, которые когда-то
находились в самом лесу, а ныне располагаются прямо в лесистых частях
парков. Есть такой в Железных водах (сидит женщина на аллейке парка
возле крыльца своего дома, газетку читает), есть такой и на Погулянке.
Прямо «в Погулянке», если можно так сказать. Живут себе в лесу люди. И
кстати, именно они превращают парк в лес. Напоминают о лесе.
Фантастическое от этого ощущение. Я тоже очень хочу жить в таком
«парке-лесу».
Вслед за Погулянкой перенесёмся в парк Лычаковский , ранее
именуемый «парком имени Ленина». В советские годы во Львове было
только одно место с названием «Лычаковское» - знаменитое Лычаковское
кладбище. А теперь, в 1992-м лычаковским стало всё — улица,
являющаяся «вылетной магистралью» на Тернополь, парк, который
расположился справа от неё, и где находится конечная трамвая
«двойки», рыночек рядом с этой улицей (значительно ближе к центру) и,
наконец, весь район города. Лычаковский район.
Лычаковский парк очень маленький, самый окультуренный из всех.
А рядом с ним — Холм славы.
Самый большой парк, который у Львова получилось обхватить чисто
формально — Кайзервальд. За Кайзервальдом — никакие не дома, а
просто деревни, часть которых считается Львовом, а часть — так и
осталась отдельными населёнными пунктами. Это всё произошло из-за
огромных размеров парка. Со смотровых площадок Кайзервальда, словно
из иллюминаторов корабля, на северо-востоке видно начало Восточно-
европейской равнины. Ровненькая-ровненькая земля. И видно далеко-
далеко. Равнина эта начинается здесь, за Кайзервальдом, а
заканчивается аж на Урале. И Киев, и Москва, все на ней находятся.
Екатеринбург — уже нет. А Львов — ещё нет.
Сколько парков мы уже прошли? Цитадель, Парк культуры,
Стрийский, Железные воды, «Дружбу», Зеленi очка (будем считать их
«микропарком», равно как и цитадель - «недопарком», всё равно все они
— бывшие леса), Погулянку, Лычаковский парк, Кайзервальд… И вот
перед нами десятый наш парк — Высокий замок. Здесь находится самая
высокая точка города, вершина горы Высокий замок — 412 метров над
уровнем моря. На вершине, конечно же, смотровая площадка — и виден
весь центр города. Любимое занятие — выискивать свой дом. Его не
видно, виден соседний. А сама улица Грушевского (которая наша, и она
же - бывшая Щербакова) видна очень хорошо. Спустя какое-то время я
узнаю свою улицу в кадре «пора-пора-порадуемся»: именно по ней
мушкетёры с Михаилом Боярским скачут в фильме и припевают свою
песенку.
Высокий замок — самый близкий к центру парк. Собственно говоря,
возле этого леса вся история с городом и начиналась в 1256-м. Именно
здесь — самая старая часть города. И он же — самый дикий парк, самый
мрачный парк, а улочки рядом с ним — такие же дикие и мрачные, как и
он сам. Ощущение, словно город испугался этого места и срочно перенёс
центр на пятьсот метров южнее, а дичь оставил на том месте, где ей и
надлежит быть. И именно пятьюстами метрами южнее вам встретятся и
магазины, и кафе, и оперный театр, и ратуша на главной площади. Всё,
как надо. А самый старый центр, примыкающий к тёмной сырой и дикой
горе, остался бесхозным, безымянным, обескровленным, обессиленным,
точно здесь когда-то произошло что-то настолько жуткое, что и город
уже не город, и напоминает этот город бледное жёлтое растение,
лишённое хлорофила и выросшее в абсолютной темноте, а ныне — до
потери пульса испугавшееся обыкновенного солнечного света. Брусчатка
здесь — самая старая и самая неухоженная одновременно. Деревьев
почти нет. Людей тоже (что странно — должен же там кто-то жить!)
Только гора с её диким лесом, нависшая сверху. Если хотите ощутить
паническую растерянность старины — вам туда.
Мы же заканчиваем своё краткое (очень краткое) путешествие по
львовским паркам и возвращаемся домой. Потому что у нас гости. Именно
сейчас, в декабре 1992-го года приехала из Киева Номи Ароновна Дайч —
и я её увижу во второй раз в жизни.
Это была уже куда более сознательная встреча с Номи Ароновной,
гораздо более осознанное общение с ней, мы показывали Елене
Александровне и Номи Ароновне старые фотографии, Номи Ароновна
восхищалось каждой из них, потому что Номи Ароновна такой
удивительный человек, что восхищается буквально всем и всегда.
Покажешь чашку с рисунком — восхищается, покажешь одну из своих
игрушек — снова восхищается. Я так хотел показать ей фотографию с
мамой и обезьянкой из-под Одессы, сделанную этим летом, ведь при виде
обезьянки Номи Ароновна должна прямо-таки в ладоши захлопать! Ах,
как жаль, что я забыл это сделать! Вот такое весьма поверхностное и
детское восприятие святого (не побоюсь так сказать) человека.
В честь визита Елены Александровны и Номи Ароновны мы достали
особый слегка золотистый и немного бежевый чайный сервиз с розовыми
розочками. И Номи Ароновна очень внимательно разглядывала эти
розочки на дне чашки. Она была очень близорука, а ещё ей трудно было
фокусировать внимание сразу на нескольких различных вещах, поэтому
видеть улыбающуюся Номи Ароновну, секунд семь подряд
разглядывающую цветы на фоне чашки с выпитым чаем, поднеся эту
чашку к самым глазам, было вполне привычно для тех, кто Номи Ароновну
хорошо знал.
Мне всё хотелось Номи Ароновне что-нибудь рассказывать да
показывать. И затаив дыхание следить за тем, как она произнесёт своё:
«Ой, мамочки!» или ещё что-то в этом роде. А вместе с тем не покидало
ощущение, что этот человек общается со мной абсолютно по-взрослому. В
чём это выражалось, я и сам до конца не знал. Елена же Александровна в
это самое время нашего застолья, как обычно, общалась с мамой на их
общие взрослые музыкантские темы, не вполне понятные мне, и к Елене
Александровне я тоже хорошо относился, но это «хорошо» было обычным,
земным. В отличие от моего восприятия Номи Ароновны как чего-то из
ряда вон выходящего и внечеловеческого.
Сейчас вот, в эту самую секунду, когда я пишу эти строки, моя
дорогая, любимая Номи Ароновна - ещё жива. Ей девяносто пять лет. Но я
никогда не смогу ей показать эту книгу, потому что ментально и душевно
Номи Ароновна уже несколько лет не с нами. А пока мы находимся в
декабре 1992-го года, допиваем чай, доедаем пирог с капустой, взрослые,
конечно же, неизменно приговаривают о том, как тяжело стало, да какие
цены… А Номи Ароновна и говорит:
- Вот мой отец, мой папочка (при слове «папочка» она улыбалась),
был очень умным человеком. Оч-чень. Я, конечно, по своей молодости
этого не понимала. Так вот он говорил: «Что выпало на наше поколение?
Гражданская война. Тридцатые годы. Великая Отечественная война… А
на ваше?».
И все молча соглашаются с тем, что всё непросто, но войны пока
нет, и это самое главное.
Войны нет, это да, но всё, однако, непросто, и очень непросто. Ещё
немного прошло времени после ухода бабы Кати, и мама всё время
плачет о ней. Зарплаты у мамы и у папы, а также бабы-валина пенсия
мельчают с каждым днём, а скоро их всех начнут ещё и задерживать. Ну
и вообще - денег у людей уже нет, а продуктов в магазинах ещё нет.
- Как живёте? - спрашивает маму на улице знакомый.
-Ну как «живём», - вздыхает мама и с юмором добавляет: «су-щест-
ву-ем».
Новый год мы встречаем с одной маленькой ёлочкой, которую
купила мама. Я лежу болею, а мама заходит прямо ко мне в комнату: «Ма-
а-аленькой ё-ё-ёлочке холодно зимой!» - и в руке ёлку держит,
пританцовывая ею об пол. Я бы расстроился, что у нас теперь будет такая
маленькая ёлка в этом году, а из-за маминой песни — вовсе не
расстроился, а стал питать к этой ёлочке симпатию.
В школу я продолжаю ходить, при этом продолжаю ощущать школу
и дом как два абсолютно разных мира. Здесь я учу наизусть «Летучий
корабль» Лермонтова, для школы - «Розриту могилу» Шевченко, дома
витает заповедь «не обидь мышонка из Любеня Великого», в школе же
начинают царствовать законы джунглей, так как все дети возомнили себя
отпетыми бандитами — и теперь устраивают разборки, забивают стрелки,
появляются в классах свои паханы и шестёрки, всё, как положено «по
понятиям». Это модно, и с каждым годом оно всё сильнее, и с каждым,
собственно, годом, мне находиться в школьном социуме всё более и
более невыносимо.
Что касается музыки, то и здесь я не могу похвастать успехами. И
как-то раз приходит мама ко мне и строго-престрого говорит:
- У Ольги Феофановны большие проблемы со здоровьем. Она школу
— бросает. Подумай хорошо, хочешь ли ты продолжать заниматься
музыкой. Может быть, как раз всё сходится, два года — достаточно,
потом пойдёшь в фармацию, откроешь свою аптеку, благо твою бабушку
пока ещё все помнят в этой отрасли. Подумай!
- Нет! Нет! - говорю.
Ну, на «нет» и суда нет. Тогда мама решила попросить взять меня в
свой класс Анну Григорьевну Мацулис. Анна Григорьевна — молодая и
обаятельная девушка с волнистыми светлыми волосами и чёрными
огоньками глаз, показывающая, как играть на фортепиано кистью руки с
высоко поднятыми «косточками» (начальными суставами пальцев). В
моём сознании подобная игра так и осталась чисто «женской», а
поскольку я не хотел уподобляться Анне Григорьевне (я же мужик, а не
ваши там красоты), то и играл назло ей — по-другому, плоской рукой и
некрасивыми корявыми пальцами. Когда Анна Григорьевна мне что-то
говорила, я в это же время общался со своими уважаемыми пальцами,
точно с солдатиками, представлял, как они готовятся к тому, чтобы скоро
вновь «отправиться в бой» на клавиатуру, поэтому все до единой
инструкции Анны Григорьевны пролетали у меня мимо ушей.
По специальности я серьёзно отставал от других детей в классе.
Технической базы у меня было — ноль, желания заниматься — тоже не
больно много, и Анна Григорьевна мне всё время ставила в пример Олю
Цымбалюк, девочку, также учившуюся у неё, и которая играла тот же
этюд Черни, что и я, но «конечно, получше».
В какой-то момент Анна Григорьевна куда-то эмигрировала. В
Америку, что ли. И на замену ей школа выделила Любовь Ивановну
Говорун. Холеричная, экзальтированная, коротко стриженная и в очках,
Любовь Ивановна с предыханием говорила: «Первый палец у тебя должен
быть направлен прямо к сердцу… Прямо к сердцу...» И что-то мне в этом
«первом пальце» и в «сердце» снова было не по душе. А Любовь Ивановна
тем временем так хотела взять меня в свой класс! Но мама спросила
меня, хочу ли я заниматься у Любовь Ивановны, и я ответил «нет» (самого
диалога уже не помню).
И вот зимой мы решаем отдать меня к Олегу Теодоровичу Гэрэге.
«Он спокойный, - сказала маме Ольга Феофановна, - а вы всегда будете
рядом». Идее Олега Теодоровича я очень обрадовался. Я ведь и раньше
знал Олега Теодоровича, он частенько заходил к Ольге Феофановне в
класс, когда мы занимались, и даже выслушивал мои многочисленные
слёзы от того, что меня сильно-пресильно ругают, а я такой хороший, я
ведь этого не заслужил. «Спокойно, спокойно, - увещевала меня Ольга
Феофановна в такие моменты, - давай считать до десяти: ра-а-аз, два-а...»
- а Олег Теодорович облокотился о соседнее пианино, стоит над нами и
невозмутимо всё это выслушивает. Мне было стыдно, что все наши драмы
разыгрываются прямо у Олега Теодоровича на глазах, а вместе с тем
испытывал к нему подспудное и очень сильное уважение — именно к его
выдержке. Я почти не знал, какой голос у Олега Теодоровича, он был
человек молчаливый, и только одну фразу я от него в те ранние годы
услышал, когда он пришёл принимать у меня технический зачёт.
«Расскажи, какие гаммы ты играешь, - попросила меня озвучить их список
Ольга Феофановна»
- Ре мажор, си минор, си-бемоль мажор и соль минор, - со знанием
дела ответил я.
- О! Давай — ре-мажор, - подал голос Олег Теодорович.
Ещё мне нравилось его отчество — Теодорович, было в нём что-то
особенное, благородное.
Олег Теодорович взял меня в свой класс, и проучился я у него все
оставшиеся семь с половиной лет школы.
Вначале тоже было не всё гладко. Я говорил моему новому учителю
на уроках следующее (общались мы по-украински): «Вы понимаете, если
даже я на уроке всё сделаю, как вы просите, всё равно на концерте
сыграю по-своему.»
Олег Теодорович после таких слов, не теряя фирменной
невозмутимости, объявлял, что урок окончен, забирал свои очки с
пюпитра, надевал их — и уходил курить. И на меня, пожалуй,
действовала именно его невозмутимость, после чего я просил у Олега
Теодоровича прощения.
Я сейчас не вспомню, чему именно учил меня Олег Теодорович на
уроках. Всё-таки, относился я к урокам этим чрезвычайно наплевательски
(как и к образовательному процессу вообще). Дома меня по-прежнему
«дрессировала» мама, но здесь это было, опять-таки, со слезами и
истериками с моей, а иногда и с маминой стороны. Слово «заниматься»
было для меня по-прежнему весьма каторжным по смыслу, и занимался я
- хорошо, если час в день. Но вот когда надо было идти к Олегу
Теодоровичу на урок, я бежал туда с удовольствием, потому что я всегда
очень-преочень рад был видеть Олега Теодоровича. Рад был ему играть,
делиться с ним тем, что выучил. И больше не обижался на его спокойное
«Сьогоднi менi менше сподобалось», зато его «сьогоднi менi бiльше
сподобалось» было мне всегда очень радостно слышать. Мне кажется,
именно благодаря Олегу Теодоровичу мне понравилось кому-то играть,
что-то искренне и заинтересованно показывать, не боясь нарваться на
жёсткую эмоциональную критику. Мама отдала меня к достаточно
молодому и не столь знаменитому в то время Олегу Теодоровичу при том,
что в школе преподавали и гораздо более «известные» на тот момент
педагоги — та же Елена Александровна Мутман, с которой дружила мама,
и которая приходила к нам в гости вместе с Номи Ароновной (она, кстати,
первое время обижалась на то, что учусь я не у неё), та же Татьяна
Александрова, работающая в классе самой Лидии Голембо —
единственная из оставшихся в школе её учениц, закончившая Московскую
консерваторию и гремевшая уже тогда на всю школу как отменный
профессионал своего дела. Зная себя, могу сказать, что именно Олег
Теодорович был на тот момент правильным решением, именно он смог
снизить в моих глазах лишний градус ответственности перед музыкой (а
призывать меня к ответственности можно только снижая её зримый
уровень, и это для советской системы образования был явный «не
формат»), превратить мои занятия музыкой из тяжкой повинности в
удовольствие и, таким образом, оставить меня в профессии.
Первый свой академ-концерт в классе у Олега Теодоровича я сыграл
в феврале 1993-го года, и здесь всё было «один к одному» - в зал
поставили другой инструмент, благородный и тёплый по звуку Блютнер
вместо былого тугого и стеклянного Фёрстера. «Ты заметил, что
инструмент получше стал?» - спросил меня Олег Теодорович. Он похвалил
меня за игру, и после академ-концерта я остался в явно приподнятом
настроении.
Осенью 1992-го года тётя Катя уехала в Америку. Уехала внезапно,
как по мне. Мама рассказывала, что она слишком активно включилась в
церковно-политическую жизнь в стране — а это был именно тот год,
когда на Украине стало три церковных института, называющих себя
истинной православной церковью. «Она их мирила, мирила, пока ей не
начали угрожать», - говорила мама. И, видимо, именно по этой причине
тёте Кате пришлось уехать. Дядя Вова на какое-то время остался один.
В это время у дяди Вовы появилась ещё одна «новинка техники» -
настоящая большая видео-камера! Мы были в гостях у него на
Кульпарковской (жил он тогда на углу Кульпарковской и Терешковой
(которую уже переименовывали в Виговского) — и он снимал, как я играю
на их пианино, импровизирую о том, как щенята собачки Дези бегают по
траве (а Дези недавно ощенилась). Я и сам посмотрел в глазок
видеокамеры, увидел там чёрно-белую маму. «Цветную ты увидишь в
телевизоре!» - заговорщически сказал дядя Вова, а мама всё
восхищалась: «Вот, до чего техника дошла! Потрясающе!»
Провожал нас дядя Вова до остановки троллейбуса, приговаривая:
«Ну если я из-за вас пропущу Поле чудес! Ох уж если его пропущу!» Его
отросшие волосы развевались на ветру. И такой он стоит у меня перед
глазами с той поры — длинноволосый, располневший, немного
постаревший и замкнутый после смерти своей мамы и невесомо-
растерянный после отъезда жены.
«Поле чудес» почему-то все теперь смотрят. Что это такое, я
понятия не имею, но, полагаю, что-то очень модное.
Мне не говорили, что дядя Вова тоже скоро уезжает в Америку. Так
же, как не говорят детям, что человек неизлечимо болен, либо говорят,
но не сразу. А отъезд заграницу в то время по-прежнему являлся чем-то
вечным, бесповоротным, тем, после чего уже в течение целой жизни не
может быть новых встреч. Уже открылись границы, но люди не могли
себе представить, что они когда-нибудь смогут заработать себе на билет
в Америку и повидаться с родными, а ведь существует ещё и какая-то
виза, которую никому не дают, ну разве что некоторым счастливчикам…
Дяде Вове пришлось продать машину, чтобы купить себе билет.
Потом я ещё несколько раз видел дядю Вову. Два раза мы заходили
к нему в мастерскую на Колхозную (теперь — Крипякевича). Находилась
эта мастерская в подвале небольшого польского особнячка. Я всё хотел,
чтобы он меня научил рисовать, и даже приносил с собой краски. Но он
брал свои краски — и начинал рисовать что-то своё. Я говорил, что хочу
нарисовать золотую осень, он отвечал, что именно её он и рисует, а пока
делает грунтовку — и наносил за слоем слой синей и зелёной краской на
нижнюю часть полотна. По мастерской ходил весёлый и бессменный
дяди-вовин друг Саша Рымарчук, фотограф, который без конца нас
снимал на свою уже начавшую выходить из массового употребления
чёрно-белую плёнку. А ещё они оба были не на шутку пьяны.
Соответственно, передо мной сидел будто бы и дядя Вова, а словно бы и
не он. Мама была в ужасе, и своим ужасом дополняла мой ужас, и наши
ужасы вырастали в какой-то один большой и неделимый ужас начала
девяностых годов.
Во второй раз дядя Вова был в хорошей форме, Рымарчука с ним не
было, никто нас не фотографировал, и дядя Вова объяснял мне, указывая
на всё то же полотно, что рисует стремительную горную реку. Что
зритель стоит посреди её каменистого русла и смотрит вниз по течению,
а она от него туда - «вжух!» - сужается к концу. А вокруг будут горы,
Карпаты. «А как же золотая осень», - всё думается мне, но я молчу.
Дорисовав через несколько недель картину, дядя Вова приносит
показать её нам на Щербакова (Грушевского). Хорошая картина, и
вправду река, вправду горы, только краски какие-то холодные, ядовитые.
Дядя Вова и сам это понимает, потому что в эту же секунду смотрит на
висящие у нас картины львовского художника середины двадцатого века
Геннадия Леонова (с чьей дочкой, тётей Оксаной, нашей почти-соседкой и
дружит мама) и таким характерным для себя печальным, высоким, но при
этом мужественным голосом, как бы «сквозь грусть и лишний вес»
говорит: «У Леонова краски правильные...» И я начинаю подозревать, что
сейчас во Львове правильные краски могут попросту не продаваться, а
может, они и продаются, но в таком случае у дяди Вовы нет на них
денег…
Папа начинает бегать вокруг картины — и с искренним энтузиазмом
давать дяде Вове советы. По-сути, он хочет превратить Карпаты в свои
любимые Гималаи, пририсовать на во-о-он той горе древний белый храм,
а на противоположной — развалины ещё одного храма. Дядя Вова молча
слушает, изредка кивая ему. А в конце встречи говорит мне: «Заходи ещё
как-нибудь, ещё чего-нибудь нарисуем. Кажется, ты хотел золотую осень,
да?» Но больше мы к дяде Вове не заходили.
Однажды дядя Вова снова пришёл к нам — и в разговоре вдруг
задал мне первую строчку стихотворения о весне: «Почки на деревьях…
расцветать должны...» - говорил он, подняв к небу руки, словно ветви
деревьев, улавливающие весну. Я стал писать это стихотворение, а
вдобавок к нему написал и несколько других. Особенно дяде Вове
понравилось стихотворение в прозе: «Какая-то зелёная дымка стоит в
лесу, и я удивляюсь, глядя на её красу, ведь это весенняя улыбка. И
какое-то ощущение праздника объединяет дымку и меня, и как-будто
очаровываюсь я, хоть мы не похожие, разные».
- «Объединяет дымку и меня» - это очень здорово, - говорит дядя
Вова всё тем же своим высоким, но мужественным голосом как бы сквозь
задумчивую радость и сквозь одышку. - Ты здесь чувствуешь единство
себя и весенней дымки, получается, что вы оба живые, раз что-то
«объединяет» вас! И здорово, что как бы и стихотворение, и проза
одновременно!
Мне всё время будто не до конца хватает общения с дядей Вовой.
Всё время хочется больше говорить с ним о поэзии, о живописи, музыке,
искусстве в целом. И какими же незначительными, какими малыми
вкраплениями мы общаемся. А скоро он уж и уедет навсегда...
Как-то раз на переменке стою в школьном коридоре, смотрю — дядя
Вова идёт. Несёт мне банан. Возможно, это был первый банан в моей
жизни. Одноклассники смотрели на банан как на чудо. А те из них, кто ел
бананы каждый день, и кто ранее с издёвкой говорили мне: «вы -
бедные?» - притихли, и сразу стали проявлять ко мне большее уважение.
И ещё один раз я видел дядю Вову. Также в школе. Пришёл ко мне и
сказал, что в среду, 12 февраля, уже улетает.
- А в какой город ты летишь? - спрашиваю.
Дядя Вова наливается весь показной бравадой и гордо, по-
фрайерски произносит:
- В Нь-ь-ью-Йорк!
После чего происходит ещё одно чудо. Дядя Вова покупает мне
самый настоящий шоколадный батончик «Марс», который я видел до
этого только по телевизору. Ощущение было такое, будто меня посвятили
в рыцари, не меньше! Я стоял, держал этот «Марс» в своей рукавице и всё
читал: «Марс, марс, марс...» И вглядывался в «тот самый шрифт» на «том
самом» фоне. Словно я попал в жизнь звёзд, жизнь телевизора, а дядя
Вова — чародей, который меня только что перенёс туда.
Улетая, дядя Вова оставил маме пятидолларовую банкноту с
Линкольном. Мама положила её в шкатулку. Это было наше богатство,
неприкосновенный запас, который ни в коем случае нельзя было трогать.
Как-то раз поздно вечером раздался звонок «межгорода». В детстве
я думал, что Межгород — это такой небольшой и симпатичный городок,
как Новгород или Ужгород. Из Межгорода всегда звонили более
длинными сигналами, а иногда и вовсе трезвонили одним
непрекращающимся звонком. На «межгород» нужно было вскакивать со
стула или с дивана более активно, почти в панике, и кричать при этом:
«Межгород!» После чего вся семья знала, что в доме происходит не
совсем обычный телефонный разговор. Те, кто слишком громко говорил,
замолкали. И все непроизвольно прислушивались.
На сей раз «межгород» позвонил позже обычного, я уже лежал в
кровати, а мама ещё хлопотала по дому. Подбежала к телефону — и тут
раздался её отчаянный, почти на самом эмоциональном пределе, крик:
- Вова!!! Господи!!!
Следующая реплика:
- Как ты там!!! Господи!!! Вова!!! Это ты!!! Это ты оттуда звонишь!!!
Кто-то может позвонить из Америки! Дядя Вова, который уехал (всё,
уехал!) - вдруг звонит! Это возможно! А как это возможно? Кабель под
водой? А может, спутник? Нет, правда: между нами океан, а тут вдруг
телефонный звонок! И это именно дядя Вова!
- Как ты, Вова?!!… Господи!!!
Этот звонок стал для меня разрывом шаблонов. Свидетельством о
том, что дорогой мне дядя Вова по-прежнему жив, что он с нами, и что
если он позвонил один раз, то, значит, позвонит и во второй.
Потом дядя Вова звонил снова и снова, и каждый раз это была связь
с Юпитером, чудо, вспышка в ночи. Голос Оттуда.
Дядя Вова рассказывал, что в первые дни он ходил по Америке, как
в воду опущенный, увидев огромное количество сортов колбас и сыров в
магазинах, и всё думая о том, что его родители ничего подобного в жизни
не имели.
- А ещё там «иоргуты», хочешь — клубничные, хочешь — малиновые… -
пересказывает разговор мама, не больно волнуясь о том, что она
коверкает слово, но это и не важно, равно как и не важно то, из чего
сделан сам этот «иоргут» в принципе. Важно, что они настолько
прекрасны, что бывают даже клубничными или малиновыми, а ещё нам
важно, что это — слово, которое произносят в Америке, а раз его
произносят именно там, то, значит, это нечто неописуемо «крутое», а то
«крутое», которое может быть ещё и малиновым… Я задыхаюсь от
восторга и начинаю мечтать об этих неведомых «иоргутах», не питая,
впрочем, особой надежды увидеть их живьём. Дядя Вова на совсем
другой, вечно сияющей планете, он в сказке, и я могу только
порадоваться за него. У нас ведь нет не только «иоргутов», у нас много
чего нет. Мы едим картошку с луком. Иногда гречку с мясом нутрии,
дикой водяной грызуньи, которую ловят и продают крестьяне, чтобы
прокормиться, и которую мама покупает у них на Стрийском рынке. Ещё
мы по весне начинаем собирать молодую крапиву — и класть её на хлеб с
маслом. И это очень вкусно, правда вкусно, без дураков. А ещё у нас нет
войны — и это самое главное, как говорит Номи Ароновна Дайч. Я не
знаю, что такое война. Но я верю Номи Ароновне.
Тридцатого мая 1993-го года мы собираемся на Байкальской, чтобы
отметить годовщину бабы-катиного ухода. Разговор заходит о дяде Вове.
Мама пересказывает их недавние диалоги:
- Ира, так ты сколько можешь купить кур на свою зарплату? Кур
девять?
- Да что ты, меньше! (А потом подсчитала — так и есть, девять кур).
В комнате ропот. Потом вопрос:
- А он сколько может купить?
- А он может купить — двадцать тысяч!
Вдоль стола прокатывается «ах», потом стол замолкает. Двадцать
тысяч — это, конечно, перебор, насколько я сейчас соображаю. Но и не
девять явно — тоже факт.
В какой-то момент дядя Вова присылает нам еды — гречку, чёрный
перец, консервированные персики, что-то ещё… Полный пакет.
- Я тут сижу, а вы там голодаете, - говорит.
- Мы не голодаем, - гордо говорит мама мне (а мы и вправду не
голодаем), а он думает, что у нас гречки нет… Но всё равно — спасибо
дяде Вове. Гречка, кстати, чистейшая, без чёрненьких!
Я на тот момент не знаю, увидимся ли мы когда-нибудь с дядей
Вовой (мама, например, настроена пессимистически и считает, что,
скорее всего, не свидимся больше никогда), но я продолжаю все
девяностые годы мечтать о том, что мы когда-нибудь ещё сядем с ним и
вдоволь наговоримся об искусстве! А может быть, даже и золотую осень
нарисуем, кто знает...
X
К нам неизменно, вот уже четыре года ходит Татьяна Юрьевна с
группой детей. Меняются времена, меняются люди вокруг, но на Татьяну
Юрьевну и наши занятия это правило не распространяется. Мы
занимаемся английским языком, весело и с пользой проводим время.
Идём по программе специализированной английской школы, уже по
седьмому или восьмому классу. Ну и с такой социальной категорией как
коллектив у меня становится чуть получше, по правде сказать, чем
раньше. В нашей английской группе у меня появляется друг — Серёжа
Пустельник (тот, из новеньких, который «псих, потому что живёт на
Сихове»), он, ни много ни мало, — сын бизнесмена.
- У тебя что, ручки нет? - спрашивает Татьяна Юрьевна Серёжу, когда у
него не оказывается с собой данного средства письма.
- Нет! - отвечает он.
- Даже дома нет?
- Нет дома, ну правда нет!
- Эх вы, бизнесмены! - пренебрежительно бросает ему Татьяна Юрьевна.
И это косвенно означает, что людям бедным вроде нас остальных не
иметь дома шариковой ручки ещё позволительно. Но чтобы её не было у
бизнесменов? Для чего они тогда бизнесом-то своим занимаются, а?
Вот такие времена.
В какой-то момент мама говорит мне, что Серёжа Пустельник тоже
уезжает в Америку, но ещё неизвестно когда. В те годы можно было
получить «весточку о скором отъезде» с какой угодно стороны. И вот мы
уже и на Серёжу смотрим другими глазами — глазами провожающих.
У нас на уроках английского языка правило: каждый должен в
начале урока по-английски рассказать всем коротенький рассказ,
репортажик о том, что происходит в мире. Называем это мы “information”,
но Татьяна Юрьевна не любит слово ”information” и, говорит, лучше -
“news” или ”event”. Юля Назарова (та, что в пять лет была похожа на
лягушку и всем улыбалась) рассказывает всё время что-то из жизни
Организации Объединённых Наций, она вообще умница-отличница,
интересующаяся политикой, нефтью и всем прочим эдаким, а я же в
основном делюсь тем, как закончилась очередная серия мексиканского
сериала «Просто Мария». Татьяну Юрьевну это изрядно бесит, но в конце
она каждый раз смеётся и говорит, что я должен учиться на клоуна.
- Jose Ignacio was shot with the gun by Lorena while being in the hospital. And
Maria cried: “Ne-e-et, ne-e-et” - последние слова я кричу на английский
манер, все смеются, я просто звезда, я очень доволен своей ролью
клоуна.
Роль эта мне понравилась и за пределами группы, я начинаю
смешить всех везде: дома, в школе. Уж не знаю, с чего она ко мне
прицепилось ещё тогда, это амплуа, теперь вот не знаю, как от него
отцепиться. А вообще я, конечно, и вправду очень смешной, и я это тоже
знаю.
Мексиканские сериалы влетели в нашу жизнь стремительно — и
остались там намертво, не на один год. Смотрела их в первую очередь,
конечно, баба Валя, а уж подтягивались к ней мы все - и в результате все
четверо не могли оторваться. Вначале это был сериал «Богатые тоже
плачут» (в народе - «Марианна»), затем его сменила «Просто Мария».
Мне в детстве не давали смотреть телевизор, опасаясь за плохую
наследственность в моём зрении (и папа, и мама носили очки), зато
теперь я дорвался. К тому же у нас 15 сентября 1992-го года появился
новый телевизор «Электрон — 423М» львовского производства (один из
последних в жизни завода), в котором все герои всех фильмов стали
неимоверно красивыми и ещё более цветными, чем в старом ламповом
уже успевшем потерять несколько цветов и окрасить картинку в розовые
тона телевизоре. Уже на нём, новом, мы досмотрели «Богатые тоже
плачут», и на нём же стали смотреть «Марию». Это было захватывающе.
Итак, поехали. У дона Начо было ранчо. На нём выросли его дети —
Хасинто, Диего, Мария, Маргарита, Анна и Эстрелла. Мария была самой
старшей из всех — она и отправилась покорять Моск… простите, Мехико.
С крынками молока за спиной (к чему бы), с тюками вещей в руках. Вот
там ей и встретился этот негодяй, Хуан Карлос, от которого она
забеременела. Ближе к концу фильма (а будет это аж через полгода, а то
и в году 1994-м) этот Хуан Карлос окажется очень милым и благородным
человеком, а пока что он — негодяй. Зато его отец очень милый и
благородный человек, дон Густаво, пожилой, полноватый, добрый. Просто
душка. У Марии была подруга Рита — верная-преверная, всегда рядом с
ней. И осталась рядом с ней. Вначале в качестве подруги, а потом как
служанка. Потому что Мария делала карьеру и становилась богатой, а
Рита — никоим образом. У Риты в какой-то момент появился Роман, так
они, Рита и Роман нашли своё счастье. У них было всё хорошо, потому что
они — не главные герои. А вот у Марии — весь фильм как-то не очень всё
клеилось. Но вот и положительный момент, у Марии родился Хосе
Игнасио. И когда Хосе Игнасио вырос, Мария сказала Рите: «Хорошо, что
он пока ни в кого не влюбился...» И тут! На тебе! Следующим кадром
показано, как Хосе Игнасио знакомится с Лаурой. «Я — Хосе Игнасио». «А
я Лаура». «Очень приятно» - и улыбается он при этом так, чтобы всем до
единого зрителям становится понятно, что он уже влюбился. И на этом
очередная серия «Просто Марии» заканчивается.
- И-и-и-ий! - произносит баба Валя на вдохе, - сейчас он, наверное,
влюбится в эту Лауру!
А дело-то вот в чём. Хрен бы с этой Лаурой, влюбились и молодцы,
дак она же — племянница того самого негодяя Хуана Карлоса дель
Вильяра, вот в чём вся загвоздка. Вот это да-а-а… Мать Лауры, сестра
Хуана Карлоса Лорена оказалась очень злой женщиной. Вначале —
просто жёлчной и стервозной, потом — преступницей, готовой на любую
уголовку, а в конце фильма — вообще извергом стала. Почему? Потому
что она — отрицательный персонаж. Зато дочь у неё — добрая-
предобрая.
А в мексиканских сериалах как заведено: вначале надо долго-долго
и нерешительно улыбаясь смотреть на того человека, в которого ты
влюбляешься, потом понять, что всё, назад дороги нет и сказать ему: «Я
люблю тебя». Дождаться аналогичной фразы с противоположного конца
провода — и после этого начать с этим человеком целоваться. По-
другому, поверьте, не бывает. И, воспитанный на Хосе Игнасио и Лауре, я
ещё лет десять был уверен, что в жизни возможен только такой порядок
слов и действий. Но об этом потом.
Лаура, конечно же, забеременела. Мария в ужасе. Плачет. Рита тоже
в шоке, сидит рядом и ужасается. Хосе Игнасио ссорится с матерью —
конец света. Что же теперь будет?
Когда мы уходим на дачу, мы всегда возвращаемся домой ровно к
шести часам вечера, чтобы посмотреть следующую серию «Марии».
Все девчонки в нашем классе обсуждают «Марию», рассказывают,
что было в последней серии, тем, кто её не посмотрел.
На уроках английского языка Татьяна Юрьевна, а также все дети
высказывают предположения, что же будет теперь в развитии сюжета
«Просто Марии».
Юля Сафронова «где-то слышала», что Хосе Игнасио разобьётся, а
Мария и Хуан Карлос поженятся. Как разобьётся? О — н-н-нет!
Летом мы едем в Крым, к той же Зинаиде Алексеевне, что и в
прошлый раз, там я нахожу «дырку» в винограде, откуда виден соседский
телевизор — и можно свободно смотреть «Марию». Именно там, через эту
«дырку в винограде» я узнаю о беременности Лауры.
Тётечка из Удмуртии, также постоялица Зинаиды Алексеевны, со
знанием дела видавшей виды женщины, вещает: «Вот я не понимаю
Марию. Сама же была в такой ситуации (ну да, ещё весной 1993-го, ага), и
сама же настаивает на том, что Хосе Игнасио должен бросить Лауру! Где
у неё логика?» Через день она вновь с тем же самодовольным видом
произносит: «Ну вот я не понимаю Марию. Она ведь сама была в такой
ситуации...» - и далее по тексту.
Народ относится к героям сериала про Марию, как к родным. Эти
люди — часть наших семей. И ужас объял Украину, Россию, а вместе с
ними и другие страны СНГ, когда Лорена начала переодеваться то
монашкой, то училкой, то просто какой-то непонятной дамочкой, и стала
напропалую воровать детей. Во всех её начинаниях ей помогал Артуро
д`Анхеле, преступничек ещё тот. Тоже отрицательный персонаж, как вы
уже догадались. Почему они спелись? Да потому, что оба —
отрицательные, дальше некуда. А вот Мария — положительная, она очень
много плачет, а верная Рита её всячески успокаивает, ведь Рита — тоже
положительный персонаж, но, в отличие от Марии, у неё есть ещё и
чувство юмора. Как только не называла себя Лорена! Была она и Лусией
д`Анхеле (вымышленной сестрицей Артуро), и учительницей Пилар, и
великолепной Беттиной Росси (все же имена помню, полный вперёд!).
Говорит мне мама: «Не запоминай эту ерунду, не засоряй мозги». И днём
все соглашаемся, что сериал этот — полная ерунда. А вечером каждый
занимает своё место у телевизора — и снова мы, затаив дыхание,
смотрим, как плачет Мария, как скачет Лорена, какая у нас тут дебильно-
искромётная Рита, какой вспыльчивый Виктор Карено, какой весёлый у
него брат Герман Карено, какой больной и умирающий у них — Маркос
Карено, какая сочувствующая всем положительным людям у них мама —
донья Мати, а какой юморной дон Чема, - ах!
Когда Лорена кралась в темноте, чтобы украсть очередного
ребёнка, звучала при этом каждый раз одна и та же страшная музыка. У
меня во время этих кадров чуть ли не ноги отнимались. Ужас, какая
Лорена!
Но всё закончилось хорошо. Мария вышла замуж за Виктора, Хосе
Игнасио женился на Изабелле (кстати, очень красивая актриса), а Лаура
умерла при родах, но родила Марииту. Хуан Карлос тоже умер, но до
этого он успел помириться с Хосе Игнасио — это очень благородно. Хуан
Карлос был плохим дядей, а стал хорошим — добрым молодцам урок. А
Мария в конце фильма успела родить дочь, но уже от Виктора, впрочем,
получила незадолго до этого амнезию в автокатастрофе. Не бойтесь, к
последней серии она выздоровела и всё вспомнила. За Марией, пока она
ещё ничего не вспомнила, ухаживали и адвокат Рафаэль Идальго, и
Фернандо Торрес, и граф из Европы (кстати, отец Изабеллы, новой
невесты Хосе Игнасио, единственный герой, фамилии которого я не
помню), и она не знала, кому же из них ответить взаимностью-то, но
когда к Марии вернулась память, тут она и вспомнила, что Виктор —
лучше всех! Ну и дальше всё стало совсем хорошо.
Когда закончилась «Просто Мария», началась «Дикая Роза». И снова
те же страсти, но с новыми именами. Теперь «злой тётей» работала уже
Дульсина, сестра Рикардо Линареса, к которому в сад случайно залезла
Роза Гарсия и они сразу полюбили друг-друга, и тоже там были разные
автокатастрофы, амнезии, а закончилось всё хорошо. И на это мы
угрохали ещё полгода.
Всё бы ничего, но «Мария» и «Роза» здорово попутали карты в моей
психике, я стал делить людей на хороших и плохих, думать, что плохие
автоматически являются преступниками, а хорошие — ангелами во плоти,
считать, что надо говорить «я люблю тебя», а потом целоваться, причём
одно без другого невозможно (ни поцелуй отдельно, ни фраза отдельно),
и что если этого не происходит, то — плачь, тебя отвергли, одним словом,
«вырос» я на этих сериалах, что тут говорить.
Не так давно познакомился с одной девушкой колумбийкой,
играющей в оркестре Мариинского театра.
- Слушай, говорю, а ведь тот мир, из которого ты приехала, он мне ведь —
почти родина. Там есть дон Начо, Мария Лопес, Диего, Хасинто, Хуан
Карлос дель Вильяр, Виктор, Герман и Маркос Карено, донья Мати…
После этого наше знакомство и вправду стало стремительно
приобретать душевность, но, главным образом, за счёт того, что Анхела
(так звали девушку) в основном безудержно хохотала.
- Во-первых, не Карено, а Кареньо, - поправила она меня, - а во-вторых всё
это очень смешно, ты сейчас перечисляешь самые трафаретные,
нафталинные имена и сочетания имён, которые только возможны в
Латинской Америке!
Я никогда не бывал в Латинской Америке. Но я очень хочу туда
съездить. Например, в Мексику. Почему нет? Мне так и кажется, что меня
там давно и очень сильно ждёт целая куча родственников. Прямо на
платформе — и с охапками цветов. Среди них я увижу пожилую Марию,
выросшую Марииту, ещё живого старичка дона Густаво — и выпью у кого-
нибудь из них на ранчо свежего парного молока, глядя, как одинокий
пыхтящий поезд отправляется с крошечной провинциальной степной
платформы куда-нибудь за горы, за горизонт — курсом на Мехико либо
Монтеррей.
Что же, сериалы сериалами, а жизнь при всём при том шла своим
чередом — и к концу четвёртого класса я уже выучил первую в жизни
Прелюдию и фугу из «Хорошо темперированного клавира» Баха — ре-
минорную из Первого тома. Также с успехом сыграл вторую-третью части
Миниатюрного концерта для фортепиано с оркестром Роули (того самого,
который год назад играла наш гений Настя Лозовая), а летом по
наущению мамы стал «ковырять» первую часть Первого концерта
Бетховена.
Явная и непреложная заслуга мамы в том, что по её инициативе я в
какой-то момент стал вырываться из детского репертуара, и Первый
концерт Бетховена был в этом смысле «первой ласточкой». Олег
Теодорович очень боялся подобных экспериментов, боялся, что скажет
коллектив, но мама сказала ему: «Объявите им, что там невесть что
возомнившая о себе мама», - и инцидент был исчерпан. Я стал учить этот
концерт.
Надо сказать, начало работы над Первым концертом Бетховена —
это и есть тот момент, когда мне заниматься на рояле стало интересно. Я
ощутил цель. К тому же, мне ужасно нравилась музыка концерта,
особенно вторая его часть.
Вторые части раннего и среднего Бетховена — отдельная тема. И
вторая часть Первого его концерта стала для меня аркой, контрольно-
пропускным пунктом, билетом в этот невероятный мир. Моя первая в
жизни бетховенская вторая часть! Нынче, уже во взрослом возрасте хочу
вернуться к ней и к концерту вообще. Для меня он сделан из чего-то
звенящего и хрустящего, из того же, из чего соткана Погулянка, мой
исконный и непреходящий лес, из того, что заставляет людей вспоминать
детские годы, а оттого видеть и слышать друг-друга яснее, чётче. Этот
концерт словно наводит на резкость ощущение человеком добра, он
помогает пережить всё, что, к сожалению, надобно пережить для того,
чтобы вернуться к простоте, к отсутствию стеснения в проявлении чувств
и к присутствию мудрости для того, чтобы сохранять ежедневную
повседневную доброту в пути. Это — отважный концерт, смелый в своём
сиянии, в напористом юморе, в упоении красотой. Он — то, что
приглашает путника в путешествие по жизни, а потом, как окошечко,
снова светится в конце невзгод. Очень чистый, умытый, утренний.
Способный посмотреть вослед несбывшемуся счастью именно как
счастью, отбросив определение «несбывшийся» и оставив в нём один
лишь свет. Способный бросить вызов заковыристым туманам и вдоволь
посмеяться над ними, зная за собой право и могущий позволить себе
роскошь — смеяться последним.
Ну а для меня на тот момент этот концерт стал другом, который
подал мне руку в мир музыки, чтобы вытащить меня из неверия в
собственные силы, где «косточки должны быть видны», «первый палец не
оттопыривай», «этюд Черни играешь хуже всех»… Да какой, к чёрту,
этюд Черни?
М-да, тут, конечно, надо признать, что вынес я эту несчастную
первую часть концерта на сцену только к концу пятого класса, сыграв её
на экзамене. Всё-таки, хоть желание заниматься у меня и выросло, всё же
техническая база оставляла желать лучшего. Мама мне постоянно
ставила в пример таких прилежных учеников и учениц, как Марианна
Лозинская, также ученица Олега Теодоровича. Марианна Лозинская,
играя, не хватала лишних звуков, в то время как у меня этого добра было
навалом. Играл я душевно, но предельно непрофессионально, если уж
называть вещи своими именами. Но ведь я и не отрицаю того, что было
это только начало пути. А начало — оно и в Африке начало.
Я очень доволен, что в свои десять-одиннадцать лет не был
вундеркиндом. Да и вообще им никогда не был.
Школьная моя жизнь тем временем текла своим чередом, у нас
теперь была система кабинетов, где мы на каждый урок перемещались в
свою классную комнату. Вот кабинет географии с учителем Богданом
Петровичем Нищим (в народе он - Бодя), вот класс Всемирной литературы
и её преподаватель — прекрасная Ирина Ивановна Ризенко. А вот
сольфеджио и теория музыки — и наша дорогая Оксана Семёновна
Господарець во главе своего кабинета на втором этаже. Отношения с
одноклассниками у меня как не ладились, так и не ладились, но я к этому
привык. Впрочем, со многими я уже неплохо общался, а в ту же Настю
Лозовую, нашего гения и отличницу стал понемножку и влюбляться,
особенно насмотревшись мексиканских сериалов.
А вот кабинет украинского языка со строгим и декларирующим то,
что украинский язык грамматически и фонетически вовсе не близок
русскому по той простой причине, что у него теперь есть статус
государственного языка — круглолицый, седоусый Михаил Петрович
Попиль, он же — завуч, экий добренький начальник. Михаил Петрович
был вправду очень добрым — и учил нас любить родную землю. Воспевал
козацкую славу Украины, объяснял, кого из украинских писателей
запрещали издавать при советской власти. И получалось, что — всех. С
тем же добрым выражением лица он учил нас и ненавидеть чужую землю.
Чаще всего под «чужой землёй» он подразумевал одну и ту же страну. Ту
самую, на государственном языке которой я пишу свои воспоминания. Что
же, мы учились, воспитывались, а у меня возникали после его уроков
очень странные и смешанные чувства. Получается, что враг — это я. Как?
На мои рассказы о Михаиле Петровиче мама реагировала просто:
- Он бы не стал завучем, если бы не состоял в коммунистической партии,
а в неё бы не вступил, если бы не бил себя в грудь и не кричал «слава
Ленину». Так что просто знай, что он это всё когда-то прекрасно делал.
Нет, одной Россией в своей философии Михаил Петрович, всё-таки
не ограничивался. После того, как мы недостаточно хорошо усваивали
материал о том, что все народы равны, он, разозлившись, но не теряя
фирменной улыбки, кричал на класс: «Турки!» - и улыбался.
А вот очень милая и романтичная учительница по всемирной
литературе, придумавшая своё окончание судьбы Эвелины в романе
«Хижина дяди Тома» Гарриет Бичер-Стоу. О том, что она поехала домой
на корабле, а капитан в неё влюбился — и они поженились и жили
счастливо.
- Но это уже моё окончание, - добавляла она. И при этом заметно
смущалась.
А вот весёлая преподавательница по немецкому языку. В школе я
мог выбрать между тремя иностранными языками — английским,
немецким и французским. В английском не было смысла, я его и так знал,
а между немецким и французским однозначно захотел сделать выбор в
пользу немецкого. По принципу «я же мужик, а не все эти ваши там
красоты». И не пожалел. Очень люблю немецкий язык.
С Мирославом Михайловичем Волынским мы по прежнему
занимаемся, в четвёртом классе я пишу Рондо соль мажор (не без участия
Мирослава Михайловича, как обычно) и снова принимаю участие в
концерте маленьких композиторов весной. Занятия с Мирославом
Михайловичем мне — в охотку, я особо не напрягаюсь, с удовольствием
слушаю, как он рассказывает мне о доселе не слыханных мною
композиторах — Густаве Малере и Рихарде Штраусе. Они для него —
образец оркестровки, а Малер — образец наделения музыки масштабным
концептуальным началом. Малер — огромный, таинственный,
недоступный. И познакомлюсь я с ним воочию позже, намного позже. Но
его рассказ о Первой его симфонии западает мне очень глубоко в душу.
- Представь, идут мыши и кота хоронят. Выражения лиц у мышей —
деланно-скорбные. И — представляешь, кто играет в это время в первой
октаве? Ни за что не догадаешься! Контрабас! Ему трудно, он скрипит… И
всё это настолько строго, просто и настолько несерьёзно!
А вот учительница по математике по фамилии Курач. В народе —
«курочка».
В четвёртом классе к нам присоединилась ещё одна отличница —
Ирена Ироденко. Как она стихи потрясающе рассказывала наизусть,
почти не запиналась! Что также вызвало мою симпатию к ней. Что-то
было поистине сказочное в этих «отличницах»! Так мне казалось в те
незапамятные годы.
Трудно писать обо всём и про всех, в конце-концов много лет
прошло в этой школе, но есть ещё один человек, которого никак не могу
обойти своим вниманием. Это — пани Ганя. Была она пожилой, но боевой
женщиной очень низенького роста, в платочке (часто — оранжевом)
сидела в своей пластиковой будочке на проходной, и все десять лет, что я
проучился в своей десятилетке, восседала там и смотрела на всех нас
своими угольно-чёрными глазами. У неё оставляли забытые вещи, у ней
спрашивали, пришёл ли кто из учителей на работу, она всё знала, всё
секла, всех помнила. Знала она и мою бабушку, бабу Катю, которой вот
уже четыре года как не было на тот момент. Несколько квадратных
метров у будочки мы так и называли: «Бiля панi Ганi». «Зустрiчаймось о
шостiй вечора бiля панi Ганi» - и сразу понятно, где это. У пани Гани была
напарница — пани Миля. Иногда говорили «возле пани Мили», но реже.
«Возле пани Гани» было более чётким и красивым обозначением
дислокации. К тому же зарифмованным — слова «пани» и «гани» здорово,
однако сочетались между собой.
Поездка наша в Малореченское летом 1993-го года прошла хорошо.
Мама очень много спала, а я в это время рисовал несуществующие города
и писал всякие книги. Вот всегда — писать любил больше, чем читать.
Чукча не читатель, чукча — писатель! Проснувшись, мама говорила:
- Как же я раньше сильно недосыпала, что теперь столько сплю! Вот
правда — выспаться впрок невозможно, а отоспаться за прошлое —
можно, и ещё как.
Её рана после бабы-катиного ухода ещё не зажила, и она очень
много говорила о ней, как со мной, так и вообще — с людьми.
Пассажирские теплоходы по побережью Крыма больше не ходили,
люди стали ездить исключительно автобусами по горному серпантину.
Мы часто вставали рано утром — и окунались в море, пока не жарко, и
вода бодрит. А потом шли завтракать — и весь солнечный день
проводили в тени. Конечно же, я общался там и со сверстниками, играл с
ними в дурака, а ещё мы познакомились с очень симпатичной семьёй —
папа, мама и две девочки: Наташа и Таня. Наташе было двенадцать лет,
Тане — пять. Папа их был очень заводным, показывал нам разные игры.
Тут была и «путаница», и «ручеёк», и отгадка человека по ассоциациям.
Однажды в последней игре я был близок к провалу, и только когда
сказали, что человек похож на треугольник, а он взял и тут же сделал
треугольное лицо со словами «Наташа провоцирует!» - я, конечно же,
отгадал его.
Семьи-семьи, где вы сейчас? Где вы, ныне тридцати-восьмилетняя
Наташа и тридцати-однолетняя Таня? Живы ли здоровы ваши милые
родители? Помните ли вы все о нас и обо мне? Где другие семьи,
встретившиеся нам на отдыхе тогда, больше двадцати лет назад?
Улетучились, выветрились в пространство, и искать-то вас теперь негде.
К нашей Зинаиде Алексеевне приехали в тот год ещё две семьи,
фамилии которых я, в отличие от той милой семьи, запомнил. Семьи
дружили друг с другом, дружило и младшее поколение семей — девчонки
Юля и Лена. Мои ровесницы. В отличие от той таинственной милой семьи
я обменялся с ними адресами и даже написал Юле письмо. Но ответа не
получил. Не так давно решил порыться в фейсбуке на предмет их
обнаружения. Возможно, обнаружил. Написал тем, кто был на них похож.
Тишь да гладь в ответ.
У Зинаиды Алексеевны есть сын, он директор пансионата, через
который мы ходим на море (это значит, что никто и никогда нам не
запретит через него ходить), у него есть жена Валя, у них — две дочери,
внучки Зинаиды Алексеевны, Юля и Лена (да, кстати, снова эти имена). В
2013-м году проезжал через Малореченское, узнал, что их отец нашёл
себе новую жену в Москве, а Валя осталась жить здесь, но я не стал к ней
стучаться.
Часто в моей жизни случаются диалоги по типу: «Ой, здравствуйте!
Что у вас нового?» А в ответ: «Да-да, я вас, кажется, помню...»
Огромный океан людей. Огромный океан, где всех не узнаешь, со
всеми не познакомишься, не подружишься, всех не разыщешь. Касается
он нас, этот океан, своими молекулами — то той, то этой… И хочется
верить, что у этого всего действительно есть смысл.
И вот я уже в пятом классе. И продолжается школа, продолжаются
уроки с Татьяной Юрьевной, продолжаются наши прогулки с папой в
город, а с мамой — на Погулянку.
Мы с папой очень любим котов. Запоминаем окна, в которых они
сидят, дворы, по которым они бегают, даём им имена. Вот по такому
адресу у нас живёт кошка Белая рысь, а вон там- Шипящие коты. А втом
окне — Приветливый. Приветливого, оказалось потом, зовут Филей.
Пару раз мы брали с собой на прогулку валерьянку и смотрели, как
смешно коты пьянеют и катаются в результате этого по плитам дворов.
Ещё мы любили хлопать в ладоши стаям ворон, устроившимся на ночлег
на голых зимних деревьях. Сдаётся мне, это не вороны, а грачи, которые
у Саврасова «прилетели», и прилетели весною, как раз, из Львова и его
окресностей. Откуда «грачи прилетели»? От нас с папой, проснулись,
испугались нашего фонарика — и ну в Вологодскую область! А там их
Саврасов поджидает с мольбертом.
Осенью я играю на академконцерте си-минорную французскую
сюиту Баха, и мне ставят — прям даже пять с плюсом. Очень приятно,
даже спустя двадцать шесть лет. А в феврале представляю комиссии две
песни без слов Мендельсона — двадцатую, ми-бемоль мажор, и
тридцатую, «Весеннюю». К экзамену же готовлю сюрприз: первую часть
Первого концерта Бетховена!
Именно в этом году я впервые играю тёте Наташе Грамотеевой, и
начинается не только дружеское, а и профессиональное наше общение с
ней.
- Начало аллеманды сыграй спокойно, - говорит мне Наталья
Владимировна. - Как человек, который вышел перед публикой и просто
обратился к ней. Потом он будет рассказывать и про бури, и про много
всего разного, но это потом. А пока он просто здоровается. А вообще
аллеманду играй — знаешь с каким чувством… Как будто мягко
уговаривая. Именно так, «мягко уговаривая». В куранте у тебя не хватает
верхнего голоса в первом аккорде, поэтому сыграй этот верхний «фа
диез» будто бы пораньше всех остальных звуков аккорда, раньше, чем
«ре» и «си». А почему в менуэте такой быстрый темп? Ну это же менуэт,
всё-таки, а не, например, паспье…
- Сыграй серединку менуэта, как-будто только одна пара осталась на
бальной площадке в зале, до этого все танцевали, а тут только Хосе
Игнатио и Лаура…
Сравнение с Хосе Игнасио и Лаурой мне было — ох, как по душе.
После маминых слов я решил всю сюиту сделать программной согласно
«нашему всё» - любимому сериалу. Куранта, помню, у меня стала тогда
называться «Лореной», так как она была вся такая экзальтированная и
скачущая, а сарабанда означала «Любовь».
Определение эмоционального состояния как «мягко уговаривая»
подходит очень многим лирическим страницам Баха. Оно входит в
«эмоциональный состав» многих его аллеманд, прелюдий, где
преобладает мерное движение не слишком быстрых и не слишком
медленных восьмушек либо шестнадцатых. Мягко уговаривая, мягко
утешая, «не бойся, и это пройдёт» либо, наоборот: «ну посмотри же,
какая красота, какое счастье, не плачь больше». И вот это «не плачь»
будет свойственно потом Бетховену, а позже — Брамсу. Каждый его
выразит по-своему, конечно.
Тридцать первое декабря. День ещё не погас, не утерял
будничности, а посему праздник ещё за поворотом. За кухонным столом
сидит баба Валя, готовит салат и глядя на субстанцию, которую она
сейчас перемешивает, как-то расстроенно и недоверчиво, активным
пафосным голосом произносит: «Будем встречать наступление
девяносто! Четвёртого! Года...» Ей не верится, что на дворе уже столь
далёкий,и столь близкий к концу двадцатого века год. Ей не верится, что
десятилетия так быстро пролетели. «Девяносто четвёртого года!» - и
бабушка продолжает с тем же слегка расстроенным видом перемешивать
свой салат.
Мне и самому, честно говоря, начинает не совсем вериться в новые
цифры, хотя я и в семь с половиной раз её младше. Был ведь только что
девяностый… Так и до двухтысячного недалеко! Двухтысячный год для
всех нас — эмблема недосягаемого будущего, и хотя до него остаётся
всего навсего шесть лет, я по-прежнему не могу полностью представить
и прочувствовать, как это будет. Начать писать двойку вместо единицы в
начале нумерации лет — это же не просто что-то новенькое, это — нечто
совсем небываленькое, скажем так! В двухтысячном году я буду уже
совсем взрослый, мне исполнится семнадцать лет… И это я тоже не
вполне могу представить.
А на этот новый год мы ни с того ни с сего узнаём, что, оказывается,
Байкальской больше нет (именно так и случилось, мама звонила тёте
Вере поздравить её с Новым годом — и всё никак не могла дозвониться).
Соседка и подруга тёти Веры по улице сказала, что они уже две недели
как съехали — и дала нам новый телефон тёти Веры, которая живёт
теперь на Таджикской (это в «верховьях» Пасечной), и которая вдобавок
сломала ногу. Тётя Вера — одна, Вахтанг с Наташей обитают где-то в
другом месте. Мама в шоке, сестра не позвала её даже просто
попрощаться с их общим родительским домом.
Мы звоним тёте Вере, едем втроём с папой к ней, уверены, что она
рада нас видеть. Она нас вполне рада видеть (а может, делает вид),
рассказывает о том, как мучается с передвижением по квартире на своих
костылях. Говорит, что Вахтанг (в те-то годы!) спрашивает у неё: «Мама,
где ты хочешь жить? В Голландии? Болгарии? Назови страну — и будешь
там жить!» Вахтанг окончательно ушёл в криминал, и нам о Вахтанге
доподлинно ничего не известно. Известно только то, что тётя Вера
покамест живёт не в Голландии и не в Болгарии, а вышагивает костылями
по жалким квадратным метрам старой и неухоженной хрущёвки на улице
Таджикской города Львова. Пройдёт время — тётя Вера исчезнет и с
Таджикской, и снова не оставит маме координат. Впрочем, потом снова
объявится, и мы будем знать о ней ещё меньше, а о Вахтанге — совсем
ничего. С годами тётя Вера будет появляться в нашей жизни всё реже, и
мы всё меньше будем о ней знать что-либо.
На Рождество и на Пасху мы с мамой, как и прежде, ходим в гости к
бабе Лене, которой к этому моменту уже восемьдесят шесть лет. Она —
единственная из тех, кто помнит мамино детство (кроме всё больше
исчезающей тёти Веры и живущего на другой планете дяди Вовы) и мама
очень любит с ней о нём разговаривать. У бабы Лены шикарнейшая
«голова» - она помнит всё до мельчайших подробностей, хочешь — о
двадцатых годах расскажет тебе, хочешь — о сороковых. И очень любит
это дело: вспоминать да рассказывать.
Дяде Вове взамен Байкальской дали квартиру в старой польской
рабочей деревне, которая ныне — часть города, иными словами - «у чёрта
на куличках» на улице Простой. Район настолько захолустный и нога
человека туда ступает настолько редко, что на домах можно встретить
старые польские надписи — ”ul.Prosta”, что, к слову, означает по-польски
«прямая», а вовсе не «простая». Непросто было и добираться туда.
Позже в эту квартиру заселился дяди-вовин друг Серёжа Якунин.
В феврале 1994-го папа едет на повышение квалификации в Киев.
Почти не берёт с собой денег, комментируя это так: «Я сажаю себя на
физиологический минимум!» И всё это время ест, если я не ошибаюсь,
только хлеб и лук. Впрочем, началось это ещё до Киева, и виной тому
была папина фанатичность в следовании той или иной цели, которую он
перед собой поставил. В данном случае цель была — худеть. И он похудел
уже на пятьдесят килограммов, при этом останавливать этот процесс,
кажется, не собирался. На работе все думали, что он тяжело заболел,
многие его перестали узнавать на улице. Ко всему прочему папа отрастил
длинную бороду, и вот вместо полного человека без бороды перед нами
возник самый натуральный старец, возможно даже тибетский, худой,
бородатый, да ещё и не всегда папа при этом надевал свои очки.
Совершенно другой человек.
Мама в это же время, пока папы не было, подхватила сильный
грипп. Не помню, где была в этот день бабушка, возможно, тоже
нехорошо себя чувствовала, но хорошо помню, как я впервые в жизни
выполнил одну очень важную миссию — сам купил лимонов в палатке на
углу проспекта Шевченко и улицы Лермонтова. Палатки с фруктами,
овощами, а также разными «марсами» и «сникерсами» стояли тогда
буквально на каждом углу. «Я лимончиков сам купил!» - говорил я себе,
маме, снова себе — и был собою очень горд.
Каждую пятницу мы смотрели «Поле чудес». Таким образом, не
только Хосе Игнасио и Лаура были нашими родными товарищами.
Таковым стал для нас в те годы и Леонид Якубович, который на
сегодняшний день ведёт свою передачу вот уж скоро тридцать лет, а
тогда это всё только начиналось. Бабе Вале и мне очень нравилось «Поле
Чудес», а папу раздражали все эти «глупые люди», которые читают
дорогому Леониду Аркадьевичу стишки да песенки ему поют. Он называл
всё это одним словом - «балаган».
В марте 1994-го Украина выбирает нового президента — Леонида
Кучму.
В России же в это время идёт Первая чеченская война.
Почти каждый день папа ходит к машине и что-то там ремонтирует
в ней. Мы ещё изредка ездим на «Ниве», на «Ниве», к примеру, мы
несколько раз съездили к сумасшедшему врачу Степану Степановичу
Ярощуку в его клинику мануальной медицины в селе Солонка, что под
Львовом. Ярощук был странным малым, парил несколько десятков людей
в общей бане, независимо от пола и возраста, а потом всем подряд на
глазах друг у друга крутил позвоночник в разные стороны. «Вы слышите,
как хрустит? Нет, вы это слышите?» - кричал он всем окружающим. И
уверял, что после этих манипуляций слепые прозреют, глухие начнут
слышать, а те, у кого болит позвоночник (а у меня он иногда побаливал,
вот поэтому меня туда и стали возить), скоро перестанут на это
жаловаться. Всем он рассказывал о том, что виной их недугам,
оказывается, скручивание их спинного мозга в спинномозговом канале.
Клиника его являла собой недостроенное кирпичное здание с
развевающимся на ветру полиэтиленом вокруг строительных лесов,
находилась в лощине между двумя лысыми «полевыми» холмами на
окраине села. Вела к этому Баскервиль-холлу одинокая грунтовая дорога.
По этой дороге мы и ездили к нему на нашей «Ниве», которой
исполнилось в том году уже восемь лет. Иногда мы ездим туда и просто
на автобусе. В 10 утра с маленькой городской станции отправляется
автобус на Мылятычи, а в 11 — на Товщив. Мы пытаемся успеть на тот,
что на Мылятычи. Очереди на автобус — будь здоров, все орут, как
ненормальные, с трудом поймёшь, кто крайний, еле разберёшь, кто ещё
на Мылятычи, какой-то юморной сельский дядька выхватывает из общей
толпы пассажиров один за другим — и аккуратно ставит на другое место.
У него получается новая очередь.
- Новая очередь! - хвастается он обществу своим стройным скульптурным
ансамблем, ровненьким рядочком красующимся посреди
неупорядоченной толпы остальных кандидатов в пассажиры, - на Товщив!
В автобус набивается куча людей, он на неё явно не рассчитан.
Автобус, завывая, ползёт вверх по Стрийской, а за кольцевой дорогой
нужно его вовремя остановить, иначе в Товщив уедем или в Мылятычи
неведомые. Дальше идём через село к нашей заветной клинике, где
чародей и волшебник Степан Ярощук врывается после часа парилки к
обезумевшему люду и кричит над всеми: «А ну хто в нас герой?»
Никто из детей не хочет быть первыми, потому что им страшно. Из
взрослых никто не хочет быть первыми, потому что они пропускают
вперёд детей. Повисает замешательство. Наконец, кто-то смелый идёт на
эту экзекуцию, а Степан Степанович, в случае, если это ребёнок, зовёт
его родителя в парилку. Например: «Онищенко не боiться!» И потом
начинает крутить человеку позвоночник туда-сюда, приговаривая: «Ти
моэ боббi! Ти мiй котячок!» И всем окружающим: «Ви не дивiться, ви
слухайте, як хрустить!»
Потом мы шли через село обратно на трассу, ждали там автобус,
ехали во Львов.
Мутное было мероприятие. Мутное и небезопасное, в духе
девяностых.
Если говорить о девяностых в целом, то могу заметить, как каждый
из членов нашей семьи в то время довольно-таки сильно ушёл в себя, в
кокон своей молодости, в воспоминания. Резко утратились связи между
людьми (это же происходило и в макросемьях, между людьми,
разбросанными по разным городам). Папа стал больше говорить о Енисее,
о Хибинах, о Гималаях и Рерихе. Он очень тяжело переживал переход от
социалистического общества к капиталистическому, да и объективная
нищета мало добавляла оптимизма к его настрению. Мама была более
безразлична к видам общественных строев, она просто никому не
доверяла и говорила, что те, кому надо, всё равно всё имеют, и пусть
называют свою партию, как хотят, всё равно все они— сволочи. «Здесь
никогда ничего не будет», - добавляла она. Мама тоже стала более ярко
вспоминать молодость, годы учёбы, своих педагогов Самуила Ароновича
Дайча во Львове и Александра Львовича Йохелеса в Москве. Баба Валя
стала чаще рассказывать про Петровск-Забайкальский, про их дружную
семью, ставила своих спокойных и уравновешенных родственников в
пример моим родителям, нервным и беспокойным. Пожалуй, её память
выхватывала лучшие моменты из своей жизни, а ещё молодость — она
всегда молодость. И потом, мне кажется, даже непростые и не самые
сытые послевоенные годы в бабушкиной-дедушкиной семье невозможно
сравнивать с девяностыми в нашей. У них был взгляд в мирное будущее.
Здесь же у нас — чёрт знает во что. И немудрено, что многие из нас
переставали быть спокойными и уравновешенными.
Баба Валя поддерживает связь с бабушкой Варей, бабушка Варя
пишет ей много о правнучке Алисе. Однажды Алиса съела половину
конфетки, а вторую баба Варя ей запретила есть, сказала: «на потом».
Так Алиса вдруг к ней обращается с просьбой: «Бабушка, уйди на кухню!»
«Почему я должна уходить на кухню? Я сижу и вяжу, мне здесь хорошо».
«Нет, бабушка, уйди на кухню, тогда я съем вторую половину конфетки —
и ты не увидишь!» Мне каждый раз очень интересно слушать про Алису, и
удивительно, что я и сам ещё не столь в большом возрасте пребываю, а у
меня уже есть племянница!
Свердловск переименовали в Екатеринбург. Узнаю об этом от
бабушки Вали и удивляюсь, какое же это теперь длинное слово!
Серёжа Пустельник уезжает в Америку. Очень красиво с нами
прощается — с Татьяной Юрьевной и со всей английской группой.
Приносит газированный напиток со вкусом манго и пирожные. Мы с ним
обещаем писать друг-другу письма. В следующие уроки английского
языка я в качестве учебных грамматических примеров конструирую
фразы исключительно о том, как это грустно, что Серёжа уехал.
Дядя Юра Бонь также уезжает. Увольняется из консерватории,
которую, кстати, уже успели переименовать в Высший музыкальный
институт. Коллектив консы недоумевает: всех переименовывают в
академии, а нас, наоборот, понизили. За что? Уезжает Юрий Фёдорович
недалеко, всего лишь Польшу, хотя для меня это всё равно
неожиданность — и не из весёлых. В Польше у Юрия Фёдоровича дела
идут сразу очень хорошо, он становится уважаемым педагогом в школе и
неплохо зарабатывает.
Таким образом стихия продолжает разыгрываться, «выездной
сезон», о начале которого несколькими годами ранее спел теперь уже
погибший Игорь Тальков, всё набирает и набирает свои гулкие
штормящие обороты.
Про девяностые годы я, впрочем, много лет спустя с удивлением
узнал, что для кого-то из моих знакомых это были вовсе не ужасные, а
очень даже милые годы, в которые им удалось открыть своё дело,
подняться, заработать денег, создать и обеспечить семью. Также для
многих это были годы, когда они вздохнули свободно, получили
возможность говорить всё, что считают нужным и не быть арестованными
(хотя этот маркер времени появился ещё семью годами ранее, при
Перестройке, о чём не следует забывать). Дары, которые несло им новое
время, с лихвой перекрывали в их глазах не только всеобъемлющую
нищету людей, городов, стран вокруг, но и, к примеру, обыденность
убийств, которые случались ежедневно на всех уровнях общества и с
самыми разнообразными мотивами — от бытовухи до разборок крупного
бизнеса (бывшего тогда сплошь криминализированным).
Поднялась тётя Марианна с английской школой. Поднялись такие
люди, как родители Серёжи Пустельника. Хорошо себя чувствовали
родители некоторых моих одноклассников. Что ж, многое из этого
справедливо — и имеет место быть. И справедливости ради пускай кто-
то из них также напишет свои воспоминания, в которых расскажет, как
им было здорово в то потрясающее время. Я же пишу о том, что видел, и
что ни в коем разе не считаю возможным забыть. А видел я перед собой
огромный срез общества — испуганного, с подавленной волей,
неспособного к занятию новыми и на тот момент необычайно
востребованными видами человеческой деятельности, в частности —
коммерцией, честно выполнявшего свою работу и искренне считавшей
любимое дело (творчество, педагогику, медицину) — добродетелью,
достаточной для того, чтобы государство дарило спокойную и счастливую
жизнь ему в ответ. Баба Валя, папа, мама, бабушка Варя и её дети,
бабушка Лида и её дети, баба Лена и её сын Игорь, тётя Мила, Наталья
Владимировна Грамотеева, Елена Александровна Мутман и её сын
Владимир Самуилович Дайч, Номи Ароновна Дайч, обе Нины Михайловны
и Татьяна Юрьевна, Ольга Феофановна Качева, Олег Теодорович Герега,
другие педагоги школы, другие преподаватели консерватории — я могу
перечислять эти имена, словно святцы или записки о здравии (к
сожалению, многие— уже о упокоении), могу перечислять их бесконечно.
Этот список в масштабах пятнадцати стран исчисляется тысячами,
сотнями тысяч, миллионами, десятками миллионов человек. Это — ни в
чём не повинные люди, у которых история легко украла добрый десяток
лет жизни, и которые провели эти годы в стрессе, отчаянии и недоумении
от того, что с ними происходит.
И ещё я подозреваю, что если бы не эти замечательные годы,
многие из родных мне людей были бы живы до сих пор.
Баба Варя пишет бабе Вале письмо, а в письме не то собственного
сочинения фраза, не то цитата, тут же с отчаянной решимостью в голосе
зачитанная самой бабой Валей вслух: «Жизнь наша, как речка: вышла из
берегов. И пока она ищет новое русло, мы должны выстоять!»
Баба Валя трясёт этим письмом и приговаривает от себя: «Вот! Вот
так!»
И уверенным жестом кладёт письмо на стол.
XI
С весны 1994-го года я начинаю регулярно писать стихи. Они льются
и впрямь непонятно откуда, просто хочется писать их— и всё. В основном
о весне. Вокруг весна — ну вот и пишу о ней, родимой. Стихи в основном
весёлые, восторженные. Попадаются и лирические, к примеру «Вечер
весенний», который мне в целом нравится до сих пор (с небольшими
оговорками). Баба Валя внимательно просматривает вышеупомянутое
стихотворение и делает в нём разумные для взрослого человека
поправки. «Как человек может лакать воздух? - возмущается она, -
замени-ка на «вдыхает!» Я меняю текст, он становится правильным, но
«спектр атмосферы» при этом куда-то смещается. Мне по-прежнему
кажется, что без этого «… воздух человек лакает жадно» пропадает
талая сырость весеннего заката либо яркость его красок на небе, либо
ещё нечто тонкое, острое. «Вдыхает» - это скорее уже о поздней весне,
правда ведь? Так до сих пор и не знаю, что с этим многострадальным
«лаканием» делать.
Для стихов по совету бабы Вали я завожу отдельную тетрадку, так
туда их и записываю, ничего не исправляя, не редактируя, плохо —
значит плохо, а хорошо — ну и хорошо. Иногда получается более
вдохновенно, иногда менее. Про закат обычно вдохновеннее, чем про
рассвет. Про то, как сносят старый дом, удачнее, чем про то, как его
восстанавливают. Вообще мне начинает быть свойственна какая-то
взрослая (читай — юношеская) меланхолия.
В следующем году пошла-поехала серия жутких, кровожадных,
«чернушных» стихов об ужасах школы. О том, что в школе только всех
избивают-убивают, там только над всеми издеваются-измываются, одним
словом — рисую я с неё настоящий концлагерь. Здесь уже пошёл бунт,
настоящая «социалка», браво, Некрасов! Ужасы про школу и не только я
продолжал кропать два года подряд — и только к четырнадцати своим
годам успокоился, понял, что пора остепеняться, стал снова нести свет и
добро благодарному читателю.
В мае 1994-го я, наконец, сыграл первую часть концерта Бетховена
перед комиссией, а мама меня в этот день и вовсе вдохновила тем, что
рассказала о возможности сыграть его в филармонии с оркестром
следующей весной. Львов был одним из немногих городов бывшего
Союза, где филармония предоставляла такую возможность детям.
Назывались эти концерты «симфоническими утренниками». Дирижировал
ими обычно молодой Ярема Колесса, внук знаменитого Миколы Колессы,
украинского львовского композитора ХХ века, к тому времени ещё
здравствующего, которого, 92-летнего старичка, можно было частенько
увидеть на улицах Львова, а здороваться с ним было одно удовольствие:
как настоящий интеллигент, он не делал различий между знакомыми и
незнакомыми людьми на улице, а всем, кто его приветствовал, одинаково
улыбался, скромно кланялся и желал доброго дня.
Лето 1994-го года выдалось для нас летом пригородных
путешествий. Мы с папой и мамой ходили по околицам Львова, главным
образом — по восточным, спускались к кремниевому роднику с
невероятно вкусной водой вниз за Майоровку (за Пасечную), шли по
лесистой долине, встречая на своём пути зелёные круглые полянки с
поваленными деревьями, на которых было очень удобно сидеть,
выходили к Комсомольскому (Винниковскому) озеру, оттуда, уже
вечером, садились на маршрутку и ехали обратно во Львов. Разведывали
мы и другие пути-дороги того края — иногда втроём, а иногда просто
вдвоём с папой. Иной раз вынырнем к этому же озеру с другой стороны, а
иногда и вовсе не к озеру выйдем, а ещё куда-то. Восточные околицы
Львова — лесистые (те самые леса, которые в городе стали парками,
узнаёте?), лес состоит главным образом из бука, и именно здесь — самый
восточный край ареала этого удивительного дерева.
С собою мы брали, как правило, несколько бутербродов и бутылок с
водой, едва подслащённой вареньем из смеси красной смородины и
крыжовника (они росли у нас на даче), получался лёгкий морс, и когда мы
садились передохнуть, папа медленно и со знанием дела открывал
припасы.
В самый длинный день, 22-го июня 1994-го года мы с родителями
пошли на Чёртовы скалы. Нужно было для этого от Винниковского озера
пересечь трассу на Тернополь и углубиться в лес — сразу в гору.
Почти тут же нам попалось недавно разобранное полотно старой-
престарой железной дороги, и папа рассказал, что ещё помнит, как по
ней ходил дизельный поезд с конечной своего маршрута здесь же
неподалёку, в Винниках. Потом мы стали углубляться в лес — и
наткнулись на утоптанную и даже инструментом расчищенную тропу,
подбегающую слева и пересекающую наш путь почти перпендикулярно,
но затем делающую поворот в нужном нам направлении, то есть вперёд.
Чёртовы скалы оказались весьма впечатляющими геологическими
образованиями, отчётливо вздымающимися между деревьями в самом
лесу, не расчищая себе для этого никаких полянок, насколько помню. Мы
сели, открыли припасы. Солнце пробивалось к нам сквозь буковую листву
ярко, без посредничества облаков, но весь его диск всё же не помещался
в просвете между листьями, а поэтому видна была только часть
солнечной «физиономии», а глаза и ресницы пририсовывали ему уютные
плавающие лучи.
Белый круглый хлеб, пропитанный вареньем - это вкусно. И очень
характерно для наших тогдашних путешествий. Вот сидим у Чёртовых
скал, вероятно на камне, а может, на бревне. Едим «бутерброды», пьём
«морс», смотрим на солнечный лик и его блики над чёрными каменными
очертаниями скал — больших и не очень. Вокруг шумит буковый лес — и
можно легко представить, что людей никогда и не было на Земле, что им
только суждено вот-вот появиться. Папа часто фантазирует на эту тему,
когда смотрит на лес, особенно шумящий. Недавно он купил пластинку с
Пятым концертом Бетховена (ух сложный, - говорит мама), а вторая часть
(и снова - бетховенская вторая часть!) полюбилась ему очень. И вот
именно во время знакомства с нею впервые у папы возникла такая
картина перед глазами. И картина эта также очень ему полюбилась.
По вечерам дома нас ждёт бабушка Валя, она готовит нам жаренную
фасоль в стручках, которую мы называем «спаржа», и которая также
произрастает у нас на даче. Баба Валя обваливает её в сухарях — и
получается прямо очень здорово!
Однажды мы с бабой Валей садимся на трамвай «тройку» и едем на
улицу Суворова. А там живёт тётя Шура, родная сестра дедушки, деды
Виталия. Самая младшая из всех братьев-сестёр, единственная
оставшаяся в живых, ей — восемьдесят с небольшим. Тётя Шура —
модница, а также — не слишком душевный человек. Любит говорить обо
всём на свете следующие слова: «А вообще неплохо». Баба Валя принесла
ей немного черешни, та опускает нос в банку: «А вообще неплохая». Тётя
Шура недавно вышла замуж, её нынешний муж — Виталий Спиридонович,
которым баба Валя восхищается, и в первейшую секунду нашего с ним
знакомства, прямо при нашем общем приветствии, говорит непонятно
зачем именно мне: «Но-о-о, Виталий Спиридонович непросто-ой, он такой
с юмором, его не проведёшь, мда-а...» И, затаивая дыхание, уже ждёт от
него новых шуток.
А Виталий Спиридонович переписывает у бабы Вали из её газетной
вырезки на свой отдельный листочек список магнитных бурь на
следующий месяц и, чтобы оправдать бабы Валины слова, тут же эти
шутки и отпускает. «Совсем обнаглели!» - восклицает. Баба Валя с тётей
Шурой покатываются со смеху: «Ха-а-а-ахахахаха!»
- У нас вообще знаменитый дом, - провозглашает тётя Шура. - Дом Кос-
Анатольского. Это раз. Потом: в нашем доме живёт законная внучка
Грушевского…
Михаил Грушевский — тот самый общественный деятель, в честь
которого названа наша улица, и по книгам которого мы изучаем историю
в школе.
Когда мы выходили из квартиры, я случайно увидел эту внучку
Грушевского. Ста-а-аренькая бабушка, поднимающаяся по лестнице на
третий этаж (тётя Шура жила на втором).
Баба Валя очень смешная. Однажды сижу я, рисую что-то либо
уроки делаю, и слышу один за другим два телефонных разговора. Оба —
бабы-валины. Оба — с одним и тем же адресатом звонка. Баба Валя
звонила в магазин, узнать, привезли ли гречку (тот самый, на
Энергетической, куда троллейбус №1 ходит). По-украински баба Валя
говорит нехорошо, обычно это выглядит как русский, куда со светским
апломбом вставлена пара-тройка украинских слов с русской же
фонетикой. При этом баба Валя уверена — этого всего достаточно, чтобы
«смешаться с толпой».
- Алло! Скажите, пожалуйста. А хгречку привезлы? - спрашивает она.
После этого следует пауза, несколько нерешительных бабушкиных
«алло» - и разговор заканчивается. Чувствуется, что Бабушка Валя явно
не услышала (или не расслышала) от них внятного ответа.
И тут происходит какой-то «сюр». Баба Валя набирает номер и вдруг
начинает вопить не своим голосом. Высоким-превысоким, дрожащим,
каким-то выхолощенным, девичьим, словно у тех актрис, что в советских
фильмах 30-х годов изображали кокеток.
- Ал-л-о! Скажице-е… а… хгречка-а йестсь-ь? У вас-с-с?
В какой-то момент мне становится страшно за бабу Валю, так как первое,
что я подумал, это то, что она сошла с ума.
- Баба Валя, - спрашиваю, - а что это было? Зачем ты так голос меняешь?
- Ну да чтобы не подумали, что одна и та же им звонит, надоедает…
Ничего, что лексикон у нас сугубо авторский — и его одного
достаточно, чтобы узнать бабу Валю из сотен тысяч голосов, а между
звонками прошло секунд десять?
Однажды баба Валя встречает свою украиноязычную знакомую, и на
внимание этой знакомой, проявленное ко мне, парирует вдруг
произнесением украинского варианта моего имени, но с русской
фонетикой (читаем, как написано):
- Дмит-ро!
- А-а-а, Дмитро-о-о, Дмитро-о-о, - заговорила раболепным монашеским
бормотанием вдруг эта знакомая, и также стала произносить «и» вместо
«ы» (хотя — она-то почему?)
Вот вспоминаешь некоторые диалоги — и просто не можешь найти
им объяснения.
В этом же году во Львове проходит Всеукраинский конгресс
фармацевтов — и баба Валя на нём желанный и почётный гость.
Закрытие — в оперном театре (самая красивая и масштабная львовская
площадка). Также бабе Вале дают подработку на кафедре, которую она
же в своё время и организовала. Но говорить-то теперь нужно по-
украински! И баба Валя очень забавно спрашивает по телефону у
студентки по фамилии Денисюк, которая пропустила очень много
занятий: «А шадэник у вас есть?» Щоденник по-украински — дневник.
Прямо как с «хгречкой»!
Бабу Валю все очень любят. И это — пример тому, что политика
политикой, а любовь — любовью. Незнание человеком государственого
языка не является для нормальных людей основанием для нелюбви к
нему.
- Стоит мне выйти на улицу — и меня тут же кто-то встречает, узнаёт,
начинает рассказывать о себе, - радостно заявляет нам баба Валя после
того, как она очередной раз возвращается с рынка или из магазина.
Баба Валя — очень боевая. Однажды к ней в городе пристала
цыганка: «Дай-ка погадаю, дай-ка погадаю...»
- А давай лучше я тебе погадаю! - решительно перехватила у неё
инициативу баба Валя. - Я тебе такого нагадаю!
Цыганка испугалась и убежала.
Баба Валя часто гадает на картах. У неё это хорошо получается, её
мама всегда очень точно предсказывала всем судьбу на картах. Денег за
это не брала. Говорила - «иначе дар пропадёт». Умею гадать на картах и
я, бабушка Валя меня этому научила. Говорят, что и у меня это очень
неплохо получается.
Баба Валя — это «что вы знаете о спойлерах». В то лето я очень
увлёкся рассказами про Шерлока Холмса. Баба Валя мне: «Ой, да! Шерлок
Холмс — это да… Как он там всё расследует, расследует… Знаешь, что
прочитай у него? «Пёструю ленту» прочитай! Обязательно прочитай
«Пёструю ленту», это очень интересно! Это такая была змея!»
Мы с мамой ходим в бабы-катин сад (калитка не на замке, новые
хозяева ещё не успели с садом ничего сделать, а из-за ветвей яблонь и
груши нас совершенно не видно из ныне чужих нам окон. Мы сидим в
родном саду, с нами книжка о Шерлоке Холмсе, и это и есть самые-самые
последние мои воспоминания о нашем саде.
В июле мы с мамой едем в Трускавец. А когда возвращаемся, до
меня долетает серьёзный разговор родителей о том, что папа
окончательно решил продать машину. Продать нашу «Ниву».
Я был свидетелем этому. Стоял на балконе и смотрел. Видел, как
приехали оценщики, как папа, внезапно такой приземистый и
беспомощный, садится на пассажирское сидение вместо водительского и
едет с ними кружок проверить ходовую часть, а возвращаются они
сверху, с Ломоносова (Кирилла и Мефодия), потом останавливаются,
разговаривают. И потом снова уезжают по Грушевского в направлении
Ивана Франко, навсегда заворачивая вправо за угол, за дом №20,
последний дом, стоящий по нашей улице. И больше я «Ниву» никогда не
увижу. Ни в этом веке, ни в будущем.
А ещё лето 1994-го года — это лето больших-больших гроз. Вот две
из них, наиболее запомнившиеся мне.
Мы на даче — и уже собираемся уходить. Закрываем калитку на
замок, а также на все кольца проволоки, придуманные папой, чтобы было
видно, как мощно у нас калитка закрыта (несмотря на эти
предосторожности у нас всё равно каждый год с участка что-нибудь да
воруют, но это, к сожалению, уже в порядке вещей). Идём по тенистой
дачной «улице» вдоль участков, а в воздухе уже висит что-то
предгрозовое. Папа хочет успеть до грозы на автобус, а мама считает, что
лучше переждать. Но вот мы идём — и в какой-то момент выходим на
открытое место, а там уже прямо на нас несётся шквал. Тёмно-
фиолетовый до самого горизонта, с широкой яркой клубящейся розово-
жёлтой каймой по краю. И эта кайма скоро будет у нас прямо над
головой. Мы со всех ног бросаемся наутёк, бежим обратно на наш
участок, еле успеваем размотать проволоки на калитке (я ещё боюсь, что
не успеем, но мама ловко это делает, приговаривая: «смотри, успеваем,
уже почти всё») и заскочить под навес веранды. Одиннадцатое августа.
И вечером баба Валя рассказывает мне, что сегодня — день смерти
её сестры Зины. И что в тот день шла гроза, и во время этой грозы все,
кроме Зины, были в доме, а прабабушка Фёкла, мама Зины и бабы Вали
сидела на диване — и в какой-то момент как вскочит с него!
- Меня кто-то укусил!
Баба Валя ей:
- Мама, кто тебя мог укусить? Нет в доме никого!
- Не знаю, не знаю, меня только что кто-то сильно-сильно укусил. Зина!
Что с тобой?
Зина работала на заводе, молодых девочек посадили чистить
оружие в палатке.
«Утром ни свет ни заря мы бежим на этот завод, - продолжает баба
Валя свой рассказ, - а там ещё рано, и только охранник сидит. А он,
дурак, не дожидаясь никого, взял да и сказал маме:
- Позднякова? А, так её убили!
Мама так и села.
А было всё так: летела шальная пуля, милиционер за кем-то гнался,
выстрелил в воздух, пуля прошла через ткань палатки и потом — через
самую голову Зины…
А когда её хоронили, снова началась гроза. И вот каждый год
одиннадцатого августа я жду эту грозу», - бабушкины остекленелые
глаза с каким-то диким и потусторонним восхищением, а также
ненавистью смотрят в никуда, в раскинувшиеся перед её взглядом
полотна лет, сквозь палатку, сквозь грозу, куда-то намного-намного
выше, чем может долететь какой бы то ни было земной порыв ветра,
шквал, фронт. Бабушка смотрит в тишину.
И вторая гроза, уже первого сентября. Странная гроза, никогда
больше не видывал я таких гроз. Без перерывов рокочет гром, словно
какой-то страшный двигатель работает, и вспышки молний мерцают под
тучами, словно это одна большая свеча дрожит — то ярче вспыхивает, то
более тускло тлеет, да всё не гаснет. Непрерывная гроза. Видна и
слышна она была из нашего окна, мы в этот момент находились дома. Она
прошла по касательной, вначале пылала в просвете деревьев над
Ломоносова, потом отошла к северу — и освещала университетский
корпус, что напротив, уже вспышками справа, со стороны центра города.
Что это была за гроза?
В этом году нас ждал ещё один отъезд. Уезжала из Львова Елена
Александровна Мутман, пербиралась поближе к сестре покойного мужа,
Номи Ароновне в Киев.
Перед её отъездом мы с мамой зашли к ним на Армянскую 13, туда,
где Елена Александровна прожила большую часть своей жизни (думали с
Самуилом Ароновичем в пятидесятых годах, что годика три поработают
во Львове, да). Номи Ароновна была с ней. Я делился с ними своим новым
достижением — играл первую часть концерта Бетховена, а Елена
Александровна и Номи Ароновна пели мне в унисон партию первых
скрипок в оркестре, особенно красиво получалась у них побочная партия.
Однажды тётя Шура объявила всем нам о шикарной возможности
быстро разбогатеть. Для этого ведь достаточно положить деньги в банк
на депозитный счёт — и оттуда будут капать невероятные проценты.
Баба Валя и папа очень по этому поводу оживились, а мама — не
поверила. А бабушка тем временем всё приговаривала: «Вот мы думаем:
почему в последнее время есть богатые люди? Так вот! Из-за вкла-дов!
Вкла-дов!»
Помимо банков, папа стал выискивать разные фирмы, куда бы ему
деньги вложить, чьи бы акции купить. Присматривался к объявлениям-
однодневкам на стенах зданий (а все стены домов были тогда прямо-
таки «уклеены» разными-преразными, разноцветными-преразноцветными
объявлениями). Потом папа начал нести им деньги, и снёс в эти конторы
львиную долю средств, вырученных за продажу машины, после чего
сидел с карандашом и подсчитывал, насколько он разбогатеет и когда, а
затем ходил по квартире и радостно всем сообщал: «Я всё посчитал. И
понял, что в смысле больших богатств — это уж не знаю, но зажиточным
я буду. Зажиточным буду.» Баба Валя в эти же дни мне говорила: «Все
там своим бизнесом (букву «е» слове «бизнес», равно как и в таких словах
как «секс» или им подобных она так и произносила - «е», мягко)
занимаются. Бизнес, бизнес… Ну ничего (здесь она понижала голос, и в
её интонации сквозила заговорщическая гордость), папа теперь тоже
немножко бизнесом занимается. Посмотрим, посмотрим...»
Наверняка, о том, что её сын «занимается бизнесом» она сообщала
не только мне, а и тем своим знакомым, которых встречала на улице. А
может, и участникам конгресса фармацевтов? И смех, и грех...
Очень скоро всё это лопнуло — не было никаких процентов,
никаких денег, ровным счётом ничего не вернулось. А фирмы те канули
вместе с папиными деньгами в лету так же быстро, как и появились на
свет.
Летом я учу сонату Гайдна фа мажор (и с удовольствием
демонстрирую свой разбор приехавшему на несколько дней из Польши,
забежавшему к нам в гости Юрию Фёдоровичу Боню), а также начинаю
работать над второй и третьей частями бетховенского концерта. Идея
сыграть в филармонии весной зовёт меня и манит.
Но уже и в ноябре случается нечто новенькое в моей начавшей,
похоже, развиваться профессиональной жизни: четырнадцатого числа
сего месяца я впервые участвую в классном вечере Олега Теодоровича
Гэрэги и играю там свою сонату Гайдна фа мажор.
В этой сонате потрясающая вторая часть. «Представь, как человек
смотрит на солнечный луч и думает о жизни, о том, что она преходяща, и
всё смотрит на этот луч», - говорит мне мама о ней.
И представил я, как стою в совсем ещё недавно нашем — бабы-
катином саду, и слева сетка забора, за ней обрыв и гаражи внизу, а вдали
— небо и облака, но я не смотрю на это небо, а повернул взгляд вправо —
и скольжу им вдоль забора в сумеречное сплетение яблонь, где сквозь
ветви одной из них и пробивается, а потом падает вниз, на спящую землю
этот самый луч, единственный луч. Луч памяти, луч сонаты Гайдна…
«А в финале, - советует мама, - подставь слова: Иди ко мне скорее,
я дам тебе по шее». Вот как!
Татьяна Юрьевна сказала маме, что может помочь ей с уроками
английского языка. В смысле, чтобы мама занималась языком с детьми.
«Ира, давай, ты же знаешь язык, ты сможешь!» И связывает её с семьёй
Ламадзе и семьёй Бахтиных, чтобы она порепетиторствовала с их детьми,
помогла со школьной программой.
Мама сначала очень волновалась, как это у неё получится, а потом
согласилась. В темноте, вдоль неработающих городских светильников, по
выбоинам в тротуарной плитке и выпирающим сквозь неё корням
деревьев она ходила на улицу Олени Степанивны (бывшая
Ленинградская) по длиннющей улице Михновского (бывшая Московская),
рискуя собственной безопасностью (район привокзальный,
неблагополучный) к девочке Оле Бахтиной. Такса была — один доллар в
час. Потом поднялась до двух. Потом появились ещё ученики. Некоторые
стали ходить к нам домой. Всё это было спасением и подспорьем.
С сентября этого года я играю уже не только на фортепиано, но ещё
и на кларнете. И вообще моя учебная нагрузка начинает подходить к
своему апогею. Зимой добавляется ещё немецкий язык частным образом,
в результате чего помимо общеобразовательной школьной программы у
меня теперь есть ещё — специальность, композиция, кларнет,
английский, немецкий. Через год к ним прибавится камерный ансамбль, а
через два — концертмейстерский класс.
И вот заводит меня мама в класс № 75 моей школы (класс
располагался над интернатом, к нему вела узкая деревянная лестница) —
а там сидит барин. С бородой деда-мороза и «лютым» взглядом
остроумного священника. Да и ещё в очках. Это — Владимир Николаевич
Носов, человек-глыба, лучший кларнетист города, а может, и не только
города, друг моего покойного двоюродного дедушки валторниста
Владимира Владимировича Прядкина.
И вдруг этот суровый человек начинает самозабвенно читать мне
стихотворение о том, как снег скрипел под подошвами сапог, а
подмышкой «музыку несли», то есть — кларнет, возвращаясь, видимо,
домой после выступления. Заканчивалось стихотворение словами о том,
какое же наслаждение за пазухой «музыку нести»! Закончив
проникновенно читать это стихотворение, Владимир Николаевич долго
сидит молча и не двигается. И добавляет от себя секунд через десять, так
и не шелохнувшись: «А играть… Ещё большее наслаждение...» И потом
открывает мой кларнет и начинает мне показывать, как, собственно, надо
играть. Вначале я учусь на одном мундштуке, потом Владимир
Николаевич к нему прибавляет бочонок и верхнее колено, ну а потом уж,
недели через две — и весь инструмент целиком.
Сам кларнет у нас появился благодаря дяде Вове. Он его раздобыл у
себя там, в далёкой недосягаемой Америки — и потом через кого-то
передал нам. «Внимание-внимание, - писал я на доске объявлений,
которую устроил в то лето из проволок, протянутых от газовой трубы до
дверного косяка через угол кафельной печки, - к нам прибыл кларнет
такой-то и такой-то фирмы...» Слово «фирма» было в ходу, не
«производитель», не «торговая марка», а «фирма» и только «фирма». Мы
и сейчас можем употребить это слово, но это ничто по сравнению с тем,
как часто оно звучало в те годы. И у меня в сознании рисовался некий
антагонизм времён через сопоставление слов «фирма» и «фабрика».
Фабрики были раньше. Немного скучные, бесцветные, старомодные но
делали, кажись более качественную продукцию. Им на смену пришли
быстрые, цветные, современные фирмы. По телевизору постоянно
рекламировали разные фирмы. Впрочем, не все они назывались фирмами
там, на экране, в народе же всё равно их именовали именно фирмами. С
экранов тогда не слазили такие красивые названия, как «Марс»,
«Сникерс», «Баунти», «М энд М’с», «Вриглиз Спеарминт», «Инвайт»,
«Юппи», «Лореаль», «Эльсев», «Дуру», «Камэй», «Тайд», «Ариэль»,
«Тампакс», «Либресс», «Тошиба», «Панасоник», «Русский дом Селенга»,
«Вертэкс-траст», «Башкирский бензин», «Хопёр-инвест» ну и, конечно же,
королева всех реклам на свете — реклама известной финансовой
пирамиды «АО МММ» с Марией, той самой, которая ещё недавно вышла
замуж за Виктора Карено, простите, Кареньо. Актриса приехала с визитом
в страну, в которой у неё внезапно появилось столько поклонников,
сколько не было, вероятно, за всю её жизнь, а эти товарищи каким-то
образом заманили её на съёмки, не сказав, что снимается реклама. В
результате она рассказывала всем «вкладчикам» компании, что у них в
этой жизни всё наладится, а вкладчики визжали от счастья (их также
играли артисты).
- Ты просто Мария? - спрашивает у бедной растерянной Виктории Руффо
«вкладчик», герой «рекламного сериала» про «МММ» Иван Голубков,
дебелый «рубаха-парень», работяга, уже до этого известный всей стране
(его играет артист). «Мария» на всякий случай улыбается.
- А я Иван Голубков, - продолжает он. - Слушай, если бы видели нас
сейчас по телику моя семья, мои кореша… Так и не поверят же! Давай
потанцуем!
Виктория Руффо поднимается из-за стола и танцует с Ваней
Голубковым некий абстрактный «медляк» безо всякой музыки, музыка
идёт фоном совсем другая, быстренькая и весёлая «Рио-рита». Иван
Голубков бьёт себя в грудь, кричит, что он — Иван Голубков, а что
танцует с ним, между прочим, сама Мария, после чего реклама
заканчивается логотипом «МММ» и словами «АО МММ».
У Ивана Голубкова есть брат Лёня Голубков, а жена у того — Рита
Голубкова, существуют ещё Марина Сергеевна, молодожёны Игорь и Юля,
пенсионеры Николай Фомич и Елизавета Андреевна, все они скачут перед
«Марией», каждый в своём ролике, кто в духе сериалов совета
спрашивает со слезами и платочком у носа - «как ты думаешь?
(всхлипывание) Завести нам — ребёнка?», кто чаем потчует да
показывает фотографии детей и внуков, кто с женихом знакомит : «Ах,
Мария… Я его так люблю… Но мне страшно… Как ты думаешь… Ему
можно верить?» - спрашивает Марина Сергеевна, кудрявая и полненькая
дамочка в халате. «Интересный мужчина», подумала просто Мария, -
ничтоже сумняшеся тараторит голос за кадром, - но Виктор — лучше!
«Бесспорно, Виктор красив», - подумала Марина Сергеевна...» «А… а… А
это Володя», - снова мы слышим идиотский голос Марины Сергеевны, к
Марии подходит скромный мужчина средних лет в очках с роговой
оправой, в коричневом пиджачке, небогатый но добропорядочный,
возможно, выросший в семье учёных, продающих ныне на стадионе
разноцветные штаны. Положительный, тихий, серьёзный, наверное, до
1991-го года электротехникой увлекался, настоящий «Володя». На
невесту он внимания не обращает, просто подходит к Марии и по-
деловому жмёт её руку.
Голос за кадром, не в силах сдержать радость, звключает: «Так
познакомились Володя — и просто Мария! АО МММ».
Великие комбинаторы. Гении рекламы. Тогда я, впрочем, не знал об
этом, не знал и о том, что «Мария» скоро подаст на них в суд, просто
радовался, что снова вижу Марию в телевизоре и учил все эти ролики
наизусть. Вот и помню их до сей поры, все до единого.
Владимир Николаевич, мой учитель по кларнету, — истинный
настоятель царствия этого инструмента на земле и настоящий опекун
своего класса. К нему все относятся с огромным пиететом, он всем нам —
словно родной дедушка, иногда немного страшный, особенно когда
глядит на нас сквозь свои толстые увеличивающие линзы очков. Мы
замираем, когда он рассказывает нашему концертмейстеру Оксане
Теодозивне Фесюк про то, как он служил в армии, и как серьёзно там у
них заключались пари, после одного из которых ему поставили
татуировку на ногу — прямо кипящей расплавленной подошвой сапога.
Оксана Теодозивна ахает: «Так ведь могло заражение крови быть!» «Всё
могло быть, - с показной охотностью соглашается Владимир Николаевич и
тихо прибавляет, довершая свою репризу: - но так было н-надо.»
«Раз... Два... Раз! Два! Три! Четыре!» - дирижирует он перед
вступлением к Сонатине Моцарта юному кларнетисту Володе Антониву
(зовут того так же, как и директора, оттого что он — его внук). Володя
начинает играть, но Владимир Николаевич его вдруг перебивает: «Нет!
Давай лучше так...» И делает выражение лица таким, словно кушает
очень вкусный мёд, и уж дирижирует вступление следующими
междометиями: «Тя… Тя… Ат-тя-т-тя-т-тя!» И Володя Антонив сразу
играет веселее.
Владимир Николаевич — необыкновенный музыкант. Композитор. И
необыкновенно увлекательно рассказывает разные истории, как из своей
жизни, так и из жизни своих коллег из самых разных эпох.
«Отец Перголези работал садовником при богатом доме. И сам
Перголези, совсем ещё юный, влюбился в дочку хозяина этого дома. Он не
мог спать, не мог есть, избегал встреч с нею, и в результате так и оставил
свои чувства невысказанными. А когда он уже был взрослым, они
случайно встретились, и он-таки рассказал ей о том, что когда-то любил
её. А она ему: (здесь Владимир Николаевич делает паузу) Она ему: И я
вас- тоже… Представляешь, как приключилось! Представляешь, какая
любовь — так и не родилась на этом свете! Так и умерла!» Я чуть не
заплакал после его рассказа. А приурочен он был к коротенькой арии
«Нина» Джованни Баттиста Перголези.
«А знаешь, что Моцарт писал своему отцу после посещения
Мангейма, города, в котором впервые в состав оркестра был включён
кларнет?» Здесь Владимир Николаевич садится поудобнее, складывает
руки в замок и начинает декламировать: «Дорогой папенька!..» На слове
«папенька» он делает особое логическое ударение, вот, дескать, как
раньше люди общались, прочувствуйте это!
И ещё одна история, история со счастливым концом. «Когда я был
молодым, - вспоминает Владимир Николаевич, - мне повстречалась
девушка, мы с ней катались на лодке, я влюбился в неё… И — написал
этот этюд!» Этюд №4 Владимира Николаевича Носова — невероятно
красивая музыка, вспоминаю — и сразу хочется снова играть и играть её.
«Мы поженились, годы прошли, - продолжает Владимир Николаевич, - а
мои чувства к ней нисколько не изменились!»
Владимир Николаевич — отважный человек. Много я видел
учителей, и трудно представить, чтобы кто-то ещё с таким доверием
рассказал ученику об истории своей любви.
А на бывшей улице Чкалова, почти на углу с Пекарской есть
широкий подъезд-ворота, а в левой стене этого подъезда — узенькая
дверь, которая ведёт в две квартиры, и в одной из них, однокомнатной,
той что по центру от общей прихожей, жила «последний из могикан»
старой русской интеллигенции, русский филолог и лингвист Нина
Михайловна Громова.
Чтобы попасть в жилую комнату Нины Михайловны, нужно было
пройти через огромное скопление шкафов (для которых не было другого
места) в крохотном коридорчике. Не только я, но и сама Нина Михайловна
продвигалась по этому коридорчику почти что боком. Казалось,
сделанная из чего-то хрупко-травянистого, фигура Нины Михайловны
передвигалась по квартире совершенно бесшумно, её серебристая
причёска облачно светилась под лучами таинственно-прожекторных
электрических ламп её сумрачной и необыкновенно тихой квартиры. В
комнате стоял овальный стол под скатертью, за который мы садились во
время наших занятий, кушетка, на которой Нина Михайловна обычно
спала, телевизор на тумбе, диван, ещё несколько шкафов, в них
хранились посуда и книги. Над столом низко висела лампа. Я вытаскивал
из пакета тетради, прислонял этот пакет к фигурной ножке её стола — и
начиналось общение.
Познакомила нас Ольга Викторовна Осмоловская (см. строчки «тётя
Наташа была в очках, а тётя Оля — нет»), Нина Михайловна работала
вместе в её отцом и была другом их семьи. Занимались мы с Ниной
Михайловной немецким языком, который она знала замечательно,
переняв знания от своей бабушки, а также прожив несколько лет в
немецкой оккупации. И начали свои занятия в январе 1995-го года.
Занимались мы с Ниной Михайловной, по сути, и русским языком, но
не специально — и безо всяких учебных программ, просто так, что-то —
к слову пришлось, о чём-то захотелось рассказать, что-то обсудили. Через
какое-то время я уже знал много премудростей своего родного языка,
много интересных фактов из его необъятной и удивительной жизни, а
также и всяких разных историй, с ним связанных. Нина Михайловна
рассказывала про своё детство и времена учёбы, про войну, потом — о
своей профессиональной деятельности, про написание диссертации о
суффиксе «к» как уменьшительно-ласкательном в женском роде имён
существительных, про годы работы со студентами, про замечательную
группу чехов, приехавших изучать язык в СССР, и потом - про группу
очень озлобленных чехов, также приехавших изучать язык СССР, но
позже. Про любимых учеников, в частности, про Сашу Костенко, чьё имя
фигурировало в её рассказах очень часто. Она показывала мне стихи
Александра Костенко — и я, помню, невероятно увлёкся ими. Нина
Михайловна рассказывала мне про этимологию слов: где в них произошла
регрессивная ассимиляция по глухости, а где полногласие вытеснило
неполногласие, как менялись значения одного и того же слова на
протяжении столетий, какие неологизмы ввёл в язык Карамзин, а какие —
Пушкин.
А простейшее и первое, что я исправил в своей речи после
посещения «урока немецкого языка» у Нины Михайловны, это перестал
говорить «одеть» там, где надо было употреблять слово «надеть».
Я не учил дома немецких слов, которые мы старательно выписывали
в словарик по прочтении немецких текстов на уроке, почти не учил
правил и вообще практически не занимался немецким языком вне
квартиры Нины Михайловны. Зато взахлёб пересказывал маме, папе,
бабушке рассказы Нины Михайловны про русский язык, литературу, да и
вообще про жизнь.
Чтобы различать как-то двоих Нин Михайловн, я стал в разговорах с
близкими именовать Нину Михайловну Громову — «Ниной Михайловной
Немецкой». А та Нина Михайловна, которая бабушка Маши и мама
Марианны Евгеньевны и живёт на Маяковского (теперь уж тоже бывшей),
вместе с этим автоматически приобрела титул «Английской».
Они были разными до невероятности. Английская — бравая, словно бы
заведомо открытая интересным приключениям и буйным ветрам, высокая
и статная. Другая, словно пламя свечи, - мерцающая, приглушённая,
затаившаяся.
Нина Михайловна Немецкая говорила «боюс-с» вместо боюсь,
пользовалась словом «юмореска» для обозначения смешной истории,
произнося его через «э», искренне недоумевала, как так я могу
употребить существительное «мужик» по отношению к интеллигентному
мужчине, не крестьянину, и учила меня, что это неправильно.
Мы с Ниной Михайловной очень подружились, и она стала для меня
непререкаемым авторитетом очень и очень во многом.
Мы много говорили с Ниной Михайловной и на сугубо взрослые
темы, такие как взаимоотношения мужчины и женщины, а также
политика. Взгляд на любые жизненные вопросы у неё всегда был сугубо
свой, высказанный её характерным «улыбчивым высоким штилем» и
всегда чётко аргументировался. К мнению Нины Михайловны хотелось
прислушиваться, анализировать его, лишний раз задуматься на
затронутую в разговоре с ней тему. Похожие чувства я потом испытывал,
когда смотрел передачи журналиста Владимира Познера. Подача своей
точки зрения относительно чего-либо у Познера интонационно,
энергетически, стилистически сходна с той, которую я с отрочества
привык слышать у Нины Михайловны Громовой.
XIII
Первые знаменитые пианисты-исполнители прошлых лет, которых я
услышал на маминых пластинках — Эмиль Гилельс и Глен Гульд.
Ну, Глен Гульд — это тот, который всё своего Баха играет, нам
сейчас с ним не по пути, а вот Гилельса можно частенько и с Бетховеном
услыхать. А поскольку Бетховена нынче, как мы помним, играю я, а
Гилельс — любимый мамин пианист, то я совершенно естественно и
знакомлюсь с его исполнением «моего» Первого концерта до мажор Ор.15
Людвига ван Бетховена с помощью пластинки, которую ставит мама.
Если отделить моё доверие к маминому восхищению Гилельсом и
мои собственные эмоции, вызванные его игрой, а после этого
сконцентрироваться именно на последних, то получится следующая
картина. Игра Гилельса в те годы обратила на себя моё внимание своей
отвагой, мужественностью, пребыванием на какой-то сугубо своей стезе в
прочтении произведения и безусловной уверенностью в том, что он с этим
произведением делает.
Узнаю я в те годы и о других пианистах двадцатого века: Марии
Гринберг, Дмитрии Алексееве, Любови Тимофеевой, позже — о Владимире
Ашкенази, Святославе Рихтере, Элисо Вирсаладзе.
Я не скажу, что все эти пианисты меня как-то особо очаровывали,
производили какое-либо из ряда вон выходящее впечатление. Они мне
умеренно нравились, все в одинаковой степени. Но никто из них не
пробивал мою эмоциональную оболочку своей игрой.
Из этого всего случилось, впрочем, одно исключение. Ещё в 1994-м
году, когда мамины поиски пластинки с фа-мажорной сонатой Гайдна
увенчались успехом, и я спросил, кто их играет, она внезапно улыбнулась
— и произнесла прямо-таки светящимся голосом, исполненным нежности
и озорства одновременно:
- Горовиц!
А уже через несколько минут я слушал его запись — и меня вдруг
«пробило». Это было необыкновенно живо, без штампов, казалось,
человек общается именно со мной — доверительно и напрямую.
А уже через несколько месяцев мама меня поднимает с постели
поздно вечером и зовёт к радиоточке на кухню. Скорее, скорее!
«Передают про конкурс Горовица!» - поясняет она с радостной
одержимостью тем, что мы сейчас услышим.
И вот сидим — мама, папа, я — на кухне, слушаем радио, а там в это
время какая-то маленькая девочка моего возраста играет полонез
Шопена, потом начинают произносить такие фамилии, как Алексей
Колтаков и Алексей Емцов, которые приехали из Харькова и завоевали на
Международном конкурсе памяти Владимира Горовица высшие награды.
Колтаков исполняет двадцать второй этюд Шопена. «Какой он сложный!
Ах, какой сложный!» - восклицает мама, и «на столе» показывает, как он
играется — октавами в обеих руках. Конкурс Горовица проходит в Киеве.
Впервые. Среди пучины девяностых это — какое-то сверх-событие для
нас, хоть никто из нас и не имеет к нему прямого отношения. «Как они
играют, какой у них уровень, какая техника!» - не перестаёт удивляться
мама.
- Ну, ничего. Наш Дима тоже кое-что может, - по-доброму и с
расстановкой, словно рассказывая какую давнюю сказку, вещает папа.
Мама смотрит на него, не то как на сумасшедшего, не то как на
крайне несведущего человека:
- Ты что! О чём ты говоришь? Ты не представляешь, какой это уровень!
Сколько оэти дети занимаются!
Папа замолкает. Ну — так, скорее, просто уходит в себя, нежели
выражает согласие. Папа частенько вместо того, чтобы согласиться или
не согласиться с собеседником, просто уходит в себя — и всё.
Неожиданная вспышка конкурса Горовица в ночи цепко западает
мне в душу.
Наверное, оттого, что Горовиц на тот момент — единственный музыкант,
чья игра мне по-настоящему нравится, а ещё от того, что мама уделила
самому событию такое бешеное внимание, да ещё и определив его как
«недосягаемое».
В это же время (даже на месяц раньше) состоялся-таки мой дебют в
филармонии с Первым концертом Бетховена. Но об этом — отдельно.
А пока что на нашем календаре 19 февраля 1995-го года. Царь и Бог
всех музыкальных детей, покровитель и заступник их, Ярема Колесса
вновь на сцене Львовской филармонии, а под его чутким
предводительством ныне выступят кларнетист Микола Фесюк, ученик
(возможно, лучший на тот момент) нашего дорогого Владимира
Николаевича Носова, Мирослава Скибинская (пианистка, ученица сестры
заведующей кафедрой Марии Юрьевны Крых-Угляр Лидии Юрьевны Крых)
и Максим Лымарев (фанат своего дела, ученик
«высокопрофессиональной» Татьяны Александровой). Эти дети для меня
— эталон звёздности, знаменитости. Гилельс с Горовицем пока что живут
на совершенно другой планете, и сравнивать себя с ними в голову ещё не
приходит, о ровесниках из других, более крупных городов я ещё пока
слыхом не слыхивал (передача о конкурсе Горовица ещё впереди). А вот
— реальные звёзды. К ним нужно реально тянуться, они зовут за собой,
сцена, на которой они сейчас царствуют — довольно-таки серьёзно
манит, ну а Ярема Колесса, конечно, наш царь, наш заступник, друг всех
детей, которые в течение года хорошо занимались.
Микола играет вторую и третью часть концерта для кларнета с
оркестром Леопольда Кожелуха — и прямо во время оркестрового
проигрыша Владимир Николаевич, сидящий в центре зала поднимает
руку и показывает ему большой палец, чтобы Миколу подбодрить.
Скибинская играет ля-мажорный концерт Моцарта К.488 (23-й), в котором
я ничего не понимаю, за исключением второй части, которая, опять же,
«пробивает», и хоть я ничего из неё не запоминаю, но остаётся в душе
после неё одно большое «ах!» Мне очень нравится музыка, а поэтому я
думаю, что мне очень нравится, как играет Мирослава Скибинская.
Взрослым вокруг не очень нравится, как играет Мирослава Скибинская,
они называют её бледной, немузыкальной, сухой. Но я их не слушаю — и
продолжаю ею восхищаться.
Максим Лымарев играет концерт Грига — и запоминается мне очень
большой внешней аффектацией всего того, что он делает за
инструментом. Концерт Грига как произведение мне понравился, кое-что
даже запомнилось, но запомнилось без лишних эмоций. Полюбил я его
гораздо позже. Вообще — в те времена мне музыка нравилась очень
выборочно. Я любил вторую часть Первого концерта Бетховена, первую
часть Третьего концерта Бетховена (этот концерт я узнал раньше
Первого, он — моя первая любовь в музыке, мама сидела — учила
аккомпанемент студентке, я как услышал, так и «обалдел» -
окончательно и бесповоротно), несколько маленьких прелюдий и
инвенций Баха, а также его Largo из органной сонаты в переложении
Самуила Фейнберга (под которое Лёша Боярченко несколько лет назад
бегал по диванам и сбивал зверей), а в остальном мне нравились — нет,
уже не детские песни. Советская эстрада 60-х и 70-х годов. Хиль, Бернес,
Магомаев, Шульженко, Майя Кристалинская, Утёсов, Гелена Великанова,
Галина Ненашева. Была пластинка и с Аллой Пугачёвой под названием
«Поднимись над суетой», но меня внешность Пугачёвой чем-то сильно
отталкивала — и пластинку не хотелось слушать. Вообще стервозная
Пугачёва — это было «слишком современно» для меня. Уютнее я себя
чувствовал с мягкими и добродушными Магомаевым и Шульженко.
Впрочем, другой мир, разворачивающийся «за окном» мир также
зовёт и манит меня. На одном из «Голубых огоньков» мне внезапно очень
понравилась Алёна Апина (возможно, оттого, что она — эффектная
высокая блондинка) с песней «Узелок завяжется», ну а про давнюю свою
любовь к «Жёлтым тюльпанам» Наташи Королёвой я уже писал. Вот эта
раздвоенность: Клавдия Шульженко с одной стороны и Алёна Апина — с
другой, мои добрые бабушки и папины минералы с одной стороны и
школа — с другой, Советский Союз с одной стороны и новые государства,
образовавшиеся на его территории, - с другой. И я одинаково сильно, но
абсолютно по-разному энергетически чувствую и то, и другое. Вероятно,
любой переход от детства к взрослости влечёт за собой подобное
расслоение в восприятии действительности, но меня ещё и угораздило
родиться в эпоху больших перемен, что только подчеркнуло эту разницу
«миров». Невинное, чистое, детское мировоззрение моих родителей
также поспособствовало этому. Потребовались годы, чтобы собрать все
кирпичики воедино и «состыковать себя» из разнородных материалов, не
обидев при этом ни одну из составляющих с одной стороны и не следуя
слепо на поводу у какой-либо из них — с другой. Многое пришлось заново
пересматривать, давать всему на свете оценку, формировать собственное
мнение относительно всего и вся. «Блажен, кто посетил сей мир в его
минуты роковые» - это правда. Но и, безусловно, сие «блаженство»
содержит в себе весьма отчётливый груз и вполне определённый «крест».
И ведь для чего-то это всё было надо! Что ж, для чего именно, мне,
видимо, ещё предстоит выяснить.
Всю зиму и весну я занимаюсь обыгрыванием концерта Бетховена, в
основном — его второй и третьей частей. Происходит это на классных
вечерах Олега Теодоровича как в нашей школе, так и по разным ДМШ,
играю я концерт (уже целиком) и Ольге Феофановне — и она здорово
ругает меня за то, что занимаюсь я так мало, по часу-полтора в день.
Ольга Феофановна берёт с меня обещание заниматься не менее трёх
часов, и я стараюсь этому обещанию следовать.
Играю я также и Наталье Владимировне Грамотеевой, показывает
меня мама ещё и Ярославу Михайловичу Чорнаку, у супруги которого она
училась в школе. Чорнак любит, когда играют «цiлiсно», у его студентов
всегда — замечательная фраза и кантилена. И этой фразы он от меня
пытается добиться во второй части концерта. Я же был к таким
подробным построениям фраз ещё не готов, и урок оставил после себя
странное ощущение — словно требуют от меня чего-то такого, о чём
никто не предупреждал. Я не вобрал в себя, не вместил урок Ярослава
Михайловича. Сам же Ярослав Михайлович был очень милым человеком, и
мы с ним ещё виделись неоднократно, но уже в домашних условиях,
когда во Львов приезжали Елена Александровна с Номи Ароновной — и
мы все вместе ходили к Чорнакам в гости.
Но вот - «час икс». Первая встреча с самим заступником и
предводителем всех детей Львова Яремой Колессой, сам Ярема Колесса
должен прийти к нам с Олегом Теодоровичем на урок!
Дверь распахивается — на пороге Колесса. Тот самый, сошёл со
сцены, точно с экрана телевизора.
- Доброго дня, менi потрiбен клас Олега Гереги! - с юмором играет он в
официальность, - а потом здоровается со мной: «Маестро!»
Ярема Иванович Колесса всех детей, собирающихся с ним сыграть,
называет «Маэстро».
Ярема Иванович — молодой, русоволосый, с широкой окладистой
бородой и в аккуратных круглых серебристых очках, настоящий
интеллигент, по энергетике словно весь светится изнутри. Он садится
рядом с Олегом Теодоровичем возле пианино, а при этом, получается,
между ним и мной — и начинает дирижировать. «По ходу пьесы» - делает
заметки, а также подсказывает мне кое-какие вещи. Например: из этой
встречи я узнаю, что оркестр всегда играет чуть позже взмаха
дирижёрской палочки, а потому нужно играть все вступления как бы с
небольшим опозданием.
В конце Ярема жмёт мне руку и снова говорит: «Маэстро!»
После чего одевается и уходит.
У нас было несколько встреч с Яремой Ивановичем перед тем, как он
допустил меня до первой репетиции с оркестром.
Помню наш диалог с Олегом Теодоровичем накануне репетиции.
- Цiкаво, дуже цiкаво грати з оркестром, я такий радий за тебе…
- Ага, - отвечаю, - це ж, де в нотах написано «гобой», буде тепер
справжнiй гобой грати!
- Так… - задумывается Олег Теодорович, и ещё раз, уже более задумчиво
произносит: «Цiкаво».
«Цiкаво» по украински - интересно, «справжнiй» - настоящий.
- Шановне паньство! (непереводимо, что-то в роде «уважаемого общества
господ») - обращается Колесса к оркестрантам, - з нами сьогоднi маестро
Дмитро Онищенко, i я попрошу зараз - з самого початку, весь оркестр, -
после чего делает первый взмах палочкой.
Всю оркестровую экспозицию концерта я вращаю головой,
оркестрантов разглядываю. Вот коренастый и бородатый дядечка на
литаврах играет, а вот впереди контрабасисты маячат, а точнее — пока
что один контрабасист, на репетицию можно ведь и не прийти всему
составу, правда? Между игрой оркестранты, как мне тогда кажется,
ведут себя ужасно недисциплинированно, и вначале меня это смущает, а
потом я уж и сам начинаю смеяться их шуткам да прибауткам. Ярема мне
и говорит: «Ты не удивляйся, и не обращай внимания, если кто во время
репетиции газетку читает. К концерту они соберутся».
- Если вдруг во время концерта камни посыпятся, что нужно делать? -
произносит он мне последние наставления накануне. - Нужно продолжать
играть. А если свет выключат? Правильно. Нужно играть. Что бы ни
случилось, нужно продолжать играть.
И вот 2-го апреля после того, как Оленка Дражниця (также ученица
нашей школы) доигрывает концерт Баха, а потом ведущая Наталя
Самотос (сколько раз её видел из зала, а теперь она объявляет лично
меня!) произносит свои вступительные слова, мы с Яремой Ивановичем
встаём с удобных диванчиков артистической, проходим по нескольким
ступенькам вниз и, миновав тёмный заворот тяжёлой малиновой
филармонической шторы — выходим на яркую освещённую сцену зала.
Начинаем играть первую часть. Я снова вращаю головой, оркестрантов
разглядываю, всё идёт по плану, вовремя ударник вступил, вовремя
флейта зазвучала, закончили первую — приступаем ко второй… И вдруг
на середине второй части в зале и вправду в одно мгновение
выключается весь свет. Первая мысль: «Сейчас снова загорится». За ней
следующая: «Ну — да, а меня, кажется, предупреждали, а это значит, что
надо играть». И продолжаю играть. Слышу — оркестр остановился. Но
меня-то не проведёшь, меня сам Ярема Иванович научил не
останавливаться — вот я и не буду останавливаться. Сижу, продолжаю
играть, вот уже не тот бас схватил в темноте. Слышу, уже и Ярема
Иванович просит меня остановиться. Я останавливаюсь. А в зале нет окон,
и если в нём выключить свет, то тьма воцаряется кромешная. Кто-то стал
кричать: «Несите свечи», кто-то побежал открывать двери, и после их
открытия в зале стали различимы какие-то контуры чего-то там. Каких-то
людей, медленно покидающих зал… Но они ведь потом, когда свет
загорится, снова вернутся, правда?
Ярема Иванович велит духовикам покинуть сцену, вслед за ними —
струнникам, а потом берёт меня под руку и уводит в артистическую.
В артистической есть окошечко — там немного светлее, чем в зале.
Все в замешательстве. У меня начинается осознание произошедшего и я,
кажется, начинаю не то плакать, не то просто бледнеть и дрожать, а
Ярема Иванович в это время переодевается (переодевается! Это значит,
что концерта больше не будет! Как же так?) да и говорит мне: «А ты будь
спокоен. Смотри на меня, я спокоен? - И таким тихим, вправду спокойным
голосом себе отвечает: - спокоен!»
Ко мне в тёмную артистическую начинают проникать люди, по
тёмной лестнице они продвигаются медленно-медленно. Юля Сафронова
говорит Нине Михайловне Немецкой (ах, да, они ведь знакомы, как тесен
мир!): «Осторожно, Нина Михайловна, не сломайте ножку, теперь вот
ступайте вот сюда...» Нина Михайловна добирается до меня и говорит в
своей подчёркнуто-светской, взволнованной манере, но при этом своим
же тихим-претихим голосом: «Димочка, я тебя поздравляю, ты
представляешь, потом, когда ты станешь знаменитым, в книгах будут
писать, что на первом выступлении погас све-ет, и что люди пробирались
в артистическую, ломали но-оги, это же знаменательная история!»
Подходили ещё многие. Мамина студентка Наташа Лесникова нежно
и сочувствующе глядя мне в глаза, говорила, что «всё было здорово», где-
то тут же были и мама, и тётя Наташа Грамотеева с тётей Олей
Осмоловской, и английская Нина Михайловна, и Татьяна Юрьевна
(которая по-прежнему к нам приходит с группой детей) и все-все-все.
Спустившись по лестнице вниз я увидел выходящую из комнаты
оркестрантов бабу Лену, которая, оказывается, на них накричала только
что: «Вы здесь бутерброды едите, а...» - дальше не помню, о чём была
речь.
Все эти картины я запомнил как чёрно-белые. Чёрно-белая баба
Лена, чёрно-белая Наташа Лесникова, чёрно-белая Нина Михайловна…
И вдруг через пятнадцать минут ярко вспыхивает жёлтый
электрический свет! «О-о-о, - весело кричит какой-то шутник внизу, -
продолжаем концерт!» Но продолжать концерт больше нельзя, публика
разошлась, оркестранты все уже завязли в фуршете…
- Можно переиграть, - спокойно говорит Ярема Иванович, - у нас есть ещё
одна дата, девятое апреля.
- Знамение! Это ему знамение! - кричит дядя Вова по телефону из
Америки. - Ира, скажи, что это ему знамение!
- Я вдруг услышала, - с трепетом в голосе говорила баба Валя, - услышала
Бетховена: какая же это мощь! Какая сила!
- А я всё думала, - по-деловому рассуждает баба Лена за столом у нас
дома, - будет Дима волноваться на сцене или нет. Смотрю — вышел
спокойно, сел за инструмент спокойно, да-а-а…
По её мнению меня должны были затаскивать на сцену, бьющегося
в панической атаке?
Какими-то очень домашними были эти посиделки у нас дома после
моего первого «полуконцерта» в филармонии. Как бы ещё во многом —
детские, детский праздник. С бабой Леной, тётей Верой, которая привела
свою подругу с внучкой, а эта внучка стала мне говорить, что за меня
замуж выйдет, но при этом так по-дьявольски на меня смотрела, что я
чуть не потерял сознание, но это — мелочи. Посиделки были добрыми,
детскими и, конечно же, немного грустными. Я ел бутерброды со шпротом
и лимоном, отходил от стресса и слушал разговоры взрослых.
А о том, что первое моё выступление на большой концертной
площадке было именно таким и никаким другим, с тёмными лестницами и
слушателями с трудом взбирающихся по ним, в книге и вправду
написали. Вот сейчас, только что.
Девятого апреля состоялся новый концерт — и прошёл он без
происшествий. Ярема Иванович настаивал на том, что нет смысла
переигрывать весь концерт, достаточно сыграть вторую и третью части,
но я сказал, что надо играть весь, что это — единое произведение. И
оркестр меня в этом поддержал. А потом на слова Яремы о том, что ему
нет нужды представлять оркестру сегодняшнего солиста, громко
отвечал:
- Знаем, знаем, уже и бутерброды поели!
- А я не ел, - растерянно улыбаясь, говорил на это концертмейстер вторых
скрипок по фамилии Глибович, известный шутник и заводила оркестра.
Оркестранты с той поры и навсегда — мои друзья. Независимо от
оркестра. Иногда мы дружим против дирижёров, бессловесно
сговариваясь о солидарности (ну вот никогда у нас не расходятся
трактовки произведений, что тут поделать!), а в перерывах между
репетициями перемигиваясь и подбадривая друг друга, в иных случаях
дирижёр нам симпатичен и мы дружим все вместе. Но никогда не бывает
так, чтобы мы с оркестром не нашли общий язык. Ещё оркестранты—
всегда весёлые, с ними всегда хорошо поговорить и о музыке, и о жизни,
и вообще обо всём. Дорогие ребята, как же я вас люблю!
Двенадцатого апреля мне исполнилось двенадцать лет.
В мае мы услышали по радио тот самый репортаж о конкурсе
Горовица, а потом ещё и посмотрели по телевизору передачу про него
же, послушали выступления победителей — Алексея Емцова с сольной
программой и Шана Кохена с ре-минорным концертом Моцарта. И
постепенно музыкальный мир в моём восприятии становился мне родным,
моим, а о себе я, начиная с той весны, начал мыслить уже как о
музыканте, а не просто как о «мальчике, который учится играть на
фортепиано».
А вслед за весною пришло лето.
И принесло нам много дачных радостей. Уродили яблони, груши.
Пышно, ещё весною, зацвели рассаженные мамой и мною по садовым
дорожкам примулы, вслед за ними пошли тюльпаны с нарциссами,
дальше — розы, флоксы, ромашки.
Удивительным образом дал плоды старый абрикос, притаившийся за
сараем.
Папа засеял целые плантации кабачков, как светлых, так и тёмно-
зелёных «цукини», не говоря уже о той стручковой фасоли, которую он
высаживал каждый год.
В июле мы с мамой, как и в прошлом году, поехали в Трускавец, и,
находясь там, узнали, что бабе Вале прямо на улице стало плохо с
сердцем, она упала, потом её кое-как подняли — и она ещё неделю
лечилась от аритмии, лежала дома, почти не вставая. Когда мы приехали,
бабушке Вале было уже лучше, но она очень постарела, словно даже
уменьшилась в размерах — и стала тише, мягче, что ли…
- Вот тут абрикосы Юра собрал, - показывала она на целые вёдра и мешки
плодов, - вот здесь, - тихо указывала на стол, - абрикосы мытые.
На дачу бабушка перестала ходить, и посещали наш участок мы
теперь втроём.
Мы с мамой решили летом готовить меня к конкурсу, который
должен был состояться в ноябре в чешском городе Усти-над-Лабем. Уж
конкурсы — так конкурсы, пока что не Горовица, конечно, но тем не
менее, уже что-то. Не без конкурсов же сидеть, право дело! Надо
готовиться.
В качестве программы были выбраны ми-минорная токката Баха и
«Рондо-каприччиозо» Мендельсона. Параллельно, не для конкурса, я стал
учить первый в жизни этюд Шопена - №17 и первый свой этюд Листа —
ми-мажорный по Паганини, «Малая охота». Начал я разбирать это всё ещё
в Трускавце (мы договорились с местной школой искусств о том, что
можем приходить туда заниматься), а продолжил уже во Львове. Но тут
случилось непредвиденное. 7-го сентября меня одноклассники решили
затолкать в женскую уборную (таково у них было развлечение), я
сопротивлялся, как мог, но меня в последний момент кто-то толкнул со
всей силы (знаю, кто) — и я, пролетев несколько метров, плюхнулся
прямо на кафельный пол и очень сильно повредил левую руку. Потом я не
мог ею шевелить долгое время, а чтобы быстрее пришли в норму связки,
мне даже наложили на неё гипс. Так вот я, пользуясь тем, что в «Малой
охоте» партия левой руки на первых нескольких строчках сводится к
нажатию весьма и весьма обособленных интервалов, наставлял
двуглавой клюкою нужные пальцы на нужные звуки и таким образом
продолжал заниматься на инструменте. Перед самым конкурсом
случилось ещё одно непредвиденное — я самым банальным образом
заболел. И в самую последнюю минуту, за полчаса до выезда мама и
говорит: «А поехали!» Одним словом, стали на моём пути сыпаться на
меня всякие разные мелкие неприятности. Но это не мешало случаться и
положительным событиям. В начале октября я впервые попал в Москву.
И мама, и Наталья Владимировна, да и Олег Теодорович с Ольгой
Феофановной — понимали, что перед конкурсом меня нужно показать
ещё кому-нибудь, и этот кто-то должен быть выдающимся музыкантом
столичного уровня. Тётя Наташа говорила о «Вите Макарове», с которым
когда-то сидела в жюри, и кто являлся педагогом нынешнего победителя
конкурса Горовица в младшей группе Алексея Емцова. Мама долго
думала — и решила в результате связаться с Юрием Лисиченко, доцентом
Московской консерватории, в прошлом — также львовянином, который не
забывал родной город, часто приезжал во Львов с концертами, был
замечательным музыкантом и производил впечатление доброго,
отзывчивого человека.
Осень 1995-го года очень запомнилась мне. Не только событиями, но
и нейтральным белым запахом морозного бесснежного, словно бы
каменного — воздуха, который зародился ещё при поездке в Москву,
продолжался на дворах окраинных школ на Майоровке и в других
окрестностях улицы Пасечной, где мы с папой собирали рябиновые
гроздья для того, чтобы перетереть ягоду с сахаром, он же не переставал
меня сопровождать во время конкурса в Чехии, а прекратился только
тогда, когда мы возвращались из Чехии во Львов — и выпал снег.
Московская поездка была первым не-летним путешествием в моей
жизни. Странно было ехать в поезде, а при этом видеть за окном осень.
Поезд «по привычке» взял курс на восток, как бы «в Крым», но после, уже
в Красне ушёл влево, а не вправо, как делал это раньше, и пошёл на
северо-восток — на Золочев, на Здолбунов и Шепетовку. В Москву из
Львова тогда ходили два железнодорожных маршрута — 33-й и 73-й, мы
ехали 33-м. Вскоре 33-й упразднят — и останется один лишь 73-й поезд,
который переживёт страшно сказать, сколько времён, а ещё страшнее
сказать — какие именно. 73-й поезд существует и по сей день.
Границы с её таможнями и пограничниками на тот момент между
Украиной и Россией ещё не существовало, никто наши документы не
проверял. Я вглядывался в расписание поезда, висящее в вагоне, и
пытался угадать, какие станции принадлежат какой из стран. «Вот
Конотоп», - читаю, - кажется ещё по-украински звучит, а вот Кролевец…
Хм. Кто его знает, может, уже и нет...» Я не угадал, граница проходила
перед Суземкой.
Проснулся я утром в Сухиничах, первый российский пейзаж,
представший моим глазам — огромное, невероятно-огромное дерево в
тумане, стоящее возле микроскопического деревенского домика на
несколько окон, оба находились у самых железнодорожных путей по
левую руку движения поезда, путей же самих при этом было много, а мы
ехали, как водится, не по самому левому из них, а посему дерево с
домиком стояли как бы поодаль, а между ними и мной проходило ещё
множество рельсов, рельсов, рельсов… Поезд уже тронулся, дерево с
домиком медленно уезжали назад, и сколько я потом ни проезжал через
Сухиничи, я этого дерева и домика больше никогда не видел.
Я начал смотреть на лежащие вокруг леса, на их пестроту и
разноцветность — ослепительно жёлтые берёзы вперемешку с почти
чёрными елями, стал вглядываться в проплывающие за окном сырые
утренние деревни с магазинчиками «Продукты» - и так странно было
видеть в этом названии свою родную букву «Ы» вместо украинской «И»,
словно раньше её кто-то стеснялся, считал смешной, неуклюжей,
слишком откровенной и вряд ли кому-то нужной, а сейчас вдруг
отважился выставить напоказ из самых детских глубин души — и вмиг
что-то раскрылось, стало как бы простым-простым. И вслед за этим «чем-
то раскрывшимся» простыми стали и лужи у крыльца этого магазинчика,
и солнечный свет, пугливо падающий в них, и лес, неравномерною
кромкою пробегающий за деревнею. И также неимоверно просто стало
там, внутри, в душе. Но меня в то же время пугала эта простота, словно
какое зеркало поместили перед самым твоим носом, а ты не готов к этому
— и вот не знаешь, отпрянуть от него или продолжать смотреть на себя,
словно как стесняешься чего-то. Дальше случилось ещё несколько
станций — Калуга, Мало-Ярославец, Нара — и вот уже какие-то
пятиэтажки видны у самого поезда, все словно золотыми и коричневыми
листьями усеяны, и деревья вокруг, во дворах, и мама ошибочно говорит,
что это уже Москва, ну а потом за «уже Москву» мы принимаем и
огромные здания в Ново-Переделкине, ну а в какой-то момент на
горизонте начинает маячить здание Московского университета, которое я
помнил по рисункам в книжке, и которое уже ни с чем не спутаешь. В то
время весь горизонт Мичуринского проспекта, пролегающего
параллельно нашей железной дороге, был чист и ровен, университетское
здание было единственным, которое возвышалось над каймой лесов,
парков, деревень, девятиэтажных райончиков города. Университет был
сначала, как в тумане, словно нарисован на небе бледной серой краской,
потом его очертания сгустились, материализовались, приблизились.
По репродуктору в вагоне звучала какая-то Алёна Апина либо её
подруга с песней «Ив Сен-Лоран, сшей мне сарафан, я хочу девчонкой
модной быть!» А потом запел Гарик Кричевский — «Мой номер двести
сорок пять!», а уж когда поезд подтягивал к перрону, он тянул своего
«Скрипача в законе»: «...И поё-ёт блатные песни да совковую попсу, и
домой несёт для тестя — из буфета колбасу». Поезд медленно-медленно
подтягивал к платформе. «Это у Москвы такие правила, - думаю. - Здесь
быстро нельзя, потому что тут — конец всех дорог.» «Москву» я
отсчитывал чуть ли не с начала области, а поэтому она мне тогда
показалась раз в двадцать большей, чем была на самом деле.
Эскалатор метро, куда мы с мамой направились после того, как
вышли из поезда, показался мне невероятно длинным, особенно когда
вначале я не видел его конца, а только белые своды стен-потолка над
собою и впереди. «Словно под землю падаю», - успелось подуматься.
Подземные поезда меня впечатлили своим небесно-голубым цветом и
скоростью, с которой они вырывались на платформу из темноты. Схема
метрополитена, висящая в вагоне, приводила в восторг.
Метро стало для меня одним из важных впечатлений Москвы.
Впечатлил его масштаб, впечатлила «подземность» как таковая,
впечатлила скорость и безразличие, с которым люди пачками
загружаются на эскалатор, словно они — макулатура какая, а не
индивидуумы. Впечатлило, что они почти все до единого читают книги,
сидя (или стоя, неважно) в вагоне поезда. Впечатлило, какими
«советскими» голосами объявляют «вагоновожатые» (я думал, это живые
голоса) следующую остановку. Всё это было и странным, и родным
одновременно. Я тогда ещё не мог проводить чёткую линию между
странным и нестранным, родным и неродным, и ещё долго не мог понять,
что родное может включать в себя в том числе и странное, а неродное —
быть даже очень привлекательным в своих частностях. Но в любом случае
в тот год я уловил в Москве огромную мощь, и точно понял, что меня этот
город сильно и непоколебимо к себе притягивает.
Вышли мы на станции Шаболовская — мама спросила у одной
старенькой старушки (сейчас в Москве больше не встретишь на улицах ни
старушек, ни старичков), где улица Донская.
- Знаю, знаю, - старушка обрадовалась, что с ней разговаривают, - и
показала во двор, за павильон метро.
- Точно там Донская? - переспросила мама.
- Ага, Дон-кая, Дон-кая, - радостно ответила старушка, у неё не было
зубов, чтобы выговаривать букву «С».
Поселились мы у давней маминой подруги-одноклассницы Елены
Андреевны Бодиной. С нею ещё проживала её дочка Клава (она же нас и
встретила), а также с ними жила кошка Персефона — странная,
застывшая, сидящая в конце комнаты на одном и том же месте и пугливо
глядящая на меня.
Мама накупила продуктов, из которых помню сосиски — толстые,
солёные и невкусные, мы позавтракали, разместились в комнате
(раздвижная «удлиняющаяся» сумка, её дала нам в дорогу мамина
двоюродная сестра тётя Мила, которая ещё всегда гуляла с пуделем
Кингом по Байкальской и рассказала мне много лет назад, что такое
«стаккато», гордо встала слева у двери). В окно комнаты были видны
голые ветви деревьев — и белые девятиэтажные здания напротив через
двор. На календаре было 9-е октября, и ощущалась разница между
золотым львовским «бабы-катиным» октябрём и московским северным
октябрём, в середине которого листва уже полностью опадает. Нынче в
Москве октябрь стал гораздо более тёплым месяцем, листья в Москве
теперь опадают недели на две позже, чем тогда.
Во второй половине дня мы поехали к маминым родственникам в
район Новогиреево, там жила мамина сестра по отцу со своей мамой и
незамужней дочерью Таней, а в соседнем доме проживали её вторая
дочка Лена с мужем и детьми — Платоном и Машей. Где-то в это время
должна была родиться их третья дочь — Лиза, я её не запомнил,
возможно, она уже к тому моменту родилась, но мы с ней просто по
каким-то причинам не пересеклись.
Ориентиром был кинотеатр «Киргизия» - нужно было с этой
площади свернуть влево, углубиться в спальные районы пятиэтажек и
попасть на Сапёрный проезд, где следующим ориентиром были для нас
школа и аптека. Двое школьников-мальчуганов объясняли нам
особенности местности, смешно и «нараспев» раскатывая букву «А»:
«Здесь многа-а школ.» «Да, здесь одна а-аптека».
Наконец, дислокация была найдена — и вот мы уже сидим за столом
в квартире Нины Дмитриевны Немира — и я с интересом знакомлюсь и с
нею, и с сестрой Леной, и с её детьми — своими, страшно сказать,
племянниками.
Эти новые для меня люди произвели на меня впечатление в высшей
степени простодушных людей, настолько простодушных, что сразу
показалось, что они по простодушию своему вот-вот попадут под чьё-то
дурное влияние, станут жертвой аферы, поверят чьей-то лжи и
пострадают от этого, а оттого мне их всех сразу стало заранее очень
жалко, и очень обидно за них, и начало даже казаться, что источником
этой лжи и этого обмана уже в следующую секунду могу стать я (что
практически было вряд ли возможно). Моя племянница Маша первой
открыла дверь и спросила: «Тётя Ира, ведь так?» (вначале мы по ошибке
попали в их квартиру вместо квартиры её бабушки) — и это прозвучало
настолько бесхитростно, по-свойски, по-простому! Маша — моя
ровесница. Её энергетика напориста, что-то в ней есть прямое, народное.
Так же, как и Нина Михайловна «английская», она, безусловно, — флаг,
знамя. Только маленькое, покамест — двенадцатилетнее. Она похожа на
свою маму, мою сестру Лену — русскую красавицу (внешне и по стати
выглядящую так, как если бы она была из родноверов или
старообрядцев), но Лена по характеру, мне показалось, мягче. Мамина
сестра Нина — седая пожилая женщина, неуловимо похожая на маму (эту
неуловимость трудно описать, не то круглые глаза, не то поджатые губы
при улыбке, не то глубинное молчаливое северо-польское благородство
обеих, ведь обе они польки на четверть).
Подошёл Платон, машин брат, внешне — тонкий и негромкий, с
шишечкой закрученных волос на темени, «божий одуван», который
улыбаётся всем, словно выговаривая при этом радостную и приветливую
букву «ё», а при этом (как я выяснил многими годами спустя) — хулиган-
разбишака, гроза класса в своей школе. Его будущая жена Евгения,
тайно влюблённая в него, стеснялась признаться подругам и родителям в
своих чувствах к такому «ужасному» мальчугану. Сейчас у них уже трое
детей.
- Ты играешь на фортепиано, Дима? - с тихим восхищением спрашивал
меня в тот вечер Платон, - и мне становилось как-то неловко от той
доброты, что сквозила в его голосе.
- Да, - отвечал я.
- Я тоже когда-то играл на фортепиано, - с улыбкой говорил Платон и
делал несколько «пианистических движений» руками по краю стола,
словно только что он на нём какой-то пассаж «проиграл», - но потом я
перестал на нём играть. А ты, Дим, в шахматы играешь?
- Играю, - говорю.
- Мы с тобой обязательно сыграем!
Он думал, что мы с мамой остановились у них, потому и строил
такие обширные планы на совместный досуг с нами. А его мама после
этого ему, как раз, и рассказала, что это не так, что живём мы,
оказывается, в другом месте.
На диване сидела горделивая и молчащая всю дорогу мама Нины
Дмитриевны, бабушка Лены, прабабушка Маши и Платона, первая жена
деды Димы, моего дедушки по маминой линии (баба Катя была его второй
женой). Маму Нины Дмитриевны попросили посмотреть на меня и
определить, похож ли я на своего деда. Она пожаловалась на плохое
освещение и попросила подвести её поближе к люстре. Я встал под эту
люстру.
- Нет, не похож, - сказала она строго. - На Вову похож.
А на дядю Вову я действительно похож очень во многом, и внешне в
том числе.
Потом я перекочевал в дом Платона и Маши, так как у них стояло
пианино — и мне предложено было на нём поиграть. Я сыграл 17-й этюд,
токкату Баха, а закончил «мини-концерт» Мендельсоном, сыграв его
«Рондо-каприччиозо».
После чего сидим, общаемся, и вдруг я слышу долгий приглушённый
звук гремящего поезда за окном
- Здесь недалеко есть железная дорога, - говорит Платон.
Я знаю, где эта железная дорога, понимаю теперь, на каком
расстоянии от Сапёрного проезда она проходит. Надо же, какая
слышимость была в то время в городе!
Поезд, огни которого будили меня среди ночи в Карпатах, поезд,
после которого до Невицкого доносился с гор необъяснимый звон, звук
поезда за тёмным октябрьским окном в конце московских посиделок
середины девяностых… Есть такие поезда. Непростые. Их отчего-то сразу
запоминаешь и уже потом не можешь забыть.
XIV
На следующий день мы с мамой поехали в консерваторию. Там нас
ждало знакомство с Юрием Радиевичем Лисиченко, в честь которого и
была запланирована вся наша поездка в Москву.
Стоим мы у бюста Чайковского, где и оговорено было, а я не знаю,
как этот великий и таинственный Лисиченко выглядит, оттого и
принимаю за него каждого, кто замаячил в пределах видимости этого
фойе. Вот прошёл кто-то. Лисиченко? Нет, не Лисиченко, потому что не
остановился, а скрылся где-то в коридоре. Закрывает далёкую дверь в
«тупике» этого коридора на ключ насупленный приземистый
самодовольного вида толстячок в пиджачке и с вихрастой чёлкой на лбу
— о, неужели это Лисиченко? Тоже, вроде, не он, тоже ведь взял и
растворился в лабиринтах огромной и неведомой консерватории. Где же
Лисиченко?
И вот подходит к нам неспешно, и как бы глядя мимо нас (чтобы
раньше времени не обознаться?) рослый внушительного вида человек и
спрашивает маму: «Это вы мне из Львова звонили?» Мы, конечно, кто же
ещё. «Пойдёмте»… И мы отправляемся вверх по лестнице на третий этаж,
в «тот самый» нейгаузовский 29-й класс, где я вижу сразу три рояля,
стоящих в ряд — и испытываю перед ними благоговение. По дороге
Лисиченко здоровается со всеми подчёркнуто дружелюбно, всех называет
по имени-отчеству. Кто были эти люди — можно только гадать. Но я,
конечно, могу себе представить, сколько известных музыкантов
двадцатого века я ещё мог видеть и застать в Московской консерватории
тогда, в 1995-м году!
Запомнились белые афиши с красным цветом написанным на одной
из них именем Елены Гилельс, дочери Эмиля Гилельса, которой не стало в
следующем 1996-м году.
Юрию Радиевичу я в тот день играю токкату Баха — и он относится
ко мне благосклонно, замечания делает исключительно в мягкой форме —
и боязнь «музыкантов высокого уровня» после первых пяти минут урока у
меня вмиг улетучивается. Юрий Радиевич рассказывает мне о том, что в
Бахе всё идёт «к разу», что какое бы сильное рубато я ни делал в
середине такта, «раз» должен наступить вовремя. Демонстрирует своими
примерами невиданную мной доселе свободу в исполнении произведений
этого композитора. Расчёт он в этом отношении делает, конечно, «на
взрослого человека», я же — ещё совсем не взрослый, но при этом лловлю
каждое его слово, которое он произнёс, каждый звук, который он извлёк,
что-то успеваю сделать своим, а с чем-то дело обстоит посложнее — с той
же агогикой, например. Возникает то самое чувство, когда по-новому
играть ещё не привык, а по-старому уже не можешь, тебе уже показали
свободу — и надо будет теперь к ней каким-то образом тянуться.
На втором уроке был Мендельсон.
- Оттолкнись от первой доли, словно катаешься на коньках — и тебе
нужен только один толчок, вначале, а не в каждом такте, - говорит
Лисиченко. «Как здорово он с тобой позанимался, какие интересные
подсказки сделал!» - восхищается мама после обоих наших уроков.
Ещё запомнилась такая «придумка» Юрия Радиевича: «Ты ставь
метроном, - говорил он, - не на долю, а на «и».
Всё это было для меня ново, свежо, невиданно.
В тот приезд мама показала меня не только Юрию Радиевичу, а и
своей давней коллеге и соученице Вере Борисовне Носиной, на урок к
которой мы пришли в академию имени Гнесиных.
Вера Борисовна стала мне рассказывать про риторику Баха,
подставляя к его музыкальному тексту слова: «Сегодня я вам расскажу…
И будет страшен мой рассказ… И были слёзы и стенанья — ах… ах…
ах...»
Одним словом, тоже много свежих и интересных идей привнесла
она в мой тогдашний ученический исполнительский процесс. Гнесинская
академия меня впечатлила в меньшей степени, чем консерватория. Быть
может, вход был в неё не так торжественен, а в классах стояли Фёрстеры
вместо Стейнвеев, быть может, о консерватории было написано больше
торжественных и восхваляющих её книг, которые попадались мне в
детстве, быть может, о Лисиченко я узнал раньше, чем о Вере Борисовне,
может быть, мы с ним оба оказались лирического склада музыкантами —
и оттого легче нашли общий язык, а быть может сыграло роль то, что
играл я ему первому, и именно нашей с ним «баховской» встрече отдал
главные свои эмоции «самого первого урока в Москве».
Конечно же, мама много мне рассказывала и про академию
(тогдашний институт), она ведь в своё время отучилась там в
аспирантуре у Александра Львовича Йохелеса, а Вера Борисовна в то
время была его ассистенткой, она на несколько лет старше мамы.
В свободное от уроков время мы гуляли по Москве, зашли и в музей
имени Пушкина, и на Красную площадь, и в Кремль, и в зоопарк. Больше
всего мне в зоопарке запомнились снежные барсы, красный гривистый
волк и лошадь Пржевальского, а в «детской» части Московского зоопарка
я ужаснулся тому, как в клетку могли посадить обыкновенных домашних
кошек. Кошки были, видимо, в ещё большем ужасе, чем я, они лазали по
прутьем клетки вверх-вниз и, прижав уши, орали благим матом, находясь,
очевидно, на грани истерики.
Из-зоопарка виднелись здания, в сторону которых мама указала
рукой — и сказала, что именно в той стороне находится общежитие
консерватории, в котором она и жила на повышении квалификации.
В Кремле же мы побывали главным образом в оружейной палате, в
которой много чего посмотрели интересного, и где случилась с нами одна
весьма странная встреча.
- Вы из Москвы? - спросил вдруг у нас пожилой, высокий, слегка
полноватый и лысоватый смотритель залов палаты.
- Нет…
- Хорошо! Очень хорошо! А откуда?
- Из Львова…
- Господи, очень хорошо. Вдвойне! Так вот… У нас сейчас
восстанавливается Храм Христа Спасителя…
Об этом мы знали, более того, когда шли и в музей имени Пушкина,
и в Кремль, каждый раз прекрасно видели очертания огромной серой и
ещё не вполне достроенной химеры восстающего из небытия храма.
- Рядом во дворике в деревянном домике у нас есть маленький музей.
Такой маленький, что только две таких вот кареты туда войдут (он обвёл
взглядом кареты — экспонаты оружейной палаты, стоящие рядом с нами
в полумраке музея). - Так вот, я клянусь! Я клянусь сединой своих волос
(он выхватил прядь волос на виске и потряс ею перед нами), что вы туда
зайдёте… И скажете… Скажете: «Правильно старик сделал, что туда вас
послал!»
После чего «старик» долго и взволнованно смотрел на нас. А мы в
тот домик так и не зашли — и я до сих пор не знаю, что этот человек имел
ввиду.
Сходили мы и в один из консерваторских залов — Рахманиновский.
Маме очень хотелось, чтобы я попал в Большой зал консерватории, но там
ничего не происходило, концертов не было, а времени для манёвров у нас
было не так уж и много. В Рахманиновском мы слушали Башмета и его
друзей. Не помню, как мы туда прошли, помню, что мама связывалась с
референтом Башмета Владимиром Сергеевичем Демьяненко (он был
потом у него референтом ещё долгие годы) и рассказывала, кто она.
Рассказывала, что они учились в одной школе, а потом, уже в Москве,
когда она заходила на переговорный пункт в начале Калининского
проспекта (теперь — Новый Арбат), тогда ещё студент — Юра Башмет
учил её экономить несколько копеек на переговорах с домом. Нужно было
кричать в ту часть трубки, в которую предписано слушать собеседника, и
таким образом разговаривать бесплатно. И что теперь вот она привезла в
Москву сына и хочет показать ему консерваторию, сводить на его
концерт. Референт согласился нас провести, впрочем, потом он пробежал
мимо нас очень быстро, но, видимо, успел предупредить о нас
контролёршу билетов. Помню, какой злой была эта контролёрша, как она
по-хамски общалась с публикой.
Начинался концерт ранним Трио Рахманинова, заканчивался каким-
то произведением Шостаковича для большого состава для фортепиано,
вероятно, его квинтетом. Мама была восхищена высоким
профессионализмом совместного музицирования у участников концерта,
а я оказался настолько утомлён нашими ежедневными бегами и
перемещениями, что почти всё второе отделение — не то, чтобы проспал,
продремал, скажем, повернувшись на бок и изумив этим свою соседку
справа — немолодую женщину, которая мне говорила: «Мальчик, ты что!»
В один из дней мама созвонилась со своей подругой Ольгой
Зиборовой, которая предложила всем нам (она со своим сыном Колей — и
мама со мной соответственно) встретиться на спектакле «Сирано де
Бержерак» в театре Константина Райкина, что на Шереметьевской улице
(спектакль был с Райкиным в главной роли). Что-то из этой пьесы я понял,
что-то нет — и маме пришлось мне до-объяснять, в чём там дело. Но
музыка понравилась, хотя она была и далека от классической (а мои
вкусы начали в то время уже здорово смещаться в сторону последней).
Очень запомнилась мне сама «тётя Оля Зиборова» (так называла её
мама в разговорах со мной). Живая, быстрая, улыбающаяся, с короткой
стрижкой, в очках — и словно всё время летящая вперёд.
- Ребята, а давайте мы успеем без подземного перехода на ту сторону
улицы перебежать, - весело скомандовала она — и мы успели перебежать
проезжую часть, пока поток машин издалека ещё не успел к нам
приблизиться. Мне это очень понравилось.
С её сыном Колей мы в тот день практически не общались, он был
немного «на своей волне», да и разница в возрасте была между нами два
года, а в том возрасте это весьма существенно. Он со знанием дела
смеялся в тех местах пьесы, которые, по-видимому, были действительно
смешными, но значения которых лично я понять не мог. «Вот, какой Коля
взрослый, - думал я в эти моменты, - я вот, например, не понимаю сейчас
ничего, а он смеётся, на шутки откликается, всё понимает, как надо!»
Москва, которую я тогда застал — это Москва турбулентности.
Москва огромных и долгих строек (перекопан был весь «Охотный ряд», в
котором собирались устраивать торговый центр, строился Храм Христа
Спасителя — и ещё много чего другого). Москва множества советских
машин и пока ещё бледно-оранжевых чешских трамваев, Москва
самодовольных весело смеющихся кавказцев, становящихся вдруг
серьёзными среди ночи при прощании около своих автомобилей, Москва
неплохо сохранившихся и пока ещё видимых в инфраструктуре города
коренных жителей.
Во время своей первой поездки в Москву я вдруг вспомнил тот
самый сон о мальчике Перросини, который летал на свою планету
Петесини, а потом без логики и мотивов захотевший полететь дальше,
после чего от холода вынужден был превратиться в змею. И стал писать о
нём поэму: «Сверху небо смотрит сине. Жил был мальчик Перросини», - ну
и далее по сюжету. Поэму не дописал, а потом эта серьёзная рукопись на
бумаге от старой тетради в клеточку куда-то предательски подевалась.
Когда я снова почувствовал характерный запах ваксы для обуви в
нашей львовской прихожей, а вторая дверь знакомо лязгнула и цокнула
своим неизменным бронзово-металлическим замком, возвещая о скором
журчании тёплой ванной, из коридора не менее знакомо в ореоле памяти
доисторических игрушек, давних рассказов и совсем ещё недавних мытых
абрикосов возникла весёлая, немного по-старчески улыбающаяся баба
Валя и спросила, а точнее, просто сказала гордо и радостно:
- Ну-у-у, ты после Москвы, у тебя сейчас столько впечатлений!
В последние годы я привык при общении с бабой Валей включать
«самоутвердиловку» и перечить ей абсолютно во всём, но теперь вдруг
понял, что сейчас совсем уж не время и не место прибегать к этой
дурацкой схеме, я ведь таким образом совсем покривлю душою, да и пора
бы научиться уже на радость реагировать радостью, а не закрываться
чуть что. Поэтому я сказал «да!» - и тоже улыбнулся.
Татьяна Юрьевна с детьми к нам больше не ходит. Зато по просьбе
мамы я теперь хожу к Татьяне Юрьевне домой на улицу Фурманскую
(бывшую), и она этот год ещё продолжает заниматься со мною одним.
С этого же года в школе у меня начинается новая дисциплина —
камерный ансамбль, по которому я занимаюсь с педагогом Халисой
Анатольевной Гумецкой (в маминых разговорах с бабой Катей она
фигурировала когда-то как «Галка Сотникова»). Халиса Анатольевна —
трогательно-элегантная, на концертах апплодирует обычно, одной
ладонью хлопая по половинке другой, и при этом улыбается, чуточку
повыше приподнимая плотно сжатые губы, а в это время на ней надет
шарфик. Напевает тему любого произведения исключительно сдвинув
брови «в домик» - и негромко, а также всегда немного имитируя
вокальный тембр в голосе. И ещё она чаще молчит, чем что-либо говорит,
а прежде чем сказать, очень долго обдумывает формулировку той или
иной фразы — и на лице у неё в этот момент читается волнение и работа
мысли одновременно. Халиса Анатольевна души во мне не чает, зовёт
меня исключительно Димочкой — и исключительно улыбаясь. А мне тоже
нравится Халиса Анатольевна — и я с большим удовольствием бегу к ней
на очередной урок.
У Халисы Анатольевны чёрные, как смоль, коротко, но искусно
подстриженные волосы, а ещё она носит не менее искусные, часто —
новые и разные, но каждый раз очень красивые очки. Играем мы пока что
в четыре руки — симфонии Бетховена одну за другой. Таким образом я
знакомлюсь с первыми пятью его симфониями во всех деталях.
Я волнуюсь перед конкурсом, главным образом от того, что все
вокруг говорят о том, как это страшно. «Зацепишь одну-единственную
ноту — всё, ты слетел», - назидательно рассказывают мне и мама, и Олег
Теодорович, и Ольга Феофановна Качева, которой я играю этой осенью в
последний раз.
Незадолго до отъезда я играл и совсем уж инопланетному для меня
персонажу, краснолицему весёлому профессору из Бирмингема, великому
специалисту по музыке Баха. Специалист рассыпался в комплиментах по
поводу моей игры, смеялся, снова делал комплименты, а настоящие
специалисты — мама и Наталья Владимировна Грамотеева всё ждали, что
он произнесёт что-нибудь дельное.
Выезжали мы на конкурс 31-го октября, для поездки был арендован
специальный автобус, так как от нашей школы ехало ещё много
участников со своими родителями и педагогами.
И снова — белый, каменный воздух, вот мы подходим через этот
воздух к автобусу, который припарковался на площади Петрушевича.
Перед нами огромный серый «Мерседес», на котором по-немецки
написано “Excelsior Reisen”, видимо, раньше он жил в Германии и возил
туристов, а когда автобус стал совсем стареньким, его купили жители
Львова — и привезли его сюда, возить нас. Впрочем, это был очень милый
автобус в весьма приличном состоянии, а по моим тогдашним меркам — и
вовсе небывалый, я в таких больших и современных автобусах не ездил
до этого никогда.
Началось путешествие на другую планету. В тепле, в уюте (с
кровати я встал в этот день ещё не вполне здоровым), в родном автобусе
— с мамой и среди хорошо знакомых людей — на другую планету. Что
может быть прекраснее? Что может быть интереснее? Что может быть
увлекательнее?
Я сидел во втором ряду справа от прохода, мама сидела слева и
вела беседу с преподавательницей школы Тамарой Олексиевной Олексив,
которая везла на конкурс свою ученицу Машу Чёрную. Родители Маши
сидели позади меня. Ещё дальше располагались Саша Тур с мамой и
педагогом Надеждой Рыковой. Олег Теодорович сидел один — и ни с кем
не разговаривал. Я иногда, оборачиваясь, видел среди спинок сидений
его худой графически-неподвижный профиль, он жадно вглядывался во
встречную полосу дороги и в поля-леса за нею, не переставая пристально
смотреть в окно и в ночное время. Ещё дальше находились участницы —
Кристина Кулагина с мамой, Улянка Попович с мамой, Оленка Заблоцкая с
мамой, и ещё Катруся Головко — и также с мамой. Едем и смеёмся,
пряники жуём. Точнее, смеются там, в конце автобуса, я же весь день и
весь вечер не перестаю смотреть на дорогу, что вьётся впереди. Вначале
она выбирается за пределы города и берёт курс на Мостиску, потом её
покрытие на какое-то время становится бетонно-плиточным, дальше с
ней случается железнодорожный переезд, а потом и ещё один. Колея у
железной дороги — ещё широкая, последние десятки километров. А вот
— некое подобие пробки, а на самом деле очередь из машин. Это уже
Мостиская таможня, контрольно-пропускной пункт «Шегини».
- То ще нашi? - показывает Тамара Алексеевна на очередных добрых
молодцев, стоящих у шлагбаумов уже после того, как прошла проверка
документов с украинское стороны. Да, ещё наши. И тут вдруг молчаливый
«страж» по левому борту автобуса — автомат за спиной, взад-перёд
гуляет.
- О-о-о, а то вже поляк…
Другие миры — начались.
Польша встретила меня своим таинственным, сонно-мерцающим
предноябрьским вечерним убранством. Вне населённых пунктов леса
сливались с мглистым небом в одну большую черноту, так что видна была
одна лишь дорога и маленькие машинки на ней, главным образом
«Фиаты» и «Полонезы». А стоило распахнуться очередному городу или
даже деревне, как тут же близко-близко к дороге и к нашему случайно
тормозящему у очередного светофора автобусу появлялись цветы,
выставленные на продажу, а по горизонтам, на кладбищах рассыпались
мириады оранжевых точек-свечей. Был канун первого ноября. Дня всех
святых.
Польский город Перемышль находится всего в шести километрах от
украинской границы, соответственно — до Львова от него километров 80,
не больше. Такой же Львов с такими же продолговатыми
крестообразными рамами окон и с такими же серо-жёлтыми и
ребристыми стенами домов. С такими же узкими улочками в центре. «Это
ведь Львов», - ещё не раз я подумаю, встретив на своём пути очередной
европейский город. Который, как и Львов, начнёт меня усыплять, и из
подвалах которого, так же, как и из Львовских, начнут до моего слуха
долетать странные давние легенды, а вместе с ними — воспоминания о
Второй мировой войне, которую я, слава Богу, не застал, о
многочисленных столкновениях разных народов и не менее разных
людских судеб. Европейские города исторически мне очень близки. И как
же редко они по смыслу стыкуются с теми людьми, которые их в
настоящее время населяют!
Одна из вылетных магистралей Перемышля заставляет наш автобус
почувствовать себя авиалайнером, она уносит его высоко-высоко вверх,
над городом, за город, потом начинает поворот вправо, словно наш
самолёт разворачивается, и при этом всём из нашего автобусного
динамика разносится по салону песня Софии Ротару «Остров любви»,
который «в океане людском показался нам счастьем в тумане». Почему
его в конце припева «ни вернуть, ни сберечь»? Почему любовь в песнях, а
значит и в жизни, так часто ассоциируется у людей с грустью? Я
принимаю это как данность, как нечто, чего на тот момент ещё не знаю.
Что ж, теряют люди любовь, значит, так у них заведено. Меня пьянит
музыка этой песни в сочетании с экспрессивным насыщенным тембром
певицы и с затяжным поворотом четырёхполосной дороги на подъёме, а
также с сумерками, что уже окутали новую для меня землю — Польшу.
Вообще сочетание песни с дорогой — отдельная тема, которая будет
оставаться для меня такой же волнующей и через десять, и через
двадцать лет.
С каждым новым городом мир за окошком всё более молчалив и
пустынен, в Жешуве (Ряшеве) на улицах уже не так оживлённо, и
становится более заметной тайная жизнь перекрёстков и светофоров.
Ряшев — самый западный город древней Руси, и получается, что я в эту
секунду впервые выезжаю за исторические пределы своей пра-родины,
не подозревая, впрочем, об этом. Долго-долго тянется лес, долго-долго
впереди нас маячат тусклые малиновые фары одинокого «Полонеза»,
возвращающегося, видимо, откуда-то домой. Дальше по нашему
маршруту следуют Тарнов, Краков, и следовал бы Вроцлав, если бы мы в
какой-то момент не свернули до этого влево, на Нису и Ополе. Мы, как
шпионы, следим за безмятежно-будничным сном жителей городов,
угадываем слабые очертания мебели в их погасших окошках.
Польско-чешская граница выплывает к нам среди ночи — и
отличается от украино-польской своей компактностью и камерностью.
Поляк и чех сидят в одной «будке», у них на двоих одно оконце, к ним
спускается Евгений, отец Маши Чёрной, объясняет, кто мы и куда едем.
Чехия сразу заметна чёрненькой шляпой, надетой на фигуру
человечка, перебегающего «зебру» на знаках «пешеходный переход» (это
придаёт знакам, а также, казалось, всей Чехии, солидности и
основательности), а ещё автомобильчиками «Шкода», сменившими в
притихших городках польские «Полонезы» и «Фиаты». В небе ещё темно,
а мы, миновав Градец-Кралове (в нём выпускают мои «любимые»
троллейбусы), уже приближаемся к нашему заветному месту назначения,
Усти-над-Лабем.
Оказывается, что городок этот располагается у подножья гор, и мы
с мамой очень радуемся этому, так как любим горы.
«Здесь мы не проедем», - говорит один из водителей (их у нас двое),
остановившись перед очень низким железнодорожным мостом, после
чего, всё-таки, пробует проехать — и у него это получается. Таким
образом мы успешно доезжаем до центра.
Усти-над Лабем расположен на широкой реке, собственно, Лабе (она
же — Эльба в Германии), старая его часть оказывается зажатой между
рекой и живописным тёмным кряжем, на одном из холмов которого
виднеется одинокий белый замок. Усти-над-Лабем — промышленный
город, в нём добывают полезные ископаемые. По улицам Усти-над-Лабем
бодро бегают мои «любимые» троллейбусы, вдобавок ещё и удлинённые,
с гармошкой. В Усти-над-Лабем продавцы в магазинах очень приветливы
— и сразу спрашивают, чего тебе нужно (в отличие от наших продавцов,
которых не дозовёшься, да-да, так действительно было). Я никак не могу
к этой, как мне кажется, «излишней» вежливости привыкнуть, а ещё я
стесняюсь, что не знаю чешского языка.
К месту нашего обитания можно доехать на 56-м или 58-м автобусе.
55-й тоже сгодится, но его остановка чуть дальше от общежития, так как
он сворачивает вправо за несколько метров до неё. А вот на 51-й и 53-й
садиться не надо, увезут в неведомые края. Наша остановка называется
”Krasne Brezno”. Проезд участникам конкурса бесплатный.
Проходит конкурс в оперном театре. Перед выступлением, которое
должно у меня состояться завтра, нам дают классы позаниматься, там мы
знакомимся с одной очень приветливой и доброжелательной девочкой из
Македонии. Участники приехали из разных стран Восточной Европы —
Чехии, Сербии, Македонии, а также из бывших стран Советского Союза —
Литвы, Украины, России. Также в конкурсе принимает участие целая
делегация раскосых темноволосых девушек из далёкой страны Малайзии,
которых «привезла» женщина по имени Снежана Пановска, сидевшая в
жюри и работавшая на тот момент в Куала-Лумпуре.
В буфете театра «тусуются» все участники, вот поодаль сидит юная
литовка с выразительными и довольно испуганными глазами, повторяет
на коленях до-минорную партиту Баха, вот идёт выступать смуглый и
стройный мальчиш из Югославии — Младен Чолич, там на сцене он
играет «Ярость по поводу потерянного гроша» Бетховена, в середине
которого здорово сажает темп («схватил» слишком быстрый в начале). Я
в том буфете, в котором сейчас сижу, впервые попробовал такие
вкусности как «Кока-кола», «Фанта» и «Спрайт» (особенно потом
полюбилась мне «Фанта»).
Настала и моя очередь играть. «Не задеть бы, только бы не задеть
неверную ноту», - продолжаю я шептать про себя, в результате чего
играю довольно-таки неплохо, но парочку нот, всё-таки, задеваю.
После чего расписываюсь в толстой «книге участников», которую
подносят каждому сыгравшему, и — всё, можно спокойно идти слушать
остальных.
Играют много Баха, а также произведений эпохи классицизма.
Светленькая, стройная, улыбающаяся девочка с ре-мажорной сонатой
Моцарта («пальчики у неё не очень» - с сожалением комментирует мама).
Представительница (очередная) Малайзии с Тридцати двумя вариациями
Бетховена (в её интерпретации их было около двадцати пяти), та самая
испуганная литовка (оказалось, её зовут Сонатой) с партитой Баха (по
словам мамы — сделала из неё кокетливый танец-песенку), девочка из
Македонии с его же ми-минорной токкатой (моей!).
Играла она первую её часть ужасно медленно и монотонно, не то что
Юрий Радиевич мне подсказал, у меня в том же месте было роскошное
рубато! «Хороший мальчик, только с ритмом у него не очень», - говорил в
свою очередь преподаватель из Харькова по фамилии Гельфгат обо мне.
Настало время объявления результатов. Кто знает, как это
происходит, кто испытал эти эмоции, тот поймёт, о чём я. «Страшная
минута», после которой либо надо срочно заниматься и сражаться
дальше, либо — всё упало, и «нам некуда больше спешить». Полумрак со
слоняющимися и искоса поглядывающими друг на друга участниками.
Некоторые участники пытаются друг с другом общаться, но получается
это у них не очень убедительно. Никто не знает, кто с кем будет
общаться через полчаса. У прошедших с непрошедшими редко после
такого вечера клеится диалог. Непрошедший слишком расстроен, чтобы
общаться со счастливчиками, а счастливчику совестно оттого, что ему
совершенно не совестно пройти в следующий тур, и он предпочитает не
встречаться с расстроенным и немного агрессивным внутри — взглядом
«лузера». Поэтому перед объявлением результатов каждый кочует по
коридору как бы «сам по себе». И все на какой-то момент по выражению
моего доброго приятеля Эдика Кунца, участника множества музыкальных
состязаний, становятся психами. Что-то в этом есть.
Я настроен на дальнейшее участие в конкурсе, очень жду себя в
списке прошедших, говорю об этом маме. Мама со свойственным ей
оптимизмом аккуратно и с осторожной интонацией говорит мне:
«Знаешь… Мне кажется, что ты не пройдёшь на второй тур…» Я привык
верить маме, а оттого эта новость преждевременно огорошивает меня.
А когда я всё-таки не нахожу себя в списке, прибивает к земле
окончательно.
- Зато ты теперь тёртый калач, - с улыбкой говорит мне Олег Теодорович.
- Поломанный, - без улыбки отвечаю я ему.
«Домой» мы едем вместе с «нашими», в таком же 56-м или 58-м
троллейбусе, выходим на нашем же «Красном Брезно», а когда попадаем
в номер, я падаю на кровать и начинаю плакать.
На следующий день мы снова слушаем участников, а четвёртого
числа — закрытие конкурса. Последним выступает мальчик Мачек, такая
у него фамилия (или имя), единственный представитель города Усти-над-
Лабем на конкурсе. Он получил гран-при. Зал неистовствует, я спрашиваю
у мамы: «Хорошо играет?». «Ты знаешь, да, хорошо», - отвечает мама.
Играет он фа-мажорные вариации Бетховена, время от времени улыбаясь
и поглядывая в зал.
Вечером над городом пошёл снег, первый снег в этом году. Анаутро
мы вышли к автобусу, один из водителей сказал нам: «Поiхали кататися!»
- и мы поехали обратно во Львов.
По дороге заехали в Прагу, это был восторг — тут был и Карлов
Мост, и домик Кафки, а наибольшее впечатление произвёл на меня собор
святого Витта, и с тех пор я очень люблю готику.
Когда мы въехали в Польшу, над нами снова пошёл снег — и очень
скоро он засыпал все крыши «Фиатов», «Полонезов», деревенских
домиков, все тротуары, все улицы, все леса вокруг. И с ним перестал
существовать белый каменный воздух, который сопровождал меня до
этого всю предшествующую осень.
Заснеженная Польша. Я тогда ещё не знал девятнадцатого этюда
Шопена.
А по радио в это время снова звучит Ротару: «Пара белых голубей»,
«Ночной мотылёк», «Гагра». Я всё жду «Острова любви», но он не
появляется. С Уляной, Кристиной, Машей, Сашей, Оленкой и Катрусей мы
по моей инициативе устраеваем двухтурный конкурс анекдотов, в жюри
сидят Саша Тур и Кристина Кулагина, побеждает Катруся, а меня не
пускают во второй тур. Потом дети рассказывают, кто какой йогурт купил
в Чехии, и какие из них уже успел съесть, а какие ещё ждут своего часа.
Это были те самые «иоргуты», которыми дядя Вова восхищался в
Америке, и которые в Чехии уже можно было купить.
Первый свой йогурт я попробовал именно в Усти-над-Лабем. Мама
ушла в магазин, а вернувшись, поставила передо мной непонятную
розовую пластмассовую баночку с припаянной к ней крышечкой из
фольги. Я ещё не успел спросить, что это, а она уж произносит это
волшебное слово! Потом ещё несколько йогуртов мы купили в Праге, я
очень волновался, так как не умею говорить по-чешски, а тут ещё
продавщица попалась злостная, не вежливая совсем. От этого у меня
душа ушла в пятки, а продавщица как выхватит у меня из руки деньги, да
как заберёт часть из них себе! После этого я понял, что могу взять с
кассы заветные йогурты. Таким образом йогурты были куплены.
А уже совсем скоро, буквально через несколько месяцев йогурты
стали продаваться и у нас.
Огромная гудящая ночная очередь из фур перед украинской
границей — пройдена. Глубокий рыхлый снег под нашими колёсами. В
небе светло, на часах восемь утра. Львов. Лязг входной двери. И — папа
Юра с Бабой Валей.
А через неделю — ещё и Елена Александровна с Номи Ароновной!
Мы идём по Пекарской из гостей, Номи Ароновна говорит: «В Киеве
совсем нет снега… А сюда мы приехали — и здесь... Совершенно - ди-
ивная погода...»
«Елена Александровна и Номи Ароновна приехали во Львов» - это
отдельное мероприятие второй половины девяностых годов. Приезжают
они на могилу к родному им Самуилу Ароновичу Дайчу, но их приезд в то
же время волей-неволей превращается в «гостевой тур» по домам друзей
и знакомых. Весь музыкальный Львов в них души не чает, их визит —
честь и радость для каждого.
Наступает новый 1996-й год. Я во время встречи этого года впервые
пью шампанское.
Слушайте, как это здорово, когда всё — впервые! В ушедшем году я
впервые сыграл с оркестром, впервые побывал в Москве, впервые
проехался на поезде осенью, впервые спустился в метро, впервые
покатался на большом междугороднем автобусе, увидел ночную дорогу,
съел йогурт, поучаствовал в конкурсе… Когда всё впервые —
необыкновенно интересно жить на Земле. И ведь дело в том, что
количество израсходованных «впервые» даже во взрослом возрасте всё
ещё ничтожно мало в сравнении с неизведанными. При этом, конечно,
требуются новые и более осознанные усилия для нахождения и
откапывания последних.
Мама мне предложила сыграть сольный концерт весной (опять-таки
— впервые), и с какого-то момента я начал жить его предвкушением.
XV
«Фанта» стоит двести тысяч купоно-карбованцев. Это очень дорого,
зато в бутылке сразу целых два литра, это тебе уже не стаканчик какой-
нибудь. Я очень полюбил «Фанту», а вместе со мной её полюбила баба
Валя, ну и родители вниманием её тоже не обошли. Время от времени мы
покупали «Фанту» - и она считалась чем-то вроде семейного достояния,
обсуждалось, выставлять ли её гостям на стол или же приберечь как
сокровище для пития в узком кругу тихим зимним вечером, а когда я
твёрдым движением выставлял-таки заветную «Фанту» на стол — гости
ахали, с этой секунды глядя только на неё. Не мы одни были ценителями
и поклонниками «Фанты».
В какой-то момент мы прочитали, из чего сделана «Фанта» - и не
нашли в ней ни одного знакомого названия. Это нас здорово расстроило,
баба Валя после этого даже приговаривала: «А я-то с таким
удовольствием её пила, я-то думала — это настоящий апельсиновый сок!»
Нет, «Фанта», всё-таки, здорово отличается по вкусу от
апельсинового сока. И я с этим не спорю. Также согласен, что она,
пожалуй, вредна для здоровья. Но вот от той зимы остались очень тёплые
воспоминания, и «Фанта», такая яркая, круглая и радостная, сыграла в
этом явно не последнюю роль. Иногда и теперь, когда мне хочется
ощутить первозданную радость от покупки весёлого, шипящего, столь
желанного напитка моего отрочества, я беру — и покупаю «Фанту» вновь.
А потом уверенно пью её.
В какой-то момент, уже весной, и, кажется, даже именно на моё
тринадцатилетие папа решил попробовать «Кока-колу». Принёс домой
такую же пузатую пластиковую бутылочку, только тёмно-красную, мы
взяли бокалы — и начали её пить. Папа всё не мог остановиться.
«Бесподобно!» - то и дело говорил он, традиционно делая ударение на
первый слог и наливая себе ещё один бокал. К концу бутылочки никому
из нас больше не хотелось «Кока-колы», а лично мне захотелось простого
куриного супчика: так хочется иногда послушать «Лирические пьесы»
Грига после оглушительной дискотеки.
В какой-то момент мы прочитали, из чего сделана «Кока-кола». И
тоже расстроились, потому что её состав на наш неискушённый взгляд
ничем не отличался от «Фанты». Мало-помалу мы перестали пить эти
новые красочные напитки, но само обращение к ним, таким вредным и
ненужным, означало так или иначе определённый прорыв. Во-первых,
значило, что мы себе можем их позволить. Во-вторых, мои родители на
тот момент, кажется, уже в большей степени приняли тот новый ярко-
коммерческий мир вокруг себя как часть жизни и начали понемногу с ним
сближаться.
Стал ощущать перемены и я. И это то, что очень трудно описать
словами. Какое-то сомнамбулическое полуожидание того, что вот-вот
должно настать. Сказывалось, безусловно, моё взросление. Но не только
оно. А точнее — здесь был двойной эффект: я начинал взрослеть, а
вместе с тем — улавливать в воздухе слабое зарождение ещё пока
официально не начавшегося, но неизбежно наступающего нового,
качественно-иного столетия, в котором, однако, нам всем скоро
предстоит оказаться.
Этот «двойной эффект» наверняка ощущают все, кто родился в
восьмидесятых годах того или иного века, а среди композиторов,
например, это — Бах, Вебер, Шёнберг. Эти люди шкурой чувствуют, что
являются как бы первыми представителями нового времени, что на них
лежит определённая миссия сделать этот мир иным, чем он был до этого.
Ощущение, что от них очень многое зависит. Одним словом, «печать
восьмидесятника» - штука сильная, и, наверное, только
«восьмидесятники» же и могут до конца понять то, о чём я сейчас пишу.
Как-то раз приехали к нам в школу маленькие поющие девочки из
Симферополя, в числе прочего они спели о том, как «летит стремительно
на Землю двадцать первый ве-е-ек» - и это было волнующе, это
воздействовало. Какие-то бескрайние открытые просторы, в которых все
смеются, все счастливы, и у всех под ногами золотая городская осень, а в
небе над головой — следы космических полётов и не менее космических
надежд, которые обязательно сбудутся. Вот что такое двадцать первый
век, виднеющийся из последних глядящих в небо окошек двадцатого.
Не вызывало сомнений, что наступающий век будет лучше
нынешнего. «Знаешь, какое телевидение будет, когда ты вырастешь?
Шикарное!» - говорила мне баба Валя ещё в 1992-м году, когда мы
покупали свой новый «электрон». Мне в момент хотелось ей возразить,
что нет же, что телевидение вовсе отомрёт, а его заменит совсем другой
способ передачи информации, после чего я думал «а почему,
собственно?» - и молчал, удивляясь той уверенности, которая меня
секунду назад ни с того ни с сего посещала. А ведь не зря посещала,
получается… А вот ещё была одна интересная вещь — моя песенка про
мышку Покликану. «Эх ты мышка-а Покликана-а-а полевая, живёшь в
корнях...» «Какая же она Покликана, - возражала мне баба Валя, -
Попискана тогда уж, раз мышка.» А прошло вовсе немного лет — и
мышками стали «кликать».
Ещё у меня не вызывало сомнений, что в новом столетии все
невзгоды останутся в прошлом. Мы станем зажиточными людьми, а у
меня появится жена и дети (их образы были лишены конкретики, но
рисовались мне абсолютно безоблачными). Ещё я обязательно стану
знаменитым человеком. Уж по поводу этого я совершенно не волновался
и относился к этому, как к данности. В общем - двадцать первый век, это
то сказочное время, когда всё сбудется, сложится, когда можно будет
окончательно вздохнуть и расслабиться, когда всё у всех будет именно
феноменально, а не просто хорошо.
Но очень трудно было при этом представить сам момент
наступления нового столетия. Может быть, оттого, что мы настолько
привыкли мыслить его как будущее, что он стал уже его символом и
синонимом?
А ещё «летящий стремительно на Землю двадцать первый век»
представляется мне в виде бумажного самолётика гигантских размеров
на фоне насыщенно-синего, словно бы предвечернего космоса.
24-го января случилась радость. Лисиченко, теперь уже сам,
собственной персоной, приехал в наш Львов. Оказывается, он часто
бывает во Львове, так как приезжает навестить маму. На этот раз он
давал в школе мастер-классы, и я играл ему вторую и третью части
бетховенской сонаты №5 до минор. Таким образом мы снова встретились.
Общение наше проходило на сей раз более официально, при полном зале
народу, и было как-то суше и холоднее, чем тогда, когда мы приезжали к
нему в Москву.
Вот же — ещё одна полюбившаяся мне вторая часть. Пятая соната.
Снова Гилельс, которого мы с мамой слушаем, мама восхищена и
музыкой, и исполнением, говорит, что в коде этой части человек уходит, и
впереди него последняя его дорога — прямая, торжественная, а вокруг
всё природа, природа… Мама пишет письмо своей подруге в Минск. В
Минске у неё живёт «тётя Зоя Качарская», очень близкий ей человек, они
вместе учились у Александра Львовича Йохелеса в Гнесинке. Пишет мама
ей про эту часть сонаты, про то, как теперь у неё всё время эта кода в
голове, что всё по-прежнему трудно, что цены повышаются (уже лет семь
подряд), что много в жизни и других сложностей, и сил на это больше
нет, что в этом «уходе человека» она так ярко представила свою маму, но
при этом как-то обобщённо, безлично, но что мама ей снилась три года
назад и сказала в этом сне ей ярко и явственно: «Четыре года». Что будет
через четыре года? До них теперь остался лишь год… Мама настроена
пессимистически, она не уверена, что эта кода не о ней, просит в письме
тётю Зою не забывать меня, ежели с нею что-то случится, и мы с мамой,
кажись, немного по-разному воспринимаем наступление столь светлого
для меня будущего.
Я очень люблю медленные темпы в музыке, беру пример с Гилельса
в Бетховене, и Лисиченко это одобряет. «Ты это играешь очень медленно,
- говорит, - и это совершенно правильно».
Наряду со своим глобальным оптимизмом я начинаю быть
приверженным и к обратным эмоциям (возможно, не без влияния мамы, а
может и сам по себе), особенно в музыке, начинаю любить трагизм в ней,
делиться этим трагизмом со слушателями, мне кажется, я так быстрее
могу расшевелить и их, и себя, проявить себя, установить свой контакт с
миром. То бишь, глобально будет всё феерически-замечательно, но для
этого нужно чаще обращать внимание на отрицательное и уметь его
прочувствовать для того чтобы то замечательное было достигнуто. ”Per
aspera ad astra”. Как у Бетховена, собственно говоря. Бетховен в те годы
становится мне очень дорогим и родным.
Также Юрию Радиевичу я играю два этюда — Шопена и Листа.
Играю их очень плохо, в результате чего у Юрия Радиевича остаётся
весьма грустный осадок от встречи со мной.
А в целом мастер-класс Юрия Радиевича в нашей школе проходит на
«ура». Все счастливы, что к ним приехал их выпускник, который нынче
живёт в далёкой Москве, в которой уровень преподавания едва ли не
лучший на планете, и так вот запросто общается со всеми. Юрий
Радиевич сам был в ударе, много шутил, а самый «приближённый» к нему
ученик Яромир Боженко, лауреат конкурса Крайнева 1992-го года, ученик
Татьяны Александровой, которая с Лисиченко на «ты» - сидел в первом
ряду — и смеялся его шуткам, казалось, активнее, чем все остальные.
Кроме меня Юрию Радиевичу играли Маша Маличенко (с
«Тарантеллой» Листа), Оленка Дражниця (18-й этюд Шопена), Галя
Клымкив (его же Третья Баллада).
Ярчика Боженко я услышал впервые год назад на праздновании 50-
летия десятилетки в оперном театре. Играл он тогда невиданное по
сложности произведение - Испанскую рапсодию Листа. Недосягаемое
произведение. Сверх-сложное. Просто обалдеть. Это была настоящая
мега-звезда, пианист, у которого получается всё. И как это всё у него так
получается, а?
Наталья Владимировна (тётя Наташа) Грамотеева слушает меня
теперь регулярно, ей я в те же месяцы приношу свои две части сонаты
Бетховена, и во время игры слышу, как она переговаривается с мамой.
- Потрясающая музыка, - говорит Наталья Владимировна.
- Ты бы слышала, как её Гилельс играет! - говорит мама.
- Лучше, чем Гилельс… - слышится мне из уст Натальи Владимировны, я
решаю, что сказано это обо мне — и продолжаю играть уже улыбаясь и
будучи довольным, как слон. Играл я, действительно, как слон. В
посудной лавке. И фраза тёти Наташи наверняка имела продолжение в
духе того, что лучше, чем Гилельс, «мало кто сыграет» или что-то в таком
роде. Мою игру Наталья Владимировна тогда разнесла в пух и прах.
В центре города по понедельникам, средам и пятницам с 16:45 по
20:45 отключают свет. Мы запасаемся свечами — и этими свечами
освещаем наши комнаты, насколько это, конечно, возможно.
Но что делать, если в школе тоже отключается свет, а наш концерт
класса Олега Теодоровича намечен именно на это «безэлектрическое»
время? Правильно. Провести концерт при свечах. Как сейчас помню —
приходим мы с мамой в абсолютно тёмную школу, на проходной («у пани
Гани») стоит свечка, и Олег Теодорович (или кто-то ещё, уже не помню) в
полной темноте сообщает нам, что концерт только что начался. Так
интересно и странно — пространство, казалось бы, вымерло, а где-то там
в зале есть жизнь, где-то там в темноте идёт концерт…
Олег Теодорович придумал устроить исполнение его классом всего
«Детского уголка» К.Дебюсси. ”Doctor gradus ad Parnassum”, «Маленького
пастушка» и «Кукольный кэйк-уок» играл Серёжа Григоренко, «Снег
танцует» - Марианна Лозинская, мне же выпало сыграть «Колыбельную
слона». В конце концерта я сыграл-таки всё ещё неигранное своё «Рондо-
каприччиозо» Мендельсона, и во время его исполнения настало
долгожданное 20:45 — свет включили. Так что всё имеет свою
компенсацию, на одном концерте свет выключили, а на другом — в
точности наоборот.
Потом мы всем классом сидели в 315-й аудитории, ели пирожные,
пели песни «Бременских музыкантов» и многие другие, гуляли всласть по
неосвещённой школе (в такие «внеурочные» моменты она была какая-то
совсем другая, «наша»), ползали по ней с горящими свечами, аки
привидения — а Серёжа Григоренко пел при этом заупокойные
«молитвы».
Обычная же школьная моя жизнь текла себе при этом своим
чередом, были в ней и радости, и горести, вторых было капельку
побольше, чем первых, но ладно, не страшно...
С Серёжей Григоренко мы подружились ещё год назад, когда он
перешёл к нам из параллельного класса. Наверное, наше общение в
первую очередь сложилось на той почве, что мы были носителями одного
и того же языка, были «русскоязычными», как принято говорить во
Львове. Ну и потом — он также учился у Олега Теодоровича. Нам всегда
было о чём поговорить, а за партой мы сидели, конечно, вместе.
Четвёртого апреля я-таки играю свой сольный концерт, первый
Klavierabend в моей жизни. С прелюдией и фугой Баха до минор из
второго тома, частями сонаты Бетховена, этюдами Шопена и Листа,
«Колыбельной слона» Дебюсси, «Маленьким белым осликом» Ибера,
«Прелюдом» Ларисы Шукайло и «Рондо-каприччиозо» Мендельсона.
А утром перед концертом случилось чудо. Нечто качественно новое
и невиданное. То, что в самом позитивном смысле разделило жизнь на
«до» и «после».
Заходит в комнату папа и несёт подмышкой настоящий кассетный
магнитофон. Маленький, но настоящий! Некая «новость»,
«современность» сейчас у папы под мышкой в виде этой бело-синей
картонной коробки. Причастность к настоящей жизни. Предмет, сулящий
собою целые годы новой радости и нового веселья. Начало воскресения,
поворот к преодолению мрачных девяностых годов, начало их конца.
- Это вообще-то тебе подарок на день рождения, - говорит папа, но мы с
мамой договорились, что поскольку это связано с записью твоего
концерта, то покупаем мы его уже сейчас.
Конечно же, сразу мы послушали ту давнюю кассету, на которую
был записан дядей Вовой наш декабрьский вечер 1990-го года, а потом,
естественно, захотелось записывать много нового — и наши голоса, и
передачи, что доносились из его приёмника (официально магнитофон
назывался «магнитолой»), а мне теперь стало возможно писать на него
свои импровизации, которые на тот момент сыпались из под моих рук,
словно из рога изобилия. В результате таких записей творения мои стали
более обдуманными, появилось много крупных произведений, например,
«фортепианных сонат», которых за свою юность я с помощью
магнитофона «написал» более пятидесяти штук.
Отдельным увлечением стало записывание нами с папой песен со
станций FM. Чем меня восхищает мой отец, так это способностью
увлекаться современной «попсой» в уже немолодом возрасте (что этот
«немолодой возраст», как раз, и нивелирует сразу). Папе понравилась
американская эстрадная музыка — Селин Дион, Крэнберрис, Мадонна,
Элтон Джон. С появлением русских станций он так же увлёкся
творчеством Анжелики Варум, Валерия Меладзе, Наташи Королёвой,
Александра Буйнова и всех-всех-всех. После работы он приходил домой и
тут же доставал магнитофон из шкафа, после чего садился и записывал,
записывал, записывал новые песни.
Как-то раз мы решили пойти в стрийский парк и записать там пение
птиц, что нам благополучно удалось.
В стрийском парке на тот момент уже протекал наш с папой ручеёк.
О нём тоже хочу рассказать отдельно. Всё началось с того, что мы
обнаружили новый родник у одного из холмов парка. Потом расчистили
ему дорогу, прибрали с его пути старую листву, а в какой-то из дней папа
взял с собой лопату (в мешке, чтобы работники парка не увидали) и
раскопал ручейку полноценное русло. Ручеёк потёк бодро и весело.
Птицы стали прилетать к нему, чтобы напиться. Пробегал ручеёк сперва
по тёмной, лесистой части парка, а потом пересекал аллейку и вытекал
на поляну, где «впадал» в озеро (углубление в поляне так и просилось
стать этому озеру дном). Раскопав русло ручейку, мы поднялись на
ближайший холм — и посмотрели вниз. А там уже сияло и светилось
настоящее маленькое озеро, оно продолжало наполняться водой из
ручейка, и уже уверенно отражало голубое небо над собой.
Но магнитофон — это ещё не всё. В тот самый день, когда папа
принёс магнитофон, во время моего сольного концерта я краем глаза
видел маму, держащую в руках ещё один интересный предмет — очень
маленьких размеров и очень современно выглядящий фотоаппаратик
(все предметы, чем они игрушечнее, тем современнее выглядят, не
правда ли?). Я думал, что кто-то просто дал его маме попользоваться, а в
конце мама вдруг объявила мне, что он также — наш. И не просто наш, а
именно мой.
Мой фотоаппарат, понимаете?
- Мой магнитофон… Мой фотоаппарат… - шептал я, засыпая в конце того
необыкновенного дня, и чувствовал, как эти понятия буквально не
умещаются в моей голове, и голова от этого начинает тихонько
кружиться.
После моего первого клавирабенда у нас дома снова было много
гостей, тёти Веры среди них не было, зато был Олег Теодорович, а также
тётя Наташа Грамотеева, тётя Оля Осмоловская — и ещё много кто из
маминых подруг. А ещё пришла тёти-катина мама, пани Аля, которая в
какой-то момент за столом неверно расслышала мамины слова о том, что
я, дескать, не хочу становиться взрослым. Она подумала, что я это,
наоборот, очень хочу повзрослеть, и как можно раньше. И стала говорить,
что всё придёт в своё время, не нужно это время подгонять, а мама ей в
ответ стала объяснять, что дело-то как раз совсем в другом, в обратном.
Пани Аля стала смеяться, и тогда взял слово Олег Теодорович. Он
произнёс тост-пожелание о том, чтобы я одновременно и вырастал и нет.
Чтобы большой возраст не отменял свежести восприятия мира, не
омрачал ярких красок жизни. «Так що — дай Боже тобi рости, но нэ
взрослэть!» - отчеканил он с улыбкой, подчёркивая конец фразы русскими
словами, как часто делают на Западной Украине, чтобы придать речи
большую цветистость а также изъять из неё излишнее глубокомыслие,
если таковое грозиться возникнуть. Все ему зааплодировали, а я
запомнил его слова на всю жизнь. И с той поры захотел-таки стать
взрослым, но только, конечно, в самом лучшем смысле этого слова.
А под конец вечера мама с Олег Теодоровичем стали говорить о том,
что хорошо бы мне теперь взять и выучить ещё какой-нибудь концерт с
оркестром. И Олег Теодорович, уже надев кепку, стоя при выходе и глядя
на меня сквозь свои огромные очки, тихо произнёс: «Може, третiй?
Бетховена?» И этим просто озарил мир радостью, Третий концерт
Бетховена — это ведь моя самая первая любовь в музыке, моя радость,
моя мечта!
Моё тринадцатилетие справили мы тихо, и почти без гостей. И в
этом была какая-то свежесть домашнего утра. Папа пил «кока-колу», все
мы пили кока-колу, и в целом очень хорошо прошёл этот день в семейном
кругу — мама, папа, бабушка Валя и я.
О таких днях либо вечерах папа всегда с детской радостью говорил:
«Все коты — собрались.»
С утра я достал новое изобретение человечества, свой настоящий
магнитофон, вставил туда настоящую кассету, пахнущую свежей
пластмассой, и попросил бабу Валю записать мне своё поздравление.
Баба Валя не думала, что современные магнитофоны являются столь
чуткими созданиями, и стала говорить очень громко и высоким тембром
голоса, словно читает лекцию. Но слова её, волевые и лучезарные, до сих
пор звенят во мне так же, как и в то апрельское утро.
«Дорогой Димуля. Сегодня тебе исполнилось тринадцать лет. Рада
поздравить тебя — и пожелать крепкого здоровья и добрых дел. Все эти
годы мы были рядом с тобой, радовались твоим успехам и переживали
твои болезни. И вот ты стал совсем большим мальчиком, достиг больших
успехов в музыкальном образовании. Это всё — только начало. Впереди
бо-ольша-ая, разнообра-азная жизнь, полная замечательных встреч и
интересов. Мне семьдесят девять лет, и я знаю, что спокойствие души —
это залог здоровья...» Бабушка желала мне быть уравновешенным,
волевым, скромным, радоваться каждому наступающему дню, быть
смелым, не бояться трудностей, любить людей. Не сказать, чтобы я тогда
не понял всех этих слов. Но настоящее их понимание пришло гораздо-
гораздо позже. Есть разница между «правильно» и «жизненно важно».
К вечеру пришла тётя Вера, и мы конечно же продолжили наш
«сеанс записей». Тётя Вера, как я уже рассказывал, была очень редким
гостем у нас. Она приходила к нам всё реже и реже. Мы уже к этому
моменту не вполне знали, где находится Вахтанг, чем он живёт, что
делает. Не особо понимали, где живёт и сама тётя Вера. Понимали
только, что во Львове, конечно, а ни в какой не в Голландии...
Папа в это лето находит в подвале, в нашей хаотичной
сокровищнице 50-х-80-х годов, свой старый велосипед «Украина» - и я
пересаживаюсь на него с «Аиста», из размеров которого на тот момент
уже серьёзным делом вырастаю. В свои тринадцать я выгляжу лет на
двадцать пять, если, конечно, не смотреть на лицо, а рост мой к тому
времени уже уверенно движется к отметке в 185 сантиметров.
Я катаюсь на древней стальной тёмно-зелёной «Украине» по
Погулянке, по Стрийскому парку, по всем львовским паркам, часто
ремонтирую её (и этот процесс мне очень даже по душе) — в
воспоминаниях так и остались запах дождливого лета, травы и
маслянистых металлических деталей велосипеда, а слух при этом чутко
улавливает слабый отзвук нового грома и новой грозы, что собирается за
грядой парковых холмов и верхушками их деревьев, а это значит, что
ремонт нужно побыстрее заканчивать и направляться домой.
В июле мы с мамой сменили традиционное место нашего летнего
отдыха, поехали уже не в Трускавец, а в Сходницу, располагавшуюся за
ним, на двадцать километров дальше от Львова — и уже в горах.
Сходница стала открытием, знаковым местом, «маленькой страной»
свежего воздуха, лесных прогулок, ритуалов пития целебной воды перед
едой, случайных встреч с самыми разными людьми, также отдыхающими
в ней. Люди там запросто заговаривали у источников (коих был не один
десяток — и все с разными веществами в своей минерализации),
делились друг с другом своими походами на «вон ту» или «вот эту» гору,
рассказывали, кто сколько собрал грибов.
Здесь интересно бы мне сделать смысловую остановку. Похожую на
ту, которой заканчивается первая часть этой книги. Не прошло и трёх
месяцев с момента произнесения Олегом Теодоровичем своего тоста, как
во мне и вправду «открылось взросление», видимо уже осознавшее, что
можно наступать — и детство при этом ничуть не пострадает. Несмотря
на то, что взросление — процесс долгий и его границы по логике вещей
должны быть размытыми, но всё же есть определённый щелчок. Во всех
долгих процессах существует свой щелчок — и все эти щелчки очень
интересно отслеживать. Пришла любовь — щелчок, ушла любовь — снова
щелчок, возникло желание тех или иных перемен — опять щелчок.
Щелчки, словно сваи забора, точно разъезды на железной дороге, щелчки
как знаки, как плоды на ветвях древа жизни— при всей плавности и
многослойности последней.
Между первым моим клавирабендом и поездкой в Сходницу прошло
три месяца, а ощущение, что не менее трёх лет. На меня к этому времени
словно наложили дополнительную матрицу восприятия мира, подключили
новый источник питания, усовершенствовали мозг, раскрыли новые глаза.
Играл концерт ещё некто совсем маленький и иной, поехал же в
Сходницу — именно я, тот человек, который сейчас пишет эту книгу, и с
лета 1996-го до сего дня этот человек в каком-то смысле ничуть не
поменялся.
Жили мы на базе Лесотехнического института (отец маминой
студентки Нестор Теодорович Лабанцив договорился со своей знакомой,
заведующей этой базой), она отстояла от черты посёлка на несколько
сотен метров и находилась практически в лесу. Вела к ней грунтовая
дорога, разъезженная бульдозерами и размытая дождями. Рядом с ней на
полянке, почти у входа в нашу базу день и ночь работал двигатель
нефтяных насосов, к которым от неё вели длинные металлические
шнуры-приводы. Одна «нефтекачка» находилась на склоне холма, по
которому мы шли на 15-й источник, прямо у бетонных плит дорожки,
вторая и третья — по сторонам, в лесных оврагах. Мы должны были
перешагивать через один из движущихся взад-вперёд шнуров, когда
проходили мимо этого мотора по дорожке, которая была более часто
использовавшимся нами путём к посёлку, чем большая грунтовая.
Перед спуском к 15-му источнику или «железной воде», как её ещё
справедливо называли, дорожка превращалась в крутые ступеньки,
обретала самодельные перила из стволов молодых елей, потом
проходила по крошечному деревянному мосту и выходила, собственно, к
источнику, распологавшемуся в лощине и представлявшему собою
широкую трубу, глядящую из камня. Около трубы весь бетонный пол был
тёмно-оранжевого ржавого цвета, следствие «железности» воды, сама
же вода была в высшей степени «ржавой», а при этом невероятно
приятной - на вкус. Поодаль существовал другой источник,
«глицериновая вода», до него было метров двадцать по тропинке, в его
воде не ощущалось и следа от железистого привкуса, его вода была
мягкой, обволакивающей, и словно бы слегка сладковатой. Над обоими
источниками проходила асфальтовая дорожка (к ней надо было
подняться) — одним концом упирающаяся в пансионат «Гуцулка» - здесь
же, рядом, а в другую сторону уходящая далеко в «огороды», огибающая
ещё один холм, и при этом представлявшая глазу огромную перспективу
еловых зубчатых гор «по все четыре стороны», в которых, словно в
ванночке покоилась благодатная долина живописного сельского
ландшафта Сходницы и прилегающего к нему Нового Крапивника — там,
по левую руку от нас. Дорожка, спустившись вниз и свернув вправо,
пересекала речку Сходничанка, на которой и стоял посёлок, а затем
пристыковывалась к бювету источника №10, являвшего собою аналог
трускавецкой «Нафтуси» - лечебной воды с привкусом нефти. Бювет
стоял практически на разъезде трёх дорог — одна шла на Борислав,
вторая — на Новый Крапивник, третья — в центр Сходницы.
Центр же Сходницы представлял собою более насыщенный вариант
села — с рынком в виде одной длинной стойки для торговцев,
напоминавшей современную барную, но только склеенную из серых,
опять-таки, еловых досок. С почтой в виде двухэтажного советски-
квадратного домика. С побеленными в «шахматном порядке» бровками
тротуаров главной улочки, ведущей к этой почте, к двум единственным
магазинам и к автостанции посёлка.
С автостанции отправлялся автобус ЛАЗ на Борислав.
На почте же находился переговорный пункт — и мы из деревянной
кабинки регулярно звонили папе и бабе Вале рассказать, как у нас здесь
здорово.
Разведывать новые источники в Сходнице было очень интересным,
как сейчас бы сказали, «квестом». Сходница — словно остров сокровищ, и
каждый источник в нём — клад. Некоторые находятся очень далеко,
например, как 5-й. Этот в народе именуется «Бейжей» (ещё одна героиня
сериала, только бразильского). Есть ещё очень «сильная вода» - 18-й
источник. По интенсивности минерализации соперничает с 3-м, только
первый считается более подходящим для лечения печени и жёлчного
пузыря, второй — для почек.
Есть бромистая вода (кажется, 21-я), успокаивающая нервы. Есть
вода содовая — 2-й источник, к которому всегда огромная очередь, так
как она долго сохраняет свойства — и набирают её в огромные бутылки и
канистры, а многие приезжают из других городов специально за ней.
Сходница водная искусно дополняется Сходницей еловой, горной и
грибной.
Именно там и тогда я внезапно и на всю жизнь открыл в себе
заядлого грибника. Первый мой гриб рос прямо на нашей базе — и был, ни
много ни мало, белым. С него всё и началось.
Во время поиска очередных моховиков (а их возле базы было,
однако, больше, чем белых) мне на ум пришёл один забавный
«саундтрек», и я решил, что он явился мне в помощники, будет теперь
притягивать к себе грибы. Я насвистывал эту новую мелодию — и грибы
действительно искались куда лучше. «Работает» эта мелодия до сих пор
— и в разных частях света. Проверял!
На базе вместе с нами отдыхали ещё несколько семей. Больше всего
мы сдружились с мальчишкой Ромкой (ему 6 лет, мне 13) и с его мамой
Мариной, тётей Наталкой, бабушкой Тамарой Трохимовной. Последняя
оказалась учащейся параллельного класса с тётей Верой в далёкие
сороковые-пятидесятые. У них был пекинес Бимка, над которым очень
тряслись и заботились не меньше, чем о самом Ромке. Потом приезжала
девочка двенадцати лет Наталка с родителями. Отец милиционер, мама
— не помню кто, но все трое опять-таки — отчаянные грибники. А ещё у
Наталки были огромные глаза.
Было ещё много людей. Главным образом — работников тогдашнего
Львовского лесотехнического института. В один прекрасный день
неспешной тяжёлой походкой приблизился к кухне огромный лысо-седой
старикан с полиэтиленовым пакетиком в руках, сложенных за спиною.
Пани Люба вбежала вместе с ним, показывает, как включаются
электрические комфорки, а он поднимает бесцветно-голубые и как бы
ничего не выражающие глаза, усмехается (а глаза при этом по-прежнему
ничего не выражают) и говорит ей:
- Я електрик.
А потом мне громовым голосом:
- Що, чоловiче, бiльше любиш допомагати мамi чи iсти?
- Iсти, - отвечаю.
Он смеётся. Дескать, нормально молодой человек развивается. А
потом начал читать мне лекцию о том, что я должен быть
интеллигентным, но за этим должна стоять сила, которая бы давала
отпор наглости. Иначе моя интеллигентность меня «заколышет». Потом
он рассказывал о северных морях, о Шпицбергене, о том, как его судно
тонуло и как он его спасал, и о том, что в последние несколько дней
попал сразу за несколько похорон — и теперь должен отдохнуть.
Звали «электрика» - Роман Андреевич. Ходил он медленно, глядел
на всех — тяжело, охотно участвовал в наших шахматных и шашечных
«турнирах». Однажды я проигрывал в шашки Богдану, отцу Наталки. И
уже почувствовал, что дело совсем уж пахнет керосином, как тут из-за
моего плеча вдруг показывается рука «электрика» - и медленно, со
знанием дела передвигает мою шашку вперёд. Потом ещё одну. И,
наконец, объявляет: «Ничья, товарищи!»
Ольга Фёдоровна, кудрявая и в круглых «широкооправных» очках
преподавательница математики в институте, всё время жаловалась, что
ночью по её комнате бегает мышь. Каждое утро её жалобы были всё
отчаяннее, потом начались рассказы о том, как она пытается эту мышь
придавить шкафом, а в какой-то момент на ней с утра вообще не было
лица — и она упавшим голосом доложила нам, что мышь этой ночью
ходила по её лбу.
Базу нашу охраняли четыре вахтёра: пани Лида (сухая и тоненькая,
интеллигентная, в очочках, косыночке и с зонтиком), пани Ира (весёлая —
и всегда приносившая молоко и сметану со своего хозяйства), Загирський
(подвижный и смекалистый пожилой человечек) и Журавчак («рубаха-
старик», любящий при мне раскатисто повторять: «О такi-то справи, Дiм-
ма!»).
Мой маленький фотоаппаратик сначала работал хорошо, но потом
от сырости размок, и мы, как только приехали во Львов, сразу понесли
его в ремонт. Нам дали ещё один такой же аппаратик, но он опять
работал не так, как надо. И тогда мы купили ещё один, совсем другой
фирмы, который в последствии прослужил нам верой и правдой не один
год.
Ещё, приехав во Львов, я понял, что — да, я-таки не на шутку
увлёкся нашим «гением класса», великой пианисткой и композитором, а
также мудро рассуждающей у доски отличницей — Анастасией Лозовой.
В образе Насти было что-то «кофейно-лебединое». Во многом, она,
конечно, напоминала всё ту же Марию Лопес из сериала, по крайней
мере, чёрными огнями своего страстного, а вместе с тем слегка
флегматичного взгляда. Волосы её, как правило, были распущены. Эта
влюблённость была безнадёжной, так как мой имидж в классе среди
девочек можно было охарактеризовать как «Онищенко — ещё ребёнок».
И я по поводу этого всего очень страдал и печалился. Я никогда не
называл это чувство любовью. Говорил себе, что она мне «нравится», но
сути дела это, конечно, не меняло. При этом формулировка была,
конечно, очень мудрой и дальновидной, в этом мне, тринадцатилетнему
юноше, надо отдать должное.
Но на этом мудрость моя заканчивалась — дальше я начинал вести
себя, как частный детектив, ходил на большой перемене вслед за ней,
как бы осуществляя «секретную слежку», а она с подружками обычно в
это время ходила в буфет. Вот так вот по взрослому — с подружечками да
в буфетик, хо-хо! Меня в моей слежке сопровождал всё тот же мой
русскоязычный товарищ и друг Серёжа Григоренко, который относился к
моим чувствам безо всякого уважения, и для которого это была весёлая
злорадная забава. Он, сводя всё на шутку, отъявленно рассекречивал и
комментировал меня словами «Онищенко — плю-юс — Лозовая —
равно...» Чем сообщал моей персоне, и без того несолидно себя ведущей,
ещё большую несерьёзность. Я же этого всего не вполне осознавал.
Пока девочки пили чай в буфете, мы стояли у его открытой двери на
первых ступенях лестницы, ведущей в интернат, и были неплохо видны
изнутри буфетного пространства. Григоренко продолжал кричать свою
«кричалку» - я инстинктивно пускался в бегство по лестнице вверх, на
что он реагировал уже другим «объявлением»: «Онищенко бежит в
башню!» Девочки нас замечали, хихикали, ну а вскоре хихикать надо
мной стал уже и весь класс.
Как-то раз я рассказал о своих страданиях маме (ей долго пришлось
меня расспрашивать о них). Мама услышала историю с «башней» и с
буфетом — и спросила:
- А ты представляешь, чтобы кто-то из мальчиков, которые нравятся ей и
её подругам, так делал? Бегал в буфет и подглядывал в щёлочку, как там
кто ест?
В результате мама мне строго присоветовала идти без страха на
ближайшую дискотеку и для начала хорошо там танцевать, стать
популярным, общаться не только с ней, а и с другими девочками.
- Ну а когда будут другие с тобой танцевать, будет и она танцевать, -
заключила она.
И вот я в какой-то момент замечаю объявление о грядущей
дискотеке и понимаю, что вот на неё мне сейчас нужно будет идти,
деваться некуда, отступать нельзя. Что скажут одноклассники, никогда
не видавшие меня в столь «светской» роли? Вначале не поверят,
наверное.
Так и вышло, меня вначале в шутку спросили, иду ли я на дискотеку,
а когда увидели, что уже иду — с ними случился когнитивный диссонанс,
видно было, как реальность ласково обещает им не быть никогда
прежней.
Эх, вот, уже началась музыка, а всё сижу на скамейке спортзала,
нет, уже не сижу. Встал. Начинаю, ни на кого не глядя, танцевать.
Девчонки (на тот момент Лозовой среди них не было) встали в кружок и
уже пляшут вовсю, а я рядом с этим кружком примостился, к ним не
захожу, танцую тут себе неподалёку — сам с собой.
Потом, смотрю, Марта Федусюв обернулась на секунду и сообщает мне,
что я хорошо танцую. После чегоповернулась обратно к «колежанкам».
Та самая Федусюв, которая года два назад ещё любила шлёпать меня
учебником по голове!
В общем, в тот вечер я уж и осмелел, и наплясался всласть, и кого-
то из девочек потанцевать при этом приглашал (вначале упорно наступал
партнёрше на ноги, ну а что поделаешь, как уж есть). Очень человечно и
без «хихонек-хаханек» отнеслась к моему приходу на дискотеку Юля
Брынских, она меня психологически расслабляла, всё объясняла, как я
должен двигаться, и говорила, чтобы я ничего не боялся. И за это ей —
большое спасибо.
Настя на этой дискотеке тоже была, мы с ней не общались, помню
её бирюзовую блузку, мелькавшую в суетливых лучах красно-жёлтых
прожекторов, а в это время звучала песня в исполнении словацкой
певицы Барбары Хашчаковой - «Сон».
Дискотека была очень громкой, и после её окончания мои уши
решили «очиститься», в них непроизвольно зазвучала «Аделаида»
Шуберта, которую я недавно читал с листа на ещё одной новой для меня
дисциплине — концклассе, и с которой началось моё знакомство с этим
также достаточно новым для меня композитором. Концертмейстерский
класс у меня вела Лидия Михайловна Николаева, которая была женщиной
строгою, высокою, в очках. Но в ней при этом всё время сквозило чувство
юмора, которое брало над строгостию верх. Самым приятным было то, что
Лидия Михайловна очень любила посмеяться над собой. Ещё до начала
занятий она в коридорах консерватории (куда я, видимо, зашёл поиграть
Наталье Владимировне Грамотеевой) спросила меня, не знаю ли я, когда
заканчиваются каникулы в школе. Я сказал, что не знаю, она сказала, что
тоже не знает, и добавила: «Понятно — что ученик, что учительница...»
А на первом уроке после моего проигрывания песни «Не пой,
красавица» Глинки, она сказала:
- Так. Хорошо. Ну, то есть, как… Плохо, конечно. Это я просто так говорю
«хорошо», в другом смысле, - что вызвало во мне немалое удивление, но
ни капли обиды или отторжения я при этом не ощутил.
Свои уроки Лидия Михайловна начала с рассказов о чисто
концертмейстерских навыках, таких как транспонирование при читке с
листа и упрощение фактуры. В качестве примера первого она привела
транспорт романса Шуберта «К музыке» из ре мажора в ре-бемоль мажор.
«Просто рисуешь себе пять бемолей вместо двух диезов — и играешь», -
сказала она и начала играть романс в новой тональности. В этот момент я
и сам мысленно пририсовал себе в голове воображаемые бемоли, и
удивился, как я раньше о таком не задумывался, и как это, однако, легко
и здорово.
А потом пошли романсы Шуберта и романсы Глинки, пока что без
иллюстратора, Лидия Михайловна пела их мне сама. Как же мне
понравились глинкинские «Я здесь, Инезилья», «Скажи зачем», «Я помню
чудное мгновенье», но больше всех - «Сомнение». Драматический,
искренний, а вместе с тем — какой стройный и благородный романс! Всё
мне нравилось в нём: и то, как смело произносятся слова «мне снится
соперник счастливый», как по-волевому вслед за этим «оружия ищет
рука», и то, с какой уверенностью в конце «наступит счастливое время».
«Вот так и для меня наступит счастливое время», - думал я сурово,
как бы вглядываясь в будущее исподлобья, с чувством собственного
достоинства и движения вперёд.
Первого декабря я играю с оркестром Третий концерт Бетховена.
Перед этим занимаюсь им с мамой, Олегом Теодоровичем, Натальей
Владимировной, потом мама меня показывает старейшему профессору,
одному из заведующих кафедрами специального фортепиано
консерватории Олегу Романовичу Криштальскому, а после этого снова
случается радость, приезжает Лисиченко — и слушает меня.
На свете нет больше Ольги Феофановны Качевой. Её не стало во
время нашей поездки в Сходницу.
Наталья Владимировна большое внимание уделяет волевой стороне
в трактовке концерта. Это сопряжено и с тем, что все мои шестнадцатые
должны быть ровными, а темп не должен непроизвольно колебаться. Она
пользуется таким словом, как «ритмоволя». Новое для меня слово, и
довольно действенное. Сразу понятно, о чём идёт речь. В медленной
части Наталью Владимировну интересует динамическое и смысловое
сопряжение фраз, которое должно не позволять темпу разваливать
течение мысли. Кроме того во всём концерте она работает со мной над
движением рук, оптимальным для того, чтобы максимально состыковать
пальцы с клавиатурой. Мама то же самое выражает фразой «месить
инструмент». Одно из таких мест — партия левой руки в среднем эпизоде
финала (ля-бемоль мажор). В какой-то момент это место у меня начинает
получаться. «О! Хорошо!» - реагирует Наталья Владимировна. Раз хорошо,
- думаю, - то не грех и подольше это арпеджио поиграть. «Да! Хорошо!» -
продолжает хвалить меня Наталья Владимировна. Я так люблю, когда
меня хвалят, что решаю ещё какое-то время поперебирать пальцами, и
перебираю ими по одному и тому же аккорду ещё минуту. Всю эту минуту
я в первую очередь наслаждался тем, как это меня снова и снова хвалят.
Также Наталья Владимировна рассказывает мне о новых способах
выучивания мелкой техники. О «фальшивых акцентах», «щелчках». И при
этом всём мы, конечно же, говорим и о философской стороне музыки. Мы
с Натальей Владимировной вообще часто философствуем. А по мере того,
как я взрослею, мне всё интересней и интересней поддерживать
подобные разговоры.
Олег Романович Криштальский оказался настоящим городским
интеллигентом — приземистым, в шляпе и с тросточкой. Он носил очки на
своём остром и коротком, немного крючковатом носу, говорил скрипучим
голосом, а его почти «ойстраховские» щёки дрожали при этом в резонанс
его голосовому звукоизвлечению. Притом в его специфическом голосе
всегда чувствовалась улыбка. Если Олег Романович находился на втором
этаже консерватории, то на первом это было уже неплохо слышно. Олег
Романович пожал мне руку и благоговейно произнёс: «Вiтаю...» Потом сел
в классе за столик и закурил трубку. До конца он моё исполнение не
слушал (чем привёл меня в уныние — нет ничего обиднее того, когда не
дают договорить или доиграть до конца). Он давал мне весьма дельные
советы, главным образом по чёткости фактуры. Начало репризы первой
части («сдвиг» - сразу после проведения главной темы в главной партии
— ритм «восьмая пауза плюс три восьмушки») он сравнил с «темой
судьбы» Пятой симфонии и сказал мне сымитировать её. После того, как я
это выполнил, Олег Романович радостно закричал: «О-о-о-о, о-о-о-о,» - где
каждое «о-о-о-о» интонационно устремлялось ввысь.
- Ваш хлопчик дуже музикальний, дуже милий, все у нього буде добре —
то я вас запевняю, - уверенно говорил он маме, собирая свои вещи со
стола. В начале ноября в наш город должен был приехать Лисиченко с
женой Ириной Плотниковой, и играть они должны были что-то огромное и
интересное, сочинённое Оливье Мессианом для двух фортепиано. С ними
также должен был приехать их друг, композитор Артём Агажанов. Его
музыку также должны были исполнять в тот вечер. Мои родители решили
узнать, когда они прилетают, и встретить их всех прямо в аэропорту. Я
воодушевился — и прозанимался в тот день целых четыре часа —
впервые в жизни.
«Тёмный-тёмный зал ожидания, - рассказывает мама, - только в
уголке лампочка светит. Мы постояли, подождали… Потом услышали, как
самолётик сел, звуки пропеллеров. Потом открылась дверь, потянулись
люди. Жена Юрия - милая, скромная женщина. Я ему говорю: Дима в
честь вашего приезда позанимался аж четыре часа! Он: Это много?» В
один из последующих дней они давали концерт, а ещё через несколько
дней Юрий Радиевич меня слушал. Аккомпанировал Олег Теодорович.
- Ты меня радуешь, ты стал играть лучше, я тебя поздравляю, -
облегчённо говорил Юрий Радиевич. Как ему и было свойственно, он
многое у меня «расшатал» по темпоритму, придал большую
романтическую выразительность фразе.
При этом помнится его диалектическое высказывание: «Эти две
разнохарактерные части главной темы — грани одной медали». Чтобы я
их мысленно не слишком разъединял. А первые гаммы фортепианной
партии: «Оркестр тебя прибил к земле, а ты оттуда вырываешься». Новая
тема в разработке: «Чем тише будешь играть, тем лучше тебя будет
слышно». Ввод в оркестровое проведение темы финала: «Передай
оркестру эстафету на крещендо». Доминантовый предъикт к репризе
рондо-сонаты финала: «Вот только здесь впервые за весь финал —
настоящее бетховенское форте!»
Передо мной ему играл Ярчик Боженко. «Смотри к какой редкой
тональности мы пришли! К до-бемль мажору!» - восхищался он
соответствующими тактами в Arioso dolente 31-й бетховенской сонаты.
Занимались мы в 104-м классе, в том самом, где когда-то
преподавала его педагог Лидия Вениаминовна Голембо.
А потом снова — встреча с Яремой Колессой, снова уроки с ним.
- Це тут класс Олега Гереги? - вопросительно спрашивает (понимаю, что
фавтология) Ярема Иванович, картинно распахнув дверь 416-го класса.
- А це ви Ярема Колесса? - парирует приятель Олега Теодоровича,
флейтист, который в это время присутствовал в классе.
И — всё по плану, только на генеральной репетиции в день
концерта Яремы на сцене нет, дирижирует вместо него Иван Юзюк
(бывший тогда главным дирижёром оркестра филармонии). У Яремы
Ивановича аппендицит…
Играли мы в результате с Иваном Семёновичем Юзюком, всё прошло
хорошо, и сыграл я, по-моему, неплохо.
И снова были все. Были — и остались на фотоснимках. Остались на
видеозаписи. Папа Юра, с закрытыми глазами слушающий вторую часть,
баба Валя, подносящая цветы, Грамотеева, Осмоловская, мама, Татьяна
Юрьевна, обе Нины Михайловны, тётя Вера... Мои выступления в то время
— это ведь не только профессионально-творческий акт. Это день, когда
можно увидеть дорогих людей всех вместе и сразу. А теперь ко дню
добавилась ещё и пелена времени, через которую смотришь, смотришь…
А там, за пеленою, все — живы. Все до единого.
Пришли на концерт даже наши сходницкие друзья — Тамара
Трохимивна, Наталка и Марина с Ромкой, вот какой замечательный
оказался в тот день концерт!
После домашних посиделок папа спрашивает тётю Веру:
- Ты в следующий раз в каком веке придёшь?
- В смысле?
- Ну так, просто через четыре года уже — новый век...
Третий Концерт Бетховена — и вправду первая моя любовь в
музыке. Этот концерт очень доступным, синтаксически понятным,
гармонически стройным, эмоционально открытым языком повествует нам
о том, как глубоко переживающий, глубоко скорбящий человек держит
себя в рамках полнейшего душевного здоровья, с уверенностью глядя
вдаль, в будущее. Интересен решительный отказ Бетховена от своей
любимой тональной пары «до — ля-бемоль» в соотношении тональностей
частей цикла. Ля-бемоль-мажорные вторые части при до-мажорных или
до-минорных первых мы встретим в его Первом концерте, Пятой сонате,
Восьмой («Патетической») сонате, Седьмой сонате для фортепиано и
скрипки, Пятой симфонии… А здесь вдруг — ми-мажор. Абсолютный дым,
тишина, полная воскуривающих ладанов, пропасть забвения между
первою частью и второй. Ля-бемоль мажор своим тональным родством
ещё как-то посылал привет до-минору, ми мажор же не оставляет ему
никаких лазеек для проникновения. Природа, ход светил, «погребальные
колокола» (по выражению мамы во время прослушивания записи
Гилельса), бушующая зелёная вечность лесов и согласие, согласность с
ними успокоенного человеческого «я». Финал же концерта интересным
образом сочетает в себе волевое и задорное. Такое сочетание, пожалуй,
можно передать словом «азарт». Финал — азартен. Его глаза — горят. Не
по-злому, конечно. Но и не слабо, однако!
Баба Валя встаёт с постели гораздо раньше её внука Димы. А ванная
и смежные с нею территории устроены так, что розетки внутри этих всех
территорий будут работать только при включённом верхнем свете в
самой ванной, включается же он — из кухни, извне. В один из дней баба
Валя встаёт утром с постели и идёт в сторону ванной. Включает свет и
слышит, что внук Дима приветствует её откуда-то оттуда и просит
подождать бабушку в эту самую ванную заходить. Баба Валя говорит:
«Хорошо, хорошо», а внук Дима вслед за этим начинает петь «По диким
степям Забайкалья». Баба Валя озадачена и начинает внуку Диме
рассказывать, что он своим пением лишь отдаляет свой выход из ванной,
но внук Дима её, кажется не слушает. Оно и понятно. Диалог свой в этот
момент баба Валя целиком и полностью ведёт с магнитофоном.
XVI
Приятно жить в городе, у которого за пазухой имеется множество
визитных карточек. Львовский оперный театр — одна из них. Впервые я
попал туда на «Щелкунчика», ещё в конце 1992-го года, а чуть позже —
на «Лебединое озеро», и хорошо помню обе постановки. В «Лебедином»
солировала тогда ещё совсем молодая артистка по фамилии Задаянна из
Киева. Недавно прочитал, что её уже нет в живых… Потом было 50-летие
школы, потом опера «Роксолана» Сичинского, ну а потом и «Евгений
Онегин». К тому времени мне уже 12 лет и я принимаю близко к сердцу
всё, что вижу вокруг, не обходя стороной даже мексиканские сериалы,
что уж говорить об опере Чайковского? Очень хорошо её запомнил. И
музыку, и либретто. В антракте лил слёзы по Ленскому, аки по родному,
никак не мог смириться с его гибелью. А в конце плакал пуще прежнего,
но теперь уже по Онегину, по тому, что, дескать, теперь у него «жалкий
жребий» - ведь Татьяна-то его прогнала. В тот вечер я и вправду
выплакал за здоровье Онегина и в память о Ленском приличное
количество слёз. И с тех пор, признавая гениальность этой оперы, я, в
отличие, кстати, от романа Пушкина, ненавижу её — и совершенно не
могу слушать. У Пушкина трагизм ситуации компенсируется блестяще
сбалансированным психологически-уравновешенным слогом, общим
светлым настроем стиха. Чайковский же все житейские неурядицы,
имеющие место быть в романе, только углубляет, с удовольствием
подкрашивает мрачными красками (а он-то умеет нажать на болевые
точки!) - и в результате из искромётного романа получается какая-то
сплошная поножовщина на дискотеке...
Этой опере я хотел бы противопоставить «Кармен» Жоржа Бизе. Вот
где, казалось бы, «поножовщина», а с какой силой благородства
композитор превращает её в гимн любви, и какими средствами! До конца
он не прерывает в музыке тот праздник, на фоне которого
разворачивается трагедия. Ведь он, по историческим данным, собирался
написать комическую оперу, ан нет, вот что получилось… Какой
интересный пример тому, когда не задумываешься о сверх-драматизме,
пишешь легко и непринуждённо, а трагедия выплёскивается сама, ни у
кого позволения не спрашивая. И бьёт ровно туда, куда нужно.
В какой-то из многочисленных школьных дней Серёжа Григоренко
меня вдруг спрашивает: «Ты на Богему пойдёшь?» А я не знаю, что такое
«Богема», знаю «Скандал в Богемии» Конан Дойля, а о «Богеме» не
слыхивал. У Серёжи есть знакомые в театре, он может провести меня
туда просто так, бесплатно.
Я рассказываю об этом маме, ей самой хочется послушать
неведомую мне «Богему», она звонит своему коллеге Игорю Кушплеру,
ведущему баритону Львовской оперы, который участвует в этой
постановке, и он выписывает нам билеты на спектакль. А позже я
начинаю-таки бегать в театр едва ли не каждый день, слушать весь его
репертуар, и за это Серёже Григоренко большое спасибо.
На служебном входе нужно было просто сказать волшебные слова:
«Я к Борису Васильевичу». И тебя пускали.
По многу раз я слушал «Кармен», «Аиду», «Риголетто», «Травиату»,
«Трубадура», «Богему», «Тоску», «Мадам Баттерфляй», «Иоланту»,
«Любовный напиток», «Севильского цирюльника», «Летучую мышь»,
«Цыганского барона», «Тараса Бульбу», «Наталку-Полтавку», «Запорожца
за Дунаем», смотрел балеты «Баядерку», «Эсмеральду», «Жизель»,
«Коппелию». Слушал-смотрел их как из зала (очень любил я
проскальзывать из артистической части в зрительскую, минуя «строгие»
кордоны работавших в ней бабушек-билетёрш), так и со сцены, стоя за
шторой. Правая штора театрального занавеса была заметно «жирнее»
левой, так как в ней традиционно стояли либо я, либо Серёжа, а то и
вместе. Двоим нам места уже не очень хватало, поэтому мы решали, кто в
следующий раз стоит за шторой. Однажды мы в шторе нашли дырку, куда
можно было уползать, оказываясь целиком внутри шторы. «Ну, пойду я
схожу в штору», - говорил кто-то из нас, и пускался в путешествие по
матерчатым далям занавеса. А однажды сижу я в зале, оперу слушаю, а
из-за шторы вдруг показывается серёжина голова — и машет мне
серёжиной рукой.
Мы очень любили бегать по разным потайным местам театра. Были
без ума от «подземелья» - подвала, огибавшего буквой «п»
многочисленные механизмы сцены, звонили в таинственный большой
колокол, висящий там же. Рабочие сцены нас уже знали, знали и
режиссёры. Главным режиссёром был тогда Анатолий Фёдорович
Лымарев, отец Максима Лымарева, пианиста. Ещё у режиссёрской стойки
можно было встретить сухонького мужичка в очках по фамилии Шимко, а
осветительной работой занималась дородная молодая женщина,
говорившая по-русски «прожекторам»: «Теперь чуть-чутеньки левее, а
теперь чуть-чутеньки правее». За что мы прозвали её Чуть-чутенькой.
Балет режиссировала Людмила Борисовна Марина, низенькая и всегда
«своя в доску» уже немолодая, но очень весёлая женщина.
Вскоре у меня появились «любимые» оперы, которые по прошествии
времени покорили меня и стали любимыми без кавычек. Таковой была
«Аида», «Трубадур» и «Кармен». А первая хорошо запомнившаяся ария:
”Stride la vampa” дорогой моей сердцу Азучены, которую пела Наталья
Свобода, сидя на бревне и усиленно всматриваясь в зал, гипнотизируя её.
Ведущими тенорами в театре были Игнатенко и Данильчук, баритонами —
Игорь Кушплер и Анатолий Лыпник, басами — Громыш и ещё один
пожилой певец, фамилии которого я сейчас не могу вспомнить. Главными
сопрано были Савчук, Хохлогорская, а меццо-сопрано — Величко и
Свобода.
Так же мы знали «в лицо» весь хор, весь балет и артистов миманса.
Самой симпатичной артисткой хора на наш взгляд была Светлана Мончук.
А самыми красивыми артистками балета — Карина Чернецкая и Маша
Абашова.
Как-то раз мы подружились с нашим ровесником Колей
Санжаревским, также артистом балета. Сначала называли его
«стервозный пацан», а потом познакомились поближе — и его кликуха с
нашей стороны стала более благородной, сменившись на «тарзана».
Что качается других прозвищ, то в хоре и мимансе «у нас»
выступали — Наркоша, Вузьколобый дегенерат (слово, взятое из
лексикона нашей учительницы по украинскому языку Ярославы Юриевны
Осмиловской, она любила нас так называть), Средневековый человек и
многие-многие другие.
А одним из самых колоритных персонажей был «Крот». Огромный
полного телосложения человек с круглыми остекленелыми глазами и
огромными чёрными усами, как у запорожского козака. Занимал он
должность заместителя директора театра, ходил по коридорам очень
важной походкой и всё время внимательно смотрел в пространство перед
собой и на людей, являвшимися для него, видимо, органичной частью
этого пространства.
Был ещё «Браво». Сухопарый седеющий фанат оперы с
подчёркнутым пробором по центру головы и с разлетающимися
фонтанчиком волосами по обе её стороны, со ртом, не требующем
улыбки, чтобы быть «до ушей», и безумным взглядом. Он ходил всегда и
на все оперы, потом брал автографы у солистов, потом снова ходил,
кричал «браво», снова брал автографы, каждый раз болезненно
реагировал на оперные коллизии вроде той, когда Иоланту просят
сорвать красную розу, а она попросту не может отличить красную от не
красной, так как у неё отсутствует зрение, но она же об этом не знает,
поэтому не может понять, чего от неё хотят. «Браво» в такие моменты
судорожно охал и тряс головой, а в конце оперы несказанно радовался,
что всё так удачно и прекрасно разрешилось.
В августе 1996-го, вернувшись из Сходницы, я сочинил оперу
«Привидения» (сымпровизировал и записал). Тётя Наташа Грамотеева
приходила её послушать — и всю дорогу улыбалась. Смешная получилась
опера. С претензией на ужасы. Там стилистически было много всего
позаимствовано из других слышанных мною опер . Товарищи,
отправляющиеся на поиски Пети, смахивали на войско, уходящее на
войну в «Аиде», а сидящая всё это время в деревне мама была как бы
Микаэлой из «Кармен», беззащитной и ожидающей.
Бабушке Вале понравилась музыка оперы, но не очень по душе
пришёлся сюжет. Дело в том, что самым злостным привидением по этому
сюжету в ней выступает именно петина бабушка, против неё и её войска
борется привидение петиного отца, маленькое привидение петиной
сестры, а также петины товарищи (живые). В результате Петю спасают,
папу и сестру воскрешают — и выводят всех вместе «на поверхность
земли, где так ярко светит солнце». А потом - «как обрадовалась мама
Пети!» Заканчивается всё ликующим финалом.
Что и говорить, оперный «штиль» я впитал вместе со своею
юностью, изнутри, из штор и колосников театра, из его подземелий и
гримёрок.
Бывали дни, когда театр брали в аренду под проведение какого-то
совсем иного действа. Однажды это был некий драматический
театральный режиссёр по фамилии Жолдак из Киева, в другой раз —
молодая поп-звезда украинской эстрады Александр Пономарёв. А в один
из декабрьских вечеров 1996-го года к нам пожаловала сама Майя
Плисецкая в окружении молодых артистов балета, приехали они во Львов
с концертной программой в рамках какого-то большого тура по странам
СНГ. Я проник в театр ещё днём, причём, кажется, пробрался туда
благодаря случаю. Одного «чужого» охранника, вступившего со мной в
дискуссию о том, нужно ли меня сейчас пускать в театр, подозвал к себе
какой-то его товарищ, в то время как второй «чужой» охранник, стоящий
рядом со мной, подумал, что меня уже проверили. Я проскользнул внутрь
и через пять секунд был уже в «подземелье», а уж там-то там чувствовал
себя, как рыба в воде. Несколько часов подряд я «тусовался» по подвалам
да колосникам, а в какой-то момент мне удалось проникнуть и в
зрительскую часть, после чего я с удовольствием окопался на галёрке и
стал смотреть концерт. Надо сказать, что тема «проникни на концерт»
была одной из моих любимейших в течение многих лет, она, помимо
пресловутого адреналина, рождала во мне ощущение уверенности и
доставляла этим радость. Не говоря уже о том, что она позволяла
слушать такие концертные программы, на которые не каждый мог
попасть. И апофеозом подобных моих квестов стало «проникновение» на
заключительный концерт конкурса Чайковского в 2015-м году в Москве.
Но обо всём по порядку.
Майя Плисецкая возникла неожиданно, уже тогда, когда труппа во
«вступлении к концерту» успела презентовать себя во всей красе. В один
прекрасный момент все артисты, находящиеся на сцене, стали разом
какими-то мелкими и одноликими, в определённом смысле - померкли,
когда из правой дальней кулисы вдруг вышла сама царственность, и с
первой секунды было понятно, что это Плисецкая и есть. Она, улыбаясь,
проследовала вперёд по центральному пространству сцены между
своими «подопечными», разделившимися к тому моменту на две равные
группы, сделала несколько движений руками, как бы приглашая публику
посмотреть на молодых её коллег и «благословляя» начало
представления, после чего, не сбавляя шага, удалилась через авансцену
влево. Да, это было явление.
Первое отделение концерта я посмотрел из зрительской части, а на
второе пошёл в свою любимую «штору» на сцене. Танцевала «молодёжь»,
наряду с классическими номерами представлялись разного вида шоу с
элементами не-академического танца, реализовались занятные
творческие задумки, замыслы, ребята были яркими и интересными в
своих выступлениях, всех уж не упомню, но вот наступает момент и нам
объявляют: «Сен-санс. Умирающий лебедь. Исполняет Майя Плисецкая.»
Зал, конечно же, взрывается аплодисментами.
И вот я из своей «шторы» смотрю «Лебедя» Плисецкой, находясь в
нескольких метрах от неё. Больше всего запомнился её взгляд —
отрешённо-ужасающийся, молящий, почти застывший в скорби.
Полнейшее перевоплощение «по Станиславскому». В какой-то миг наши
взгляды встретились — мне стало радостно и не по себе одновременно.
Не по себе — от той эмоции, что нёс в себе взгляд. Радостно от самого
факта встречи. Этот взгляд как бы спрашивал: «А ты кто такой?» А потом
говорил: «Спаси меня, мне больно».
Ей было и вправду непросто танцевать в свой 71 год, и вправду
больно, физически больно. Из из уст её время от времени вырывались еле
слышные (и, конечно же, не слышные залу) междометия, вызванные этой
болью...
Ну а потом — светские подходы, просьбы автографов,
электрический свет, праздничная пост-концертная атмосфера, гул
голосов, смех, радость…
Взял и я автограф, после чего привычно сошёл с крылечка родного
театра на глянцевую от декабрьской сырости плитку знакомого до
истончения в чистую эмоцию розоватого львовского тротуара — и
отправился домой.
Возвращаясь из театра я всегда пользовался отдельным маленьким
тротуарчиком на краю бульвара. Он являлся прямым продолжением
тротуара, на который выходила лестница служебного входа, и, по сути,
только вышедшему из служебного входа театра человеку могло прийти в
голову всерьёз им воспользоваться. Вот и был в этом свой изыск, свой
стиль — пройтись нарочито узеньким тротуарчиком, как посвящённый,
как имеющий немного большее отношение к театру, как человек, хорошо
знающий, откуда, куда и по какому маршруту он идёт.
В какой-то момент я в театре начал подрабатывать артистом
миманса. Денег за это не получал (хотя мне и обещали), но деньги мне
были и не нужны. А нужно было переодеваться: в тореодоров, браминов,
уличных музыкантов, полицейских, чистильщиков обуви. И появляться на
сцене.
Серёжа Григоренко тоже устроился в миманс. Главным по труппе у
нас был Роман Ковальчук, добрый молодец с чёрною бородкою, который
любил травить пошлые анекдоты и со знанием дела распределял, кто
сегодня в каком качестве будет выходить на сцену. Были ещё — весёлый
и искренний парень Андрей Хавунка, пожилой дядько Микола Бурдяк,
деловой Серёга Дадукевич, здоровый детина Миша Артемовский, весьма
скользкий и скрытный хвастун (да, такое бывает, если хвастать всегда
только о том, сколько женщин у тебя было в это лето) Сергей Макиивец,
похожий на рэкетира, также с чёрною бородкою, но в отличие от
добродушного Ковальчука прямой и воинственный в характере, раскосо и
подозрительно смотрящий на всех входящих в гримёрку, а также вместо
ругательств выразительно запузыривавший словосочетание «по-чес-с-с-
сному», а кроме этого употребляющий таинственное слово «баджа»
вместо известных синонимов — Влодзю Кобелецкий, а потом к нам
присоединился и Максим Лымарев, и таким образом пианистов в мимансе
стало трое.
Первая моя роль — трубач во втором действии «Трубадура». Граф ди
Луна кричит «Севилья!» - и мы вскидывем трубы. Мы — оркестрик, хоть и
играет за нас, конечно, другой оркестр, тот, что в яме. Вторая роль —
один из браминов в «Баядерке» Минкуса. Надо было ходить с
обращёнными ладонью к плечу руками, носить шапочку, изображающую
лысину, сидеть по сторонам сцены, пока посередине остальные танцуют
своё необходимое, а в какой-то момент наступает землетрясение и
брамины, корёжась убегают в туман. В первый раз я был брамином в тот
же вечер, в который юная четырнадцатилетняя балерина Маша Абашова
станцевала свою первую Баядерку. Все в гримёрках говорили об этом
чуде, а потом зал одарил её небывалыми аплодисментами. Событие.
Самое захватывающее было — выходить одним из помощников
тореадора в «Кармен». Вначале выходишь в числе четырёх человек,
потом вы все вместе вскидываете мечи, поднимаете эти мечи над
головою и уходите «на праздник» к Эскамильо (а на самом деле —
обратно в гримёрку).
Всё это я проделывал с большим удовольствием ещё несколько лет,
почти до самого окончания школы.
В тот год я услышал ещё об одном театре. Из уст повзрослевшей и
пришедшей навестить свою бабушку Маши Богатырёвой, дочки Марианны
Евгеньевны Ильиной, внучки Нины Михайловны Английской. Был какой-то
праздник. Маша уже училась в девятом классе. Она сидела напротив нас
с мамой — и отвечала на вопросы бабушки и её подружек о том, что за
постановки они делают в школьном театре.
- Как называется постановка, которую вы сейчас готовите? - спрашивают
подружки Нины Михайловны.
- «Любовь — это», - отвечает Маша серьёзно и вдумчиво, глядя во время
произнесения фразы перед собой, как бы вспоминая её, а уже потом
поворачивая взгляд к своим старшим собеседницам.
- И, конечно, многоточие! - с пафосом заключает Нина Михайловна.
- Да, - улыбается ей Маша.
В марте 1997-го года бабе Вале исполнилось 80 лет. Этот возраст
для меня со времён 80-летия бабы Лены так и остался «золотой чертой».
Если человек пересекает её, то это — ого-го. И я очень горжусь бабой
Валей, тем, что ей это также удалось. Ну а баба Лена, будучи на десять
лет старше, готовится уж к своему 90-летию. Она также бодра и весела.
Впрочем, скорее бодра, чем весела. Когда мы приходим к ней на
празднование, она поднимает рюмку и говорит: «За мой последний
юбилей». Мы ей: «Да почему последний! Да как же!» Она: «Нет. Всё.
Спасибо...» - и выпивает эту рюмку.
Баба Валя, слыша про бабу Лену, всегда смеётся, называет её
«уникумом», а когда мы при гадании с ней обсуждаем, кто есть кто в
карточной колоде, и относим самых молодых к бубновой масти, тех, кто
постарше — к червовой, ещё старше — к трефовой, и потом я спрашиваю:
«А баба Лена кто?», баба Валя: «О-хо-хо-хо, а баба Лена — пиковая дама!»
- и смеётся так монументально и браво. Пика по всем правилам не может
быть мастью человека, но баба Лена ведь уникум!
А незадолго до юбилея к бабе Вале на улице подходит незнакомая
старушка и говорит:
- Простите, вы не переведёте меня через дорогу?
- Ну, хорошо, - отвечает баба Валя, - пойдёмте. Берёт её за руку и они
идут.
- А сколько вам лет? - спрашивает баба Валя в конце пути.
- Ой, я такая старая! Такая старая! Мне семьдесят три года!
- А мне, - с гордостью отвечает баба Валя, - скоро будет восемьдесят!
- Ой, как?! А я думала, вам пятьдесят!
Утром семнадцатого марта баба Валя надела праздничный наряд —
белую блузку и малиновый костюм, я зарядил плёнку в фотоаппарат,
потом за нами заехала чёрная «Волга» - и мы вдвоём поехали в
медицинский университет праздновать торжественную дату. А там уже
приготовления, съехалось много людей из других городов, готов
сценарий учёного совета, посвящённого юбилею бабы Вали.
Вначале мы сидим в кабинете Тимофея Григорьевича Каленюка,
заведующего кафедрой, и к нам по очереди заходят люди. Вначале —
весёлый-превесёлый «Володя», потом коренастая блондинка с огромными
голубыми глазами «Света Хмелевская», очень обаятельная, «родная»
Алла Знаевская, благородная и немногословная, также очень родная -
тётя Лиза Бокшан, яркая и пафосная Жанна Дмитриевна Ладная,
небольшого роста, с седой курчавой чёлкой и светлым внимательным
«стальным» взглядом проректор Борис Зименковский (позже он стал
ректором), профессор Жогло, профессор Панасюк (на его кафедре
работает папа), педагоги бабы-валиной кафедры Чолий, Зарума, также
представительного вида мужчина по фамилии Зиниха, скромная и
сухонькая Галина Иосифовна (больше я о ней ничего не узнал), статная,
выразительная Христина, коллега бабушки Наталья Петровна Ревяцкая,
которая к тому времени тоже была на пенсии, и потом мы рядом с нею
сидим за праздничным столом. А потом заходит огромный седой мужик,
похожий на актёра Табакова, а бабушка ему: «Ой! Ой! Кто пришёл! Кто
пришёл!» Бабушкиному сердцу очень милы её выпускники, уехавшие
потом в Запорожье — Вячеслав Головкин и Тарас Грошевой. Вошедший к
нам и оказался тем самым Грошевым, он поцеловал бабушке Вале руку и
вручил ей букет цветов.
Я фотографировал все эти моменты.
Потом мы пошли на учёный совет, на котором выступали многие, в
том числе аспиранты, вручавшие ей хлеб и соль, потом слово взяла баба
Валя и в числе прочего сказала: «Я хочу сказать, что я счастлива. Я
работала в годы расцвета института, в годы строительства новых
корпусов...» А потом в свойственной ей экспрессивной манере пожелала,
чтобы теперешние времена «прошли, как можно быстрее!» А я при этом
подумал, что для многих ведь это вовсе не плохие времена, кто-то их
таковыми и не воспринимает. И мне отчего-то стало очень жалко
бабушку.
Потом был роскошный банкет. «Тамадил» большой, седой,
опирающийся на трость профессор Жогло, который в своё время сменил
бабушку на посту заведующего кафедрой, когда она ушла на пенсию.
Теперь он и сам на пенсии, но чувствует себя неслучайным на
бабушкином юбилее, держится важно и значительно. «Дмитрий-хитрый»,
- сказал профессор Жогло бабушке Вале в 1983-м году, когда узнал, как
меня собираются назвать родители.
Когда брал слово весёлый и живой Панасюк, он рассказал шутку о
том, что коммунизм на самом-то деле построили. «Вот посмотрите: -
говорил он, -денег ни у кого нет, и ничего, люди живут!» И весь
банкетный зал взрывался от смеха.
Аспирантка, приехавшая вместе с Тарасом Грошевым из Запорожья,
рассказывала, что зарплату им выплатили за ноябрь. Это был в то время
весьма популярный тип разговоров — сравнивать, кому за какой месяц
выдали жалование…
Папе задерживали зарплату за два месяца, маме — за три. Клич
«деньги дают!» - был всегда очень радостным среди педагогов
консерватории, все бежали в кассу и зачастую даже не спрашивали, за
какой именно месяц (или полмесяца) дают ту или иную сумму.
А в один прекрасный день работников консерватории собрали, и
тогдашний ректор Мария Тарасивна Крушельницкая заставила всех
подписать бумагу о том, что они отказываются от трёх месяцев
зароботной платы. Мама и Наталья Владимировна Грамотеева до
последнего не подписывали её, ставя условия, но в конечном итоге тоже
её подписали. Помнит ли кто-то сейчас о данном инциденте? Собирается
ли кто-то расследовать факт принуждения к отказу от законно
заработанных средств и, по сути, вымогательства со стороны начальства
консерватории, а скорее всего и министерства культуры? Как теперь
считается? Этого не было? Или было? Может быть, я чего-то не знаю — и
деньги вернули? А?
В какой-то момент Халиса Анатольевна Гумецкая и Владимир
Николаевич Носов (по стечению обстоятельств оба — мои педагоги)
объявили о том, что они организуют альтернативный профком, а вообще
их цель — частный вуз, потому что терпеть всё это издевательство со
стороны «шефовой» (то есть, ректорши консерватории) они больше не
намерены.
И вот сидят мама с Натальей Владимировной Грамотеевой у нас
дома и гадают, что же это за частный вуз будет, и откуда они возьмут
помещения и инструменты. Помещения и инструменты! В девяностых
годах! Их и сейчас не сыскать так просто, а уж тогда… Но ведь говорят
же во всеуслышание про частный вуз, значит, видать, знают, о чём.
В какой-то момент Наталья Владимировна спохватывается и
говорит: «Погоди, а может, это будут те же классы? Те же инструменты?
Только без шефовой» - и смеётся.
Халиса Анатольевна, между прочим, очень «крутая». Её дочка,
Марианна Гумецкая, учится в Москве у самой Веры Горностаевой — и
Халиса Анатольевна часто там бывает. Она слышит ту музыку, которую
играют там, она общается с тамошними людьми, она словно приобщена
какой-то высокой тайне. Марианна время от времени приезжает во Львов
и играет концерты — с каждым разом всё лучше и лучше. В один из
приездов это ре-минорный концерт Брамса с оркестром. Мама
рассказывает о грядущем событии с восхищением и предвкушением чего-
то экстраординарного. «Это — глыба, это абсолютно мужская музыка, -
говорит она, - такая редкость, чтобы её играла девушка. Есть, правда,
ещё одна глыба, совсем сложное произведение — B-dur’ный концерт...»
И вот мы сидим в зале, до исполнения остались считанные минуты,
слева от меня — Ирина Пыжик, преподаватель консерватории, яркая,
рыжая, демократичная. Тоже застыла в ожидании. И вот выходит
Марианна. Играет хорошо, но в первых тактах я за неё очень испугался,
так как подумал, что она от сценического волнения сошла с ума, потому
как начала прямо-таки сверх-сильно кривляться на сцене. Прямо-таки
диким страданием искажено её лицо уже в первых октавах с трелями.
Смотрю на маму, всё ли в порядке. Мама, вроде, никак на это не
реагирует. Получается, что так можно играть. Либо такой у неё стиль.
Играет, слышу, хорошо при этом.
- Конечно, было бы очень, очень интересно, если бы ты когда-нибудь
сыграл d-moll’ный концерт Брамса, - мечтательно говорит мама. - И Bdur`
ный, эх… Очень было бы, конечно, интересно.
Марианна Гумецкая — очень красивая девушка. То самое поколение
красавиц-старшеклассниц и студенток, которые все хорошо знали меня
семилетнего-десятилетнего-двенадцатилетнего, общались со мной с
высоты своих лет холодным царственным тоном, называли
исключительно «Димочкой», единоразово одаривали божественной
улыбкой, а потом продолжали разговаривать весело и оживлённо, но
только уже с моей мамой.
Марианна Гумецкая, Зоряна Кушплер, Вика Осмоловская, Оля
Алексенко, много было их таких. Вика Осмоловская (дочка тёти Оли, как
вы успели догадаться) собиралась переезжать в Канаду, куда только что
уехал её жених. Учила английский язык. Последний раз мы её встретили в
маршрутке, когда ехали на дачу. Она нам по дороге объясняла, что
причёска — это не «hair-dress”, а «hair-do”, вот так, однако, нужно
правильно говорить.
Как-то раз, уже в Ганновере (год стоял на дворе 2007-й) мы
пересеклись с Олей Алексенко на концерте Зоряны Кушплер и та узнала,
что у меня существует некая невеста (а она на тот момент и вправду
существовала). Почему-то её это очень удивило. Нет, точнее, удивило не
это, удивило то, как быстро время летит. «Понимаешь, сказала она, мы
настолько привыкли считать, что Димочка — это что-то прямо маленькое-
маленькое, младше всех на свете, а тут ты совсем взрослым получается,
стал, даже какая-то девушка у тебя есть…»
Вот такие пироги.
Возвращались мы с бабушкой Валей домой с юбилея поздно,
подвозила нас «четвёрка» жигулей, в которую мы еле-еле уместились.
«Ну что, запаковались?» - спросила у нас Зарума — и мы отчалили. Дома
мы ещё долго фотографировались. Бабушка с цветами. Бабушка со мной
и с цветами. Мы все вместе с бабушкой Валей и цветами.
Подошла к нам гости и тётя Вера (она всегда появлялась
неожиданно) и тоже с нами сфотографировалась.
А через неделю с утра я делаю утреннюю зарядку, а мама приходит
из кухни и говорит:
- К нам идёт комета… И её сейчас видно на небе. Её оборот вокруг
солнца более двух тысяч лет, но следующий раз она к нам не прилетит,
потому что столкнётся с Юпитером…
К вечеру мы, все четверо, высыпали на балкон. И тут же увидели
нашу «пришелицу». Вроде бы звезда, только более крупная и тусклая
одновременно — и с таким же тусклым огромным туманным хвостом.
Висит она прямо над нашей улицей, точно специально над ней, словно
именно её рассматривает. Хвост придаёт ей ощущение движения, но
висит она при этом неподвижно, поэтому движение как бы и есть, и нет.
Словно это стоп-кадр. «Я к вам всего лишь на минутку», - будто говорит
она нам своим видом, - вот видите, как я быстро лечу по своим делам, но
всё равно дам вам возможность вволю на себя посмотреть в эти дни». И
мы понимаем, что комета действительно летит, с бешеной скоростью
летит, и хвост её топорщится именно от этой её скорости, просто она
находится так, чёрт возьми, далеко от нас, что мы не можем своим
человеческим взглядом воспринять его как полёт. Она медленно
смещается вправо вместе с остальными звёздами и планетами, именно в
направлении хвоста, а не наоборот, как бы ей полагалось, и уже очень
скоро её образ заслонит от нас соседний тринадцатый дом.
- Мы здесь, комета! - радостно кричит ей баба Валя. - Мы скоро к тебе
прилетим, комета!
Вскоре комета исчезает за домом, а мы с папой одеваемся и идём на
площадь Петрушевича наблюдать за ней без помех.
Небо стало другим. Сам факт: на небе виднеется нечто новое,
другое, чем обычно. На нём кроме всего прочего, чему подобает быть,
находится наша пришелица, наша дорогая комета. Она одновременно и
деловая и удивлённая. Она — сама у себя своя. Она — быстрая. Она
внимательная. И, наконец, она — отрешённая, холодная, а вместе с тем —
она в этот миг роднее всего на свете!
А над крышей противоположного здания висит Марс, который по
сравнению с белёсой туманной пришелицей кажется нам тёплым и
обыденным, словно огонь в газовой комфорке на кухне.
- Вот Марс, наш близкий сосед, - говорю.
- Да, точно, это наш близкий сосед, - отвечает папа.
На площади мы разворачиваемся на сто восемьдесят градусов - и
снова смотрим на комету. А она — такая же, как и десять минут назад,
что с ней могло произойти? Она ведь пока с нами, она неподвижно летит
и машет нам своим туманным и растворяющимся в космическом
пространстве хвостом. Выгнула его — так и застыла.
Мы с папой стоим на площади Петрушевича, а перед нами — комета.
Мне её очень жалко, я не хочу, чтобы она сталкивалась с Юпитером.
Неужели мы видим её в последний раз?
Бьюсь об заклад, что читатель ещё не успел сообразить, что даже
если комета не повстречает на пути своём Юпитер, до её следующего
прилёта мы всё равно не доживём. Лишнее подтверждение тому, что
человек не помнит о том, что он смертен. Зря ли не помнит? Просто так
ли не помнит? Что кроется, какая собака зарыта в этом «беспамятстве»?
В голове начинает звучать музыка песни “Strangers in a night”
Фрэнка Синатры. В высшей степени «кометная» песня, лучшего
лейтмотива и не придумаешь. И мы продолжаем стоять, а я еле слышно
её насвистываю.
Справа от нас — моя школа и бак-институт, выглядящие в сумерках
единой чёрной громадой, слева — зелёный продолговатый дом, в который
я ходил к дяде Юре Боню, и где живёт моя учительница по конц-классу
Лидия Михайловна, сзади, непосредственно за спиной — парковка,
откуда наш автобус начинал своё путешествие в Усти-над-Лабем через
бесцветный воздух поздней осени 1995-го года, а впереди —
разноугольные лабиринты домов, в глубоких тёмных створках которых
пригнездились продолговатые уютные окна спален и кухонь, кухонь и
гостинных. Среди них — и наш дом. А продвигаясь по горизонтальным и
вечно сонным уступам старого города дальше, мы рано или поздно
увидим перед собой и оперный театр, и живущую рядом с ним в переулке
Татьяну Юрьевну, а справа от нас останется консерватория, такая же
притихшая и внутренне озадаченная в этот сырой космический
мартовский вечер. Львовские переулки. Никогда не говорящие о том,
куда они нас выведут. Впрочем, куда выведут, ещё можно заучить.
Гораздо сложнее — почувствовать, где они начинаются, откуда взялись,
что помнят и, в конце-концов, к чему хотят нас, недавно родившихся,
призвать. Часть из них теряется в парках, часть выходит на более
крупные улицы-пассажи, а те в свою очередь вновь не гарантируют нам
выхода из лабиринтов. Знать надо дорогу. Надо знать город, чтобы умело
по нему передвигаться: из подъезда в подъезд, из двора во двор, с
трамвайных путей к троллейбусным линиям… И наконец — вдаль. В ночь.
В какой-то момент — уже не на дачу, а куда-то дальше, неизмеримо
дальше, туда где свистят ночные тепловозы, скрипя тормозами у красных
семафорных огней, и где пересекают их на звенящих уютных переездах
полотна белых, серых, разноликих и вечно правых, расстилающихся до
горизонта бесконечных и грандиозных в своём бешеном утреннем ветре
свистящих и вечно молодых диких шоссейных дорог.
Мы стоим и смотрим. Здесь, именно здесь и сейчас я хочу закончить
вторую серию своего повествования. Хочу, чтобы именно рядом с кометой
пошли титры. Хочу, чтобы она увидела себя в них. Хочу ещё раз передать
ей привет в конце-то концов!
Впереди несколько очень светлых годов. Подавляющее
большинство событий следующей части книги я буду описывать с
большим удовольствием.
В ближайшие же месяцы нас ждёт приезд тёти Ларисы из Москвы
(«это… тис?») и мой ещё один сольный концерт. В мае будет выступление
от школы на концерте ко Дню матери в филармонии с пятым и
четырнадцатым этюдами Шопена. Настя Лозовая также выступит там,
сыграет си-бемоль мажорный экспромт Шуберта. В зале для
разыгрываний мы с нею встретимся. Она мне смущённо улыбнётся.
Пишу сейчас и замечаю: я ведь никогда с Лозовой не общался один
на один. Все наши диалоги были исключительно при свидетелях. А когда
мы виделись одни, без людей, я не в состоянии был вымолвить что-либо
кроме «привет» и строил из себя бравого самодостаточного молодца.
Однажды иду по третьему этажу на урок по специальности. Смотрю —
Настя стоит у соседней двери, ждёт кого-то.
- Привет.
- Привет.
- Ты на специальность? - спрашивает она, быстрым движением поднимая
взгляд, после чего тут же, улыбаясь, переводит его на книжку в своих
руках.
- Ага, - отвечаю я и закрываю за собой дверь.
Сколько, сколько потом в жизни было таких «закрытых дверей» с
моей стороны в самых разных случаях! По причине неспособности быть
открытым, по собственному страху и стеснению.
Летом мы с мамой поедем в Сходницу, снова встретим там своих
знакомых-друзей с Ромкой и Бимкой, а в праздник Петра и Павла к нам
приедет папа, и мы будем вместе гулять по горам и собирать грибы.
А ещё комета улетит — и видимый мир начнёт расширяться.
Фактический же Земной шар станет казаться, наоборот, всё меньше,
меньше... Но меняться это будет постепенно, не сразу, как и постепенно
станет снижаться над Землёй пока ещё быстрый и летящий в космосе
бумажный самолётик двадцать первого века.
Возможно, они с кометой где-то там на своих трассах встретятся
друг-другу году в 1999-м — и временно переключатся с дальнего света
фар на ближний, а потом каждый приветственно посигналит другому,
после чего полетит дальше своею дорогой.
_______________________________________________


Рецензии