Бродский и эсхатология

Истина, как известно, проста и беззащитна.

Я рефлексировал в этой своей кофейне, той самой, где эспрессо стоит как совесть чиновника, а бариста с бородой, достойной старозаветного пророка, смотрит на тебя так, будто ты только что предал его за тридцать сребреников. Пил свой латте с куркумой и думал о вечном — о том, как все люди вокруг носят маски, а настоящих, не фальшивых, душ — кот наплакал.

И тут она вошла.

Литературные критики, я знаю, что вы хотите: «она вошла, и мир замер». Фальшь. Липа. Мир не замирает, он продолжает свои жалкие копошения. Но она вошла, и что-то щелкнуло. Не снаружи, а внутри меня, где-то в районе диафрагмы. Она была не «ослепительно красива» — это слово из лексикона моей старшей сестры, которая коллекционирует фарфоровых кошек. Нет. Она была… подлинной. В её длинном пальто был зашит весь ветер ночного города, а волосы пахли дымом и дорогим коньяком — не тем, что пьют, а тем, о котором говорят шепотом.

Она села за соседний столик, достала потрепанный томик Бродского и положила рядом зажигалку Zippo с изображением ангела-анархиста. Комбинация, от которой у меня зашевелились волосы на затылке. Это был не понт. Это была её сущность, разложенная на составляющие, как пасьянс. Бумага, огонь, бунт и вечность.

Мы не смотрели друг на друга. Это было бы слишком банально. Мы изучали друг друга через отражения в окне, в медной стойке бара, в глазах того самого бородатого бариста, который вдруг стал похож на растерянного священника на исповеди грешницы. Я ловил запах её духов — не цветочных, нет. Скорее, как если бы натерли апельсиновую корку о кожу только что снятого седла. Прямо, знаете ли, до мурашек.

Потом она подняла глаза. Не на меня. На мою чашку.
— Холодный латте с куркумой, — произнесла она. Голос у нее был низкий, с хрипотцой, будто она только что кричала на демонстрации или пела блюз в подпольном баре. — Это очень мило. Очень беззащитно. Словно боишься настоящего кофеина.

От такого комментария обычный человек сгорел бы со стыда. А я почувствовал лишь прилив адреналина. Это был вызов. Не грубый, а изощренный, как фехтовальный удар.
— А вы читаете Бродского, чтобы никто не подошел, или чтобы подошел тот, кто поймет, что Бродский это лишь ширма? — спросил я, и мое собственное сердце забилось где-то в районе горла.

Она улыбнулась. Улыбка была медленной, как таяние ледника. Она не ответила. Вместо этого она провела указательным пальцем по краю своей чашки, и этот жест был до неприличия интимен. Я представил, как этот палец скользит по позвонкам. Это была не пошлая картинка, а целая философия. Одинокий палец, исследующий границу между теплом и жаром.

Мы говорили еще час. О ерунде. О погоде, которая была «предательски мягкой для ноября», о том, что все современное искусство — это заговор бездарностей против талантливых, и о том, как пахнет метро в семь вечера — отчаянием и жареными каштанами. Но каждый её жест, каждый взгляд был наполнен таким скрытым смыслом, что воздух между нами трещал от статического электричества. Когда она поправляла прядь волос, я чувствовал, что она проводит рукой по моей груди. Когда она отпивала глоток воды, я ощущал холодок на своей шее.

Потом она собралась уходить. Надела свое пальто-ветер, сунула Бродского в карман. Встала и посмотрела на меня прямо.
— Ну что, — сказала она. — Пойдем? Или ты еще не допил свою беззащитную куркуму?

Я встал, оставив на столе полную чашку. Это был мой маленький акт протеста. Против куркумы, против разговорах о сортах сыра и керамики для закваски, против всего этого фальшивого мира.

Мы шли по ночному городу, и между нами был сантиметр воздуха, который был плотнее и горячее расплавленного свинца. Мы не касались друг друга. Это было бы кощунством. Мы были двумя проводниками, по которым шел ток невероятного напряжения. В лифте её дома пахло так же, как ею — дымом, коньяком и кожей. Она повернулась ко мне, и её губы были так близко, что я чувствовал их тепло, а не прикосновение.

— Знаешь, — прошептала она, и её дыхание обожгло мою губу. — Мне кажется, ты единственный человек в этом городе, который понимает, что настоящая эротика — это не раздевание. Это ожидание.

Дверь в её квартиру закрылась с тихим щелчком. И я понял, что самый страстный, самый ироничный и самый эротичный момент в моей жизни уже случился. Он случился в той кофейне, над остывшей чашкой латте. Все, что будет дальше, — всего лишь постскриптум. Хороший, божественно хороший постскриптум. Но уже не главное.

А главное — это сантиметр воздуха, который обжигал сильнее любого прикосновения. Лицемеры бы назвали это предвкушением. А я назову — чистейшей, беспримесной правдой...


Рецензии