Улисс. Раздел I. Подраздел C. Блок 1. Лекция 34
Подраздел С. Повседневная культура и быт
Блок 1. Городская среда и публичные пространства
Лекция №34. Набережные и порт: морская идентичность города
Вступление
Если от архитектурных фасадов и шума рынков мы обратим свой взгляд к воде, то откроем для себя самую древнюю и изменчивую душу Дублина. Город вырос не вокруг собора или крепости, а вокруг брода через тёмные воды реки Лиффи, и эта изначальная связь с водной стихией навсегда определила его характер. Само название «Дублин» восходит к ирландскому Dubh Linn — «чёрная заводь», и в этом имени уже заложена двойственность: притягательность и одновременно скрытая угроза водной глади, её способность манить и поглощать.
Набережные и порт начала XX века — это не просто инженерные сооружения или зона грузоперевозок. Это пространство, где встречаются и расходятся судьбы, товары, языки и запахи, где ежедневно разыгрывается драма прибытия и отбытия, ставшая национальной травмой целой страны. Ирландия на протяжении веков была страной эмиграции: тысячи людей покидали родные берега в поисках лучшей доли, и порт Дублина становился для них последним ирландским пейзажем, застывшим в памяти. Для одних — точкой отчаяния, для других — воротами в новую жизнь. Эти переживания отразились в ирландской литературе, музыке, фольклоре: мотив расставания с родиной звучит в балладах, стихах, письмах, отправленных за океан.
Здесь воздух пропитан солёным бризом, запахом гниющей древесины, мазута и далёких стран. Запах порта — это сложная симфония: в ней смешиваются ароматы тропических фруктов с судов, приплывших из Вест-Индии, терпкий дух рыбы с местных промыслов, едкий запах угля и машинного масла, нотки экзотических специй, доносящиеся с торговых кораблей. Этот букет создаёт неповторимую атмосферу, которую невозможно спутать ни с одним другим городом.
Здесь обрывки разговоров на десятке языков смешиваются с криками чаек и гудками пароходов. На набережных можно было услышать гэльскую речь рыбаков, ломаный английский эмигрантов, французский торговцев, немецкий моряков, итальянский портовых рабочих. Многоязычие порта отражало глобальные связи Дублина: город был не окраиной Европы, а активным участником мировой торговли. Гудки пароходов становились своеобразным метрономом городской жизни — они отсчитывали время отплытий и прибытий, задавали ритм повседневности.
Для Джойса, навсегда уехавшего с этого острова, порт стал мощнейшим символом: вратами в мир и ловушкой, выходом из паралича и его наглядным воплощением. В юности он часто бродил по дублинским набережным, впитывая их атмосферу, запоминая детали, которые позже оживут в его прозе. В «Улиссе» набережные — это молчаливые свидетели внутренних монологов, фон для размышлений о тленности, маршрут для странствий одного одинокого героя. Леопольд Блум движется вдоль воды, словно пытаясь найти в её изменчивости отражение собственной души. Река Лиффи становится зеркалом, в котором отражаются не предметы, а мысли, воспоминания, страхи.
В романе Джойса вода — это и граница, и проводник. Она разделяет город на части, но одновременно связывает его с остальным миром. Мосты через Лиффи превращаются в метафоры переходов — между прошлым и будущим, между мечтой и реальностью, между жизнью и смертью. Набережная становится местом пограничья, где человек особенно остро ощущает свою уязвимость и одновременно безграничность возможностей.
Мы отправимся на эти гранитные края города, чтобы понять, как море и река сформировали не только экономику, но и саму психику дублинца, его особый, тоскующий взгляд на горизонт. Вода научила дублинцев двойственному отношению к жизни: с одной стороны — стремлению к стабильности, желанию закрепиться на берегу, с другой — неугасимой тяге к странствиям, к тому, что лежит за линией горизонта. Эта амбивалентность проявляется в ирландском характере: в сочетании домоседства и страсти к путешествиям, в любви к родному краю и готовности покинуть его, в умении ценить уют очага и одновременно мечтать о далёких странах.
Порт и река стали школой терпения и смирения перед стихией. Дублинцы знают: вода может быть щедрой, принося богатства торговли, но может и отнять всё — во время наводнений, штормов, кораблекрушений. Это осознание хрупкости человеческого существования перед лицом природы сформировало особую философию: принимать жизнь во всей её полноте, не боясь потерь, но и не отказываясь от надежды.
Даже сегодня, когда портовая деятельность частично переместилась в другие районы, набережные Дублина хранят память о своей былой роли. Старые краны, полуразрушенные доки, ржавые швартовные тумбы — всё это не просто руины прошлого, а знаки истории, напоминающие о том, что город всегда был местом встречи земли и воды, суши и океана, локального и глобального. И если прислушаться, среди шума современного Дублина всё ещё можно различить отголоски тех времён — шёпот волн, крики чаек, гудки уходящих в море кораблей.
Часть 1. Лиффи: артерия, граница и клоака
Река Лиффи, протекающая через сердце Дублина, была его жизненной артерией и открытой раной одновременно. Неширокая, медлительная, она служила естественным разделителем между более респектабельным Северным и более бедным Южным берегом. География бедности и престижа была буквально вписана в водные потоки: на севере — элегантные георгианские особняки с высокими окнами и чугунными оградами, на юге — тесные трущобы, где семьи ютились в комнатах без окон, а дети играли среди груд мусора у самой воды. Это разделение не было лишь топографическим — оно формировало менталитет горожан, порождало соперничество и предубеждения, которые переживали века. Даже в мелочах проявлялась эта грань: на северном берегу продавали свежие устрицы и французский хлеб, на южном — чёрствые булки и варёную картошку.
К 1904 году её коммерческое значение как транспортного пути уже угасало под натиском железных дорог, но она оставалась рабочей лошадкой города. По её мутным водам ещё ходили небольшие баржи с углём, строительным лесом и бочками с портером с пивоварни Гиннесс. Эти суда, скрипучие и обшарпанные, были неотъемлемой частью городского пейзажа — они напоминали о том, что Дублин живёт не только парадными фасадами, но и тяжёлым трудом. Пивоварня Гиннесс, расположенная у воды, использовала реку как естественный конвейер: бочки с тёмным портером грузили на баржи прямо у заводских ворот, а затем развозили по пабам и магазинам. Запах свежесваренного пива иногда пробивался сквозь смрад сточных вод, создавая причудливое сочетание ароматов, типичное для дублинских набережных.
Вид с моста мог поразить контрастом: элегантные георгианские фасады набережных Эш-таун и грация разводного моста Талбота соседствовали с открытыми сточными трубами, с которых в реку стекали нечистоты целых кварталов. Эти трубы, словно чёрные вены, опоясывали город, сбрасывая в Лиффи всё, что не могли переварить городские канализации. В дождливые дни потоки становились настолько мощными, что вода в реке поднималась, разливаясь по набережным и оставляя после себя зловонные лужи. Местные острословы шутили, что Лиффи — единственная река в мире, которая течёт вверх во время ливней.
Во время отлива обнажалось илистое дно, усыпанное осколками бутылок, ржавыми гвоздями и дохлой рыбой, распространяя характерное сладковато-гнилостное амбре, которое горожане окрестили «ароматом Лиффи». Этот запах был настолько узнаваем, что стал частью городской мифологии: старожилы утверждали, будто по нему можно определить время суток и даже погоду. Дети, игравшие у воды, привыкли к этой вони, а взрослые ворчали, но не представляли Дублин без этой «душистой» приметы. В жаркие дни смрад становился невыносимым, и тогда лавочники закрывали ставни, а дамы спешили перейти на другую сторону улицы, прижимая к носу надушенные платки.
Эта река была и кормилицей, и позором города. Мальчишки ловили в ней угрей, которые считались деликатесом, несмотря на сомнительную среду обитания. Угриные ловушки, сплетённые из ивовых прутьев, ставили на мелководье, а улов продавали на рынках за пару пенсов. Опытные ловцы знали тайные места, где угри были крупнее и чище, и хранили эти секреты как драгоценность. Бездомные искали в иле что-то ценное — старые монеты, обломки посуды, куски металла, которые можно было сдать за гроши. Иногда среди мусора находили вещи, явно смытые с кораблей: сломанные компасы, заржавевшие ключи, потёртые книги без обложек — молчаливые свидетели чужих судеб.
Муниципальные власти безуспешно боролись с загрязнением, которое считали главной причиной эпидемий тифа. Врачи настаивали: пока Лиффи остаётся открытой клоакой, город будет страдать от болезней. Они приводили статистику: в кварталах у реки смертность от кишечных инфекций была втрое выше, чем в центральных районах. Но реформы стопорились из-за нехватки средств и бюрократической волокиты. Чиновники перекладывали ответственность, подрядчики завышали сметы, а горожане продолжали сливать отходы в реку, потому что иначе было некуда.
Для таких персонажей Джойса, как Стивен Дедал, Лиффи — это поток времени, сознания и истории, несущий в себе как прекрасные образы, так и отвратительные обломки прошлого. В «Улиссе» река становится метафорой человеческой памяти: она хранит и смывает, соединяет и разделяет, несёт в себе следы утраченных надежд и невысказанных слов. Стивен, бродя по набережным, размышляет о том, как вода поглощает всё — и величие, и низость, превращая их в единый поток бытия. Он видит в Лиффи отражение собственной души — мутной, противоречивой, но живой. Для него река — это не просто географический объект, а философская категория, символ вечного движения и неизбежного распада.
Её мосты были не просто переправами, а социальными фильтрами и точками встреч, каждая со своей репутацией. Мост О’Коннелла, широкий и помпезный, был парадными воротами города. Его чугунные перила и массивные фонари создавали ощущение торжественности, а шум экипажей и пешеходов превращал его в пульсирующий центр городской жизни. Здесь встречались купцы, чиновники, туристы — все, кто хотел заявить о своём присутствии в Дублине. На мосту торговали цветами, газетами, горячими пирожками; уличные музыканты играли вальсы, а мальчишки-чистильщики обуви наперебой предлагали свои услуги.
В то время как маленький мостик Матта Тэлбота в районе трущоб был путём на ту фабрику, где он работал, прежде чем стать святым. Этот мост, узкий и скрипучий, соединял бедные кварталы с промышленными зонами. По нему каждый день шли рабочие, сгорбившиеся под тяжестью усталости, а дети бежали за телегами, надеясь найти что-то съедобное. Для них мост был не символом, а просто дорогой — дорогой к тяжёлому труду и скудному заработку. В дождливую погоду доски становились скользкими, и тогда женщины, возвращавшиеся с рынка, крестились, боясь поскользнуться и упасть в мутные воды Лиффи.
Река служила гигантскими городскими часами: её приливы и отливы регулировали работу порта, а уровень воды мог задержать или ускорить разгрузку судна, что напрямую влияло на заработок сотен докеров. В часы прилива баржи подходили к причалам, матросы кричали, канаты свистели в воздухе — всё это создавало симфонию портового труда. Но когда вода уходила, суда застревали на мели, и рабочие сидели без дела, ругаясь на погоду и судьбу. Для докеров Лиффи была не просто рекой — она была хозяином их времени, их денег, их жизни. Они знали все капризы реки: когда она щедра, а когда коварна, какие места безопасны для швартовки, а где лучше не бросать якорь.
Даже в начале XX века Лиффи сохраняла магическую власть над городом. Её воды, мутные и таинственные, отражали не только здания, но и души горожан — их мечты, страхи, надежды. Она была свидетелем свадеб и похорон, забастовок и праздников, тайных свиданий и отчаянных прыжков в холодную глубину. В её водах тонули письма, монеты, ключи — маленькие символы человеческих историй, которые река уносила в море, чтобы растворить в вечности.
Местные легенды гласили, что в глубоких омутах Лиффи живут духи утопленников, которые иногда выходят на берег в туманные ночи. Старухи рассказывали, как видели бледные фигуры у воды, слышавшие шёпот, в котором нельзя было разобрать слов. Эти истории пугали детей, но и притягивали их — ведь каждый хотел хоть краем глаза увидеть призрака, стать частью городской мистерии.
Так Лиффи становилась не просто географическим объектом, а живым организмом, в котором бился пульс Дублина. Она соединяла прошлое и настоящее, богатство и нищету, красоту и уродство. Её воды несли в себе память веков — от первых кельтских поселений до шумного индустриального города. И пока её волны разбивались о каменные набережные, она продолжала писать его историю — историю, в которой каждый житель оставлял свой след, будь то капля пота на спине докера или строка в романе Джойса.
Часть 2. Порт: экономическое сердце и открытая рана
Дублинский порт в эпоху «Улисса» был кишащим муравейником, локомотивом городской экономики и местом жестокой социальной борьбы. Это был не единый причал, а целый конгломерат доков, набережных, складов и причалов, растянувшийся от Таможни почти до устья реки. Его лабиринты из деревянных пирсов, железных кранов и кирпичных амбаров занимали десятки гектаров — целая миниатюрная империя, живущая по своим законам. Здесь жизнь подчинялась свисткам и гудкам, которые раздавались с рассветом, задавая ритм всему городу. Звук парового гудка, резкий и пронзительный, разносился над водой, будил спящие кварталы и заставлял рабочих торопливо собираться у ворот порта.
Ранний утренний гудок оповещал о начале найма рабочих — знаменитой и позорной системы «call on», когда толпы мужчин толкались у ворот в надежде, что подрядчик ткнёт пальцем именно в них. Это был ежедневный лотерейный билет на голодный заработок, унизительная рутина, порождавшая отчаяние и агрессию. Мужчины приходили ещё затемно, кутались в потрёпанные плащи, дышали на озябшие руки, переминались с ноги на ногу. Кто-то молился, кто-то ругался, кто-то пытался шутить, чтобы скрыть страх. Когда ворота открывались, толпа бросалась вперёд, и в этой давке нередко случались травмы — сломанные рёбра, выбитые зубы, ушибы. Тех, кого выбрали, вели к складам; остальных — отвергнутых, униженных — оттесняли прочь. Многие возвращались домой без гроша, а завтра предстояло повторить всё снова.
Это был мир жёсткой иерархии: докеры, грузчики, крановщики, швартовщики, кладовщики — у каждой касты свои права и обязанности, свои места в портовой иерархии. Старшие рабочие могли влиять на распределение мест, и потому к ним выстраивались очереди с просьбами и подношениями — щепотка табака, стаканчик портера, полпенни. В воздухе постоянно витала напряжённость: один неосторожный взгляд, одно резкое слово могли спровоцировать драку. Но даже в этой суровой среде рождались крупицы солидарности — мужчины делились табаком, помогали поднять тяжёлый груз, прикрывали друг друга перед надсмотрщиками. Иногда устраивали тайные сборы, чтобы обсудить условия труда, но открыто выступать боялись — знали: за стачку легко вылететь с работы, а то и попасть в тюрьму.
Через порт проходила пуповина, связывавшая Ирландию с Британской империей. Из него экспортировали то немногое, что могла предложить сельская экономика: солёное масло, яйца, скот на убой, особенно телят. Эти товары грузили на пароходы ранним утром, когда туман ещё стелился над водой, а воздух был пропитан запахом сырости и животного пота. Работники в промасленных фартуках загоняли мычащих телят на палубу, где те сбивались в дрожащие кучи, чувствуя недоброе. Яйца укладывали в солому с особой бережностью — каждое битое означало потерю прибыли. Солёное масло в деревянных бочках грузили молча, зная: за небрежность последует штраф.
Обратно шли промышленные товары: текстиль из Манчестера, уголь из Уэльса, чай и специи из колоний. Портовые склады ломились от ящиков с индийским перцем, цейлонским чаем, ямайским ромом — ароматов далёких земель, которые большинство портовых рабочих никогда не увидят. Запах корицы и гвоздики смешивался с вонью гниющей рыбы и мазута, создавая причудливую симфонию портовой жизни. Грузчики, переносящие эти ящики, порой украдкой развязывали верёвки, чтобы вдохнуть экзотические ароматы, представить себя где-то там, за морем, где растут пряности и цветут неизвестные цветы.
Но главным «импортом» были люди. Портовые причалы были сценой бесконечной драмы эмиграции. Отсюда отходили пароходы компании «Гиннесс» в Ливерпуль, а оттуда — трансатлантические лайнеры в Квинстаун и далее в Нью-Йорк или Бостон. На палубах теснились семьи с узлами, стариками и младенцами, люди в поношенных костюмах и платках, с глазами, полными надежды и страха. Прощания были тихими и сдержанными, как того требовала ирландская условность, но отчаяние висело в воздухе гуще портового тумана. Женщины крестили отплывающие суда, дети тянули руки к исчезающим силуэтам отцов, старики молча смотрели вслед, зная, что, возможно, никогда больше не увидят родных. Иногда кто-то бросал в воду цветок или платок — последний знак любви, уходящий в морскую бездну.
При этом порт был и окном в большой мир для тех, кто оставался. Моряки со шведских барков, африканские кочегары с британских пароходов, итальянские шкиперы — они приносили с собой обрывки экзотических языков, татуировки, непривычные манеры. В порту можно было услышать гортанную речь норвежцев, певучий итальянский, ломаный французский. Эти люди рассказывали о далёких странах, о штормах и пиратах, о городах, где улицы вымощены золотом, а женщины носят жемчуга. Их истории, порой преувеличенные, а порой правдивые, разлетались по портовым тавернам, зажигая воображение слушателей. Некоторые моряки показывали татуировки с загадочными символами, объясняя, что это обереги от морских чудовищ или знаки пройденных миль. Другие демонстрировали странные монеты, найденные в портовых кабаках Сингапура или Кейптауна.
В дешёвых портовых тавернах, вроде тех, что упоминаются в «Эвмее», можно было услышать истории о штормах у мыса Горн или о жарких ночах в Сингапуре. Эти заведения с закопчёнными стенами и скрипучими полами были прибежищем моряков, грузчиков, бродяг. Здесь пили крепкий портер, курили трубку, играли в карты на последние пенсы. В полумраке, среди клубов табачного дыма, звучали байки о кораблекрушениях, о кладах, о встречах с дикарями. Иногда вспыхивали ссоры, но чаще — смеялись, пели песни на чужих языках, пытались танцевать под звуки шарманки. Для многих это был единственный способ прикоснуться к миру, который лежал за горизонтом. В этих тавернах рождались и умирали слухи: то о сокровищах, затонувших у берегов Ирландии, то о тайных обществах моряков, то о призраке старого капитана, который бродит по причалам в поисках пропавшего корабля.
Для Леопольда Блума, сына венгерского еврея-иммигранта, порт — это место, где история его собственной семьи пересеклась с большой историей острова, место, где начинаются и обрываются все пути. Он бродил по причалам, вслушивался в многоголосый гул, вдыхал запахи моря и смолы, и в этих ощущениях находил отголоски собственного прошлого. Блум замечал, как ирландские рабочие подражают иностранным морякам — перенимают их жесты, слова, манеру курить. Он видел, как дети бегают между ящиками, воображая себя капитанами, как старухи продают горячую похлёбку морякам, как влюблённые прячутся за штабелями бочек. Для Блума порт был не просто местом прогулок — он был метафорой жизни, где сталкиваются судьбы, где прошлое и будущее встречаются на узкой полоске берега. В шуме порта он слышал эхо собственной судьбы: как и эти корабли, он пришёл издалека, как и они, он искал пристанище.
Порт жил своей жизнью — бурной, хаотичной, жестокой, но и завораживающей. Он был одновременно источником пропитания и причиной страданий, местом надежд и разочарований. Его краны, словно гигантские птицы, простирали крылья над водой; его склады хранили богатства, которые никогда не достанутся тем, кто их грузил; его пароходы увозили мечты в далёкие страны, оставляя за кормой слёзы и молитвы. И пока волны бились о деревянные сваи, порт продолжал свою вечную работу — связывать и разлучать, обогащать и разорять, дарить и отнимать. В его ритме была своя музыка — стук молотков, скрип тросов, плеск воды, крики чаек. В его запахах — своя поэзия: соль, дёготь, рыба, кофе, табак. В его людях — своя драма: каждый пришёл сюда со своей историей, каждый уходил с новой. И в этом бесконечном круговороте порт оставался сердцем Дублина — бьющимся, кровоточащим, но неустанно работающим.
Часть 3. Мир докеров: каторжный труд и своя мораль
За высокими заборами и воротами порта существовал замкнутый, суровый мир портовых рабочих — докеров. Их труд был одним из самых тяжёлых и опасных в городе, и это признавали даже те, кто никогда не спускался к причалам. Работали они не по часам, а по заданию: разгрузить угольное судно, перетаскать мешки с зерном, переместить бочки с виски. Каждый день приносил новую задачу, а порой и новую угрозу — никто мог предсказать, каким грузом придётся заниматься завтра и какие сюрпризы преподнесёт погода. В шторм работа не прекращалась: докеры, закутавшись в промасленные плащи, цеплялись за тросы, борясь с ветром, который норовил сбить их с ног.
Повседневность докера состояла из монотонного, изнуряющего труда. Пыль, въедающаяся в кожу и оседающая в лёгких, грубая пеньковая верёвка, режущая ладони до крови, постоянная угроза сорваться с трапа или быть пришибленным сорвавшимся грузом — всё это было частью их будней. Рабочие носили промасленные фартуки и грубые ботинки, которые едва защищали от сырости и холода. В дождь одежда промокала насквозь, а в мороз влага превращалась в ледяную корку, сковывающую движения. Но останавливаться было нельзя — за малейшую задержку следовал штраф, а то и увольнение. Иногда надсмотрщики намеренно подгоняли людей, кричали, угрожали вычетом из жалованья, чтобы ускорить разгрузку — ведь от этого зависела премия начальства.
Заработок был непостоянным и мизерным, а конкуренция за него — безжалостной. Утром у ворот порта собирались толпы мужчин, каждый из которых отчаянно нуждался в работе. Они толкались, выкрикивали имена, пытались привлечь внимание надсмотрщика. Тот, кто сегодня получил место, завтра мог остаться без него — всё зависело от прихоти начальства, объёма груза и даже настроения крановщика. Деньги, которые докеры получали после разгрузки судна, часто уходили на уплату долгов в портовой лавчонке, где товары отпускались в кредит под высокие проценты. Хозяева лавок знали: рабочие всё равно придут, ведь им негде взять еду и одежду иначе. Порой докеры расплачивались не деньгами, а «натурой» — мешком муки или парой бутылок виски, украденных на причале.
В этой среде сформировался особый кодекс чести, смесь солидарности и жестокости. Существовала негласная иерархия: самые опытные и сильные получали лучшую работу — например, место у крана или в бригаде по разгрузке ценных грузов. Новички же выполняли самую грязную и опасную работу: спускались в трюмы, где воздух был густым от пыли и запаха гниющей рыбы, таскали тяжёлые ящики по шатким сходням. Иногда их «проучивали» — ставили в заведомо невыгодные условия, чтобы проверить на прочность или просто потешить самолюбие старших. Например, могли заставить разгружать мокрый уголь в ливень или переносить ящики с битым стеклом без перчаток. Но если новичок выдерживал испытание, его принимали в коллектив, помогали, делились крохами опыта — показывали, как правильно распределять нагрузку, где искать укромное место для короткого сна между сменами, как избежать внимания надсмотрщиков.
Кража с причала, или «пилотка», считалась не преступлением, а неофициальной доплатой. Карманник сахара из мешка, несколько горстей кофе — это был способ выживания, молчаливо признанный всеми. Администрация с этим мирилась, понимая, что иначе работы просто не будет. В конце концов, если докер не мог прокормить семью, он либо уходил в запой, либо бросал работу, а заменить его было непросто. Иногда надсмотрщики даже закрывали глаза на мелкие кражи, зная: сегодня ты отпустишь пару фунтов чая, а завтра этот же рабочий выложится на разгрузке парохода с углём. Бывали случаи, когда докеры договаривались между собой — кто-то отвлекал надсмотрщика, а другие в это время прятали под одежду горсть зерна или кусок вяленой рыбы. Это не считалось подлостью — скорее хитростью, необходимой для выживания.
Семейные династии докеров были обычным делом. Сын шёл по стопам отца, наследуя не только профессию, но и место в очереди на найм, и долги в портовой лавчонке. Мальчишки с ранних лет крутились у причалов, наблюдая за работой старших, перенимая жесты, слова, привычки. Они знали: когда-нибудь и им придётся встать в эту очередь, терпеть унижения, рисковать здоровьем. Но другого пути у них не было — порт поглощал поколения, превращая их в своих невольников. Иногда отец брал сына на первую разгрузку, показывая, как держать верёвку, как ставить ноги на скользких досках, как дышать через платок, чтобы пыль не забивала лёгкие. Эти уроки передавались из поколения в поколение, становясь частью неписаного кодекса докеров.
Женщины в этот мир допускались лишь на его окраины. Они могли торговать сэндвичами и чаем из корзин, согревая замёрзших рабочих горячим питьём. Некоторые стирали одежду морякам, получая за это несколько пенсов, а иные устраивались уборщицами в портовых конторах, где их труд ценился ещё меньше. Женщины знали: их мужья, братья, сыновья вернутся домой усталыми, злыми, порой пьяными. Им придётся выслушивать жалобы, зашивать порванную одежду, лечить раны, утешать тех, кто снова не получил работу. Порой они сами шли к причалам, чтобы узнать, не нужна ли кому-нибудь помощь — почистить рыбу, помыть палубу, собрать обломки досок. За это платили гроши, но каждая монета была на счету. В домах докеров женщины создавали хрупкий островок уюта — варили похлёбку из костей, оставшихся после разделки скота, штопали носки, пели детям колыбельные, чтобы заглушить шум портовых кранов за окном.
Здоровье докеров было подорвано к сорока годам. Артрит сковывал суставы, болезни лёгких от пыли превращали дыхание в мучительный хрип, травмы становились частью биографии. Кто-то терял пальцы, раздавленные тяжёлым ящиком, кто-то получал переломы при падении с трапа. Медицинской помощи почти не было — лечились народными средствами, мазями из трав, настойками из спирта. Если человек становился инвалидом, его судьба была предрешена: нищенство, приют для бедных или смерть в канаве. Некоторые пытались найти другую работу — грузчиками на складах или возчиками, но там платили ещё меньше, а условия были не легче. Бывшие докеры, потерявшие силу, часто становились портовыми нищими — сидели у причалов с протянутой рукой, рассказывая прохожим о былых подвигах, о кораблях, которые они разгружали, о штормах, которые пережили.
Их жизнь была циклом между лихорадочной работой, когда судно нужно было разгрузить в любую погоду, и вынужденными запоями в периоды простоя. Когда приходил пароход, докеры трудились до изнеможения, иногда сутками, под дождём, снегом, ветром. Они ели на ходу, спали у штабелей ящиков, забываясь тяжёлым сном. В эти дни время теряло смысл — люди работали, пока не падали от усталости, а потом поднимались и продолжали. Но как только судно уходило, наступала тишина. Тогда мужчины шли в портовые таверны, где за стаканом портера пытались заглушить боль, усталость, страх перед завтрашним днём. Запои длились неделями, пока не заканчивались деньги или пока не приходил новый пароход. В тавернах звучали песни, ругань, смех — иногда дрались, иногда плакали, вспоминая тех, кто уже не вернётся. Но как только раздавался гудок нового судна, все бросали кружки и шли к воротам порта — снова в бой с грузом, ветром и временем.
Джойс, всегда чуткий к социальным контрастам, не выводит докеров на первый план, но их присутствие ощущается как гулкий фон. Это тот самый «пролетариат», на который в эпизоде «Циклоп» с высокомерным сочувствием ссылается разгневанный националист-«Гражданин». Тот презрительно бросает слова о «тружениках моря», но не замечает их реальных лиц — измученных, грязных, озлобленных. Для «Гражданина» докеры — абстракция, символ «низшего класса», а для Джойса — живые люди с именами, историями, болью. Писатель знал: за каждым пароходом, за каждой бочкой виски стоят эти руки — руки, которые никогда не попадут на парадные портреты, но без которых город не сможет дышать.
Их реальная, серая и тяжёлая жизнь была контрапунктом романтическим образам ирландского рыбака или отважного морехода, которые так любили рисовать писатели и политики. В книгах рыбаки были героями, борцами с морской стихией, а докеры оставались невидимыми. Их руки, покрытые шрамами и мозолями, никогда не попадали на картины, их голоса не звучали в песнях. Но именно они, безымянные и забытые, держали порт в движении, переносили грузы, которые кормили город, связывали Ирландию с миром. Они не пели гимнов о свободе, не клялись в верности идеалам — они просто работали, чтобы выжить. И пока пароходы приходили и уходили, докеры продолжали свой бесконечный труд — не ради славы, а ради куска хлеба, ради того, чтобы завтра снова встать у ворот порта и надеяться, что их выберут. В их молчании была своя правда, в их усталости — своя мудрость.
Именно в этом молчаливом, выматывающем существовании Джойс разглядел один из самых горьких парадоксов дублинской жизни. Порт, символ связи с миром и свободы, для тех, кто обеспечивал его работу, был тюрьмой с насущным хлебом. Их изнурительный труд не вел к обогащению или социальному возвышению, а лишь поддерживал шаткое равновесие между голодом и выживанием. Этот мир, существовавший по своим неписаным, но железным законам, был точной микромоделью ирландского общества: иерархичного, вынужденного сочетать солидарность с жестокостью, где мелкое неповиновение в виде кражи становилось формой сохранения достоинства. Джойс, с его феноменальной памятью на детали, вплетает этот фон в ткань «Улисса» не эксплицитно, а через атмосферу и намёки. Хриплые крики на причале, промокшие до нитки фигуры у складов, гулкое эхо ударов по металлу — всё это часть звукового и визуального ландшафта, в котором движется Леопольд Блум. И понимание этой изнанки портового великолепия позволяет увидеть Дублин не просто как город-декорацию, а как живой организм, чье сердцебиение — это стук якорных цепей и тяжёлое дыхание тех, чьи имена история не запомнила, но без чьей работы она бы остановилась.
Часть 4. Звуки, запахи и поэзия набережных
Сенсорный опыт набережных Дублина был уникален и формировал коллективную память горожан. Это был постоянный оркестр из нечеловеческих звуков, сплетённый в причудливую симфонию портового города. Глухой стук дерева о дерево — когда швартовые брусья встречали борта судов, лязг якорных цепей, перекатывающийся по водной глади, пронзительные крики чаек, которые слышались даже в миле от порта, монотонное гудение паровой лебёдки, отрывистые команды грузчиков, перекликающихся сквозь шум ветра. А ночью, в тишине, можно было услышать, как вода плещется о гранитные устои мостов и бормочет что-то невнятное под переходами, словно ведёт древний разговор с камнем. Иногда к этим звукам примешивался отдалённый звон колоколов — то церковь Святого Михаила отбивала четверть, то собор Христа подавал голос, напоминая о времени, которое здесь, у воды, текло по своим законам.
Запахи создавали многослойную палитру, где каждый слой рассказывал свою историю. Поверхностный слой — это свежий, солёный воздух с моря, несущий обещание дальних странствий. Чуть глубже — сладковатый запах солода и хмеля с гигантской пивоварни Гиннесс, доминировавший на западных набережных. Этот аромат, густой и обволакивающий, смешивался с другими запахами, создавая неповторимый дух места. В утренние часы, когда варили сусло, запах поднимался над городом, и даже в центральных кварталах люди говорили: «Сегодня ветер с запада — пахнет пивом». Затем — едкий дух мазута и угольной пыли, въедающийся в одежду, прогорклый аромат растительного масла, вытекающего из разбитых бочек на масляных складах. И вездесущий, устойчивый фон — запах гниющей органики, тины и человеческих отходов, напоминая о том, что порт — это не только место торговли, но и пространство, где природа и цивилизация сталкиваются в неприглядной близости. В дождливые дни эти запахи становились особенно резкими — влага усиливала их, превращая воздух в густую, почти осязаемую субстанцию.
Визуально набережные представляли собой захватывающую смесь величия и упадка, где каждое здание словно спорило с соседним за право на существование. С одной стороны — монументальные здания Таможни и Конференц-центра, вознёсшиеся над водой, как символы имперского могущества и торговой мощи. Их фасады, украшенные лепниной и колоннами, отражали свет газовых фонарей, придавая облику города парадный, почти торжественный вид. Особенно впечатляла Таможня в часы заката, когда её стены, сложенные из светлого камня, пылали в лучах солнца, а тени от колонн вытягивались по мостовой, создавая причудливую игру света и тени. С другой — бесконечные вереницы тёмных, закопчённых складов, груды шпал и бочек, ржавые железнодорожные ветки, уходящие прямо в доки. Эти сооружения, приземистые и угловатые, выглядели так, будто время остановилось для них сто лет назад. Их окна, заколоченные или выбитые, смотрели на мир пустыми глазницами, а двери скрипели на ветру, словно жаловались на свою судьбу.
Здесь же ютилась и своеобразная «портовая культура», пульсирующая в ритме приливных волн. Уличные художники за гроши рисовали портреты матросов, стараясь уловить в чертах их лиц следы дальних странствий и морских бурь. Они работали быстро, наспех, используя уголь или дешёвые краски, но иногда в их набросках проступала такая глубина, что моряк, взглянув на рисунок, узнавал в нём не только своё лицо, но и свою душу. Старьёвщики, похожие на тени, скупали у моряков поношенную одежду, выторговывая каждый пенни с цепкостью хищников. Они знали цену каждой заплаты, каждого потёртого шва, и могли часами спорить о стоимости старого бушлата или порванных сапог. В укромных уголках у воды собирались компании — играли в карты, делили бутылку дешёвого вина, вели неспешные разговоры о жизни, о деньгах, о женщинах. Иногда кто-то доставал гармошку или скрипку, и тогда над водой разливались мелодии, то весёлые, то тоскливые, сливаясь с шумом прибоя. Порой эти импровизированные концерты привлекали случайных слушателей — лавочников, почтальонов, даже дам из приличных семей, которые, забыв о приличиях, останавливались послушать музыку, доносившуюся с набережной.
Для художника или писателя, каким был молодой Джойс, это был неиссякаемый источник образов, живая палитра, где каждый оттенок имел свой смысл. Мерцание газа в фонарях, отражающееся в чёрной воде, создавало меланхоличные, почти импрессионистские картины — блики дрожали, растекались, превращая реальность в зыбкую грёзу. Разговоры, подслушанные у причала, могли лечь в основу диалога, а случайный жест — стать ключом к характеру персонажа. Джойс умел видеть красоту в обыденном: в изгибе трапа, в складках промокшего паруса, в морщинах старого докера. Он знал, что за каждым звуком, за каждым запахом, за каждой тенью скрывается история — порой трагическая, порой смешная, но всегда человеческая. В его заметках встречаются фразы вроде «звук цепи — это голос времени» или «запах рыбы — память моря», свидетельствующие о том, как глубоко он погружался в сенсорную ткань города.
В «Улиссе» набережные редко бывают местом активного действия, но они формируют настроение, становясь психологическим ландшафтом для размышлений Блума о течении жизни, неизбежности измен и тихой печали повседневного существования. Когда Блум идёт вдоль воды, он слышит те же звуки, чувствует те же запахи, видит те же картины, что и реальные горожане. Для него набережные — это зеркало души города, где отражается не только внешняя жизнь, но и внутренние переживания. Вода, текущая мимо, напоминает о времени, которое нельзя остановить; крики чаек — о свободе, которую трудно удержать; запах моря — о далёких странах, куда никогда не доберёшься. В одном из эпизодов Блум останавливается у парапета и смотрит на воду, размышляя о том, сколько тайн скрыто под её поверхностью — сколько писем, монет, ключей, брошенных в реку в порыве отчаяния или надежды. Эти мгновения тишины среди городской суеты становятся для него моментами прозрения, когда мир раскрывается в своей полноте и противоречивости.
Иногда на рассвете, когда город ещё спал, можно было увидеть, как первые лучи солнца пробиваются сквозь туман, окрашивая воду в розовые и золотые тона. В эти мгновения порт казался почти сказочным — будто декорации к забытой пьесе, где герои ещё не вышли на сцену. Туман стелился над водой, превращая краны и мачты в призрачные силуэты, а отражения фонарей дрожали на поверхности, словно рассыпанные драгоценности. Но стоило солнцу подняться выше, и иллюзия рассеивалась: появлялись рабочие, раздавались команды, начиналась суета нового дня. И снова звучала та самая симфония — стук, лязг, крики, гудение, — бесконечная, неумолчная, как биение сердца огромного организма, имя которому Дублин. В эти часы город просыпался не плавно, а рывками — то здесь, то там вспыхивали огни, хлопали двери, скрипели колёса телег, и каждый звук находил своё место в общей какофонии.
Эти набережные были не просто границей между сушей и водой — они были границей между мирами. Здесь встречались моряки, вернувшиеся из плавания, и крестьяне, приехавшие продать урожай; богачи, прогуливающиеся в поисках развлечений, и бедняки, ищущие кусок хлеба. Каждый привносил свой звук, свой запах, свой образ, и из этой мозаики складывалась неповторимая картина портового города, где красота соседствовала с грязью, надежда — с отчаянием, а жизнь — с неизбежной тенью смерти. Именно эта противоречивость делала набережные Дублина местом, где можно было почувствовать пульс настоящей жизни — не приукрашенной, не приглаженной, а такой, какая она есть. Здесь, у воды, время текло иначе — медленнее, гуще, наполненное смыслами, которые не всегда можно выразить словами, но которые ощущаются кожей, вдыхаются с воздухом, запоминаются навсегда.
Часть 5. Морская идентичность в «Улиссе» и память Джойса
Джойс, покинувший Дублин в 22 года, воссоздал его порт и набережные с поразительной топографической точностью, работая исключительно по памяти и редким письмам. Это не было простым упражнением в картографии — за скрупулёзным воспроизведением улиц, доков и мостов скрывалась глубокая художественная задача. В его сознании Дублин существовал как живой организм, чьи ритмы, запахи и звуки он помнил с почти болезненной ясностью. Даже вдали от родины — в Триесте, Цюрихе, Париже — писатель продолжал «ходить» по дублинским улицам, мысленно сверяя каждый поворот, каждый перекрёсток. В письмах к друзьям он расспрашивал о мельчайших изменениях: не снесли ли старый склад у Лиффи, не перестроили ли таверну на набережной, как теперь выглядит пристань. Эти детали были для него не просто фактами, а кирпичиками в фундаменте мира, который он создавал слово за словом. Порой он просил описать даже цвет ставен на знакомом доме или количество ступенек у входа в лавку — ничто не казалось ему избыточным.
Эта точность — не просто краеведческий трюк, а ключевой элемент его поэтики. Джойс стремился не к документальной фиксации, а к созданию метафизической проекции города, где каждая улица становилась символом, а каждый житель — архетипом. Дублин в «Улиссе» — это не фотография 1904 года, а сложный конструкт, сотканный из памяти, ностальгии и художественного воображения. Писатель использовал реальные топографические ориентиры как каркас для грандиозного эксперимента, в котором частное превращалось в универсальное, а повседневное — в мифическое. Он сознательно играл с масштабами: крохотная деталь — например, запах жареной рыбы у причала — могла разрастаться до символа всей ирландской жизни, а огромный порт сжимался до точки на карте внутреннего мира героя.
Море и река в романе — фундаментальные метафоры, пронизывающие ткань повествования. Море — это одновременно мать (плодоносная, дающая жизнь) и могила (в него уходит утопленник, о котором думают Стивен и Блум). Оно символизирует бесконечность и неизменность, но и угрозу, скрытую в своей бездонной глубине. В одном из эпизодов Блум, глядя на волны, размышляет о том, сколько тел поглотила эта вода — моряков, самоубийц, жертв кораблекрушений. Для него море — не романтический образ, а холодная реальность, где человек всегда остаётся один на один со стихией. Река Лиффи — иной образ: это символ времени, несущего всё к забвению, но и циклического возвращения. Её течение напоминает о том, что ничто не исчезает бесследно — даже то, что унесено водой, рано или поздно всплывает на поверхность, будь то забытое воспоминание или брошенный ключ. В тексте река часто сравнивается с потоком сознания: она так же непредсказуема, так же склонна к завихрениям и внезапным поворотам.
Маршруты героев постоянно выводят их к воде, словно сама стихия зовёт их к размышлению о сущности бытия. Стивен начинает день у моря в башне Мартелло, и его внутренний монолог в «Протее» полон морских образов и ассоциаций. Он видит в волнах отражение собственных мыслей, в крике чаек — эхо невысказанных слов. Вода становится для него зеркалом души, где смешиваются реальность и фантазия, прошлое и настоящее. В его восприятии море — это не просто физическое пространство, а пространство смыслов, где каждый всплеск может стать началом новой идеи. Блум, блуждая по городу, не раз пересекает мосты, смотрит на воду, вспоминает о морской катастрофе, в которой погиб друг. Эти моменты у реки — не просто паузы в его странствиях, а точки соприкосновения с вечностью, когда повседневная суета отступает, оставляя место для тихих, но глубоких раздумий. Он замечает, как меняется цвет воды в зависимости от времени суток, как отражаются в ней огни фонарей, как плещутся волны о сваи. Даже Молли, запертая в доме на Экклз-стрит, вспоминает в своём монологе Гибралтар — другую портовую крепость, колыбель своей юности. Её воспоминания о море — это не только ностальгия по прошлому, но и тоска по свободе, которую она ощущала, стоя на скалах у воды. В её монологе море становится метафорой женской природы — изменчивой, страстной, неукротимой.
Порт в «Улиссе» — место встречи Ирландии с миром, но встреча эта чаще всего окрашена в тона утраты. Это врата, через которые уезжают навсегда, оставляя позади дом, семью, привычную жизнь. Песня «Сиротка из Типперери», которую поют в баре, — ярчайшее тому свидетельство: тоска по дому, усиленная морской романтикой. В ней слышится не только грусть разлуки, но и гордость за свою землю, за её зелёные холмы и бурные реки. Мелодия этой песни, простая и заунывная, становится лейтмотивом романа — она звучит в памяти героев, всплывает в случайных разговорах, напоминает о том, что каждый ирландец, даже если он никогда не покидал остров, носит в себе тоску по далёким берегам.
Однако Джойс избегает банальной морской романтики. Его море — не романтическая стихия байроновских героев, а серая, практичная реальность: место работы, источник опасности, дорога в изгнание. Это не пространство для героических подвигов, а повседневность, где люди борются не с мифическими чудовищами, а с холодом, голодом и усталостью. В описаниях порта нет пафоса — только голые факты: скрип тросов, запах мазута, усталые лица грузчиков. Даже корабли здесь не величественные парусники, а потрёпанные торговые суда, гружённые углём, зерном, бочками с виски. Это мир, где красота скрыта за грязью, а романтика — за тяжёлым трудом.
Морская идентичность Дублина у Джойса — это не идентичность великих мореплавателей (как у португальцев или англичан), а идентичность островитян, которые смотрят на море как на непреодолимый барьер и единственный путь к спасению. Для них вода — одновременно манящая и пугающая своей бесконечностью. Она обещает свободу, но и грозит поглотить, стереть границы между «здесь» и «там». Эта амбивалентность и есть квинтэссенция дублинского опыта эпохи заката, когда Ирландия балансировала между колониальным прошлым и туманным будущим. В романе море становится зеркалом ирландской души — противоречивой, тоскующей, но не теряющей надежды.
В «Улиссе» море и река становятся не просто фоном, а активными участниками действия. Они задают ритм повествования, влияют на настроение героев, формируют их внутренний мир. Когда Стивен смотрит на волны, он видит не просто воду — он видит отражение собственной судьбы, переменчивой и неуловимой. Когда Блум пересекает мост, он чувствует, как течение реки уносит его мысли, заставляя задуматься о том, куда движется его жизнь. Даже Молли, не покидая спальни, ощущает дыхание моря, которое проникает в её сны и воспоминания. Вода в романе — это универсальный медиатор, связывающий внешнее и внутреннее, реальное и воображаемое.
Для Джойса вода — это не только географическая реальность, но и философская категория. Она символизирует текучесть времени, неуловимость памяти, двойственность человеческой природы. В его тексте море и река существуют одновременно в двух измерениях: как конкретные объекты и как метафоры. Они соединяют прошлое и настоящее, реальное и воображаемое, личное и универсальное. Именно поэтому «Улисс» остаётся не просто романом о Дублине, а произведением, которое говорит с читателем на языке вечных вопросов — о жизни, смерти, любви и одиночестве. В этом тексте вода становится универсальным языком, понятным каждому, кто хоть раз стоял у берега и смотрел на волны.
Через образы моря и реки Джойс раскрывает главный парадокс человеческого существования: мы одновременно привязаны к месту и стремимся к движению, ищем постоянства и жаждем перемен. Его герои, как и сам автор, навсегда связаны с Дублином — даже когда они покидают его или мысленно уносятся к далёким берегам. Вода в «Улиссе» становится мостом между этими мирами — между домом и чужбиной, между памятью и забвением, между жизнью и смертью. И в этой вечной игре отражений и смыслов Дублин превращается из географической точки в символ человеческого существования, где каждый может узнать себя — будь то Стивен, Блум или Молли.
Заключение
Изучая набережные и порт Дублина 1904 года, мы понимаем, что морская идентичность города — это не просто красивая метафора, а сложный, многослойный психологический и социальный конструкт. Это идентичность, выкованная из гранита причалов, солёного ветра, запаха отливов и постоянного чувства прощания. Она складывалась веками — через истории моряков, вернувшихся домой после долгих плаваний, через слёзы матерей, провожавших сыновей в неведомые края, через шёпот торговцев, обсуждавших цены на грузы из дальних стран. В каждом камне мостовой, в каждой ржавой скобе на стене склада таилась память о тысячах судеб, связанных с морем.
Джойс, сам добровольный изгнанник, уловил эту суть с гениальной проницательностью. Его собственный опыт жизни вдали от родины позволил ему увидеть Дублин с особой, почти рентгеновской чёткостью. Он знал: чтобы понять город, нужно почувствовать его ритм, уловить мелодию, которую играют волны о гранитные устои мостов. В его романе вода — вездесущая стихия, формирующая ритм повествования и внутренний мир персонажей. Она проникает в каждую сцену, в каждый диалог, в каждую мысль героев, становясь не просто фоном, а действующим лицом. Вода течёт сквозь текст так же неумолимо, как Лиффи сквозь город, соединяя разрозненные эпизоды в единое целое.
Она связывает микроисторию одного дня с макрокосмом мировой истории, торговых путей и человеческих миграций. Через порт Дублина проходили нити, связывавшие Ирландию с Британской империей, с Европой, с Америкой. Каждый корабль, заходивший в гавань, приносил не только грузы, но и новости, слухи, идеи — всё то, что формировало сознание горожан. В «Улиссе» эти глобальные процессы отражаются в мельчайших деталях: в разговоре двух грузчиков о ценах на зерно, в воспоминании Блума о письме от друга из Нью-Йорка, в случайной фразе о пароходе, отплывающем в Квинстаун. Так, через призму повседневной жизни, раскрывается масштаб истории, которая творится здесь и сейчас, на этих набережных.
Порт становится местом, где личное (воспоминание Блума о сыне) встречается с глобальным (судоходные линии Империи), где повседневный труд граничит с экзистенциальной тоской. Для Блума порт — это пространство памяти, где каждый звук, каждый запах пробуждает образы прошлого. Он помнит, как стоял у причала, держа за руку маленького Руди, как объяснял ему, почему корабли уходят в море и когда возвращаются. Теперь, блуждая по тем же местам, он чувствует, как время смыкается в кольцо — прошлое и настоящее переплетаются, словно канаты на палубе. Для других героев порт тоже становится точкой пересечения миров: для Стивена — пространством философских размышлений, для Молли — далёким эхом юности, проведённой у моря.
Возвращаясь к нашему началу, можно сказать, что если парки были театром, а рынки — ярмаркой, то набережные были прихожей Дублина, его лицом, обращённым к миру, и его спиной, на которую взвалены все тяготы. Они хранили память о каждом корабле, каждом эмигранте, каждом мешке угля. В утренних сумерках, когда туман ещё стелился над водой, можно было увидеть силуэты уходящих пароходов — их огни мерцали, словно звёзды, постепенно растворяясь в серой дымке. А вечером, когда город зажигался огнями, набережная превращалась в сцену, где разыгрывались маленькие драмы: прощания, встречи, случайные знакомства, горькие признания. Здесь звучали последние слова перед долгим плаванием, здесь плакали те, кто остался ждать, здесь смеялись те, кто вернулся.
И в этом шуме, грязи и меланхолии Джойс нашёл странную, неподдельную поэзию — поэзию места, где земля заканчивается и начинается бесконечное, тревожное пространство возможностей и потерь. Он показал, что красота может скрываться в самых неприглядных уголках: в ржавых цепях, в мокрых досках причала, в запахе рыбы и мазута. Его текст наполнен этими деталями — они создают объём, глубину, ощущение реальности. В «Улиссе» нет ничего случайного: каждая мелочь, каждая тень, каждый блик на воде работают на создание образа города, который живёт, дышит, страдает и мечтает.
Эта поэзия продолжает звучать в каждом слове «Улисса», напоминая нам, что великие города, как и великие романы, часто рождаются на стыке суши и воды, реальности и мечты, памяти и забвения. Дублин в изображении Джойса — это не статичная картина, а живой организм, чья сущность раскрывается через взаимодействие противоположностей. Море приносит и уносит, соединяет и разлучает, дарит надежду и отнимает её. В этом противоречии — сила и очарование города, который остаётся в памяти читателя не как географическая точка, а как состояние души.
Так, через образы воды, порта и набережных, Джойс создаёт универсальную метафору человеческого существования. Его роман становится зеркалом, в котором каждый может увидеть своё отражение — свои страхи, надежды, потери и мечты. И в этом — непреходящая ценность «Улисса»: он говорит с нами на языке вечных истин, используя в качестве словаря камни дублинских мостовых, шум прибоя и шёпот ветра над Лиффи.
Свидетельство о публикации №225120900300