Навсегда. Часть третья. 1997-2002
XVII
Лето 1997-го года. Я готовлюсь к конкурсу в Минске. «Тётя Зоя», Зоя Вениаминовна Качарская прислала маме его проспект, но мама всё опасалась за уровень моей квалификации на предмет участия в этом музыкальном соревновании. Но в какой-то момент я сказал: «Ты же хочешь с тётей Зоей повидаться?» Так что решено было участвовать.
Что касается программы, то мы решили совершить серьёзный прорыв. Было отдельной темой — кто как реагирует на неё из музыкально-опекающих меня людей. Услышав о бетховенской «Авроре», Олег Теодорович снял очки и, перебирая их в руках, сказал тихонько «Ой-ой...» А потом ещё раз «ой-ой», но уже погромче. А Елена Александровна, ныне живущая в Киеве, спросила: «Вы что, совсем с ума сошли?»
Подала же эту идею нам Татьяна Александрова, с которой мы вместе возвращались с концерта ко дню матери.
- Ира, говорит она, - ты должна ему дать уже что-то совсем взрослое. Дай «Аврору», например.
Жёсткость характера Татьяны Григорьевны, на которую жаловались многие её ученики и коллеги, в выборе репертуара ученикам поворачивалась позитивной стороной своей медали, Александрова была в этом отношении бесстрашна — и я в этом с ней абсолютно согласен.
На следующий же день я стал учить эту «Аврору» (для непосвящённых — сонату №21 до мажор), а уже в августе играл её Юрию Радиевичу, приехавшему к своей маме и согласившемуся снова меня послушать.
Ещё в программу вошла моя новая «любовь» - Вторая си-минорная баллада Листа. Впервые я её услыхал на видеокассете (у нас как раз только что появился их проигрыватель). Через видеокассеты в то время мы узнавали, что происходит в мире. Кто-нибудь съездит в Польшу и привезёт оттуда записи, кто-то поедет на далёкий конкурс, поснимает участников — и по его приезде кассета расходится между львовянами, обрастая в народе многочисленными копиями. В том году дочка маминой коллеги Натальи Швец, наша гордость, юная скрипачка Аня Савицкая съездила на конкурс в Японию — там она снимала не только городские и природные пейзажи (хотя и их мы впитывали сквозь экран с жадностью), но и репетиционные выступления участников — главным образом певцов и пианистов. Мы приглашали домой Наталью Владимировну Грамотееву, и она делила с нами все наши эмоции, вместе с нами угадывала, какие произведения кто играет, а потом мы вместе всё это продолжали заинтересованно обсуждать за чаем.
Таким же «пиратским» способом попал к нам и последний концерт Горовица в Вене, и фильм Монсенжона о Святославе Рихтере, и фа-минорный концерт Шопена в исполнении 90-летнего Артура Рубинштейна, и ещё многое, многое другое.
В той японской кассете нас поразил «без пяти минут победитель» этого конкурса, 18-летний пианист из Петербурга, фамилию которого мама не могла точно вспомнить. «Кажется, он Изосимов», предполагала она.
«Изосимов» играл какое-то гениальное произведение Шуберта (слышно, что Шуберт, а что именно — никто не мог вспомнить) и какое-то очень интересное философское «полотно» Листа.
После маминого похода в консерваторскую библиотеку выяснилось, что сочинением Шуберта была пьеса D.946 #2 ми-бемоль мажор, а произведением Листа — его Вторая баллада.
А потом выяснилось, что настоящая фамилия «Изосимова» - Изотов.
Вначале было решено играть на конкурсе пьесу Шуберта, так как там нет никаких «октав» и мне так будет легче.
- Нет, это не конкурсное произведение, - возразил Лисиченко (конечно, и именно потому, что там нет этих самых октав), - а вот баллада — совсем другое дело. Возьми, разозлись на неё и выучи! Таким же образом я потом разозлился на 24-й этюд Шопена вместо 5-го — и программа была окончательно выстроена. Первая часть «Авроры», 24-й этюд, «Малая охота» Листа, «Размышление» Чайковского (нужна была пьеса Чайковского по условиям конкурса), а во втором туре — несколько номеров из соль-минорной английской сюиты Баха, баллада Листа и, если не ошибаюсь, Прелюдия и фуга Скорика до мажор.
- «Аврора» для меня какая-то древне-языческая, - с доброй и едва-едва просящей прощения за то, ежели кого-то задел, улыбкой говорил Юрий Радиевич. И в побочной партии подставлял мне под фразу слова: «Сла-ва приро-оде».
А Наталья Владимировна всё вспоминала:
- Наумов сидит и говорит в начале этой сонаты: «Сопки курятся… Сопки курятся...»
- Да, - соглашалась мама, - и ещё совсем-совсем первобытный человек…
Наталья Владимировна также присутствует на наших с Юрием Радиевичем занятиях. А занимается он со мной два раза часа эдак по три. Удивительным образом у него сочетается способность будить в ученике художественную фантазию и добиваться технологического совершенства в одно и то же время.
- А вот от первого звука ты должен оттолкнуться тихо, но дико упрямо, - почти шёпотом говорит он. Воплотить его слова в жизнь очень хочется сразу, но на тот момент мне это дико трудно даётся.
Мама не согласна с Юрием Радиевичем, что первая часть — это день, сумбурный суетливый день. «Какой же день? Это, конечно, ночь — таинственная, с непонятными звуками, полная опасностей», - говорит она мне уже после того, как Юрий Радиевич уходит.
В 24-м этюде Юрий Радиевич рассказывает о «низко летящих тучах» над океаном, тут же вспоминает, что «по Нейгаузу» Первый этюд Шопена — шторм при ослепительном солнце, и противопоставляет ему в этом смысле 24-й. А я начинаю задаваться вопросом, зачем в конце до мажор. Солнце это? Ой, а вдруг это луна?
Юрий Радиевич просит показывать в этюде и «небо», и «землю» (оба края арпеджиированных «волн»), перед последним мажором советует сделать большое расширение темпа, а в самом мажоре требует, чтобы в нижнем «бурлении» были слышны и первый, и пятый пальцы правой руки.
Известный львовский собиратель записей, коллега мамы и Натальи Владимировны Павел Юрженко переписывает нам на кассету одну из своих коллекционных ценностей — запись «Авроры» пианистом Раду Лупу. А когда мы приходим к этому человеку, худощавому, седому, очень добродушному и величавому, словно высеченному из благородной породы дерева, в гости, он тут же спрашивает: «Вы Раду Лупу слушали?»
- Слушали.
Он в ответ выставляет свою руку с поднятым на ней большим пальцем далеко вперёд и произносит громогласно:
- Вот так играет!
И улыбается.
Павел Тимофеевич очень любит левую педаль, просит меня пользоваться ею везде, где написано «пиано», называет её «радостью духа» или ещё чем-то в этом роде. А в побочной партии, приподняв по сторонам обе руки, как бы воздавая хвалу высшим силам, он меня вдруг спрашивает:
- Ты когда-нибудь влюблялся?
Я занервничал — откуда он знает о Лозовой?
Дима, спокойно. Никто ничего не знал, это всё твоя паранойя, а спросить можно и не имея никого ввиду.
Потом мы слушали балладу Листа в исполнении Горовица, и слушать Горовица было снова огромным удовольствием, а Павел Тимофеевич всё узнавал да узнавал в балладе героев «Фауста» Гёте. «О! Вот это же Маргарита! Конечно! Это Маргарита!» «А вот и Мефистофель.» «А вот это Фауст, настоящий Фауст!» А в конце произнёс: «Мутное произведение...»
Конкурсную программу я обыграл ДМШ №1, что на улице Гнатюка, и обыграл её очень и очень неважно. Сидят растроенные мама и Наталья Владимировна у нас дома на кухне, сижу растерянный я недалеко от них, а напротив меня села волнующаяся баба Валя — и приготовилась меня защищать.
- Ну а что, что было — не так? - интересуется баба Валя.
- Да всё… - отвечает Наталья Владимировна, глядя в пол. - Вот педаль, например…
Бабушке послышалось слово «медаль».
- Ну вот и помни теперь про медаль, - решительно произносит она.
- От медали я не отказался бы, - говорю. Наталья Владимировна неожиданно смеётся.
- Не медаль, а педаль, - подаёт голос мама.
- Ну вот и помни про педаль! Ты ведь теперь будешь помнить про педаль? Вот. И всё!
Выехали мы с мамой в Минск вечером 30-го октября на поезде Львов — Санкт-Петербург. Древесного цвета купе сладко покрякивало в такт поворотам ещё не разогнавшегося поезда. Приключения начались.
После ночи, в течение которой мы, кстати сказать, узнали, каково это, когда тебя среди ночи будят представители власти (между странами СНГ уже работала полноценная гранца), потянулись вереницею бледные утренние станции: Барановичи, Погорельцы, Негорелое. Было забавно видеть названия, написанные белорусским языком, словно это детское письмо какое: «Пагарэльцы», «Негарелае» - вот так.
На перроне встретил нас тёти-зоин аспирант по имени Коля (и Зоя Вениаминовна, и её муж Александр Иванович работали, поэтому не могли подойти к поезду). Мы в сопровождении Коли спустились в метро и проехали две остановки до станции «Плошча Пэрамогi», потом прошли несколько маленьких квартальчиков до переулка Броневого (на его домах красовалась надпись «Завулак Бранявы») - и вошли в большой двухэтажный особняк сперва через калитку, а потом уж через входную дверь.
Семья Качарских-Степанцовых жила на втором этаже. Дверь нам открыла мама Зои Вениаминовны, седая восьмидесятилетняя женщина со светло-горящими и как бы всё время удивлёнными глазами.
- Здравствуйте, Нина Владимировна, - сказала мама, - а это мой сын.
Нина Владимировна никогда в жизни не видела ни меня, ни нашего провожатого, а потому справедливо спросила: «Который?» И удивлённо посмотрела на маму. Но в следующую секунду провожатый Коля откланялся, убежал — и вариантов не осталось. Мама с Ниной Владимировной заговорили о погоде, о том, где холоднее, в Минске или во Львове, а Нина Владимировна, своеобразно, с лёгким белорусским акцентом произнесла, глядя на термометр за окном на кухне, фразу:
-Сегодня было четыре плюса (с ударением на последний слог).
Через некоторое время пришла с работы тётя Зоя, они с мамой очень тепло встретились. Не припомню, чтобы мама с кем-то ещё кроме Зои Вениаминовны общалась настолько просто и открыто, как с ней. Зоя Вениаминовна же начала говорить, какие глупости, оказывается, писала ей мама про свою старость (не могу знать наверняка, но не удивлюсь, если о собственной старости мама заявляет лет с двадцати), и как хорошо она, оказывается выглядит.
Зоя Вениаминовна — миниатюрная, с благородными утончёнными чертами лица и светлыми седеющими волосами женщина средних лет. Она говорит высоким голосом с чёткой дикцией, в которой читается внутренняя воля, а улыбается таинственно — и с прищуром.
На повестке нашего тогдашнего вечера значился мастер-класс прибывшего из Москвы пианиста, профессора Виктора Карповича Мержанова, включённого в программу конференции по фортепианному исполнительскому мастерству, на которую мама также подала документы, и также была внесена в число её участников.
Проходил мастер-класс в большом зале консерватории. Виктор Мержанов, знакомый мне по пластинке с концертом Грига, оказался невысоким дедушкой, запомнившимся мне в тот вечер своей уверенной походкой по сцене, волевым сцеплением губ, длинным «восточным» носом, и умным взглядом. Был он эмоционально сдержан и убедителен во время уроков. На тот момент ему было семьдесят шесть лет.
Публика, слушавшая его уроки оказалась невероятно тёплой, необычайно живо реагирующей на все его слова, а ещё это была публика, частью которой хотелось являться. Родная публика. Зал был полон, мы сидели на приставных стульях. Из играющих на мастер-классах помню двоих парней с одинаковым именем — Сергей Смирнов, а также Ростика Кримера — молодого человека с печатью большого маэстро на лице (говорят, он им потом стал). Сергеи Смирновы играли Виктору Карповичу Рахманинова, один — до-диез минорную прелюдию, другой — первую часть Второго концерта, а Кример — Первую балладу Шопена.
Надо ведь сознаться, что помимо конкурса поездка в Минск стала для меня мощным ликбезом. Большую часть исполняемых на здешних мастер-классах, концертах, да и самом конкурсе, произведений я слышал впервые. Моя первая Первая баллада Шопена, моя первая до-диез-минорная прелюдия Рахманинова… Что говорить, балладой Шопена я был восхищён. Прелюдия Рахманинова тоже понравилась, но меньше. Видимо, тёзка композитора играл её не слишком вдохновенно, но мне-то оно было невдомёк. Все исполнения, услышанные здесь я автоматически воспринимал как эталонные. Вот Сергей со всей силы «ба-бахнул» первое «ля». О, как! Вот, как надо! Вот пошла прелюдия — ритмичная, разудалая, одним звуком, здорово, а! Хочу играть, как Сергей Смирнов!
Мержанов слушал игру учеников, но потом общался главным образом с публикой, в частности, прочитал целую лекцию о том, как важен в русской музыке образ колокола. Привёл сразу несколько примеров, включая погребальный звон в конце Шестой симфонии Чайковского. А ещё он поведал об интересном своём наблюдении. «Мне кажется, эта тема ещё ждёт своего исследователя, - сказал он. - Баха и Рахманинова объединяет одна простая ритмическая фигура. Это две коротких ноты плюс одна длинная...» Я не знаю, что это может означать, возможно, отгадка лежит в музыкальной психологии. Но тема действительно имеет место.
Вечером я познакомился с Александром Ивановичем, мужем Зои Вениаминовны. Скромный, седеющий, в больших очках, очень тихий, он работал по хозяйству на кухне и спросил меня: «Дима, может, тебе сосиску сварить?»
- Нет, нет, - ответил я, даже не подумав, хочу ли я есть. Тремя годами ранее я также отказался от яблок, когда одна жительница Трускавца предложила мне их через забор сада. Ко мне в юности здорово прилепилась формула такого вот незадачливого отказа, и прошло много лет, прежде чем я научился слушать себя и отвечать на подобные предложения по существу. Если не хочу - «нет». А хочу - «да».
В большом коридоре квартиры Степанцовых-Качарских стояли огромные деревянные часы с боем. Они мне нравились, но существовал один-единственный момент в сутках, когда они меня здорово пугали. А именно — когда отбивали полночь. В этом было что-то явно мистическое. Я поделился своими эмоциями с Зоей Вениаминовной. «Да-да, что-то в этом есть» - улыбнулась она, прищурившись.
Впрочем, на дверях своей комнаты я неожиданно увидел табличку: «Потусторонним вход запрещён». Так шутил тёти-зоин сын Женя (он теперь уже уехал на учёбу в Петербург и живёт там). «Ну вот, - думаю, - раз запрещён, то и бояться нечего».
Наутро Зоя Вениаминовна принесла на кухню одно рыжее существо, которого я до сего момента не встречал в квартире. Это был очень испуганный рыжий кот, который прижал один глаз к щеке Зои Вениаминовны, а другим рассматривал нас с растерянностью, граничащей с мольбою. Кота звали Ларсон, Ларсик — сокращённо. Зоя Вениаминовна рассказала о том, как он боится людей, после чего стала его кормить, приговаривая: «Сейчас приготовлю еду — самому любимому котику!» Ларсик стал есть. «Красивый кот», - говорю. «Да, красивый, - отвечает Зоя Вениаминовна, - а главное — очень смелый! - и потом тихонько мне: - это я специально так говорю, чтобы внушить ему, что он на самом деле никого не боится...»
На жеребьёвке собрались в зале десятилетки (по новому названию — лицея) все участники конкурса. На сцене расположилось всё жюри: председатель Игорь Оловников, с ним Вера Борисовна Носина (ба, так это же я ей играл два года назад!), Юрий Гильдюк (художественный руководитель Минской филармонии), также была там педагог консерватории по фамилии Логвиненко — невысокого роста, полноватого телосложения, в очках и очень добрая по виду, там же сидела и Зоя Вениаминовна Качарская, и директор минской десятилетки Владимир Михайлович Кузьменко, и литовский пианист Арнис Зандманис, а ещё — гостья из Польши, знаменитая исполнительница Галина Черны-Стефанська (когда её объявили, мама ахнула).
Зачитывал вытянутые номера директор школы Владимир Михайлович Кузьменко, большой человек крупного телосложения с рыжей бородой и усами, он весьма живо реагировал на особенности появлявшихся в процессе чисел, с подчёркнутой, к примеру, ухмылкой произносил «номер тринадцать». Я вытащил пятьдесят шестой номер. Последний. Мама стала мне говорить, что это очень хорошо, что хуже всего играть первому, а последнему — самое оно.
Вечером в консерватории был концерт учеников школы (видимо, в рамках конференции), и моё узнавание новой фортепианной литературы получило своё продолжение. Относительно понравился ми-минорный музыкальный момент Рахманинова, а мама сказала, что девушка его относительно плохо и неинтересно сыграла. Затем эта девушка исполнила токкату композитора по фамилии Сантана (почти «сатана»), после чего фигурно поклонилась, присев на одно колено и взмахнув длинным рукавом платья, после чего её левая рука оказалась на правом плече, а голова, собственно, совершила поклон. Достойное завершение токкаты Сантаны! Запомнился фортепианный дуэт маленькой девочки и ещё в два раза меньшего мальчика, сыгравшего до-минорную фантазию Шуберта в четыре руки. Шуберт явно сходил в чужой сад за тематизмом, в его фантазии постоянно мелькали шестнадцатые ноты «Christe eleison» из Реквиема Моцарта. Девочка с деловым видом вздыхала и смотрела куда-то вверх, «на луну», когда в тексте попадались «страдающие» моменты. А когда они сыграли, она ещё несколько раз одёргивала мальчика при его попытках уйти со сцены, и, кланяясь, улыбалась всё больше и больше. Мальчик не улыбался, он был просто рад, что честно сделал своё дело.
Похожий концерт был и на следующий день, только там уже играли студенты. Гораздо лучше, с каким-то большим «мясом», более по-взрослому и даже, кажется, со спокойной улыбкой сыграла студентка всё тот же ми-минорный музыкальный момент Рахманинова, который сам по себе в тот день мне понравился куда больше. Филигранно прозвучало Четвёртое скерцо Шопена в руках её коллеги (серединку, такую гениальную, впрочем, я с той поры в этом произведении не уловил, не запомнил,). Раскрасневшись, дебелый парень выдал листовскую обработку «Дон Жуана» Моцарта. А вот выходит молодой человек — и начинаются самые настоящие чудеса. Вначале — этюд Скрябина до-диез минор Ор.42, в который я влюбился с первого звука, а уж тем более — со второй страницы, с его побочной темы. Вернувшись домой, уже перед сном я никак не мог вместить в себе, как такое возможно. Как можно так написать. Снова и снова повторял про себя я эти несколько оборотов, вставшие там, в этой теме в одно созвездие и усиливающие друг-друга, словно друг для друга и созданы. Как Скрябину удалось заглянуть в душу лично ко мне? Разглядеть мои собственные чувства? Понять, каких слов поддержки я жду от музыки в тот (и не только тот) момент жизни? Эту тему я воспринял как самую красивую из всех, что мне до той поры доводилось слышать. Впрочем, возможно, и самую красивую на свете. Самозабвенный и «плевать хотевший с высокой горки» на всех и на вся полёт любви, причём, настолько высокий, что Земля видится оттуда уже шариком с его континентами, а дышать в космосе совершенно неожиданно есть чем. Этот парень потом сыграл «Скарбо» Равеля, который впечатлил больше мою маму, нежели меня. «Как этот Скарбо у него скребётся, бегает, прямо как живой, и как всё у него здорово получается!» - говорила она потом, восхищаясь игрой этого студента.
Участников конкурса мы также слушали. «Динамично-техничного» Олега Бабия, делового Александра Дерюго с «Красной шапочкой» Рахманинова, обаятельную Ольгу Стежко, а также совсем ещё маленькую девочку по фамилии Бондаренко (имени сейчас не помню) с ми-бемоль мажорным ноктюрном Шопена, которой пожилой её преподаватель поправил стул, выйдя на сцену вместе с нею (и было это неимоверно трогательно). Девочка в какой-то момент забыла текст, на её лице нарисовался ледяной ужас, но она, молодец, не остановилась, а без перерыва, словно так написал автор, начала ноктюрн сначала — и на этот раз уже доиграла его до конца. Ей это простили — и пропустили во второй тур.
Настал и мой черёд играть свою «Аврору», «Размышление», «Малую охоту» и 24-й этюд. Было страшновато, честно говоря. Помню вечернюю репетицию, нас с мамой в полутёмном зале лицея. В какой-то момент, закончив свою работу, к нам заходит тётя Зоя, слушает меня, говорит, что должно, вроде, всё очень хорошо звучать, и просит меня «флейточки» в начале этюда Листа играть «близенько-близенько» к клавиатуре.
- А у тебя есть платочек? - спрашивает она у меня утром. Платочка у меня не оказалось, и Зоя Вениаминовна подарила мне платок, чтобы я его положил в смокинг и вытирал им руки, если это понадобится. А бабушка Нина Владимировна подозвала меня в свою комнату и с заговорщической радостью сказала:
- Вот тебе зубрик. Это такие у нас — деньги. Я хочу, чтобы он тебя там (она сделала несколько движений маленькой купюрой) колол, чтобы ты не засыпал! Во время игры!
Нина Владимировна меня очень любит, говорит обо мне всегда с нежностью и всегда защищает перед лицом как мамы, так и Зои Вениаминовны, ежели кто из них слишком строго обо мне отзовётся. Был день, когда я позанимался на рояле двадцать пять минут (поучил один лишь этюд Шопена), после чего устал и пошёл заниматься другими делами. Нина Владимировна мне говорит:
- Молодец, Димочка (букву «ч» она выговаривала твёрдо), хорошо (тут она своими добрыми немузыкальными руками изображает игру на рояле) — работал, играл!»
Что мама, что тётя Зоя — большие фанаты долгих занятий на инструменте. Они следят за моими занятиями и им обеим непонятно, что значит «двадцать пять минут поиграл». Зоя Вениаминовна, как узнала, так говорит: «Ну это я вообще обалдела, как вам это нравится! Двадцать пять минут!» А Нина Владимировна в эту же секунду и говорит:
- А вот я смотрю — Дима такой тру-уженик! Как он работал сегодня! Как играл!
И не сказать, что мы с Ниной Владимировной были в профессиональном смысле правы, но как же приятно было услышать слова человеческой поддержки, когда, казалось бы, я уж был «кругом виноват» и неоткуда было этой поддержки ждать.
А как-то раз мама меня начала обвинять в том, что нам выходить, а я ещё не одет, и теперь, дескать, буду сто лет одеваться. Я говорю: «Ты так думаешь?» - и направляюсь в свою комнату. А Нина Владимировна мне вдогонку: «Давай, Димочка! Покажи — класс!»
Нина Владимировна умела приободрить, воодушевить, заставить поверить в свои силы. Впрочем, что значит «умела»? Просто — она не умела иначе, в этом была вся она.
И вот я на сцене. И играю, и мама в зале — не сидит, а стоит у колонны, «подпирает» её от волнения (по её собственным дальнейшим воспоминаниям). И, словно бы сквозь сон, думает: «Вроде играет, вроде хорошо играет… Вроде закончил сонату… Дальше играет… Вроде, хорошо...»
В 24-м этюде Шопена, в репризе у меня получается непроизвольно улыбнуться, впервые в жизни улыбнуться во время игры.
А дальше… Дальше вдруг шквал — да, и аплодисментов тоже, но главное — не это, главное потом. Шквал растроганных лиц, шквал каких-то невиданных доселе поздравлений; Логвиненко, оправдываясь за то, что она, вообще-то, в жюри сидит, и не должна меня поздравлять вот так вот у всех на виду, говорит, что во время «Размышления» плакала. А я стою, как бы не веря в это всё — уж слишком сказочные вещи начинают вокруг твориться. Меня словно поместили в иное, неведомое доселе эмоциональное измерение.
Во второй тур меня, собственно говоря, - пропускают.
Вот оно, впервые посетившее меня чувство, когда ты сперва всем чужой, непонятный, незнакомый, и ходишь среди народа «боком», и рассматриваешь всех как бы со стороны… И всё это — до того, как сыграешь там, в том или ином городе, - на сцене. После же этого первого выступления случается перелом, вспышка, озарение — и вот ты уже свой, и все вокруг родные и свои. И начинается какая-то совсем другая, тёплая и приносящая радость, весёлая и настоящая — жизнь.
И ещё одна новость: вот — ты. Две руки, две ноги — ты одним словом. И этот ты можешь, оказывается, сделать так, что человек в зале возьмёт — и заплачет. Как это вообще? Это правда?
А вечером — ещё один концерт. Студент Зои Вениаминовны Виталик Стахиевич играет до-минорный концерт Моцарта в филармонии.
Ведущий концерта, навсегда запомнившийся мне своей яркой подачей материала, а также своей доброй лукавинкой в голосе и взгляде, рассказал нам перед выступлением Виталика, что значит «позолота моцартианства» и почему её обязательно нужно снимать. В качестве притчи и примера он поведал историю о том, как один король велел в знак любви к новорожденному сыну покрыть того золотом, после чего наследник, конечно же, умер. И затем, продолжая свою речь, открыл нам секрет, что позолоту с Моцарта помогают снять именно его минорные произведения. «Их не так много, - добавил он, - но каждое очень известно и очень нами любимо». После чего зазвучал концерт.
До-минорный концерт Моцарта, этюд Скрябина, Первая Баллада Шопена, его Второе, Третье, Четвёртое скерцо и его же ми-бемоль мажорный ноктюрн Ор.9, музыкальный момент Рахманинова ми минор и его же этюд «Красная шапочка», «Скарбо» Равеля, до-минорная фантазия Шуберта, а также неведомая и странная токката самого Сантаны — всё это крутилось-кружилось у меня в голове, переполняло её, желало выхода, раскручивало маховик собственных стремлений в музыке. Мама и Зоя Вениаминовна тоже всё время говорят о музыке (разумеется, фортепианной), Зоя Вениаминовна много вспоминает Александра Львовича Йохелеса, рассказывает, как он имя и фамилию моей мамы положил на главную тему си-бемоль минорной сонаты Шопена: «Ира, Немира, Ира, Немира», как он рассказывал о ней, заканчивающей Львовскую консерваторию «Петрушкой» Стравинского и играющей её «разнообразнее чем Дихтер» (а мама, между прочим, была первой, кто сыграл этот цикл во Львове). Потом тётя Зоя ещё много говорила о своём потрясающем ученике Саше Музыкантове, и я понимал, что во что бы то ни стало должен теперь на него равняться — да почему только на него одного? На всё, на всех, кого вижу и слышу. Я попал в иное измерение, которое притом у меня на глазах становилось — моим. Облака расступились — и взгляду открылись очертания ранее неведомых вершин. «Лёд тронулся, заседание продолжается, господа присяжные заседатели».
«Заседание» продолжилось 6-го ноября, когда я вышел на сцену играть второй тур. Играл его я неплохо, но сказалась усталость и перенасыщенность впечатлениями, а может, отсутствие опыта виртуозной игры — в балладе Листа я смазал несколько весьма заметных аккордов. Мы все расстроились из-за этого, а я сказал: «Ну, ничего, диплом, надеюсь, мне дадут». «Да, а быть дипломантом международного конкурса всё равно очень почётно», - подбодрила меня мама.
В какой-то из дней к нам приезжает Женя, сын Зои Вениаминовны, едет из прямо Петербурга на уже немолодом, но абсолютно легендарном своём Мерседесе W-123. Приезжает немного раньше обещанного. Звонок в дверь. «Боже, неужели это Женя?» - восклицает тётя Зоя и бежит открывать. Женя — кудрявый жизнерадостный «добрый молодец», весело реагирующий на всё происходящее вокруг и с юмором всё комментирующий. «Женя у нас такой, - предвкушает его появление Нина Владимировна, - вот сидят люди, разговаривают. А потом он вставляет всего пару слов… И все уже смеются!»
Женя проходит на кухню, мы ужинаем все вместе. И почему-то обсуждаем новую газетную статью о том, что президент России Борис Николаевич Ельцин, де, никакой не алкоголик, а Александр Иванович добавляет, что статья эта построена довольно странным образом, она нас словно спрашивает: «А почему бы ему не быть не алкоголиком, а?»
- А ещё говорят, что у него родился внук, - вспоминает кто-то. - И это подаётся, как великое и удивительное событие!
- Я понимаю, если бы ещё сын...
- Тогда точно не алкоголик, - невозмутимо замечает Женя.
И все смеются.
И вот днём 6-го ноября выходим мы на наш переулок Броневой, на улицы осела приглушённая ноябрьская сырость, парк, через который потом идём, подёрнут светящейся дрёмой. Мы идём узнавать результаты конкурса. Моего первого в жизни конкурса, на котором я выступил на всех предусмотренных турах и исполнил всю намеченную программу. Пустые осенние аллейки спускаются вниз, к реке Свислочь. «Вот иду по этому парку - и ещё я не лауреат», - загорается неизвестно откуда прилетевшая фраза, я внутренне одновременно улыбаюсь и удивляюсь ей, причём и улыбаюсь-то как бы не улыбчиво, скорее ставлю на неё меланхоличную задумчивую отметину, после чего отвечаю себе более «громкою» мыслью: «А кто знает, вдруг дадут, всё-таки, не диплом, а третью?»
Зал. Сидим. Ропот смолкает, под прожекторами Оловников зачитывает монотонным голосом сперва младшую группу, затем старшую. Порядок оглашения результатов — сначала первые премии, потом вторые, третьи, в конце — дипломы. Переходит к старшей группе. Сейчас вначале первую объявит. Интересно, кому же её дали. «Первая премия — Дмитрий Онищенко», - не меняя тихой повествовательности в голосе сообщает он всем нам.
Не веря счастью, поворачиваюсь к маме («Ты первую премию плоучил!» - сама в то не до конца веря, подтверждает она, тем не менее, что это не сон), потом, уже каким-то совсем другим, очень спокойным и светлым человеком, слушаю дальнейшее объявление. А дальше меня что-то на крылях выносит в фойе, где к нам начинают стекаться люди, мама всё заметнее плачет после каждого очередного своего «спасибо» (у неё в эти секунды две фразы: «спасибо» и «спасибо за тёплые слова»), а меня не перестаёт удивлять мой новый статус, я словно не могу в него поверить, я как бы подозреваю, что поверь я в него на всю катушку, меня может с моих катушек же и снести, и тогда я тоже заплачу, либо, наоборот закричу, как ненормальный, либо начну прыгать-танцевать, не знаю, что ещё вытворю. Я впускаю в себя радость порциями, ещё и ещё раз тихонько повторяя словосочетание «первая премия», а потом, когда уже «дома» радостная Нина Владимировна, словно из зеркала повторяет мне это словосочетание («Вот видишь! Ты работал — и вот результат! Первая премия!») - оно во мне вновь резонирует с дрожью, будто слышу его в первый раз, будто мне только что об этом впервые рассказали.
А Женя в это время смотрит матч «Динамо Киев — Барселона», где выигрывает вдруг именно Динамо, а голы забивает совсем ещё молодой Шевченко. «Какаой счёт?» - спрашивает Александр Иванович у Жени. «Да вот три-ноль в пользу Киева», - отвечает он. Дядя Саша со словами «ничего-о себе...» так и садится в следующее мгновение на стульчик рядом с Жениным креслом. «Динамо» в тот вечер победил.
Мама к этому времени уже позвонила папе, а папа к этому моменту уже позвонил и Наталье Владимировне, и Олегу Теодоровичу, и всем-всем-всем, кроме того — папа в данную секунду уже успел перезвонить нам и рассказать, кто как, собственно, отреагировал на наше известие. «Тётя Наташа Грамотеева в первую секунду просто рассмеялась», - сказал он. «Заулыбалась?» - переспросил я. «Ну как, ну... Рассмеялась, в общем. Олег Теодорович сказал, что это фантастично...» «Фантастично» в значении «прекрасно» - частое в употреблении слово на западе Украины, Олег Теодорович им также часто пользовался, в ту секунду я очень живо представил его.
Вот такие вот дела. Теперь я, однако, уже «лауреат», впрямь такой же, как и все остальные лауреаты, те самые, на которых я смотрел снизу-вверх. Ничего себе!
Награды — интересная штука. Вначале они тебе и вправду очень нужны (это не иллюзия, это — правила игры общества), потом оказывается, что если продолжать хотеть их завоёвывать, то всегда окажется, что поскольку всегда существует некто, завоевавший их побольше твоего, то и ощущение взгляда «снизу-вверх» тебе по-прежнему будет свойственно. Поэтому важно сначала завоевать их, а потом в какой-то момент от них же мысленно освободиться, ликвидировать в себе этот вышеупомянутый взгляд «ввысь», растождествить себя с собственными званиями. Лишь только после этого второго действия приходит самодостаточность.
Но всё это — позже, гораздо позже, всё это — лет через двадцать.
А пока — чистая радость, невероятный прилив сил, ощущение себя новым человеком, которому «всё по плечу».
Не помню в какой день, может, даже в этот самый, на котором мы остановились, а может раньше, мы пошли ещё на один концерт. Состоялся он в филармонии, и был посвящён памяти Ирины Цветаевой, тому самому педагогу, имени которой назван наш конкурс. Участие в концерте принимали её ученики. Вначале вышел Тимур Сергиеня, сильный, мощный, настолько бородатый, что даже немного злой — ух! И сыграл ре-минорный концерт Баха — один, без дирижёра. Играл хорошо, талантливо до экзальтированности, кое-где немного «пережимал», при этом у него было не отнять харизматичности, яркости, умения заставить себя слушать. А завершал концерт Игорь Оловников ми-бемоль мажорным концертом Моцарта (кажется, 18-м) — и мама всё восхищалась, как это так: сидеть в жюри целый день, а потом выйти играть!
Смотрю, мы тогда и вправду каждый день кого-нибудь слушали. При этом я совсем не уставал. «Целыми днями слушать, а потом выходить играть на конкурсе» - смог бы я перефразировать мамину фразу об Оловникове применительно к себе.
Утро 7-го ноября. Зоя Вениаминовна приходит из магазина вся воодушевлённая и таинственная, и лаконично произносит: «Зима идёт!» На улице и вправду всё подготовилось к зиме, и хотя снега ещё нет, но пространство за запотевшим окном уже и вправду начинает наполнять какое-то бесконечное зимнее время. Зима уже лепит снежки в берёзовой кадушке, она уже открывает нам свою дорогу, она уже совсем-совсем близко. Она — идёт. И Зоя Вениаминовна очень хорошо чувствует эту её поступь. Её короткая, казалось бы, будничная фраза сказана так, что в ней улавливается весь масштаб происходящего. Я помню ещё одну её фразу, сказанную моей маме уже в 2011-м году при взгляде на жёлтые солнечные лучи над голыми, в то время — мартовскими деревьями: «Ира! Ты смотри! Там — как будто северные дали!» И сразу ты уже там, в этих далях, тех самых, откуда приходит зима. Зима, собственно говоря, на тот момент как раз уходила, и нетрудно предположить, что путь она держала именно туда.
В полдень мы приходим в филармонию на репетицию. Теперь на этой сцене играть мне, да не только играть, но и, прямо скажем, принимать всяческие поздравления, и это совершенно необыкновенно, невиданно, захватывающе. Здесь на репетиции уже все в сборе. «До встречи по одну сторону баррикад», - весело подмигивает маме низкорослый и круглоносый весёлый педагог Даниила Шлеенкова, лауреата первой премии в младшей группе. Фамилия его — Пукст.
Также мы видим Иру Сапожникову из Харькова с мамой (старшая группа, третья премия). Тут же и отец Николая Барбы (третья премия, младшая группа, кажется, Одесса). Кто-то из них общается приветливее, кто-то — вовсе нет. Не все за меня рады. За себя бы порадовались больше, получи они мою премию. А вот и Олег Бабий, вторая премия в старшей (моей) группе, мы с ним, можно сказать, подружились тогда, в день награждения. А потом больше никогда не общались, хотя один раз виделись — в Киеве полтора года спустя. У каждого из нас берут интервью. Я говорю всем одно и тоже: «С одной стороны не ожидал, а с другой стороны — плох тот солдат, который не мечтает стать генералом», а когда меня просят охарактеризовать Олега Теодоровича, теряюсь, оказывается, я как-то и не готов к тому, чтобы связно мыслить при описании людей, а может, просто стесняюсь. Олег Теодорович он и есть Олег Теодорович. Ну а какой он? «Добрый, - говорю, - сдержанный...» Дальше запинаюсь, не могу вспомнить, что же ещё о своём школьном учителе такого можно сказать. «Хороший человек!» - заканчиваю я своё предложение позитивной ничего не значащей фразой. После чего в душе остаётся осадок, недосказанность, которую теперь на страницах книги мне невыразимо хочется разрешить. Дорогой Олег Теодорович, вы — добрый, внешне — сдержанный, а внутри в вас — дух путешественника и первооткрывателя, вы — человек необычайной интеллигентности и высокой морали (из-за чего вам живётся несладко, а иначе в жизни и не бывает), вы — настоящий музыкант, не выпячивающий свою музыкальность на всеобщее обозрение, вы в принципе не считаете нужным себя показывать, вы всегда скромно стоите в стороне — и этим ещё более заметны. «Кто помалкивает, к тому прислушиваются» - это о вас, и этим вы, пожалуй, похожи на Шерлока Холмса. Впрочем, вы и внешне на него похожи. Вас невозможно постичь до конца, невозможно сказать сколько Нотр-дамов и Кёльнских соборов сгорает в вас ежечасно, и этим вы здорово смахиваете на Фауста. Впрочем — и внешне вы на него здорово смахиваете. Вы — тот человек, чьи уроки не нужно запоминать буквально. Ваше присутствие само по себе настраивает ученика на нужный лад, вселяет собранность и желание поиска одновременно. Ещё вы, пожалуй, настоящий житель вашего города, настоящий львовянин, и направляясь по вечерам после вашей ежедневной честной школьной работы к трамвайной остановке, вы буквально сливаетесь с львовским городским вечерним пейзажем, вы двигаетесь молча сквозь фантасмагоричность его вечерних завихрений — один, без спутников, в своём чёрном берете и не менее чёрном пальто. Как Блок — по стройному дымчатому Петербургу. Как Малер — по пёстрой предвоенной Вене. И, конечно же, как Олег Теодорович Гэрэга по родному своему кофейно-сумеречному Львову, становясь в этом слиянии как бы собственным своим двойником. Олег Теодорович… Как жаль, что в нашем земном измерении вас больше с нами нет.
На заключительном концерте помимо премии и диплома лауреата мне вручили также двухкассетный магнитофон — мою мечту, ставшую с того момента моей радостью. А сыграл в тот вечер на сцене «Размышление» Чайковского и этюд Листа «Малая охота».
А ранним-ранним утром Александр Иванович проводил нас на поезд. «Чистенький вагончик», - успокоенно сказал он, осмотрев наше купе. Я лёг на полку и заснул. А уже к вечеру мы были дома.
XVIII
А в конце ноября к нам в школу приехал из Харькова Виктор Львович Макаров и привёз с концертом своих учеников Александра Гаврилюка и Алексея Емцова. А после давал мастер-классы.
Об игре Гаврилюка и Емцова могу сказать только два слова - «виртуозно» и «экзальтированно». Ничего третьего я в ней не услышал. Впрочем, их не по годам развитая техника действительно впечатляла. Во львовской десятилетке так не играли. Да и вообще мало где играли так быстро — и такие «забойные» программы, особенно в двенадцать лет (столько было Гаврилюку, Емцову — чуть больше). У Гаврилюка помню Первое скерцо Шопена, «Свадебный марш» Мендельсона-Листа -Горовица, у Емцова — Второй концерт Рахманинова (музыку второй и третьей части которого я из его исполнения никоим образом не понял). Партию оркестра на втором инструменте изображал сам Виктор Львович.
В ауре Макарова было что-то глубоко обаятельное, бархатное, а также первобытно-звериное, честное, страждущее, глядящее вдаль, в душу. Его взгляд был похож на аристократический взгляд моей бабушки Кати в те времена, когда её обижали либо когда она говорила о Чернобыле. «Давайте мы поймём, сколько страдания в музыке», - словно обращался к окружающим этот взгляд. При этом в нём была и пронзительная цепкость, хваткость, а когда он расширял глаза, ощущение было, что только что обидели «печального демона, духа изгнанья» - и демон этому немало удивлён. В целом энергетика Макарова была не без мрачной нотки, не без чертовщинки, но притом отличалась прямостью, это была типично мужская энергетика, горящая своим делом и желающая, чтобы все поняли нечто такое, что на данный момент известно лишь ему одному.
Виктор Львович был крепким коренастым человеком средних лет, немного смуглый и с чёрной шевелюрой волос на голове. Глядя на него, хотелось сказать: «You must be somebody» (Ты, должно быть, Кто-то!) - это был человек явно предназначенный для больших подвигов, для важных дел, это был не «просто человек».
Давал мастер-классы Виктор Львович здесь же, в школьном зале. Вначале ему играла совсем ещё юная девятилетняя Оксанка Миц, ученица Олега Теодоровича, темп этюда Черни у которой он подвинул до каких-то немыслимых пределов, к концу урока Оксанка заиграла этот этюд почти так, как сыграл бы его взрослый человек; потом была Оленка Дражница со 2-м этюдом Шопена. Здесь Виктор Львович рассказал о двух способах работы над мелкой техникой. Первый вариант, который сам же он назвал «китайским» заключался в пропевании пассажа «по молекулам» - две нотки туда, две обратно, три туда, одна обратно, потом ещё несколько ноток вперёд — и зависнуть там на двух-трёх… Второй способ — прямая противоположность первому. Здесь надо прижать концы пальцев к их основанию, а потом каждый нужный звук хватать одним пальцем, не разжимая остальных. Такой способ я стал потом называть «макаровскими щелчками». Этим «щелчкам» я очень многим обязан в моём дальнейшем освоении инструмента. Люди в зале смеялись, притом — от радости. Они никогда раньше не слышали такого.
Потом вышел на сцену я со своей балладой Листа. И тут началось волшебство, вытаскивание из меня дремлющих музыкантских ресурсов (потом это же случалось на уроках у Наумова), осознание того, что музыку можно играть эмоциональнее, ярче, смелее, чем я сам себе разрешал до этого.
«Глазами… глазами мне рассказывай, сюда рассказывай, о чём играешь», - говорил Макаров, отбегая к концу рояля и глядя на меня своим страждущим взглядом, который словно бы году эдак в 1146-и до нашей эры вглядывается в горизонт сквозь слепящие вихри заката с целью посмотреть, не бежит ли гонец с вестью о разгроме войска его под рекою Припятью.
«Играй сексуа-а-ально!», - стал он шёпотом рычать, подбежав ко мне, после того, как не мог добиться от меня должного apassionato в проведении побочной партии баллады в репризе (си мажор).
Потом мама попросила его продолжить со мной занятие в классе — мы все вместе, - мама, Олег Теодорович, Виктор Львович и я — направились туда.
После урока Макаров мне сказал одну сверхъестественную вещь. Сказал он её просто и без лишних вступлений, а также внимательно глядя мне в глаза, как бы желая убедиться в том, что я ему сейчас поверю.
- Если добьёшься вот этого, - он продемонстрировал свою движущуюся кисть, - то тебя потом ждёт большое будущее.
На слове «большое» он сделал логическое ударение.
А я с этого момента по-настоящему поверил в себя. И ещё я очень захотел учиться у Виктора Львовича Макарова.
Маме исполнилось 50 лет. В день празднования юбилея она надела красивое бежево-коричневое платье, которое не надевала ни до, ни после, это платье ей прислал дядя Вова из Америки. Собрались у нас Наталья Владимировна и Ирина Владимировна Грамотеева, Олег Александрович (они с Натальей Владимировной с недавнего времени — муж и жена), Ольга Викторовна с Николаем Васильевичем, тётя Мила, Алла Викторовна Зуева (мамина одноклассница), а также «тётя Зина Максименко» - Зинаида Владимировна, мамина приятельница, пианистка, работающая в консерватории на кафедре камерного пения. Зинаиду Владимировну знали равно все певцы и пианисты Львова, она была профессионалом высочайшего класса, а также обаятельной женщиной, мягким и, как мне кажется, довольно-таки ранимым человеком.
Грамотеева и Осмоловская читали маме стихи собственного сочинения по случаю юбилея.
«Всей декабрьский вечерок, преступивши ваш порог юбиляршу величаем, «многа лiта» ей желаем. Как она всё успевает? Словно Баттерфляй летает...» - читала Наталья Владимировна.
«Бога, Ира, не гневи, а на сына посмотри, стал он строен и высок, благородный паренёк…» - читала Ольга Викторовна.
С Олегом Александровичем мы познакомились ещё месяц назад, когда он с Натальей Владимировной пришёл поздравить меня с лауреатством и послушать мой рассказ о Минске. Мероприятие «послушать рассказ о поездке» становилось у нас доброй традицией.
- Ну, Дима, рассказывай, как ты дошёл до такой жизни, - первым делом спросил меня тогда Олег Александрович. У него присказка была такая. У всех он спрашивал об этом. И если человек считал свою жизнь удавшейся, он радовался и начинал рассказывать; если неудавшейся, то не начинал рассказывать и обижался. Я в тот момент считал свою жизнь прямо-таки прекрасной, а потому с радостью начал рассказывать про конкурс и показывать дипломы «конкурса пiянiстау iм. Iрыны Цвятаевай».
- Пиянистов, - сказал Олег Александрович, - то есть, ты у нас опьянённый, да?
И тихонечко прыснул со смеху.
Олег Александрович — рослый, худощавый, немного лысеющий, в очках, производящий впечатление тихого и скромного человека, улыбается неброско и с какой-то очень светлой лукавинкой.
Два года спустя, увидев на моём пиджаке значок с барельефом Горовица, и услышав мой к нему комментарий в русле того, что все в школе спрашивают: «Это Ленин?», он сказал:
- То есть, все думают, что ты ленинец, а ты у нас — го… горовец, - и тихонечко прыснул со смеху.
Какой-то очень светлый был он — Олег Александрович.
В тот день, 6-го декабря, в день маминого юбилея, мы все в первый и в последний раз в нашем доме — танцевали.
Я в своём новом двухкассетном (и двухколоночном!) магнитофоне поставил свою кассету с песнями, что нашёл на радиостанциях FM, и в какой-то момент праздненства — включил музыку. Процесс пошёл.
Баба Валя сидела и на нас смотрела. Папа, наверное, либо пошёл по своим делам, либо тоже смотрел на нас, танцевать он не то не любил, не то не умел. Бабушка Валя смотрела и улыбалась, а больше всего ей понравилось, как танцует Ольга Викторовна.
Надо сказать вот что: оказалось, все очень-таки неплохо танцуют, каждый по-своему. Тётя Мила это делает без крупных движений, а мелкие движения, шажки, наоборот, очень любит, и с нею мы танцевали мою «кометную» песню ”Strangers in a night”, переступая с ноги на ногу каждую четвертную долю такта этой песни.
- Вот так вот быстренько мы всегда тоже танцевали, - рассказывала она о своих былых годах, - а ещё у тебя одна весёленькая звучала песенка, похожая на ту, под которую мы аэробику делали…
А тут как бахнет Луи Армстронг: «Лет май пипл го-о-оу!» Наталья Владимировна Грамотеева в момент оживилась: «Какой кайф! Это мы сейчас с Димкой — выдадим!» И во время этой песни больше никто не танцевал, на арене были мы с Натальей Владимировной. «Так, теперь обходим друг-друга, обходим… А теперь вот так...» - командовала она нашим «выступлением».
Наталья Владимировна говорила о том, что замечает, какой у Олега Александровича в танцах плечевой пояс свободный. «Надо же, - подумал я, - вот бы ему на рояле играть, так ведь и не играет вовсе. А те, кто играет, вон - мучаются». У меня за инструментом плечевой пояс был очень зажатым, и мы с Натальей Владимировной частенько это обсуждали на уроках.
В этом году «Львов ожил под колёсами Пежо» - именно так писали о данном невиданном явлении заголовки тогдашних газет. Белые «Пежо», жёлтые «Пежо», синенькие «Пежо»... Микроавтобусики. Было это необычайно весело и захватывающе. Пара десятков новеньких маршрутов, выполнявшихся красивенькими импортными машинками, которые ходить стали вовремя, без задержек, а ещё в них можно было садиться вперёд, к водителю. В новом ожившем городе я начал ощущать себя чуть ли не его, этого города, мэром, которому, в каком районе своего города он бы ни находился, всегда подадут такую машинку.
Один из этих маршрутов стал подбегать гораздо ближе к нашей даче, чем делали это старенькие «ПАЗики», и делать конечную на улице Щурата. Именно благодаря этим «Пежо» бабушка Валя и съездила один-единственный раз на дачу летом 1997-го года!
- Тоже мне, с чего они их так назвали, а? Пе-Жо… - удивлялась баба Валя. Я рассказывал ей, что это французское название, и что вообще-то оно пишется «пеугеот», тогда баба Валя удивлялась, почему это пишут так, а читают иначе. Вот придумают, а…
В декабре мама сняла трубку телефона и набрала номер Виктора Львовича Макарова. Попросила его послушать мой концерт Грига (который я к тому моменту уже активно учил), а ещё очень попросила его взять меня в свой класс.
- Скажу вам честно, - ответил Виктор Львович, - я уезжаю… - И рассказал, что в Харькове он лишь до конца этого учебного года, а со следующего будет жить и работать в Австралии.
А в конце декабря мы, всё-таки, съездили к Виктору Львовичу, и не в Харьков а в Киев. И он послушал мой концерт Грига.
В Киеве мы были только один день. С утра зашли в училище им. Глиэра (где вечером меня должен слушать Макаров) и позвонили оттуда Номи Ароновне. А потом направились к ней домой.
Впервые в жизни я — в Киеве…
Номи Ароновна встретила нас, не просто, как родных, а именно так, как может встречать только ребёнок — и только Деда Мороза со Снегурочкой, не меньше. Делала она это совершенно искренне, и общалась в таком детско-восторженном ключе не только с нами, а и со всеми, кто был ей близок. У Номи Ароновны, как в тот день оказалось, почти не кладётся трубка телефона, и не из-за длительности звонков, а из-за их количества. Звонят ей самые разные люди, и мы то и дело слышим спокойные, размеренные и преисполненные бесконечной любви восклицания Номи Ароновны: «Ой, Осенька!» «Алочка...» «Ой, мамочки, это Светик?» Номи Ароновна выглядит забавно, низенькая, к пожилым годам немножко сгорбленная, с задорной нестареющей улыбкой, выразительным еврейским носом и очень мудрыми, очень взрослыми глазами, полными света и страдания. Одному ребёнку представили Номи Ароновну, сказали: «Знакомься, это тётя Номи». «А, точно, тётя гномик!» - обрадовался он. Номи Ароновна едва ли не больше всего остального на свете любит детей. Всю жизнь проработала (и на тот момент ещё работала) в Детской музыкальной школе. Через её «руки», её уроки музыкальной литературы прошло невероятное количество, целая бездна учеников, многие из которых стали большими музыкантами. Именно с ней связаны были первые музыкальные шаги ныне известного композитора Валентина Сильвестрова. Кто знал Номи Ароновну хотя бы совсем немного, никогда её больше не забудут.
Мы сидим за большим старым столом эллиптической формы. Мы принесли с дороги кое-какой еды, мама предлагает Номи Ароновне отведать её, Номи Ароновне равнодушна к курице и к гречке, но с предвкушением счастья смотрит на апельсин. «Не, мамонька, я того сейчас не буду, а вот хочу сейчас — это… Буду — это...» - и берёт этот апельсин. Мама помогает Номи Ароновне почистить его, чистит в своём «фирменном» стиле, лепестками. «Ой, Ирочка, вы сейчас такую красоту делаете...» - восклицает Номи Ароновна.
Номи Ароновна с рождения и до 1995-го года прожила в коммунальной квартире, и теперь не может нарадоваться, что квартира у неё теперь своя. «Вот уже два с половиной года я блаженствую», - говорит она.
Номи Ароновна — большая радость в жизни каждого человека, как ребёнка, так и взрослого. Ребёнок будет хлопать в ладоши и кричать «тётя гномик!», а взрослый всегда найдёт в ней опору, поддержку, зачастую — отдушину, она целиком и полностью погружается в то, что говорит ей собеседник, слышит его на двести процентов, живёт его жизнью в этот момент. Удивительно, что способность слушать передаётся от Номи Ароновны всем нам, каждый, кто с нею дружен, хорошо помнит истории из её жизни, более того — из жизни других её знакомых! Но дружна Номи Ароновна не со всеми. И никогда не бросается такими словами как «друг» и «дружба». Одна её ровесница всю жизнь обижалась на Номи Ароновну за то, что она представляла её всем как «многолетнюю сослуживицу», а не подругу, притом что общалась с нею весьма тесно.
Номи Ароновна живёт на улице Ивана Франко, недалеко от её пересечении с Богдана Хмельницкого, которую она иногда называет Фундуклеевской, по до-советскому наименованию улиц Киева, а чаще — Ленина, коей та являлась во времена её молодости.
Номи Ароновна выражает желание пойти с нами на урок Макарова, чему я очень рад. И вот мы втроём выдвигаемся к училищу Глиэра, что расположено по другую сторону Ботанического сада, на улице Льва Толстого.
Макаров энергично выскочил откуда-то из самых недр училища, дал мне ключ от фортепианного класса, сказал: «Ты пока позанимайся», а сам побежал к своим ученикам, с которыми в тот момент в студии училища делал какую-то запись.
И вот эти четыре часа ожидания, вот этот класс с двумя «рыжими» (как я называю инструменты «под красное дерево») роялями, этот тихий советского «дизайна» класс, вот этот декабрь, это 27-е декабря 1997-го года, один из прощальных дней года, который под занавес приготовил мне ещё одно событие — урок у Виктора Львовича Макарова с концертом Грига.
Кстати, этот год принёс мне ещё одну победу, и случилась она уже после Минска — это победа на внутришкольном конкурсе молодых концертмейстеров, в котором мы выступали с иллюстратором Ларисой Михайловной Даренской (меццо-сопрано), подругой Лидии Михайловны, которая нас (меня) к нему и подготовила.
Не скажу, что четыре часа ожидания Макарова пролетели быстро. Но они явно были интересными, наполненными, насыщенными. Наполненными и насыщенными общением с Номи Ароновной.
Номи Ароновна, вглядываясь в противоположную стену класса вспоминала, в какие игры они играли в детстве. Потом поговорили о композиторах. При слове «Шопен» она просияла, но когда я сел и заиграл своё любимое место из Первой баллады (фиоритура перед концом главной темы), её лицо приняло едва ли не брезгливое выражение. «Слушать не могу Первую балладу», - совершенно серьёзным, не детским голосом произнесла она — и с такой же неприязнью в голосе пропела несколько тактов после моей драгоценной фиоритуры. Я опешил. Не всем, однако, Номи Ароновна восхищается… Как я выясню позже — Номи Ароновна в высшей степени серьёзный, сильный, волевой человек, и уж если ей что-то не нравится, она резко может об этом сказать всем — и сразу. И, чем старше я становился, тем больше новых черт открывалось мне в ней, тем большему я способен был у неё поучиться. А что до баллад Шопена, то любила она из них только Четвёртую, к остальным относилась более чем прохладно.
Потом Номи Ароновна встала со стула, подошла к роялю и стала перебирать на клавиатуре мажорные трезвучия разных тональностей. Потом остановилась на ми-бемоль мажоре. «Да, всё-таки, ни одна тональность не оставляет во мне ощущения такого света, как ми-бемоль мажор», - сказала она. Потом она вернулась на своё место, а мама в это время уж стала сокрушаться, что, де, Макарова ждём уже столько времени, а его всё нет и нет.
- И-роч-ка! - сказала Номи Ароновна повелительным тоном. - От нас что-нибудь зависит?
- Нет, - ответила мама.
- Ну так всё! - снова просияла Номи Ароновна, сказав это таким голосом, словно отчитывает судьбу: ну ты у нас, де, судьбинушка, и озорница! И начала петь песенку про Макарова, точнее, про дядю Ваню, который «хороший и пригожий», только вместо «дядя Ваня» пела она «Виктор Львович, мы вас очень ждём».
Возвращаясь мысленно к тому вечеру и задавая вопрос, а действительно ли от нас ничего не зависело, понимаю, что никому и в голову почему-то не пришло спуститься к Макарову и спросить, как у него продвигаются дела. Почему? Это же нормально...
В какой-то момент Виктор Львович прибежал, сел за рояль и тут же начал аккомпанировать мне концерт. Когда мы доиграли, он сказал:
- Ну, вообще, конечно, умница…
Это «умница» привело меня в восторг, это было как бы продолжением его обещания «большого будущего».
Потом он делал мне много подсказок, большую часть которых я уже не помню. «Эти пассажи у тебя получаются на вдохновении, а не на мастерстве. И — получаются, да, это правда, но если ты их хорошенько поучишь, будет другой запас прочности и другое качество». Триоли аккордов в репризе второй части он посоветовал играть «по-восточному», и это было очень метко. В каденции первой части рассказал о перераспределении партий правой и левой руки («это я у Рубинштейна подсмотрел» - самодовольно, но по-доброму сказал он, понизив голос, после чего рассмеялся). «Октавы на чёрных клавишах — только четвёртыми пальцами! - говорил он также в тот раз. - Потом будешь играть это (и он начинал показывать 22-й этюд Шопена), будешь играть и вот это (и под его руками тут же появлялась «серединка» ля-бемоль мажорного полонеза Шопена), и там ты без четвёртых пальцев не обойдёшься!» А я слушал его — и во мне бушевала радость от того, с какой уверенностью он сообщает мне о том, что я-таки сыграю и то, и то, и это…
Потом мы все вместе спустились вниз. Виктор Львович побежал обратно к записи и, уже нажимая на ручку двери, ведущей в зал, улыбнулся и кивнул нам на прощанье.
Возвращались мы к Номи Ароновне пешком. Шли по улице Ветрова.
- Теперь я знаю, как работает этот товарищ! - тихонько размышляла вслух Номи Ароновна.
- Очень эмоционально, - отвечала мама.
- Оч-чень, - констатировала Номи Ароновна. Это было её фирменное «оч-чень», она часто произносила его именно в таком сверх-отчётливом ключе.
На обратном пути мы решили не ждать троллейбус. «Двоечка — она такая, может прийти, а может и не прийти, поэтому лучше вам добежать до вокзала пешком», - сказала Номи Ароновна нам, кода мы стояли на улице Хмельницкого, а она вышла нас провожать.
И мы «побежали».
Троллейбуса «двойки» в Киеве уже лет двадцать как нет. Я застал тогда последние времена его существования. Это был очень короткий маршрут. Начинался он на железнодорожном вокзале, а заканчивался, как мне кажется, прямо у Владимирского собора.
1997-й год — год многих интересных событий, перемен, в том числе и ухода из жизни разных ярких представителей двадцатого века. Не стало в этом году Юрия Никулина, «Белый попугай» которого я очень любил смотреть, Жак-Ива Кусто, чьей «Подводной Одиссеей» я также засматривался, а в сентябре (или в августе?) того года погибла в Париже принцесса Диана, на которую я всегда смотрел с восхищением, и которая мне очень нравилась. Помню, эту новость сообщила мне баба Валя - захожу на кухню, где стоял телевизор, а там об этом только-только сообщили в новостях. Также 1-го августа этого года по телевидению передали о смерти пианиста Святослава Рихтера.
- Вот и Рихтер умер… - сказала мама интонацией бабы Кати, словно пристально и по-доброму вглядываясь в некую «всепрощающую даль».
Для меня этот год выдался очень длинным, начало его было совсем не похоже на конец, и конец в виде необыкновенных ноября и декабря оказался исполнен очень большой радости.
В этом же году я познакомился с мамой Юрия Радиевича Лисиченко Любовь Романовной. Милая, немного забавная, очень низенькая, полноватая пожилая женщина («бочоночек») с открытым взглядом и высоко расположенными бровями (она словно всегда удивлялась) — исполненная энергии общения со всеми, после моего Минска она позвала нас домой на заливную рыбу, а с нами к ней пошли и Халиса Анатольевна Гумецкая, и Татьяна Александрова, одним словом — все, кто так или иначе дружил с Юрием Радиевичем или чьи дети тем или иным образом учились у него. Слушали мы много записей Юрия Радиевича. Собственно, зачем Любовь Романовне показывать нам других исполнителей, если есть Юрий Радиевич? Сейчас во Львове эту деятельность осуществляет моя мама, но только уже в отношении меня. Всё повторяется.
1998-й начался просто, спокойно, благополучно. 3-го января мы с мамой по моему хотению съездили в Велики Грибовичи на маршруте «Пежо» №80, единственном маршруте «Пежо» , выходящем за город. Ох уж эти мне «Пежо», как же я их любил! Потом поехали в Сходницу (и это был единственный раз, когда мы приезжали туда зимой), попали к хозяевам на настоящий сочельник с двенадцатью блюдами, хозяева оказались знакомыми знакомых дяди Вовы в Америке, и дядя Вова строго настрого запретил маме (и мне) говорить друг с другом при них на русском языке. Когда я забывался, мама меня тут же осекала, и в такие моменты я ощущал в ней страх. От этого якобы зависело дяди Вовино благополучие в украинской диаспоры в Америке.
23-го января я должен был сыграть концерт Грига с оркестром, но перед самым концертом слёг с краснухой, которая откуда-то взялась у меня совсем, скажем в не детском возрасте, и выступление пришлось перенести на 8-е февраля.
Концерт Грига очень нравился всей нашей семье, которая здесь проявляла удивительное единство вкусов. «Ах, как Григ у тебя хорошо идёт», - говорила баба Валя. «Рассвет в лесу», - говорил папа. «Интересно, ни одного трагического места», - думал я об этой музыке немного разочарованно, но в целом концерт мне этот нравился весьма и весьма.
Я продолжал ходить в школу, мне продолжала нравиться Настя Лозовая, но уже не с таким «надрывом», как раньше, в поле зрения стали попадать другие девушки. Горизонты жизни медленно но верно расширялись.
На стадионе «Украина» (где приобрести тогда можно было всё на свете) мы купили мне чёрные квадратные пластмассовые электронные часы, которые я брал с собой в школу, и однажды у меня их украл одноклассник, после чего я «написал» (сымпровизировал и записал) сонату ре-минор с программным названием «Боль по поводу украденных часов» - и это уже была не то двадцатая, не то двадцать пятая моя соната.
В театр я также «бегал». И немецким языком занимался с Ниной Михайловной, и кларнетом с Владимиром Николаевичем. Ничто не теряло своей актуальности, всё было на своих местах. В общем, это был действительно спокойный и благополучный год. Из «прежних». Даже в конкурсах я не участвовал, учился себе и всё. Учил новую программу — и здесь на повестке дня была вторая часть «Авроры», фа-диез-минорный Бах из Второго тома, двадцать третий этюд Шопена. Ещё я потихоньку стал учить Второй концерт Рахманинова.
Дело в том, что на репетицию перед несостоявшимся «23-м января» пришёл Лисиченко, и, слушая нашу с оркестром игру, в какой-то момент повернулся к маме и сказал: «Надо ему задать Второй Рахманинова». Кстати, слово «задать» было у нас в данном контексте не в ходу, мы в этом случае всегда говорили «дать». Но было, разумеется, понятно, что Юрий Радиевич имеет ввиду.
В июне у Олега Теодоровича родилась дочка Марта. Он был счастлив. Глаза его в то время приобрели какой-то очень молодой блеск.
Летом улицу Ивана Франко разрыли, так как в то время на некоторых магистралях города меняли трамвайную линию на более бесшумную — и улица наша, в неё «впадающая», стала вдруг необыкновенно тихой. Этим же летом у папы появилось новое увлечение — сурфинии. Родственницы петуний, они заполнили весь поручень нашего каменного балкона — красно-белые, бело-синие, фрезовые…
Стояли тогда очень ясные ночи — и на небе над домом напротив поочерёдно проплывали то Венера, то ещё какая-то планета, похожая то ли Марс, то ли на Юпитер. Из новооткрытого кафе с улицы в наши распахнутые окна долетал хит года - “Every breath you take” Энрике Иглесиаса (кажется, не ошибаюсь в том, кто исполнитель). Открытые окна, планеты над противоположной крышей, очень тихая улица, сурфинии, одна и та же музыка из кафе. Вот что такое начало лета 1998-го года.
В какой-то момент в те месяцы мне приснилась очень мудрая фраза. Начиналась она словами «Если хочешь выделиться...», а конец её я не запомнил. То есть, я как бы и ощущал, что там дальше говорилось, но, хоть убей, не мог этого более детально «рассмотреть», словно кто-то в самом нужном мне месте поставил передо мной матовое стекло, передающее цвета образов, но не форму букв. Шли годы, а я всё мучился вопросом — что же, что же там, всё-таки, было «написано». В какой-то момент я решил перестать «рассматривать» слова, а решил более чутко прислушаться к тому ощущению, которое осталось от второй части предложения, и мне начало казаться, что я уже не так далёк от разгадки, как раньше. Вот ведь как: дан рецепт в виде чувства, а уж в слова его должен облечь я. И вот, спустя двадцать лет вдруг ловлю себя на том, что — да, понимаю, однозначно понимаю, какими словами можно прочитать этот конец фразы. Я как бы снова вижу эти слова, и даже удивляюсь тому, почему не «расшифровал» их раньше. Ведь это так просто!
«Если хочешь выделиться, ни с кем себя не сравнивай!» - вот как звучит полностью таинственное послание, половина которого двадцать лет была для меня «заблокирована». Видимо, для того, чтобы дорос до неё сам.
В какой-то момент этим же летом к нам попадает видео-кассета с записью фильма о Рихтере, снятого французским режиссёром Бруно Монсенжоном. Уж какими зрительскими составами мы его только не посмотрели! Вначале всей семьёй, потом вместе с Натальей Владимировной, а когда приехали из Киева Елена Александровна с Номи Ароновной, то посмотрели и в компании с ними. Необыкновенная режиссёрская работа, столько замечательных кадров, находок, столько новой музыки я узнал! Полюбилась мне очень си-бемоль мажорная соната Шуберта, впервые услыхал и «Порыв» Шумана, и финал Второго концерта Брамса, и много чего ещё. Святославу Теофиловичу Рихтеру, главному герою фильма, здесь уже 80 лет, он рассказывает о своей жизни яркими запоминающимися (особенно хорошо запоминающимися после третьего просмотра) фразами с характерной «широкодиапазонной» плавающей интонацией в голосе и выразительной мимикой. «У меня очень хорошая, но ужасно проти-ивная па-амять». «Когда мне было пятнадцать лет, отец познакомил меня со своими давними друзьями… И по-клон-никами!!!» «Я-то думал, хороший концерт, а оказалось — у-а-а...». «Адреса не помню сва-е-во!» «Ну давайте Прокофьева послушаем...» «О них можно было сказать… М-м-м… Тшудатшки!» Ко мне «прицепилась» интонация Рихтера и какое-то время я непроизвольно разговаривал как он. Спросит баба Валя, понравился ли мне фаршированный перец. «Ну-у… В нём, может, немножко мало со-о-оли, - высоким старческим голосом начинал дребезжать я, - но вообщэ… О-очень даже!» «Дима насмотрелся Рихтера, - беспокойно рассказывала мама по телефону подругам, - теперь как Рихтер разговаривает. Ну ничего, пройдёт...» Когда же я начал показывать маме, как Рихтер ходит, мама меня осекла и объяснила, что лучше бы мне так не ходить. Даже рассказала, почему именно.
Летом Наталья Владимировна Грамотеева вместе с Олегом Александровичем поехали с нами в Сходницу.
- Ну что, Дима, как ты дошёл до такой жизни? - спросил меня вначале Олег Александрович, а потом добавил: - На какую гору пойдём? Давай вот на ту!
А гор в Сходнице много — и все красивые, грибные.
Общались мы все вместе — замечательно, отдых проходил просто здорово.
- Ну что, Дима, на какую гору мы ещё подумаем с тобой пойти? На ту уже подумали пойти, теперь на какую? - спрашивал он на следующий день.
И однажды мы отправились-таки с Олегом Александровичем по грибы. Причём, не на ближний свет, а сразу аж на перевал, откуда можно в другую сторону на Опаку спуститься, и рядом ещё хутор Гута располагается.
Мы поднимались вверх широкими «полонинами», карпатскими горными лугами, заходили в крохотные рощицы берёзок, Сходница оставалась за нами — и блистала теперь, как на ладони, вот она вся! Места здесь не безлюдные - вон девчонки сено убирают да в стога складывают, вон кто-то на мини-тракторе проехал, а Олег Александрович всё заговаривает с народом — у кого, будет ли гроза, поинтересуется, у кого, как он дошёл до той или иной жизни, спросит.
- Ну что, Дима, наших грибов здесь нет, - говорил он каждый раз после того, как мы выходили из рощицы берёзок ни с чем.
А между тем поднимались всё выше и выше.
- Я однажды спросил у соседки, как она дошла до такой жизни, так она взяла и обиделась… - рассказал Олег Александрович между делом.
Вот мы уже на перевале. Заходим в берёзо-осинно-еловое «низколесье» - и грибы начинают буквально выскакивать нам навстречу! Подберёзовики, подосиновики. В Карпатах их называют «козари».
- Вот это- наши грибочки! - тихо и торжественно произносит Олег Александрович. И мы, довольные, начинаем собирать их к себе в сумки. В какой-то момент я отошёл от поставленных Олегом Александровичем на траву сумочек — и сумочки в момент были потеряны. Лес — не шутка. А у Олега Александровича там и документы, и всё-всё… Тогда Олег Александрович воткнул в землю палку, повесил на неё свою кепку — и стал вокруг этой палки «наматывать круги». И сумки нашлись.
Потом мы пошли обратно.
- Посмотрим грибочки, - сказал Олег Александрович, умиротворённо и со знанием дела взяв в руку один из подосиновиков, а другой рукою приподняв свои очки, когда мы вернулись и выложили улов на столик под елью у нас на базе. Мне очень понравилось, как он это сказал. Было что-то очень правильное в способности Олега Александровича легко и без нажима определять в качестве имеющего право на существование ритуала то, что другие бы сочли для подобной категории недостаточно значимым. Вот сейчас мы хотим придать отдельное значение и отдельную временную субъектность тому, как сидим за столом и не — чистим грибы, не — показываем кому-либо грибы, а просто разглядываем, сами разглядывем свои только что найденные грибы — и это в данный момент и есть наше целенаправленное занятие.
Тогда же, в Сходнице я очень много думал о том, что бы мне ещё такого выучить интересного — ну, в смысле музыки. Очень зацепила вся программа, которую исполнил Горовиц на своём концерте в Вене в 1987-м году (этот концерт мы также слушали на видео-кассете).
Ещё я в эти времена остервенело учу «Испанскую рапсодию» Листа. Так остервенело, что в какой-то момент переигрываю обе руки. И всю осень почти не играю на рояле. А ведь весной — новый конкурс Горовица, уже третий, и я очень хочу к нему подготовиться…
Во Львов в эту осень приезжает много замечательных музыкантов. «Союз украинок», в котором состоит панi Віра, бабушка Яромира Боженко, изыскала средства на целый цикл мастер-классов, и первой в их цепочке приехала Дина Иоффе, которой я, всё-таки, умудрился поиграть бетховенскую «Аврору», уже целиком, обе части сонаты. Мне очень понравилось, как работает Дина Йоффе.
А потом болезнь рук дала о себе знать с новой силой — и в следующий раз я показался на сцене лишь в ноябре, на шестидесятилетии композитора Мирослава Скорика.
Этой же осенью я ходил на массаж на улицу Дунайскую, его делала мне Людмила Владимировна Цыганова, знакомая тёти Милы. Людмила Владимировна уезжала в Голландию к голландцу, с которым недавно познакомилась, а для того, чтобы быть в состоянии с ним общаться, она должна была освоить английский язык. Языком с нею занималась моя мама, а в качестве оплаты урока Людмила Владимировна, собственно говоря, и делала мне массаж. Либо, - наоборот, - мамин урок являлся оплатой массажа. Одним словом, бартер.
Людмила была женщиной миниатюрной, вполне изысканной и с хорошим чувством юмора. Во время массажа она включала разную музыку, в числе которой были в её, как бы теперь сказали, «плейлисте» и песни Александра Розенбаума. Так я познакомился с этим удивительным бардом, выучил потом наизусть некоторые его опусы: «Размышление на прогулке», «Чёрный тюльпан», «Я диез на нотном стане» ну и, конечно же, «Вальс бостон». Ещё Людмила Владимировна дала мне его кассету, и многие из его песен я переписал к себе.
Путь на улицу Дунайскую лежал через Днестровскую. Обычный, не исторический, вполне себе «советский» Львов с хрущёвскими пятиэтажками, золотые листья лип и каштанов с проблесками осенних звёзд в их редеющих кронах, песни Розенбаума, звучащие в голове… Микроавтобусик «Пежо» с номером маршрута «60», светящимся в углу его лобового стекла, проезжающий по Днестровской и поворачивающий потом налево, на Зелёную, в центр. Вот что такое осень 1998-го года.
Но не только это. Ведь именно этой осенью мы с папой поняли, что знать много разных названий звёзд, а между тем идентифицировать на небосклоне одну только Большую Медведицу, - это не дело, и больше так нельзя. Мы решили изучить на небе все созвездия. К чему тут же и приступили, не откладывая наши образовательные планы в долгий ящик.
«Учебником» нам стала небольшая книжица астронома по фамилии Климишин, называлась она «Жемчужины звёздного неба». Рассказывалось на её страницах как раз о всяких разных созвездиях и о том, как их найти, а в придачу в виде вкладыша к ней прилагалась полная карта северного полушария звёздного неба.
Очень поэтичными были названия частей этой книги. Осенние звёзды описывались в разделе «Когда улетают журавли», затем шёл раздел о зимних созвездиях «Над горизонтом — Косари», вслед за ним — «На весеннем небосклоне», и завершало «тетралогию» «Небо серебристых зарниц».
В первый вечер мы расположились на достаточно открытом и безэлектрическом месте города — обширным двором-пустырём между улицами Кутузова и Радищева (по-новому - Тарнавского и Слипого). Слева на нас смотрел серый советский многоподъездный дом, расположенный на месте, где улица Слипого делает излучину (она проходила сразу за ним, и к ней существовал проход — слева от этого дома). Перед нами высился поросший травою и «поддерживаемый» снизу бетонным забором (мимо него мы сюда и пришли) холм, крутой склон которого венчался тёмной каймой гаражей, утопающей в не менее тёмном бархате крон самых разных деревьев — и фруктовых, и диких, и таких, в которых было что-то и от тех и от других. В такое предночное время гаражи с деревьями сливались в одну кайму, создавали холму однотонный и монолитный загривок, порог между пустырём и звёздами. За вышеупомянутыми гаражами располагалась та самая улица Льва Толстого, по которой мы с бабушкой Катей идём в конце моего старого детского сна про мальчика Перросини. Справа открывалась задняя сторона прилепленных друг к другу исторических австрийских зданий улицы Тарнавского, а между ними скромненько «зиял» проход на её основную часть, которая при самой вершине холма потом изогнётся ужом, а на гребне встанет в параллель с улицей Льва Толстого. Серый советский дом, что высился слева от нас, также незаметно уползал своими подъездами вверх, по склону холма, не достигая, впрочем, его вершины. Прерогатива вершины была только за гаражами, деревьями, а также тыльными окнами и балкончиками улицы Тарнавского. Мне всегда было интересно пожить в таком здании, где с одной стороны выходишь на балкон — и перед тобой практически центр города, а с другой — дичь и глушь никогда никем не обустроенного девственного склона холма, порою - лесистого. Холма, бывшего, вероятно таким ещё задолго до появления в этих местах города Львова. Австрийские здания убегают на вершину и растворяются в ней, травяной склон взмывает по центру к гаражам, серый советский дом делает несколько шагов в том же направлении, но на полпути замирает. И всё это оканчивается почти догоревшим, погасшим закатом, окрашивающим небосклон в насыщенный синий цвет, тающий, впрочем, на наших глазах и навсегда уходящий за эти деревья и за эти гаражи.
Книга нам рассказывает, что если продлить взглядом кривую ручки Ковша, то на пути встретится нам звезда Арктур. Но холм закрывает от нас нужную дислокацию на небе, поэтому мы решаем обойти серый дом, выйти на улицу Слипого, и немного подняться по ней. А там — о, чудо, нет больше холма. Теперь мы вровень с пышными садами старых мрачных польских особняков улицы Льва Толстого, между ними и проезжей частью нашей улицы покоится невзрачный неухоженный стадиончик, где подростки с начала годов Перестройки любят сидеть на остатках скамеечек и пить пиво, а прямо над стадионом и особняками в высоком тёмном небе уже ждёт нас, ждёт огромный, яркий, оранжево сверкающий Арктур. Мы обходим стадион и оказываемся у края особняков. Проводим ещё кое-какие параллели между картой и небом — и вот уже понимаем, что прямо над нами встала инисто-сизая Вега, альфа созвездия Лиры. Таким же образом находим потом роскошного машущего крылами Лебедя с его самой яркой звездой Денеб (кстати, одна из самых мощных звёзд нашего района галактики, стать «столицей» созвездия, находясь на расстоянии в 950 световых лет от нас — каким надо быть силачом!), а также скромного засевшего в стороне Орла со своей альфой — Альтаиром (Альтаир — острый, сконцентрированный, энергетика его как бы близка к стали). Ещё мы в этот вечер стали искать звёздочку Спику, главную по созвездию Девы, но Дева, кажется, ушла если не за горизонт, то уж по крайней мере за особняки Льва Толстого и верхней Тарнавского (Кутузова), поэтому нам её уже не видно.
- Слушай, говорю папе, - может, мы её ещё застанем, если пересечём Кутузова и выйдем на противоположный склон холма?
- Да, давай туда сходим!
И вот уже идём среди простых хрущёвок, и смотрим в небесные проёмы меж них, но так и не можем отыскать нашу Спику. В последующие дни мы также не находим её. Видимо, придётся ждать весны.
Папа каждый новый день придумывает новые площадки для наблюдения за звёздами, дни идут — меняются и сам «звёздный состав». В конце октября к нам выплывают Поллукс, Кастор, Альдебаран (говоря простым языком — созвездия Тельца и Близнецов), а также на авансцену выходит Возничий с молчаливой и знающей себе цену Капеллой цвета хорошо взбитого гоголь-моголя. И ещё, конечно же, холодное загадочное звёздное облачко Плеяд... А однажды отойдя от дома всего метров семьдесят и поднимаясь по Ломоносова (Кирилла и Мефодия) вдруг замечаем среди ветвей деревьев что-то невиданное, какую-то прям красную звезду, покраснее Альдебарана в Тельце, а несколько правее от неё расположились ровным рядком три одинаковой яркости звёздочки.
- Ой! Какие там красивые созвездия! - говорит папа.
Мы заглядываем в нашу книжку и понимаем, что встретились с Орионом. Точнее, покамест с его головой, рукой и поясом, ноги его в это время скрыты от нас ветвями. Но потом доходим до двора школы №4 (это ещё 100 метров вперёд) — и вот он перед нами во всей красе… Обзор в этом дворе не слишком велик, но расположен небесный проём, как раз, в юго-восточном направлении — и теперь почти весь этот небесный «экран» занят Орионом. Красивее созвездия мы, пожалуй, ещё не видели. Да и объективно — он «один из». Масштабный, сильный, блещущий несказанной красотою, вставший в защитную «позу» и уверенно глядящий на нас с небес. Встаёт Орион с положения «лёжа», и лишь потом выпрямляется. Осенью — ко второй половине ночи, зимой — к полуночи, а уж к весне этот красавец загорается в зенитной позиции, и проходит путь «сверху-вниз», после чего снова садится за горизонт.
Орион — разноцветен. Две его самых ярких звезды — рубиново-красная Бетельгейзе и цвета морской волны Ригель. Притом Ригель находится уже в южном полушарии неба, а Бетельгейзе — ещё в северном, в то время как пояс созвездия расположен аккурат на экваторе.
- Погоди, - говорю я папе, - если небесный экватор так высоко и южное полушарие нам настолько хорошо открывается (что логично, не на полюсе же живём), значит, мы должны в наших широтах видеть и Сириус?
И вот только теперь обращаем внимание на нечто очень-очень яркое, почти разноцветное, сияющее ниже левой ноги Ориона. Вот же он!
Да, оказывается, мы можем видеть Сириус. И из Львова, и из Москвы, и из Парижа он прекрасно, прекрасно виден и читаем. В рейтинге яркости всего звёздного неба он занимает первое место. Наш северный Арктур — третье. А у кого же второе?
Второе — у далёкого южного Канопуса. И вот, кстати сказать, Канопус-то мы с наших широт не увидим никогда. Он принадлежит созвездиям лодки Арго и является альфой её Киля. Низко висящие тускло пробивающиеся сквозь лучи розоватой городской электрической дымки звёзды Кормы Арго в погожие мартовские ночи из Львова ещё можно разглядеть, а вот Киль вместе с Канопусом остаётся скрыт за горизонтом круглосуточно (и, соответственно, круглогодично).
В эту осень меня также серьёзно захватила любовь к поэзии серебрянного века — и началось всё с Бунина. Каким же отчаянным был мой восторг, когда, уже успев к тому времени крепко полюбить его, я вдруг обнаружил, что он в своих стихах ещё и называет звёзды по именам, что есть у него отдельные строки и о Капелле, и о Веге, и об Антаресе. А в одном из его стихотворений прямо-таки в рядочек выстроились «...янтарно-зелёный Юпитер, Сириус, дерзкий сапфир, синим горящий огнём, Альдебарана рубин, алмазная цепь Ориона и уходящий в моря призрак сребристый Арго». И ведь как он их вплетает в текст! Без пафоса, без лишней романтизации и героизации, без лишнего стремления проассоциировать с чем-нибудь эдаким…
Просто. В качестве наших давних знакомых, вечных наблюдателей и добрых друзей...
Именно так мы воспринимали звёзды мы с папой. И оба очень радовались тому, что у нас есть как минимум один понимающий нас поэт.
На страницах этой книги я ещё не раз вернусь к теме поэзии. Забегая вперёд, могу сказать, что в разное время увлекался я и Блоком, и Гумилёвым, и Бродским, и в какой-то момент по-новому открытым и с новой силой ошарашившим меня своим гением Пушкиным... Но Бунин — моя первая любовь, и каждый раз, когда возвращаюсь к нему, я словно попадаю домой. Дело, разумеется, не только в звёздах. Да, но ведь при этом ещё и звёзды! Каково!
XIX
«От чего заболел, тем и лечись». Эта формула в жизни подозрительно часто себя оправдывает. Сколько ни воевали мы с мамой против болезни моих рук — и к православной целительнице Алле Йосиповне в Николаев-Днестровский ездили (суровая пожилая необаятельная блондинка с огромными пронзительными голубыми глазами), и массажи делали, и мази разные пробовали… А помогло то, что я снова сел за инструмент. Здесь мне видится немаловажным то, что сделал это я после перерыва. И более подробный рецепт бы выразил так: «От чего заболел, тем и, - спустя какое-то время, - лечись».
После перерыва я вышел на сцену косерватории (в те времена — высшего музыкального института) на юбилее Скорика, сыграв в его присутствии его же Прелюдию и фугу до мажор. Скорик, обаятельный, слегка тогда уже пожилой человек с кудрявой седою шевелюрой и в очках, сидел в одном из первых рядов с кем-то из своих друзей. Зал был заполнен наполовину (не надо забывать, что это ещё девяностые годы), атмосфера была домашняя и непринуждённая, и сам Мирослав Михайлович ей немало способствовал — шутил, перешёптываясь с другом, а на одном из произведений стал «подтанцовывать» головой. В конце поблагодарил всех и сказал, что даже не надеялся, что его юбилей будет праздноваться столь широко. А дело в том, что концерты к этой его дате проходили не только в консерватории, но и в филармонии и даже в моей школе.
В декабре месяце я совершил подвиг — вынес на школьную сцену «Испанскую рапсодию» Листа. Как же это было трудно… Я еле доиграл, с меня сошло семь потов. Но начало дружбы с рапсодией было положено.
Так сложилось, что концерт этот организовывал женский международный клуб «Зонта» (где-то я потом слышал о финансировании этого клубчика масонами, ну да ладно), в коем числилась с детства мне знакомая и мною любимая Марианна Евгеньевна Ильина, дочь Нины Михайловны «Английской». После концерта она ко мне подходит — нельзя сказать «постаревшая», нет, скорее, «повзрослевшая». Вместе кудрей — короткая стрижка, выражение лица более суровое и отстранённое, как мне показалось. Светское. Но ко мне при этом — с теплом, и даже, кроме того, с интересным, очень интересным предложением. Учиться со скидкой английскому языку в её частной школе. Мне понравилась эта идея, к тому времени я не занимался языком уже три года, и спустя несколько дней прошёл письменное тестирование в этой школе, в результате которого был принят на уровень Intermediate в группу “I-1”. Занятия начинались с января.
Смотрю сейчас на тот январь и вижу в нём нечто большее, чем мог ухватить своим сознанием тогда. Многое началось в том январе. И первое знакомство с конкурсом Горовица (уже в первых числах месяца я играл на него отбор в Киеве), и знакомство с Крайневым (он приезжал в середине января во Львов с концертом в рамках новейшего на тот момент проекта «Гранды искусства»), и начало дружеского, доброжелательного общения с коллективом сверстников. Но обо всём по порядку.
Вечером не то 1-го, не то 2-го января поезд Львов-Киев тронулся в путь. Вёз он в своих вагонах нас с мамой, а также Андрея Драгана, ещё одного кандидата в участники конкурса Горовица, с его педагогом Лидией Юрьевной Крих (совпадение фамилий неслучайно, заведующая кафедры, на которой работает моя мама — её сестра). В вагоне звучала песенка Марии Шалайкевич и группы «Соколы» - «Залізниця», её слова в переводе на русский язык звучали бы: «Железная дорога, железная дорогая, наша Львовская железная дорогая, ты приветливыми руками обнимаешь родной край». В оригинале это звучит красивее, что лишний раз заставляет поразмыслить о невозможности точных переводов с языка на язык. В каждом языке есть свои красивые и некрасивые словосочетания. В русском, к примеру, «приветливыми руками» звучит странно, а вот «Привiтними руками» - нормально, замечательно, что ж тут такого? Можно приводить и обратные примеры. Отбор на конкурс Горовица проводился в малом зале киевской консерватории. Перед выступлением мне дали класс разыграться, а в соседнем кто-то отчаянно шпарил «Испанскую рапсодию», ту самую, с которой выходить сейчас на сцену мне. Из-за стены исполнение казалось идеальным, и уж темпы в нём были точно быстрее, чем у меня.
«Куда мы сунулись?» - подумал я.
Потом узнал, что мама в этот момент подумала то же самое — и этими же словами.
Сыграл я, кстати сказать, неплохо. По крайней мере — благополучно. Елена Александровна и Номи Ароновна были в зале. А с ними — ещё одна женщина, среднего возраста, немного полная, но при этом с необыкновенно мягкой энергетикой и светлым, проникновенным, где-то немного отрешённым и загадочным, как бы беззащитно-расстроенным взглядом. Мама её вначале не узнала, а потом прямо-таки бросилась к ней: «Наташа!»
Они не виделись двадцать с лишним лет. А до этого вместе учились у Самуила Ароновича в консерватории. Так в моей жизни появилась «тётя Наташа Тимуршаева», она же — Наталья Вильевна, она же — Наталья Стельмашевская.
А потом, смотрю, идёт-бредёт по коридору женщина с очень крупными и как бы обиженными чертами лица, седыми локонами до плеч и жутко внимательными глазами.
- Вы не подскажете, кто сейчас играет?
Я назвал номер участника.
- Хрыстынка… - почти шёпотом воскликнула она. И мне стало невероятно жаль её, бедную маму или бабушку неведомой Хрыстынки, которую она так и не успеет послушать. Или успеет?
Никакой Кристины или Христины среди участников не оказалось. Мы снова зашли в зал. Там играла Екатерина Титова, ученица Гельфгата, знакомого мне по чешскому конкурсу.
- Кранты, - говорил Гельфгат в этот раз, изучая список участников отбора на конкурс, - и мне казалось, что я слышу какое-то сверх-учёное слово, которое могут употреблять только самые посвящённые музыканты. Как-как вы сказали? «Кран-ты». Вот это сила!
Екатерина Титова играла хорошо, говоря точнее — забойно. В 15 лет «Мефисто-вальс» — достойно уважения. Ещё у Екатерины была красивая талия, особенно эффектно показывающая себя во время исполнения октав. Сама же она была весьма упитанной и немного стервозной брюнеткою. Из учеников Гельфгата помню также Артёма Канке, невысокого, но представительного, обаятельного и круглолицего паренька в костюме и бабочке.
Вслед за Титовой на сцену вышел Станислав Христенко. И тут я ахнул: вот о ком говорила пристально лядящая мне в глаза седовласая женщина! Христенко, а никакая не Хрыстынка. И он — её сын!
Ещё минимум год я честным образом считал эту женщину мамой Христенко, воспринимал её только так, пока где-то об этом не обмолвился и мне не сказали: «Что?!»
И рассказали, что у Станислава Христенко совсем другая мама, а эту выразительную женщину в Киеве все знают, она известный завсегдатай конкурсов, правдорубка, гроза морей, ужас континентов, а зовут её Татьяна Миксон.
Христенко играл технически более уязвимо, но это воспринималось не как недочёт, а, скорее, как творческий поиск. Потому что — да, слышно было, что перед нами музыкант. Ещё он был на год младше меня, что давало ему в моих глазах дополнительные бонусы.
На конкурс Горовица меня пустили. Прекрасная волшебная сказка, когда-то услышанная по радио, начала сбываться. Я буду участвовать там же, где играли Колтаков, Емцов и Шай Кохен, меня пустят на ту же сцену, я буду частью конкурса Горовица, вот это да!
А во Львове меня ждало начало занятий в английской школе Марианны Евгеньевны. Находилась она на верхней Зелёной, и 11-го, если не ошибаюсь, января я впервые открыл её тяжёлые двери в качестве ученика.
Что же, и с первых секунд мне необычайно понравилось там учиться!
Знаете, это был такой закоулок Запада среди ухабов пост-советской действительности. Другие стулья, другая форма общения, красивые девушки на ресепшен, весёлые стенды, не менее весёлые учителя. Среди одногруппников царила атмосфера доброжелательного «эхехей-тинейджерства», часто употреблялись такие модные в те времена слова как boyfriend и girlfriend, ещё мы очень скоро привыкли говорить «ОК», ну и, конечно же весьма продуктивно учили язык. Наша учительница была ненамного старше нас, звали её Ира Павлова, группа состояла из восьми человек: Андрей, Марина, две Юли, Ляна, Оля и… Эхехей! Вадим Кирияновский! Тот самый Вадим, с которым мы когда-то собирали улиток в садах на Байкальской! Его отец Николай, - долговязый, смешной и в квадратных очках, - технический директор этой школы.
Мы с Вадимом не виделись много лет — и теперь заново подружились. На уроках оба были непревзойдёнными юмористами, а путь мой домой пролегал через его район (читай - наш бывший район), и мы нередко выходили из школы вместе. Вадим — заводной, «тусовый», всегда ездит в какие-то школьные поездки по Польше, по лыжным курортам в Карпатах, всегда полон планов и идей. Выходим как-то раз из школы, вокруг синеватые сумерки, прозрачный воздух, снег нападал тонким слоем на асфальт, Вадим идёт вперёд, не отрывая башмаков от земли, взрывая этот снежный слой, и говорит, не оборачиваясь и не сбавляя шагу: «Вот это погодка! Сейчас только — лететь, лететь...» И в это время он уже что-то придумал, что-то представляет себе, какую-то поездку, какие-то неизведанные жизненные просторы. По чертам и выражению лица Вадим — что-то среднее между массовиком-затейником и озорником-проказником. Белобрысый, тонконосый (а кажется, что курносый — из-за общей своей лукавинки), долговязый, худощавый, добрый.
- Эх, как жду 14-го февраля! - говорит он раз мне, когда спускаемся мимо леса в его район, - ты знаешь, что бывает в школе по праздникам?
- Что? - спрашиваю я.
- В конце коридора у окна ставятся две колонки, - говорит он, с каждой секундой всё больше исполняясь диджейской интонации в голосе — и устраивается dancing!
- О, понятно...
Dancing 14 февраля и вправду состоялся, и было это действительно весело, действительно здорово. Среди танцующих я заметил Машу, дочку Марианны Евгеньевны, поздоровался с ней, она меня узнала, доброжелательно ответила «привет».
До этого в наш класс заходила и сама Марианна Евгеньевна. Вадим предложил ей кое-чего из кушаний, которые были у нас:
- I don’t know, how to say it in English, but – угощайтесь!
- Oh, by the way, who knows, how we would say it in English? - спросила она затейливо и в этот момент стала очень похожа на Мэри Поппинс.
- Have some, - выдвинул гипотезу я.
- Fi-i-ine, very good, - протянула она, описав полукруг указательным пальцем, начиная того направления, в котором стоял я, - and how else would we say that?
Кто-то сказал «Help yourself» - и это был правильный ответ.
На уроках английского языка мы пользовались новейшими учебниками Hotline, Open Doors и Headway, также много работали с магнитофоном, в том числе много слушали песен, радиопередач, фильмов, учились узнавать речь в «живой» среде. “They called me the wild ro-ose… But my name was Elisa Day!” - голосил наш “хор” за дверями класса. Я голосил последнюю фразу («Меня зовут Эла-а-айза Дэ-э-эй!») громче всех, на что одногруппница Марина меня поддела: «Приятно познакомиться!» «There’s a moon over Burbon street tonight...» - в следующий раз на повестке дня Стинг.
Изучение языка было действительно очень и очень эффективным. Оно сочетало в себе академические знания с практическими навыками, учителя не произносили на уроках ни одного русского либо украинского слова. Просто жизнь, в которой выкручивайся, как можешь. Были среди учителей и носители языка — женщина Кэй из Новой Зеландии, Сьюзан из Штатов, позже приехали Джейсон из Зимбабве и Кэролайн из Голландии. Все они были весёлыми, молодёжными,с сияющими улыбками на лицах.
Уроки начинались в 4 часа по полудню, но уже и в половине четвёртого всю или почти всю нашу группу можно было увидеть в сборе на своих чёрных стульчиках, стоящих полукругом в классе. Приходили мы раньше, вовсе не сговариваясь. Просто хотелось пообщаться.
Пятнадцатого января в большом зале консерватории состоялась творческая встреча с Владимиром Всеволодовичем Крайневым, после которой был дан мини-мастер-класс, где играли ему двое: Ярчик Боженко, знакомый с ним ещё с 1992 года, а потом — я, которого Крайнев видел впервые (и, соответственно, который впервые видел Владимира Крайнева).
Крайнев представился мне тогда очень живым, небольшого роста, всё время восхищённо глядящим в глаза собеседнику и совершенно по-детски улыбающимся. «Умничка, умничка! - в быстром темпе говорил он мне после фа-диез-минорной прелюдии и фуги Баха, - только вон в том месте, где ля-мажор, сделай субито пиано, - тут он поднял руки вверх и молниеносно отвёл их назад, - сыграй словно ошарашенно… Владимиру Всеволодовичу было пятьдесят четыре года.
На следующий день он играл концерт в оперном театре. Звучал концерт Шнитке для фортепиано и струнного оркестра, посвящённый в своё время ему.
Мама рассказала Крайневу, что мы готовимся к конкурсу Горовица. На её фразу «если пройдём во второй тур» он отозвался: «Пройдёте, не думаю, что у них много таких», чем очень ободрил её, а потом по пересказе мамой его ответа - и меня.
Приезжал к нам и Наум Львович Штаркман. Тоже выступал в оперном театре, а я также играл ему на мастер-классах. Испанскую расподию. Штаркман отнёсся ко мне более критично, стал в рапсодии указывать на каждую не отобранную ноту, спрашивал «а остальная программа в порядке?» сам многое показывал, иллюстрировал. У него был совершенно фантастический звук. Он брал его прямым пальцем, входящим в клавишу под углом и как бы раздавливающего на ней что-то пластилиновое. Звук получался бесконечно звонным и переливающимся. Этим же звуком он на следующий день играл Пятый концерт Бетховена. Необычайно благородно, с достоинством. Я от этого исполнения получил большое удовольствие. А словосочетание «штаркмановский звук» стало с той поры в нашем кругу едва ли не термином.
Кстати, Наум Львович был большим другом, другом детства Номи Ароновны Дайч — и каждый раз приходил к ней в гости, когда играл концерт в Киеве.
А вот как-то раз заехал к нам человек, который был не похож ни на кого! И, разумеется, после своего выступления не оставил никого равнодушным. Часть публики превозносила его до небес, а часть — смеялась. Думаю, таким и должен быть настоящий художник. Чтобы половина плевалась, а половина готова была с тобой пойти на край света. Только так можно в этой жизни оставить след. Одним словом, к нам во Львов приехал дирижёр Миша Кац. Не помню, какой симфонией дирижировал он в тот раз, но хорошо запомнил, что в качестве солиста привёз он с собой того самого Тимура Сергиеню, что играл в Минске на концерте учеников Ирины Цветаевой, и сыграли они Второй концерт Рахманинова.
Миша Кац —маэстро с профилем библейского или древнеармянского, а может быть, даже древнегреческого старца-отшельника, с гипнотизирующим взглядом (способным, впрочем, стать совершенно отсутствующим в любой момент) и какой-то невероятно огромной шевелюрой мелко-кудрявых иссиня-чёрных волос. Дирижирует самозабвенно, отдаваясь эмоциям на двести процентов и не стесняясь их показывать всем собою — руками, ногами, головой, дьявольскою улыбкою, диким выражением лица участника экспедиции аргонафтов, увидевшего вдруг в средиземном море белого медведя, все средства шли в использование, всё делалось для того, чтобы добиться цели. И ведь оркестр-то играл! Будто он столичный и прославленный, а не львовский конца девяностых годов! Второй концерт Рахманинова прозвучал очень эмоционально, даже где-то экзальтированно, на «вздрыге», но в результате убедил.
Аплодисменты Мише Кацу, когда он заканчивает дирижировать оркестровое произведение, — всегда «в спину». Он стоит, не шелохнётся, лицом к нам не повернётся, из мира иного ещё не пришёл, а посему нас ещё не нашёл. А потом и вовсе за сцену ушёл, ну а оттуда… Оттуда уже, оттуда — обратно выступает, весь сияет, воздушные поцелуи посылает и улыбается лучезарно-прелучезарно — всем, всем, всем! Кстати, более лучезарную улыбку, чем у Каца, трудно себе представить. Когда же заканчивает выступление с солистом, то они с ним ещё долго стоят на сцене в состоянии обнимашек, да хлопают друг-друга по спине, что, собственно, и происходило сейчас в случае с Сергиеней после Второго концерта Рахманинова.
Я сделался ярым фанатом Миши Каца, с нетерпением ждал его новых приездов во Львов. Аргументы же оппозиции к нему в моём сознании в полсекунды разбивались о то, что оркестр в его руках звучит и вправду феноменально, а также, что все сценические «маэстринские» действия он совершает совершенно искренне. Хотите увидеть другое — идите на другой концерт. Миша Кац — такой. И он — явление.
В какой-то момент я узнал, что у Каца жена — не то испанка, не то мексиканка. После чего стал восхищаться им ещё больше.
В январе в Германию уезжает тётя Мила. Несколько месяцев перед отъездом она бродит по пустым осенним улицам Львова со своим неизменным пуделем Кингом на поводке (Кингу уже лет пятнадцать), потом возвращается в свою квартиру, из коей уже всё вывезено, ищет своего Кинга по комнатам, слоняется по углам, словно тень. Настроение у неё депрессивное. Каждую свою фразу она начинает с грустного протяжного гласного звука, чаще всего - «У-у-у» или «О-о-о».
«У-у-у, как мне плохо, ни о чём не хочу думать, ничего не хочу вспоминать», - плачется она моей маме.
«О-о-о, это светлые головы!» - реагирует она на упоминание мамой игры «Что? Где? Когда?» с такой интонацией, будто произносит «светлая память».
Попадает тётя Мила в город Гёттинген, там потом и живёт оставшуюся часть своей жизни. И чем дальше, тем она грустнее, а потом она теряет память...
Всё чаще среди знакомых раздаются голоса, что мне нужно ехать жить на Запад. Также всё чаще я слышу, что - «вот бы поучиться в Москве!» Всё больше меня посещают мысли о том, что жить я буду не во Львове, а где-то ещё. Думаю я об этом с радостью, с азартом, мне хочется посмотреть мир, как можно больше, шире, встретить там невероятных интересных людей, подружиться с ними, хочется найти любовь — и тоже не здесь, а «где-то».
- Куда же он поедет… Он же лапочка… - говорит баба Валя Елизавете Бокшан и Тимофею Каленюку, которые в марте пришли поздравить её с днём рождения.
- Да ничего, как поедет он в Европу, да как развернётся там! - начинает говорить Тимофей.
- Не знаю… Не знаю… - еле слышно говорит бабушка Валя, хватаясь за собственную одежду где-то там, в районе груди. И замолкает.
Летом 1998-го Юрий Радиевич, который в очередной рад занимался со мной (это стало доброй традицией), рассказал нам о том, что цену за год обучения для иностранцев в Московской консерватории подняли, и теперь она составляет, не много, не мало, 7000 долларов США в год. Мы как услышали — ахнули. Получается, что Москва совсем недоступна. Ну или почти совсем, что мало отличается от «совсем-совсем», если рассудить как следует.
В течение всего марта месяца из наших окон ещё хорошо виден Орион. Он уже достиг своего зенита к наступления сумерек и, соответственно, как только спускается вечер, тут же загорается над крышами зданий напротив — во всей красе. Мы с папой наблюдаем за ним и с других мест, например, с Кайзервальда. Идеальное место, совершенно открытое, на возвышении. Вся южная часть неба оттуда видна. Орион, Телец, Близнецы, Большой Пёс… Орион медленно движется по своей неизменной рельсе небесного экватора, смещаясь вправо, вправо, вправо, а у меня в голове звучит ещё одна песня — припев “All at Once” из репертуара Уитни Хьюстон.
12-го апреля, в свой день рождения я ещё успел засечь заходящий Сириус в конце улицы Ломоносова, виден был также и клонящиеся ко сну звёзды Ориона за обрубленными каштанами (в феврале шикарные каштаны в саду университета справа от Ломоносова сильно «обкарнали», сиротливо оголив небо за ними). Засим настал «конец сезона», небосвод окончательно заполнился новыми, весенними созвездиями — и в это же время пришла пора ехать в Киев на конкурс Горовица.
И вот розовые в полоску обои, раскладное одноместное кресло, на котором я лежу, и которое, кажется, продолжает скакать и качать, как до этого себя вела полка в поезде, а я в это время смотрю на белое, пасмурное и абсолютно молчащее окно, за которым ничего кроме неба не видно, так как расположена квартира Номи Ароновны на десятом этаже. Если подойти к окну, можно увидеть бескрайний Киев — дома, дома… Я играю вторым номером — это уже завтра. Пытаюсь осознать это, пытаюсь собраться, но это пока плохо получается. Мама с Номи Ароновной о чём-то говорят на кухне. Встаю, иду к ним. Сажусь за кухонный столик со стороны окна. Номи Ароновна ходит по кухне с деревянной ложкой и говорит: «Тебе ведь только шестнадцать лет, ты у меня только из пелёнок выбрался. Ой, мамоньки!» «Неужели шестнадцать это так мало?» - думаю. И сколько нужно Номи Ароновне, чтобы стало «нормально»?
Номи Ароновне — семьдесят шесть.
- Сейчас, Ирочка, я вам что-то расскажу, - анонсирует она очередную историю из своей жизни, которую мы тут же с интересом готовимся слушать. Только Номи Ароновна не может одновременно рассказывать и куховарить. Поэтому вначале нужно подождать, пока она насыпет гречки в кастрюлю. «Оп-ля-я», - тихонечко приговаривает она, когда нужное количество крупы оказывается в воде, а после того, как помешает гречку, произносит чуть погромче чёткое и с атакой «О!», после чего тотчас своею мелкой и чуть слышной походкой идёт к холодильнику. «Так, а рабъёнок что будет? - говорит она, остановившись у холодильника. - Димочка, смотри, я тебе расскажу, что у меня есть», - и начинает перечислять названия продуктов с видимым удовольствием от того, сколь эти продукты вкусны. Номи Ароновна не может рассказывать о чём-либо отстранённо. Она всегда эмоционально переживает всё, о чём говорит. Я называю понравившееся мне название продукта и добавляю: «Если можно». Она: «Я т-тебе дам! Если можно!» - и с деланной хитренькой «злостью» смотрит на меня, закусив нижнюю губу. Я робею, а Номи Ароновна в это время тихонько хохочет и просит меня о том, чтобы я больше не задавал таких вопросов, когда и без того понятно, что можно. После чего открывает холодильник, очень бережно и методично достаёт из него нужные продукты, после чего столь же методично закрывает холодильник, снова чётко и с атакой произносит тихое «О!» и добавляет: «За-ма-ча-тэль-но». После чего садится за стол и продолжает нить мысли:
- Так. А теперь я вам расскажу. У меня в школе была многолетняя сослуживица… И нить рассказа начинает длиться, рассказ начинает шуршать, словно давно забытый свиток папируса, обрадовавшийся тому, что его вытащили на волю.
У Номи Ароновны есть очень старый и очень добрый древесного цвета Boesendorfer, настолько древний, что в нём даже нет двойной репетиции, и настолько добрый, что совершенно не важно, на полтона ниже он настроен или ещё как… Доброта его напрочь побеждает все претензии в остальных случаях привередливого абсолютного слуха. На этом инструменте я и занимаюсь. «Гвоздь программы» моего первого тура - «Аврора», второго - «Испанская рапсодия». Но на второй тур ещё нужно пройти…
В какой-то момент к нам приходит живущая неподалёку Елена Александровна. Она — противоположность Номи Ароновне по стилистике общения. Подвижная, способная быстро переходить с темы на тему в разговоре, успевающая в первые пятнадцать минут общения расспросить маму обо всех львовянах, кто как из них поживает, что нового, вспомнить о том, кто каким из ныне матёрых взрослых был в студенчестве и что на каком курсе играл. Елена Александровна по темпу мысли ближе маме, они в этом смысле находятся «на одной волне». Мне же в этом отношении созвучнее и соразмернее темп Номи Ароновны.
- Ля-леч-ка, - говорит в какой-то момент Номи Ароновна Елене Александровне, - сейчас ты поговоришь со своей тёзкой, - и не оглядываясь идёт к телефону, набирает номер, а потом зовёт к телефону Елену Александровну. Когда Елена Александровна выходит в коридор, Номи Ароновна возвращается на кухню и целеустремлённо меня спрашивает: «Рабъёнок! Ты наелся?» Я отвечаю утвердительно, после чего Номи Ароновна произносит сверхкороткое: «О!» - на сей раз громко и радостно, и начинает постепенно и не спеша прятать продукты в холодильник. Мама всё время порывается ей в чём-нибудь посодействовать, на что каждый раз получает отказ. Остаётся ей сидеть тут же, рядом, за столом и скучать. Мама почти не умеет вот так вот сидеть и ничего не делать. Я же это занятие, напротив, очень люблю. И могу сейчас неограниченное количество времени смотреть попеременно то на Номи Ароновну, занимающуюся хозяйством, то в белое пасмурное окно с его крышами, крышами… Завтра — играть. Как всё пройдёт?
На следующее утро я ещё лежу в своём кресле, а мама выходит к Номи Ароновне на кухню и говорит ей:
- Ой, Номи Ароновна, ну вы — просто как пчёлка!
Номи Ароновна: «Ха-ха-а, ха-ха-ха!!! Ой, не могу!»
- Да, работаете прямо с утра. Прямо, как божья коровка!
Номи Ароновна снова заливисто смеётся.
Мы завтракаем, Номи Ароновна так же, как и вчера пристально выясняет, что я хочу поесть, попутно ругая меня за моё так и не искоренённое «если можно», потом интересуется, наелся ли я, потом я разыгрываюсь, ну и потом — мы идём в филармонию играть первый тур.
Киевская филармония, бывшее Дворянское собрание, расположена у самого Днепра. В неё практически упирается многолюдный и многоавтомобильный Крещатик, а сразу за нею начинается совсем другое пространство — пространство круч, лесопарков, потаённых тропинок, холодного речного ветра, туманных панорам с дрожащими горизонтами спальных районов по ту сторону реки и с более близким и отчётливо вырисовывающимся районом Киева Подолом — по эту. Подол как бы говорит Днепру: «Прямо ты не проедешь, объезжай меня справа» - и огромный Днепр на медленной-медленной скорости даёт вправо и послушно уходит в сторону, теряясь в горизонтах, словно большой и сонный океанический лайнер. А впрочем, течёт-то он на самом деле в обратном направлении.
У киевской филармонии своё неуловимое переживание современности, своё звучание нового роскошного не перебивающего старину ремонта, своя аура каменных лестниц, пёстрых тёмно-зелёных ковриков на них, гигантских белых колонн, уходящих прямиком в потолок ослепительно-жёлтых люстр, своё стариковское подмигивание красных бархатных сидений, вписанных в белые рамы стульев, своё спокойствие и достоинство артистических, комнат администрации, поста охраны, своя тишина их дверей и даже свой, сугубо свой запах мрамора в зале, каким бы странным ни казалось читателю последнее словосочетание.
Конкурсантов устраивают по классам доброжелательные, очень «свои» по ауре — милые и приветливые Лидия Николаевна Ковтюх (размашистая, с лукавинкой во взоре, в очках, с короткой стрижкой и рыжею косичкой, начинающейся принципиально откуда-то с боку причёски), Ирина Николаевна Гиваргизова (сдержанная в характере, со светлыми, изысканно уложенными волосами и слегка горьковатою, но доброю и всепрощающею улыбкой), а также другие члены команды конкурса, команды, - с первого взгляда видно, - дружной и не лишённой искреннего энтузиазма. В команде этой главный человек— Юрий Абрамович Зильберман, но познакомлюсь я с ним позже, не в этот приезд.
Над сценой висел огромный монохромный бело-малиновый портрет Владимира Самуиловича Горовица, который глядел на каждого из нас каким-то удивительно добрым и задорным взглядом. Перед каждым «заездом» конкурсных выступлений в фойе и в зале в качестве звонков включались позывные конкурса, мелодически и гармонически основанные на первых тактах главной темы As-dur’ного полонеза Шопена. Мраморно-паркетный глянцевый полумрак киевской филармонии в сочетании с этими позывными ввергали меня в тихую и торжественную дрожь.
Играл я вторым номером. Собрался. Играл удачно. Номи Ароновне очень понравилась «Аврора». «Вторую часть я не очень отразила, во время неё я просто успела подумать: как же это трудно, там одно слово сказал, потом ещё пару слов, потом здесь слово… А в первой части и в финале я вся была в музыке», - говорила она.
Потом мы слушали других участников. Очень ярко показали себя Эльмар Гасанов из Севастополя и Джиан Лиу из США. В исполнении Джиана Лиу я впервые услышал «Апассионату» живьём и целиком, а мама сказала, что он — явный претендент на финал.
Потом мы гуляли с Еленой Александровной и Номи Ароновной по небольшому но затейливому и богатому рельефом, словно отдельная горная страна, ботаническому саду киевского университета. Смотрели, как далеко внизу на соседних аллейках распласталась цветущая розовая-белая-розовая магнолия, рассматривали буклет конкурса, говорили об участниках, среди которых также было двое «макаровских», приехавших уже из Австралии учеников (те же Емцов и Гаврилюк, говоря русским языком). Рассматривали членов жюри, среди которых были Дина Йоффе, Норма Фишер, Арие Варди, Уоррен Томсон. Председателем жюри был композитор Иван Карабиц. Кто ещё сидел в жюри — не помню.
Да, мне ничего не стоит открыть буклет этого конкурса сейчас, а ещё проще — открыть сайт и посмотреть информацию: кто сидел, кто участвовал... Но я не хочу этого делать, не хочу превращать воспоминания в диссертацию. Что помню, о том и пишу. И в связи с этим конкурсом, да и обо всём другом так же.
В эти киевские конкурсные дни мы снова общались с Натальей Вильевной Стельмашевской. Также к нам приходила «Клава» - Клавдия Ефимовна Рудминская, новая подруга Номи Ароновны, с которой мы познакомились прошлым летом во Львове. Клавидя Ефимовна — тихая, со светлыми и строгими чертами лица, очками с узенькою оправой и добрыми голубыми глазами женщина, заметно моложе Номи Ароновны. Отдельное свойство Номи Ароновны, которое нельзя не отметить — это способность начинать по-настоящему дружить с совершенно новыми людьми в свои «хорошо за семьдесят».
С Джианом Лиу я, наконец-то имел возможность попрактиковать свой заметно улучшившийся английский язык. Я прекрасно строил фразы и доносил до него нужную информацию, почти каждой фразой вызывая у него бурную реакцию одобрения. «Я играл сегодня!» «О! Как здорово!» Также было на высоте и моё произношение. Оставалось только желать, чтобы я понимал хоть что-нибудь, что он говорит мне в ответ.
У Номи Ароновны был (и есть) племянник Дима, который теперь заведует фортепианным факультетом в Ростовской консерватории, а родился, конечно же, во Львове, ведь он — сын Самуила Ароновича Дайча и Елены Александровны Мутман. Полное имя его при этом не Дмитрий, а Владимир. Но друзья и близкие всегда звали его именно Димой, а для студентов он, конечно же, - Владимир Самуилович. И вот раздаётся очередной звонок никогда не замолкающего телефона Номи Ароновны, а Номи Ароновна не то в магазине, не то дома, но не может в данный момент разговаривать, - и подхожу к телефону я. На том конце провода женский голос.
- Алло, это Дима?
А я что, не Дима разве?
- Да, - говорю ничего не подозревая.
-О, ты приехал! Молодец какой!
Ну а я что, не молодец, что приехал? Молодец, наверное. Стою довольный. Но уж начинаю о чём-то смутно догадываться. Так и есть! Пора объяснять ситуацию. Хоть я и молодец, безусловно, — что приехал, и не просто приехал, а даже уже успел сыграть первый тур конкурса Горовица, но в данном контексте это, пожалуй, не имеет значения.
- Вы, наверное, имеете ввиду не меня... - говорю. А через какое-то время снова звонок, и снова я у телефона.
- О, Дима! - уже другой голос в трубке.
- Да! - радостно отвечаю я, ведь я же — Дима. Но тут быстро спохватываюсь: опять, кажись, не со мной разговаривают. Третий звонок.
- Дима?
- Нет, - безапелляционно выдыхаю я. Понимая, что говорю чистую правду.
- А нужно было ответить: «Не-ет! Это Дима!», сказал мне Владимир Самуилович два года спустя, когда мы с ним познакомились и я поведал ему эту историю.
Что же, друзья, прошёл я во второй тур. И теперь надо мне играть следующую мою программу, среди которой уже и Её Величество Испанская рапсодия Листа. Вот и дождалась она своего звёздного (и невероятно трудного) часа, точнее — своих звёздных тринадцати минут, во время которых нужно не подкачать.
Что же, вроде бы не подкачал. Но вот что касается дальнейшего выхода в финал... Знаете ли, такая компашка участников во втором туре собралась, что предположить этот выход было бы не вполне разумно, конечно.
Что же, вот — поздняя ночь, и я — у лифта. Мама решила меня на всякий случай не «гонять» в филармонию, сказала что сама дождётся результатов, а потом вернётся и мне всё расскажет. Быть может, конечно, она ожидала, что я к этому времени уже засну счастливым сном, но — как тут можно заснуть? По прошествии определённого времени я стал только больше реагировать на каждый звук «заводящегося» на первом этаже лифта и чаще выходить на лестничную клетку его встречать. Вот очередной лифт поднимается по туннелю, вот он уже находится на уровне пятого этажа, а вот — шестого… Маленький-маленький лифт в длинном туннеле. «И мрака едет судьба», - думаю. Но «судьба» не доезжает до нас. Значит, нужно ждать, как минимум, следующего лифта. И так снова и снова.
Наконец, очередной лифт доползает до десятого этажа, из него выходит мама и ошарашенно мне говорит:
- Ты знаешь! Прошёл! Репетиция с оркестром завтра!
Прошли в финал девять человек из моей, средней, группы. И где-то по столько же из старшей и из младшей.
Уж как я обрадовался! «Мне начинает светить лауреатство конкурса Горовица, - весело думаю, - ого!»
Дирижёром в финале был Кирилл Карабиц, совсем ещё юный дирижёр, сын Ивана Карабица, председателя жюри, играли мы с ним концерт Грига. Репетиция прошла вполне успешно. А вот во время самого выступления я порядком расслабился, и не в самом хорошем смысле. Вот и несколько очень заметных, совершенно необязательных лишних звуков схватил в тексте, вот и с акустикой зала не стал особо бороться (а с акустикой дворца искусств «Украинский дом», в коем проходил финал, побороться, конечно, стоило), да и сам настрой был у меня— ну таким, наплевательским немножко. Слишком обрадовался, однако, человек этому его «светящему лауреатству». Но, впрочем, и устал тоже. В конце-концов, это был первый в его жизни трёхтурный конкурс!
Здесь сделаю небольшое отступление и скажу пару слов о самых запомнившихся мне моментах выступления на конкурсе других участников.
Начну со старшей группы. В ней были две главных звезды: Алексей Гринюк, представитель Украины (к тому времени жил в Лондоне) и Александр Яковлев из Ростова-на-Дону, Россия.
Очень хорошо помню, как Алексей вышел играть свой первый тур и начал его с сонаты Скарлатти си минор. Алексей — большой человек, и не по росту даже, а по ауре, слегка полноватый, в очках, с порцией волос, свисающей на лоб, огромными лунами очков и как бы немного несуразной «медвежьей походкой», невероятно обаятелен, невероятно талантлив. Прекрасно владеет инструментом. В сонате Скарлатти очень ярко запомнились его удивительные концы фраз — на ускорении и затухании одновременно, придающие музыкально-психологической интонации особую задушевность, особую «речевую стилистику». Этот момент меня поразил, стал сразу очень близким, захотелось играть так же. Ещё мне запомнилось, с каким юмором Алексей артистически обыгрывал сложности в парафразе на темы «Кармен» Горовица. Он как бы приглашал публику быть своим сообщником: «А ну давайте-ка вместе это преодолеем!» Много позже я познакомился с Алексеем, он оказался необычайно добрым и светлым человеком, а ещё у него — очень своё и очень тонкое чувство юмора. Алексей очень давно живёт в Лондоне, в 1999-м году он уже учился там. А по рождению — киевлянин.
Ещё один музыкант, о котором хочется написать — Александр Яковлев из Ростова-на-Дону. Именно в его исполнении я впервые услышал си-минорную Прелюдию и фугу Баха из Первого тома «Хорошо темперированного клавира» (только сейчас заметил, что как с Алексеем, так и с Александром музыкальное знакомство у меня началось с си-минора). Александр держит публику на большей дистанции, чем Алексей. При этом в его интерпретациях ощущается внутренняя мощь, внутренняя уверенность, самодостаточность и как непременный результат — исполнительская зрелость. Запомнились также его Три фрагмента из балета «Петрушка» Стравинского, Третий концерт Прокофьева. Саша Яковлев — также в очках, но с более чёткими, где-то — тонкими, где-то сдержанными чертами лица. Его энергия в меньшей степени вступает во взаимодействие с окружающими, он держит её в себе. Но он, собственно говоря, также очень милый человек, и с ним мы тоже ещё не раз увидимся и пообщаемся.
- Мне представляется, - сравнивала Номи Ароновна Алексея и Александра, - что Яковлев поистине представляет Россию. Сильную, где-то — агрессивную. А Гринюк — действительно Украину. Такую — душевную… В общем, они оба — мои любимцы!
Очень хорошо показал себя на конкурсе Яромир Боженко из Львова (к сожалению, мы его не услышали в финале, однако его изысканная и скерцозная «Полька В.Р.» Рахманинова осталась у меня в памяти и поныне).
Отдельным событием в моей жизни стало знакомство с 31-й сонатой Бетховена. Исполнила её на первом туре Марина Радюшина (Киев). Перед началом сонаты я как бы спросил судьбу: «Ну что, захочу выучить я это произведение, после того, как его послушаю?» Послушал. И очень захотел. А несколько месяцев спустя — выучил.
Всё это - участники старшей группы.
В средней очень запомнились Гасанов, Джиан Лиу, Павел Елецкий, Даниил Шлеенков. Ну, что до последнего, так это — мой коллега по Минску, победитель тогдашнего конкурса в младшей группе. И мама, и Номи Ароновна сошлись во мнениях относительно того, что он — настоящий чертёнок. По темпераменту, по смелости, по артистизму. И, впрочем, по не больно сбалансированному музыкальному вкусу — тоже. Была в нём какая-то природность, какой-то естественно-наглый порыв, и он публику этим, безусловно, очень привлекал.
Совсем по-другому взаимодействовал со слушателями Павел Елецкий. Тонкий паренёк, несколько похожий на Шостаковича своим пронзительным взглядом из под очков и немного нервною улыбкой. Тонкий музыкант, исполнивший в финале по-настоящему тонкого Сен-Санса.
Где-то посредине между ними в иерархии темпераментов расположился Эльмар Гасанов. «По-шлеенковски» яркий и «по-елецки» интеллигентный. Интеллигентный — да не нервный. Как позже выяснилось — необыкновенно светлый, лучезарный человек. Тогда он благородно и со вкусом исполнил Первый концерт Листа в третьем туре, что и впрямь дорогого стоило.
Младшую группу я не слушал, но буклет на её страницах просматривал ещё, а посему запомнил некоторые фамилии, которые потом ещё доведётся встретить в жизни. Среди них Ирина Арбатская и Мария Михайлиди.
Собственно, на этом конкурсе впервые завязалось много очных и заочных знакомств, троллейбусные ниточки, трамвайные струны которых потянутся потом в будущее, как близкое, так и далёкое.
Номи Ароновна также слушает конкурс, встречает на его мероприятиях своих знакомых (а знает её почти весь Киев), знакомит их с нами. Очень милая и приветливая молодая женщина Марина Гинтова (в девичестве Ямпольская) с маленькой дочкой Ирой, которую Номи Ароновна с деловитым и загадочным видом сватает за меня. Говорит, что Ира потрясающе играет на скрипке. Ира стесняется, особо в мою сторону не смотрит (да и лет-то ей всего десять-одиннадцать), на что Номи Ароновна говорит: «Ну ничего, главное, я сватий познакомила» - и улыбается своей необыкновенной детской, чуть лукавой улыбкой. Говорят, у Иры есть старший брат Павел, пианист, участвовавший в двух предыдущих конкурсах Горовица, на которых и Номи Ароновна, и Елена Александровна за него очень болели, и где он стал дипломантом.
Мама тоже встречает здесь многих своих коллег, в частности — хорошую свою приятельницу профессора теоретических дисциплин Татьяну Бондаренко, с которой мы как-то сидим в зале, а я поставил рядом с собой пластиковый пакет с изображением кота, говорю ей и маме: «Кот хороший, пусть тоже слушает». Татьяна обо мне: «Вот ребёнок...» А я с той поры, надо сказать, и не изменился особо. Хороший ведь кот был, почему бы музыку ему не послушать, право!
Я также встречаю многих сверстников, знакомых мне по львовской школе. И ещё — Олега Бабия, первого своего «конкурсного кореша» с Минских времён.
Ночь. Фойе филармонии. Объявление результатов. Фамилии шелестят, заполняя невидимые соты, ячейки, тихие полочки наград, призванные спустя два дня стать огромными громкими сияющими ступенями. Я не слышу себя в списке лауреатов, моё имя произнесено только тогда, когда речь заходит о дипломах. С меня, по-видимому, сползает лицо. Иван Фёдорович Карабиц, председатель, судя по всему, увидев на мне это самое лицо, подходит, тихонько берёт меня за плечо и искренне, с какой-то внутренней проникновенностью говорит: «Это — большая...» - но, поняв, что не может произнести «премия», а слова «награда» в ту секунду не вспомнив, продолжает смотреть на меня и едва заметно кивать головой. В Иване Фёдоровиче чувствуется что-то очень человечное, тихо-пронзительное, мужественное, настоящее. Я тоже киваю ему головой, мне очень приятно, что он вот так вот сейчас ко мне подошёл. В целом же я, конечно, переживаю на тот момент серьёзное несчастье.
А потом мы с мамой выходим на улицу — и впереди у нас долгая дорога через ночной пустынный Киев домой к Номи Ароновне.
А потом страница перелистывается, и наступают снова радостные дни — награждение, закрытие конкурса, банкет, встречи и общение со многими, многими интересными людьми.
Мы сидим на сцене Национальной оперы Украины, скоро откроют занавес, у нас идут последние приготовления к церемонии. Очень серьёзного вида, монументальный двенадцатилетний Вадик Холоденко, получивший вторую премию в младшей группе, сидит сосредоточенно, словно ему через пятнадцать минут снова выходить играть на первом туре этого же либо какого-то другого конкурса.
- А почему мы сидим с таким лицом, словно собираемся с завтрашнего дня забросить музыку и удариться в компьютеры? - тихонечко спрашивает у него пианист и композитор Михаил Степаненко, член жюри. Кто-то из оргкомитета подбегает к ним с чёткой инструкцией: «Холоденко! Будь готов, тебе будут вручать специальный приз!» - после чего растворяется в толпе. Вадик встаёт с места и с серьёзнейшим видом «доброго врача» или «знатока» из «Что? Где? Когда?» делится со мной своим предположением по поводу того, что же это может быть за приз.
- Ты знаешь… - произносит он очень тихо и без тени улыбки, - это может быть лягушка. В прошлый раз нам давали такую лягушку, которая…
Но кто-то из оргкомитета снова вторгается в пространство и приказывает Вадиму сесть на место, так как уже прямо сейчас начнётся церемония, все должны быть на местах, - и Вадим уходит на своё место, так и не успев рассказать мне до конца, какого именно типа лягушку он имеет ввиду. Ну а потом началось награждение — и Вадик получил приз. Замечательную современную звуковоспроизводящую аппаратуру!
Телевидение бегало вокруг и бурно обсуждало, кого бы ещё ему поснимать. «Вон, посмотри, девушки с цветами! О! Вон — грустная японка! Грустную японку сними!» Это была Сейко Цукамото, разделившая вторую премию с Сашей Яковлевым (у Алёши Гринюка была первая).
А потом был фуршет в филармонии. И встречи-фотографирования с членами жюри. Я подходил к ним, просил автографы, знакомился.
Подошёл к Норме Фишер. Говорю: «Would you be so kind to give me your signature?» (Будете ли вы так добры — поставить Вашу подпись?) «Yes, yes, I am so kind!» - засмеялась она. (Да, да, я настолько добра!) Норма Фищер чем-то неуловимо похожа на принцессу Диану.
Подошёл я к пожилому и тощему Уоррену Томсону - так тот сразу начал карлика изображать, вот я, дескать, какой малюсенький в сравнении с таким великаном. Спустя много лет я узнал, что сие могло являться с его стороны определённым нездоровым кокетством. Он также дал мне свой автограф.
Седой, сдержанно-артистичный и, сразу видно, хорошо знающий себе цену Арие Варди написал мне что-то совершенно неразборчивое и нелатинское. После чего, глядя на меня орлиным и каким-то подлинно дружеским взглядом пафосно и загадочно произнёс: «Hebrew!» (Иврит!)- и тут же скрылся в другой части фойе филармонии.
На фуршете было очень много разных вкусностей, а поскольку я с самых ранних лет не прочь хорошо поесть, у меня сложилось на этот счёт впечатление, будто я попал в долгожданную сказку, на долгожданное пиршество.
Мама беседовала с Нормой Фишер, потом с Диной Йоффе. Норма сказала ей, что карьеру лучше делать на Западе, но учиться — явно на территории бывшего Советского Союза. Дина Йоффе сказала: «Отрываться ему надо… Из дому уезжать. Играть по-другому станет».
А я ещё побеседовал с человеком, который (о, чудо!) являлся поставщиком микроавтобусиков «Пежо» на львовские улицы. Так вот, значит, откуда они у нас-то, а!
Присутствовала на фуршете и дочка Натальи Вильевны Оля Стельмашевская — красивая, статная девушка в очках. Журналист. Была и сама Наталья Вильевна, «Вот бы тебе когда-нибудь у Варди поучиться», - сказала она вдруг в конце банкета.
После того, как отшумел конкурс мы с мамой ещё пару дней провели в Киеве. Гуляли с Номи Ароновной и её подругой Клавдией Ефимовной. Перешли по пешеходному мостику Днепр до острова. Там, на скамеечке у песчаного пляжа Номи Ароновна пела мне песни «Розпрягайте, хлопцi, конi», а потом «Як тебе не любити, Києве мій». На склонах Днепра они с Клавдией Ефимовной весело изображали девушек, попавших под воздействие алкоголя, а мама тихо и заворожённо говорила мне: «Никогда ведь не скажешь, что Номи Ароновне семьдесят шесть лет!» В какой-то момент Номи Ароновна увидела на старой заброшенной бетонной стене граффити: «Убей в себе государство».
- Ух ты! - сказала она, - ребята, это же мой девиз!
- А по-моему, - возразил я, - отношения между людьми очень напоминают отношения между государствами…
- Я тоже так считаю, - тихонько добавила Клавдия Ефимовна.
- Вы все индивидуалисты! - рассерженным тоном отреагировала на наши замечания Номи Ароновна, - а я — общественная душа! - и пошла вперёд по тропинке быстрее нас всех.
Возвращались мы в тот день домой на троллейбусе маршрута №20.
- Двадца-атый, двадца-атый, - подзывала Номи Ароновна по звукам нисходящего мажорного квардсекстаккорда, этот троллейбус, одновременно хлопая в ладоши.
Потом мы ходили в гости к Наталье Вильевне, сидели за общим столом составом в виде хозяйки дома, её дочки Оли, Елены Александровны, Номи Ароновны и нас с мамой. Мама и Наталья Вильевна вспоминали студенческие годы, радуясь, что Елена Александровна и Номи Ароновна до сих пор с нами, Наталья Вильевна рассказывала разные студенческие истории. Запомнилась мне одна из них: «Как-то стою у окна в общежитии, - рассказывает она, - и слышу очень вдохновенный молодой мужской голос из темноты, с улицы:
- Я жить не могу без тебя. Ты — красивее всех на свете. Ты, словно Ассоль, стоишь у моря и заполняешь мои мысли, мои мечты…
Через какое-то время прибегает девушка из соседней комнаты:
- Ой, девочки! Что я только что слышала!
Одним словом, он обошёл всё общежитие и у каждого окна каждой девушке, живущей на первом этаже, произнёс эти слова!»
- Какая красивая шутка! - довольным и добрым голосом произнесла Номи Ароновна.
Ещё вспомнили о том, что никто, однако не помнит, каким словом в советское время называли занятия любовью. Похоже было на то, что раньше такого вербального понятия просто не существовало…
- Да, именно так, а что вы хотите, «в СССР» же - «секса нет», - заметила Номи Ароновна.
Сделаю лирическое отступление и скажу, что на мой взгляд и в наше-то время подходящего слова для этого процесса нет. Слово «секс», конечно, здесь наиболее приближено по смыслу, но само по себе оно — чрезвычайно деловое, прагматичное, напрочь «не замечает» лирической составляющей процесса, его человечности, теплоты, определённой доли юмора (да-да, как в жизни без юмора?), одним словом - большей части того спектра эмоций, которые включает в себя сей фундаментальный процесс человеческого бытия.
Наталья Вильевна рассказывала маме о своей депрессии, о том, как она из неё выходила, как важно в такой ситуации просто вставать и идти на улицу. К людям…
Все вспоминали Самуила Ароновича Дайча, брата Номи Ароновны, мужа Елены Александровны, педагога Натальи Вильевны и моей мамы. Но старались не слишком много о нём говорить. Потому что и для Елены Александровны, и для Номи Ароновны его уход в 1988-м году — слишком большая утрата, рана, которая не может, не способна окончательно зажить — и огромная боль.
Номи Ароновна говорит о Самуиле Ароновиче исключительно «мой родненький братик» и ещё часто добавляет: «солнечный...» В эти минуты её глаза становятся необычайно глубокими, очень взрослыми — в них приоткрывается совсем иная Номи Ароновна, человек необозримого масштаба и непостижимой силы.
Поездка в Киев на конкурс Горовица весной 1999-го года — событие и ещё раз событие, огромное событие в моей жизни. То событие, значение которого ещё будет и будет раскрываться в дальнейших моих годах взросления, молодости, зрелости…
А под конец этой поездки в тёмных каштановых киевских вечерах я, глядя на тёмное синее небо над двухцветными потоками проносящихся по гладким мостовым автомобильных фар, встретил-таки нашу затерявшуюся в закоулках прошлой осени звезду, безраздельно-серебристую, компактную и вместе с тем энергетичную, индивидуальную, завораживающую своим обаянием звёздочку Спику, «альфу» созвездия Девы. Она встала над городом, вначале над Киевом, а по нашем возвращении во Львов — и над ним, и этим замкнула нашу с папой образовательную программу по изучению ближайших соседей по галактике, наших спутников и соседей, наших собеседников и друзей — звёзд.
XX
Мы сидим с бабой Валей в кресле, рассматриваем буклет конкурса Горовица. Точнее, бабушка сидит в кресле, а я повыше и сбоку — на широкой матерчатой его ручке.
- Почему тебе только диплом дали? - спрашивает бабушка, - ведь ты же уже лауреат!
Баба Валя удивлена моему диплому так же, как если бы узнала, что доктор наук защитил кандидатскую диссертацию.
- И что, что я лауреат, - говорю, разве одно зависит от другого?
- Не знаю, не знаю, - баба Валя с серьёзным видом через свои увеличивающие очки начинает исследовать буклет — и тут же натыкается на других лауреатов, не меньших, а то и больших, чем я.
- Ничего себе, вот тоже лауреат других конкурсов… И здесь лауреат… Ого! Надо же, какой сильный ко-онкурс, - баба Валя смотрит на меня снова, но на сей раз уже с восхищением. - Ой, папа пришёл, надо ему разогреть еду… - с этими словами бабушка встаёт с кресла и спешит на кухню.
Баба Валя в этом году получила новую пенсию — научную, она была в десять раз больше прежней, и баба Валя была этому несказанно рада. А ещё бы… «Я в гороскопе прочитала, что для меня этот год будет самым удачным из всех последних лет. И вот он настал!» - говорила она мне.
Этим летом мне предстояло совершить две поездки. Одну — в Чехию со школьным хором, другую — в Карпаты: вначале в санаторий «Смеричка» в обществе сверстников, затем традиционно в Сходницу - уже с мамой.
Учительница наша по дисциплине хорового пения была одновременно похожа и на лисичку, и на динозаврика. Когда она смотрела на тебя издалека, она больше всё же походила на лисичку, но вот когда подходила к тебе вплотную (а подходила она всегда только вплотную, так как была очень близорука), создавалось ощущение, что сейчас тебя будет рассматривать настоящий динозаврик, причём динозаврик этот после рассматривания тебя либо закричит на тебя изо всех сил, либо начнёт приветливо улыбаться — третьего было не дано. Оксана Львiвна, - так звали эту нашу учительницу, - была хорошим профессионалом. В какой-то момент она стала вывозить школьный хор на конкурсы, сначала в Югославию, потом в Голландию (обе поездки прошли без меня), теперь же нам предстоял выезд в Чехию, город Пардубице. Стартовали мы в один из последних дней июня. Вёз нас старенький видавший виды, но ещё пребывающий в неплохой форме «Икарус» с водителями Василём и Геником. В качестве второго взрослого с Оксаной Львивной согласилась поехать моя мама. И вновь я сидел на втором сидении автобуса, вновь автобус держал путь в Чехию через Польшу, только состав пассажиров был куда более расширенным, чем в том давнем 1995-м году.
Нашу программу мы исполнили весьма достойно (включала она мотет Феличе Анерио и хоровой концерт Бортнянского «Скажи ми, Господи, кончину мою»). Говорят, что мы даже получили третью премию. Вот только официально наградиться ею не смогли, потому что...
А вот теперь о том, чем, собственно, запомнилась поездка.
Жаркий солнечный день в Праге. Группа огромна, человек тридцать. А чем больше группа людей, тем, как известно, она медленнее передвигается в пространстве. В нашем же случае процесс и вовсе застопорился, так как Оксана Львивна села за столик на берегу Влтавы и стала ждать, пока ей принесут кофе, не засвидетельствовав желания сего официанту. Кроме Оксаны Львивны за столики не сел никто, все просто наматывали около неё круги. В какой-то момент к ней подошёл официант, но раньше чем успел что-то сказать (или даже подумать), он попал под праведный гнев Оксаны Львивны о том, что ей до сих пор никто не принёс кофе. Тут группа и раскололась. Часть осталась с Оксаной Львивной и растерянным официантом обсуждать кофейный вопрос (и наматывать круги вокруг своей экзальтированно сидящей учительницы), а часть отправилась с моей мамой и мною смотреть Старый город и Пражский Кремль. Была ещё одна мини-группа — три «не-по-годам-взрослых» девушки Оля Цымбалюк, Настя Лозовая и Христя Юсипович, которые отправились смотреть Прагу отдельно от всех, просто-таки сами.
Погуляв по городу и от души ему нарадовавшись, мы к вечеру удобно сели на трамвайчик девятого маршрута (трамвай «девятка» это очень по-львовски!) - и благополучно доехали до конечной его станции Spojovaci, где ожидал нас родной «Икарус».
Там же и встретились две группы, и всё было бы хорошо, но вот догадались мы всё-таки пересчитать детей, а пересчитав, обнаружили, что смеяться уж тут или плакать, но на данный момент пятерых недостаёт. Троих «взрослых» девушек Оли Насти и Христины (их мы вычислили сразу), а также (их чуть дольше не могли вспомнить) - простодушных и немного задумчивых брата и его младшую сестричку по фамилии Мельник. И если за первых волнения у нас не возникло (и «раскол» свой они задекларировали, и ориентируются хорошо, сейчас приедут, никуда не денутся), то по поводу витающих в облаках тихих улыбающихся Мельников что-то недоброе сразу кольнуло внутри. Мы стояли и переглядывались. Уж если кто-то из всех нас и имел свойство потеряться в чужом городе, то первыми кандидатами были именно они. Всё логично, каждая из образовавшихся подгрупп посчитала, что Мельники примкнули к другой… Пылающий июльский вечер встал над пражскими трамваями, над окраиной города, над автосервисом рядом с нами (единственным местом в округе, где можно было купить настоящую воду),
Мы собрались у автобуса и занялись единственным возможным на тот момент делом — стали ждать. Троих девушек и двоих Мельников. Прохаживались к трамваям и обратно (до них было метров сто пятьдесят). В какой-то момент вернулись девушки. Стало легче — и не легче. Чуть позже, смотрю, у мамы лицо прямо-таки багровое (никогда я не видел у неё такого лица — ни до, ни после), а Оксана Львивна начала курить сигареты одну за другой, а потом в определённую секунду встала и пошла… Пошла… Волоча за собою обе ноги, точно привидение, и оглашая всю широкую местность, включая трамвайную остановку, шоссе перед нею, ближайшие неказистые постройки магазинчиков и автосервисов, неухоженные скверики «на пять деревьев», каким-о узкогортанным протяжным завывающим и одновременно исполненным плаксивой нежности воплем: «Ме-е-е-ельник… Ме-е-е-е-ельник…… Где ты? А ну иди ко мне… А ну я тебе сейчас дам...» Хотя никаких Мельников поблизости не наблюдалось.
Вечер гас. Трамваи прибывали всё реже. Во время торможения они завывали примерно так же, как и Оксана Львивна, и с каждым разом всё тоскливее.
Наконец, нам стало понятно, что Мельники не приедут, что они остались там, в зловещей и холодной ночной Праге, и их уже, быть может, занаркоманили наркоманы, те самые, которых мы видели днём на площади. А может быть… Тут я лёг на полянку поблизости и посмотрел на небо. Подумалось о том, что я сейчас — словно Андрей Болконский, лежу и вот так на небо смотрю. И вместе с тем спросилось: «А вдруг Мельник на меня уже в этот самый момент оттуда смотрит?» Что, что мы расскажем их маме, когда приедем? «Поездочка прошла здорово, но вот незадача: обоих ваших детей мы где-то там подрастеряли, не обижаетесь на нас?» Оксану Львивну теперь точно посадят, а маму, как минимум, отлучат от педагогической работы. Если не больше...
Кто-то из наших пошёл на автосервис, к тому времени всё ещё не закрывшийся на ночь, и вызвал полицию. Полиция приехала быстро, приехавшие полицейские смотрели на нас очень совестливо и сострадательно. Им, кажется, было очень жалко и нас, и Мельников вместе взятых. Деловой и серьёзный Остап Мануляк (тот самый, который при поступлении в школу рассказывал мне весёлые истории) начал талантливо сочинять чешский язык, планомерно отдаляя польский от украинского:
- У них были таки шары штаны, а також таки шарый свэтэр. И на свэтэри было напысано «Корiння», - говорил он на этом новом славянском языке, но полицейские его хорошо понимали и, не меняя страдательного выражения лиц, кивали ему.
- Та то дебiли! Дебiли! - перебивала его Оксана Львивна, - то вар`яти! (варьяты — типично львовское название городских сумасшедших), - кричала она официальным представителям власти другого государства, не думая о том, что выкрикивает медицинские термины. Так и слышались эти два голоса. Один — серьёзный, размеренный, на новом славянском языке, про серые штаны и серый свитер с надписью «коренья» и один — тоненький, резкий, про дебилов и сумасшедших Мельников, — голосок Оксаны Львивны.
- Він специфічно ходить, - сказала Наталка Посикира, - може про це б розказати?
Я счёл это отличной идеей и стал показывать полицейским, как ходит Мельник. Мельник ходил небольшими шагами, при этом полноценно сгибая ноги в коленях (как если бы шаги были большими). Оксана Львивна через две секунды вылетела на «авансцену» с криком: «А от так ходить!»
После этого она согнулась в три погибели, почти достав носом асфальта, отставила пятерню руки далеко назад и вверх, словно это крыло умирающего лебедя — и стала в такой позе ходить помеж нас. Полицейские взглянули на неё, потом перевели взгляд на Остапа — и продолжили слушать его. Потом уехали.
Через какое-то время приехали другие полицейские, видимо, более узкопрофильные, Остап встал и снова на своём, теперь уже апробированном славянском языке рассказал им про «шары штаны и свэтэр, где написано Кориння». Оксана Львивна помеж нас больше не ходила.
В это же время в другом городе шла церемония награждения нашего конкурса. Девчонки подбегают к Оксане Львивне:
- Оксана Львивна, это правда, что мы третью премию получили?
- Да, - медленно улыбается Оксана Львивна.
- Это же су-упер…
Наступила ночь. Жаркая июльская ночь на окраине Праги. В окно автобуса светил белый фонарь сети уличного освещения, сверху над крышей встал летне-осенний треугольник «Вега-Денеб-Альтаир», где-то сзади — Настя Лозовая в сарафане, серьёзный Остап Мануляк в кепке, а также пустующие сидения с вещами наших дорогих Мельников. Автобус так и остался «пришвартован» к лесоскверику «пяти деревьев» с газончиком между ними, на берегу асфальтового океана меж-автосервисного автомобильного пространства пражского района Spojovaci.
Наступило утро. Какое-то — обычное, будничное. В какой-то мере мы все порядком повеселели, вытащили на траву шторы и простыни, сели играть в карты. Парни утащили у Мельников из рюкзака пиво, налили в пластиковые стаканчики, Тарас Нестер Оксане Львивне такой стаканчик протягивает со словами: «Вiзьміть, Оксано Львівно, це Мельників пиво. Оксана Львівна: “А-а-ахахахаха!” И с удовольствием начинает его попивать.
Мимо наших простынных постеленных на траву карточных «столов» проходит самодовольный житель пражской окраины с усами и с чёрною собачкою, которую в тот момент выгуливает.
- Хе! Русский пикник? - небрежно бросает он и уходит вдаль. Мне неприятно, а большинству из нашей компании обидно вдвойне — они себя не идентифицируют русскими, а их тут «обозвали»…
В какой-то момент Оленка Заблоцька собирает с автобуса по кроне — по две, покупает билет на трамвай и едет искать наших пропавших Мельников по остановкам. Возвращается ни с чем. Потом, уже в середине дня, в центр города выезжают две группы — одна из трёх девушек - Насти Лозовой, Оли Цымбалюк и Христи Юсипович, и одна из двух парней — Остапа Мануляка и Остапа Дудака.
Через какое-то время вижу бегущую по тротуарчику Оксану Львивну — остренькие локти в стороны, часто-часто так апплодирует, а шажки мелкие и быстрые, будто плывёт, а не бежит, рот до ушей — а притом тихонечко так кричит всем нам: «Радiйте! Всі радійте! Наші Мельники знайшлись!»
И верно: идут за ней два Остапа — Дудак и Мануляк, а там и до Мельников недалеко — замыкают шествие: слегка безучастные, словно Прагу продолжают осматривать, немного усталые, брат с сестрой — он в свитерочке с надписью «Корiння» и улыбкою доброй, безобидной, она — поменьше, взгляд жёсткий, испуганный сконцентрированный на чём-то. Как обычно.
Заходят в автобус, садятся и начинают спать. А Оксана Львивна как подкрадётся к сестре, да как отвалит ей спящей пощёчину:
- Що, спишь? Пані дебiлко!
Весело-весело, а вместе с тем с дурацким ощущением, что пережили что-то немного не то, за чем приехали, мы отправились домой, во Львов. В целости и невредимости, а ещё — в полном составе.
Да, кстати: почему Мельники потерялись? Забыли номер трамвайного маршрута? Заблудились и стеснялись спросить дорогу? Нет, не поэтому. Всё дело в том, что у них не было двенадцати крон на проезд в этом самом трамвае — они боялись злых контролёров, а посему просто сели на лавочку в скверике и стали там сидеть. Полицию, их ищущую, они прекрасно видели, но только тщательно прятались от неё в кусты, лишь только она приближалась. Сколько бы они ещё так просидели, если бы наши Остапы не повернули на нужную аллейку в нужном скверике огромной Праги, один только Бог знает…
«Це не я знайшов Мельників, це Бог їх знайшов», - говорил мне на обратном пути Остап Дудак. Что спровоцировало умную, доброжелательную и в высшей степени замечательную дискуссию между глубоко верующим Остапом Дудаком и убеждённым атеистом — мною. Остап, говорят, стал потом священником. А я в последующей жизни перестал-таки быть атеистом, но это уже совсем другая история.
Псевдогрейпфрутовый вкус долгожданной купленной на ночных польских заправках питьевой жидкости, огромный красный месяц, выглядывающий из-за крыш аккуратненьких деревень в окрестностях города Кендзежин-Козле, наш бежевый «Икарус», продвигающийся сквозь ночь с 4-го на 5-е июля 1999-го года на восток, к украинской границе, ко Львову. Такой я и запомнил эту дрожащую, как бы бессмысленную, но вместе с тем очень жизненную ночь. Ночь как пустота, ночь как усталость. Ночь как пространство, ждущее заполнения чем-то неведомым.
В это лето меня ждала ещё одна странная поездочка. В санаторий «Смеричка», что недалеко от обожаемой мною и родной мне Сходницы. Там я был один — с ровесниками, приехавших с разных населённых пунктов львовской области, а были там также и компании из Борисполя, что под Киевом. Разные совсем — юные поколения восточных и западных украинцев. Что их объединяло, так это ещё не прошедшая в те года мода на стилистику преступного мира. Были там свои пацаны и паханы с разборками, свои яркие и приблатнённые девочки на дискотеках, на которых звучали Рикки Мартин и Максим Леонидов вместе с другими «звёздами» того времени. В этой стилистике я чувствовал себя неуютно, очень холодно было мне на душе. Однажды вспомнил о том, что существует Тридцать первая соната Бетховена, начал её напевать — и на глаза навернулось прямо-таки озеро слёз. «Неужели это и есть — та жизнь, в которую я сейчас вступаю?» - думалось мне.
В компании этой были близкие мне души — два брата: пятнадцатилетний Ростик Панчук со своим восьмилетним братом Бодей. Оказалось, они — сыновья преподавательницы концкласса в моей школе. Ростик собирался стать биологом и, как показывает дальнейшая жизнь, действительно стал профессионалом в этой области.
Запомнились мои сорокакилометровые прогулки-побеги, один раз — в горы, к нашему с Олегом Александровичем перевалу (только с другой стороны), а вторая прогулка — по шоссе через сёла Опаку и Залокоть к большому селу, относящемуся уже к самборскому «автодорожному бассейну», чистое, аккуратное, с большим озером посередине. Имя селу было Подбуж (укр. Пiдбуж).
После двух недель в «Смеричке» я переехал в Сходницу, где уже отдыхала моя мама. На сей раз уже не на старой знакомой базе «лесотеха», а в центре посёлка у хозяйки Дориты Петровны Дубленич, женщины пожилой и светской — с седыми, слегка сиреневыми кудрями. С её внуком Павлом, который также мне встретился там мы общаемся и по сей день. Он живёт в Киеве и приехал тогда к бабушке с невестой своей Ирой, девушкой привлекательной, но человеком весьма жёстким, в то время как Павлик — мягкий и добрый. Впоследствии они как пара долго вместе не продержались. Остаток моего лета прошёл хорошо. Запомнилось солнечной затмение 11-го августа (в день ухода из жизни бабушкиной сестры Зины!), на которое мы все дружно смотрели через фиолетовое стекло сварочной каски — и видели настоящий солнечный «месяц» - серп, заслонённый луною.
В эти же дни мне приснился один удивительный и очень трагичный по своему настроению сон. В нём я бреду по улицам Львова, а Львов — словно не Львов, словно я опять в сон про мальчика Перросини попал. И опять я ищу знакомые улицы, время от времени их опознавая, а потом снова теряя, и притом откуда-то всё звучит финал Шестой симфонии Чайковского. А потом передо мной сине-сиреневое вечернее здание консерватории, предположительно Львовской, а в него всё какие-то люди заходят, а с ними и я захожу. Потом поднимаюсь на третий этаж, встречаю на пути самых разных знакомых мне людей. И чем выше поднимаюсь, тем громче этот финал симфонии, а наверху — зал, в котором по всем правилам и должен был находиться оркестр, исполняющий музыку. Но оркестра не видно, а музыка, как оказывается, звучит прямо здесь, прямо со мной, в воздухе. А вокруг всё — знакомые, знакомые… Даже родственники мои среди них есть. Вот тётя Мила, специально приехавшая из Германии, вот моя сестра Вероника… Понимаю, что все они съехались на чьи-то похороны. А вот я уже и просыпаюсь, а музыка продолжает звучать, и звучит у меня в голове весь день, целый божий день, пока я хожу по Сходнице — за водой, на рынок, просто в комнате сижу. Звучит и звучит. Пока до меня не доходит вдруг, что похороны-то видел я только что не чьи-нибудь, а свои собственные!
Весной этого года в нашей английской группе появился новый студент. Был он человеком чрезвычайно худым, с зеленцой, исключительно короткой стрижкой и конечностями, словно сделанными из мягкой гнущейся глины. Звали его Сергей. Сергей оказался человеком интересным, незаурядным, ищущим себя. Где-то также «игравшего в преступника», а где-то — писавшего стихи, в которых над Львовом «лишь ветер веет, звёзды шевеля». При этом у лирического героя в руке сигара, а на столе — бутылка. Впрочем, потом этот герой поднимается из-за стола и начинает бродить по Львову всю ночь, до зари. И говорит, что готов все ночи напролёт так жить, так сливаться с городом, гулять по нему… Мы с Сергеем сдружились. Не могу сказать, что мы были родственными душами в полном смысле этого слова (как сказали бы англичане soulmates), но какая-то философская сердцевина каждого из нас создавала-таки между нами определённое глубинное родство, общность, понимание друг-друга.
Осенью в моей школе английского языка случились перемены. Наша группа распалась на две части, причём Вадим, Марина, Ляна, Оля остались в одной, а мы с Сергеем перекочевали в другую, которую вёл Алекс Клеванов, всей группе сходу очень понравившийся — живой, остроумный, прекрасно владеющий английским языком. Впрочем, скоро он куда-то исчез. Как позже выяснилось — уехал в Доминику (или Доминиканскую республику, этого я уж не запомнил) и женился там на доминиканке. Наша группа вновь собралась воедино — и снова с Ирою Павловой.
31-го октября мы с мамой, Ольгой Викторовной Осмоловской, Натальей Владимировной Грамотеевой, Ириной Викторовной Черновой (кажется, упоминаю её впервые) и многими другими учениками Самуила Ароновича Дайча организовали в Малом зале консерватории концерт его памяти. Это был удивительный вечер. Мама играла Интермеццо Брамса си-бемоль мажор Ор.79, Ирина Викторовна Чернова — первый контрапункт из искусства фуги Баха, Наталья Владимировна — несколько «Афоризмов» Шостаковича. Ольга Викторовна саккомпанировала студенту-скрипачу Александру Локотошу произведение Бедржиха Сметаны, Екатерина Комарова (ещё одна ученица Самуила Ароновича, одна из последних его выпусков) сыграла вместе с трубачом Юрием Остюком «Сицилиану» Баха. С выступлениями вышли на сцену Ирина Филипповна Земляная (бывшая тогда моей учительницей по истории музыки — и одна из первых учениц Самуила Ароновича), Галина Йосиповна Стернюк-Ониськив, а вела концерт Наталья Борисовна Кашкадамова (кажется, тоже упоминаю её впервые, надеюсь, не в последний раз, так как личность она — колоритная, к тому же очень большой учёный в истории фортепианного исполнительского искусства). Начинала концерт совсем ещё юная десятилетняя Леся Лемех, прекрасно сыгравшая первую часть соль-минорного концерта Баха в сопровождении нашего общего школьного учителя Олега Теодоровича, а завершал концерт я — с первой частью Второго концерта Рахманинова, и аккомпанировала мне мама. Потом в качестве «послесловия» я сыграл импровизацию на тему SDAJCH.
Это был единственный концерт, где мы с моей мамой выступили на одной сцене.
Почему-то хорошо помню, как — днём, ещё до концерта гуляем мы с мамой по Погулянке — и вдруг среди палых листьев находим живой цветущий анемон. Весенний цветок в конце октября! Решили, что он расцвёл в честь Самуила Ароновича.
А потом началась моя подготовка к конкурсу Крайнева. Я стал обыгрывать по музыкальным школам новую для себя Тридцать первую сонату Бетховена, не менее новый Второй концерт Рахманинова и многое другое.
Поздний Бетховен для меня в то время (да и сейчас) — словно соткан из какого-то не существующего на нашей планете вещества. Да, у этой ткани все те же семь нот и двенадцать полутонов, все те же двадцать четыре тональности, та же тоника, доминанта, субдоминанта, да звучат они совсем по-иному, как никогда до и никогда — после. Впрочем, даже не совсем понятно, что именно звучит: традиционный ли воздух вокруг нас? Ушами ли мы слышим эту музыку? Не будем забывать, что слышанье звуков было в тот период творчества Бетховену уже недоступно. Вслед за ним свой внутренних слух вынуждены развивать и мы. Септима теперь уж не просто септима — а космическое соотношение, диалектическая истина, великая раскрытая тайна. И аккорд теперь уже — не просто аккорд, а вселенская декларация, знак, установление метки. Впрочем, Бетховен и в молодости говорит с нами как бы знаками. Уже в молодости менуэт для него — лишь символ менуэта, пауза же — символ тишины, а не просто «затаивание дыхания», как будет потом у романтиков. К позднему творчеству эти символы вышли на свободу гораздо более явно. И вдруг дали понять, что умеют воздействовать на душу едва ли не сильнее, чем музыка, означающая саму себя и воздействующая своим видимым планом. Потому что Моцарт или Шуберт могут вселяться в душу и вибрировать вместе с ней, Бетховен же умеет разбирать её по винтикам, и даже страшно, сколько всего он знает и о ней, и об окружающем её космосе. Музыка позднего Бетховена словно вся прощальна по эмоциональному содержанию, при том, что формально она этого содержания может и не нести. Оно вибрирует именно там, уровне знаков, многие из которых мы просто не можем осознать, прочесть, попросту не владеем для этого нужной грамотой. А ещё Бетховен изобрёл скафандр, в котором можно спокойно летать в звёздах, не обжигаясь, не сгорая, не страдая лучевой болезнью от их сумасшедшей радиации, в этом божественном скафандре можно долетать до них, не испытывая потребности в кислороде. Из чего сделан сей скафандр — неясно. Скрябин тоже пытался его сконструировать, но у того срок годности оказался ограничен, а этому — хоть бы хны. От музыки позднего Бетховена всегда немного не по себе.
Второй же концерт Рахманинова «дошёл» до меня не сразу. Вначале мне было непонятно, почему побочная партия не повторяется в репризе буквально, что это за непорядок такой, а! И зачем быстрый финал иногда вдруг становится медленным. И отчего во второй части у рояля не сразу появляется тема. Молодой человек был воспитан на Бетховене — Рахманинов его сперва немного сердил и озадачивал. Потом музыка стала проникать в сердце — воображению стали представать снежные горы, отчего-то прощальные и плачущие. Музыка представлялась невыносимо трагичной. Потом я узнал, что она оказывается, наоборот, очень счастливая, и написана после того, как психиатр Николай Даль помог Рахманинову с преодолением его депрессии. Таким образом я впервые столкнулся с феноменом, не описанным, пожалуй, ещё никем. Счастье на страницах русской музыки часто рисуется выразительными средствами, сходными с теми, что употребляются композиторами австро-немецкими для реализации скорби и отчаянья. Сравнить хотя бы эту первую часть Второго концерта со страницами симфоний Малера. Ещё чаще отчаяние в немецкой музыке будет соответствовать страстному напряжению в русской («расстояние» между эмоциями здесь уже ближе). Одним словом в случае с русским музыкальным языком шкала всегда будет смещена в трагическую сторону, а в немецкой, наоборот, в жизнеутверждающую. Такова их эстетика.
- Русским духом у тебя не пахнет. Немецкий у тебя дух, - с юмором и акцентом говорил мне мой новый преподаватель по камерному ансамблю виолончелист Юрий Иванович Сковронский, человек с круглыми глазами и удлинённой лысиной. Мы играли с ним рахманиновскую виолончельную сонату. После чего Юрий Иванович, известный хохмач и шутник, вдруг начинает с наступлением разработки вопить не своим голосом, тоненьким, дребезжащим, снова по-русски и с акцентом: «Кто это! Кто это! Это че-е-е-е-ерти! Это че-е-ерти! Я бою-юсь черте-ей. Защити меня-я-я-я-я-я-я!» И что-то внутри меня вдруг щёлкает, смыкается. Вот же оно! Вот! Не это ли — старые добрые сказки, что мне читали бабушки? Не это ли Петровск-Забайкальский, про который рассказывает баба Валя? Вот оно, Забайкалье, вот он Урал, вот они леса с Кощеем Бессмертным и Василисой прекрасной! Только теперь в музыке. Вот оно - моё родное!
Ближе к декабрю я начинаю очень сильно ностальгировать по ушедшему детству. Странно — ещё всё на месте, и учусь я в той же школе, и живы все, и живём так же вчетвером, а плакать хочется просто до одури. Плакать, тосковать… Пока поднимаюсь по улице Олены Телиги (бывшая Беломорская) к английской школе мимо края Погулянки, начинают крутиться в голове строки про «серебристый лес» и «сиреневый город». Вот он, сиреневый город, как на ладони виден. Вон гора Высокий Замок с оранжевым прожектором на смотровой площадке, вот они — соборы, вот оно — былое, старина… А вон рядом бабы-катин район, Байкальская. И меня куда-то несёт, куда-то выносит. Я словно цепляюсь руками и ногами за прошлое, а оно — знай выталкивает меня. И с этим ничего, ровно ничего нельзя поделать… В следующие дни пишется поэтический цикл «У обломков детства», в который всю эту неизвестно откуда взявшуюся боль я выплёскиваю.
По радио крутят песни новой певицы — Алсу. Самая красивая из них - «Зимний сон». Также мне в то время очень нравится Анжелика Варум и её хит «Всё в твоих руках», а ещё — группа Демо с её «Солнышком в руках» и «Двумя тысячами лет».
Сижу в кресле. На дворе «застыл зимний вечер, чтоб завтра восстать», вечер 31-го декабря 1999-го года. И хоть я понимаю, что двадцатому веку быть с нами ещё год (всем сторонникам считать 2000-й год двадцать первым веком приказываю их собственный тридцатый год, то бишь это когда полных 29, причислять к четвёртому десятку, а если нет, то отстать наконец и не морочить остальным людям голову), всё же что-то меняется. Как минимум, с нами больше не будет старой доброй единички в порядковом номере года, мы больше не будем говорить не только «тысяча девятьсот...», но и даже «тысяча...», а ведь так говорили уже в средние века, и Данило Галицкий, основавший Львов, так говорил, и все-все-все композиторы и поэты, которых мы так любим. Как будем теперь говорить? Сижу в кресле, два поручня кресла, точно руль самолёта, точно рельсы поезда — тихо сквозь ночь относят нас в неведомое. Они проходят у самой ёлки, наряженной ёлки, что стоит на своём традиционном месте, а затем — не имеют конца… В сознании по прослушивании радиостанций звучит тёпло-ребячливый голос Анжелики Варум: «Гу-убы и глаза-а — бли-и… же...» - и от этого пространство, по которому идут рельсы кресла, наполняется каким-то очень давним и хорошо знакомым грустным светом — и всё ближе становится будущее.
А баба Валя, как и встарь, звенит предновогодними вилками, что живут в шкафу, а папа, как и повелось от века, хлопает дверью, возвращаясь с предновогодних покупок. А я сижу в этом бесконечно-летящем кресле под игриво мерцающий где-то далеко внутри голос с песней Анжелики Варум — и начинаю тихо плакать. На душе у меня — невыразимо горько и вместе с тем — удивительно светло. Мама заходит в комнату, видит мои слёзы и говорит: «А хочешь, если ты устал, то и не будем встречать Новый год? Так и запомним этот вечер — проводили год, легли спать...» От чего мне становится ещё светлее и ещё жальче уходящее что-то, и плачу я уже более открыто, но Новый год встречать не отказываюсь — и вот уж через несколько часов стрелки часов традиционно устремляют свой взгляд в ночное небо, а вместе с этим от сопровождавшей нас тысячу лет единички не остаётся и следа.
Напротив наших окон ресторан «Пекин», туда на крыши «столиков» не так давно посадили двух небольших светящихся драконов, одного параллельно линии домов, другого — перпендикулярно. Папа очень радуется — ведь наступил его год по восточному календарю, год дракона, в его честь они и прилетели. А через несколько дней выпал снег — и было ясно видно, что дракончики эти сидят теперь на снегу. На свежем инистом светящемся тонком слое снега. И этому папа тоже очень радовался.
На Рождество мы с мамой пошли к бабе Лене, которой теперь было уже девяносто два года, и она жила всё там же, в верхней части улицы Ивана Франко, на Новом Львове. Пришли к ней — и вдруг совершенно неожиданно увидели сидящую у неё на диване тётю Веру…
Тётя Вера, которую я не видел три года (а в шестнадцать лет это большой срок) — немного постаревшая, но вполне узнаваемая, с какой-то невыносимой тоской в глазах, словно в них постоянно скапливались слёзы. О Вахтанге в тот вечер не говорили, так как боялись услышать, что его на свете больше нет. Мама за несколько лет до этого услышала от подруги, подслушавшей разговор своего мужа, представителя криминального мира, «вора в законе», с каким-то «братком», который пришёл на Вахтанга нашего жаловаться, о том, что тот его, дескать «кинул», поступил «не по понятиям». Мама просила подругу передать её мужу просьбу не трогать Вахтанга. И вполне вероятно, что просьба эта была исполнена. Но — кто знает, единственный ли это был подобный случай в жизни Вахтанга, привыкшего к нечестности и вседозволенности? Достоверно же неизвестно, жив Вахтанг или нет. Так что, кто знает, может быть, я его ещё встречу на дорогах Шотландии, Бразилии либо Хабаровского края… В тот момент, когда я пишу эти строки, Вахтангу, если он жив, должен идти пятьдесят второй год.
Возвращались мы в центр города втроём: мама, тётя Вера и я. Я, на тот момент фанатеющий от бунинского «Листопада», делюсь им с тётей Верой, родным человеком, вестником детства, а она молчаливо и отрешённо его слушает. Мы идём вниз по Ивана Франко, по ещё сохранившимися на тот момент рельсами трамвая №10, который ходил по этой улице к Новому Львову в советское время, и даже ещё до моего рождения. Потом прощаемся у Стрийского рынка. Больше ни я, ни мама тёти Веры в этой жизни не видели.
Спустя 11 лет, 11 февраля 2011-го года она мне в первый и единственный раз в жизни приснилась. Отчего-то горько плакала, за что-то всё просила прощения. И я почему-то решил запомнить число и месяц этого яркого и горького своего сна. Навсегда запомнить…
Февраль же 2000-го запомнился мне поездкой на конкурс концертмейстерского мастерства в творческий посёлок Ворзель, что под Киевом. Это был звёздный час моего общения с моим педагогом по концклассу Лидией Михайловной Николаевой и нашим иллюстратором певицей Ларисой Михайловной Даренской, её подругой.
Вначале — снова поезд Львов-Киев, уже в который раз, только теперь в нём не могу уснуть, так как к голове прицепилась песенка Алёны Свиридовой «Встава-а-ай! Встава-а-ай! Мы спасатели что надо, и не требуем награды...» - уж как ни ворочался, так и не заснул до утра. Утром нас встретил муж сестры Лидии Михайловны (кажется, его звали Володя) и на своём тёмно-сереньком Форде помчал с нами на борту прямиком в Ворзель. «Что бы мы без тебя делали!» - сказала ему на прощанье Лидия Михайловна. «Ха, что вы без меня будете делать!» - произнёс он с какого-то перепугу, потом засмеялся и — укатил восвояси.
Ворзель — царство огромных сосен. В этом царстве в советское время выстроены домики со спальнями и роялями, чтобы композиторы могли сюда спокойно приезжать и не менее спокойно писать свою музыку. В один из таких домиков заселились мы.
Посёлок, состоящий из наших домиков был огорожен забором, настоящий санаторий, а возглавлял флотилию домиков огромный серый дом, в котором располагались концертный зал и столовая.
Конкурс организовала Элеонора Ткач, миниатюрная серокудрая пожилая дамочка с очками на носу и лукавой тонкогубой улыбкою. Она каждый раз за завтраком подходила к столикам и приветствовала всех, словно капитан — свою команду.
- А вот, доброе утро всем вам, да! - говорила она, поднимая ладошки кверху, а потом шлёпая ими себя по ногам. - Как вам спалось? Всё хорошо? Да, ждём вас на мастерклассах, на прослушиваниях, хорошего вам рабочего дня! - после чего разворачивалась и весело удалялась.
За столиком с нами сидела Римма Тимофеевна Голубева — флегматичная, улыбающаяся ярко, а при этом также пожилая и носящая очки, а ещё пребывающая в статусе главного концертмейстера Украины женщина. Она была очень серьёзной, рассказывала нам, что поседела рано, лет в двадцать шесть, а когда я, без пяти минут семнадцатилетний молодой человек, оканчивал трапезу и собирался уходить, огорошивала пространство фразой: «Правильно, нечего тебе тут со взрослыми сидеть». Она со мной один раз занималась в зале, подсказывала очень дельные вещи, также запомнились мне её руки после взятия того или иного аккорда — они поднимались над клавиатурой и, направляя пальцы, словно северные солнечные лучи, к клавишам под углом в 45 градусов ещё несколько милисекунд придерживала этот аккорд в воздухе, как бы говоря ему: «Какой ты у меня мягкий!» Аккорду, полагаю, было всё равно. Лидия Михайловна считала её очень милой и славной.
Лидия и Лариса Михайловны были разными, но обе — остроумны и критичны в отношении окружающего социума, Лариса Михайловна при этом — безбашеннее, открытее. Красила она волосы в рыжий цвет, часто закладывала их в пучок, а притом носила огромные очки — и в таком имидже выглядела очень строгой учительницей, коей, конечно же, не являлась.
У Ларисы Михайловны был свой метод обучения вокалу, который основывался на том, что начинать учить надо не со звука, а с фразы. «Ощущение у меня такое, что все вокруг сначала режут колбасу, а потом пытаются её по ломтикам опять сложить», - говаривала она. Ломтики — это звуки. Колбаса, соответственно, - фраза. Мы с нею много беседовали об этом, и при каждой беседе мне становилось очень жалко всех остальных вокалистов этой планеты, которые, бедняги, не знали метода Ларисы Михайловны либо, дураки, не понимали его.
Были ещё на нашем конкурсе Елена Шапошникова из Северодонецка, а также преподаватель из Петербурга по фамилии Серова, каждый при этом привёз множество учеников, а с ними и иллюстраторов. В целом компания получилась интересной, ворзельские дни мы провели очень весело.
Из Ворзеля я узнал много новой для себя камерно-вокальной литературы, а настоящим открытием для меня стал Гаврилин, музыку которого я с тех пор очень полюбил.
Приезжали к нам с открытыми лекциями также Марина Капица и Борис Архимович из Киева, а ещё Гера Поляк из Польши. Поляком он был ещё до того, как уехал в Польшу, такова была его фамилия. Сам он был лысым, в очках, и с какой-то перманентной вяло-разочарованной улыбкой на устах. «А на фиг он нам нужен!» - сказал Поляк про рояль, когда после его лекции мы выбирали фон для дружной фотографии, чем спровоцировал во мне истовое возмущение.
Борис Архимович славился на всю Украину тем, что у него — адски огромная коллекция записей классической музыки. Их он и демонстрировал - «Свадьбу Фигаро» Моцарта с Фишером-Дискау и Кири Теканавой, фильм про Чечилию Бартоли (и тогда я впервые услышал это имя, после фильма же убеждал всех, что дело мы имеем с компьютерной редактурой голоса, только и всего). Надо же, как быстро исчезла практическая необходимость в подобных коллекциях! Лет через семь! Это, конечно, если интернет работает без перебоев.
Приезжал ещё один интересный «собеседник», специалист (либо просто фанатеющий) в области эйдетики, науки про память. Он нас учил быстро запоминать большие объёмы информации, раздавая фотокарточки, к которым мы должны были придумать разные истории. Мы сидели вместе с Ларисой Михайловной, и в тот вечер изрядно похохотали!
Как-то раз зашёл к нам в домик Миша. Вы спросите: кто это? А я и сам не знаю, кто. Рассказывал, что вице-премьер Украины по фамилии Семиноженко сам лично наливал ему в рюмку коньяк (фразу о коньяке он повторял дважды, оттого я её и запомнил), потом рассказывал, что его в парламенте называют «солью земли нашей», на что Лариса Михайловна спросила, чем же он кому-то так «насолил», и Миша стал нервничать, оправдываться, объяснять значение словосочетания «соль земли», на что Лариса Михайловна кокетливо произнесла: «А я каламбурю!» - после чего Мишаня громко рассмеялся на весь дом. Возможно, он хотел познакомиться с Ларисой Михайловной поближе, но она его, кажись, парой-тройкой своих едких фраз морально уничтожила — и он оставил эту затею. Лариса Михайловна — талантливый литератор. Очень многогранный, очень высокоинтеллектуальный и интересный человек.
Пользуясь наличием в домике рояля, я усиленно занимался на нём всё свободное время, готовился к конкурсу Крайнева.
- Вы знаете, - говорю я как-то Ларисе Михайловне, - я решил, что после каждой взятой мною грязной ноты из-за двери выглянет киллер и выстрелит мне в спину, это меня заставляет чище играть.
- Ты не ходи под сосульками, - ответила мне она (а шёл я в ту секунду именно под ними, мы выходили из зала), - а то и никакого киллера не понадобится.
Околицы Ворзеля запомнились мне необыкновенной для уроженца западных областей Украины широтой и обзорностью горизонтов. Чувствовался больший масштаб в ландшафте, больший морозец в воздухе. Запомнилось, как мы вышли к железной дороге, смотрели на теряющиеся в снежных горизонтах туманные серые микроскопические очертания пирамидальных тополей, которые на Украине часто высаживают вдоль шоссейных дорог, вероятно там за ними и проходила трасса. Взрывным ревущим гудком заставил нас замереть неистово несущийся поезд «Луганск-Львов», вёл его свирепый «аквариум» - бордовый и от бешеной скорости качающийся электровоз ЧС-4 поколения 60-х.
Жила с нами на территории собака Лада, которую мы подкармливали и очень доброжелательно к ней относились, а она, соответственно, — к нам. В собаке Ладе текла волчья кровь, а оттого она по словам местного дворника время от времени загрызала насмерть других собак. «Ай! Надо же!» - Римму Тимофеевну Голубеву после слов дворника чуть не хватил инфаркт, - «А мы то — Ладочка, Ладочка...» Мы — это все мы. И я, и мама, и Лидия Михайловна, и Лариса Михайловна — от имени всех сказала Римма Тимофеевна, за всех она расписалась тонким росчерком своего речевого пера.
Исправлять ситуацию и не подкармливать Ладу у нас возможности уже не было — все сидели в микроавтобусике, который после разговора с дворником закрыл двери и увёз нас из Ворзеля навсегда.
А получил я на этом конкурсе — первое место.
Ещё один день после Ворзеля, а именно — 4-е февраля мы провели в Киеве, где я, наконец, познакомился Владимиром Самуиловичем, тем самым «Димой», за которого приняло меня в своё время столько незнакомых человек. На фотографиях, которые я видел раньше, он выглядел более сурово и величественно, здесь же, дома у своей мамы, Елены Александровны, он оказался очень тихим, домашним, в тапочках, немного даже светящимся от своей внутренней интеллигентности и доброжелательности, чем напомнил мне Номи Ароновну. Эмоционально Владимир Самуилович всегда сдержан, говорит всегда тихо — но у него необыкновенный свет в душе и необыкновенное чувство юмора.
Номи Ароновна и Елена Александровна сидели здесь же, с нами, из разговоров помню реплику Номи Ароновны: «Чечилия Бартоли? Ну это же что-то невероятное!» Ещё я запомнил, что в тот день у дочки Натальи Вильевны Стельмашевской Оли — день рождения.
Пятого марта я впервые сыграл Второй концерт Рахманинова с оркестром. В родной Львовской филармонии. Волею судеб на концерте присутствовал Юрий Радиевич Лисиченко. На следующий день он отвёл меня в класс и начал, как потом он это назвал, своё «хирургическое вмешательство» в мой к тому времени уже неплохо выученный концерт. Выучен-то он был, но вот — как…
Намаялся я, конечно, с этим шедевром, что и говорить. Один текст выучить чего стоило! Привыкший к Бетховену, я был ошарашен количеством нот в фактуре. Потом по-настоящему принять эту музыку (странно, да?), потом научиться играть её, как следует… А ведь и рубато у меня здесь не то, и там не так, и аккорды грубые, и темпы медленные, и «пиано» нет, а про легато вообще умолчим — я был в шоке от урока Юрия Радиевича (в самом настоящем хорошо забытом смысле этого слова). Но именно в тот момент во мне произошёл какой-то сдвиг — и я стал понимать, что значат все эти вышеперечисленные слова в нашем нелёгком деле. Вообще — кто научился по-настоящему играть Рахманинова, тот — настоящий пианист. При этом, собственно, играть в концертах Рахманинова его никто обязывает. Кому-то ближе «Гольдберг-Вариации» Баха. Но хотя бы раз в жизни сыграть по-настоящему Рахманинова настоящий пианист прямо-таки обязан, я считаю. Хотя бы один-единственный раз. Чтобы доказать всем нам свою пианистическую «настоящесть».
А ещё после того концерта, того, пока ещё «ненастоящего», того, на котором присутствовал Лисиченко, ко мне в артистическую подошёл девяносто-шестилетний Микола Филаретович Колесса и сказал:
- Грайте. Займайтесь. I все буде добре.
XXI
Семнадцатое марта 2000-го года. Раннее утро бабушкиного дня рождения. Мы с мамой оставляем дверь подъезда (как бы во Львове сказали - «браму») открытой, чтобы к ней могли беспрепятственно попасть её неизменные гости Елизавета Бокшан и Тимофей Каленюк, а сами садимся в белую «двойку» жигулей с оторвавшимися двумя буквами в названии на багажнике, на котором теперь ясно читается «...гули» - и летим, брусча брусчаткою, а изредка — попадая на глянцевые и тихие полоски отразивших ныне зеленовато-розовый воздух мартовского раннего утра ярких и бесконечных львовских трамвайных рельсов.
- Игорь Прядкин? Ну а как же, знаем такого! - весело говорил таксист, оказавшийся спортсменом и коллегой дяди Игоря, бабы-лениного сына.
Мы сели в поезд, мама развернула только что полученное от московских родственников письмо. «Платон пошёл в дизайнеры, - писала Лена, её племянница, - а ещё у нас угнали машину. Был Фольксваген Пассат, хорошая машина. А теперь пока «семёрка» жигулей...» Поезд тронулся, ехать предстояло целые сутки. Мы выехали в Харьков, на конкурс Крайнева.
Слово «Харьков» всегда произносилось мамой с особой светлой улыбкой. Это — город юности её мамы, моей бабушки Кати, и ещё — это очень светлый город вообще, в принципе. Прибыли мы туда ранним утром, таксист по дороге в школу-десятилетку, на базе которой проходил конкурс, жаловался на то, что Леонид Кучма, тогдашний президент Украины, «сам себе второй срок назначил», а вёз он нас совсем недолго, школа находилась всего в двух трёх кварталах от вокзала. Поселили меня в интернат, что при школе, выдали буклет, рассказали, в какое время и где могу заниматься. Харьковская специальная музыкальная школа… Музыкальное царство, в котором работал Макаров, место, куда раз в два года приезжает сам Владимир Крайнев, заведение, в котором учатся настоящие звёзды, занимающиеся по восемь часов в день и занимающие лауреатские звания на всех возможных конкурсах. И при этом находится она в городе бабы-катиной юности, в светлом городе…
Я ходил по коридорам, рассматривал педагогов и учеников, словно нахожусь в музее. Так и хотелось каждому сказать: «You must be Somebody” (Вы, должно быть, Кто-то!) Вот стоят две девочки, одна постарше (Настя Наплёкова, тоже участница конкурса), а рядом с ней — совсем маленькая, обаятельный живчик, деловито указательным пальцем отслеживающая фамилии на стене: «Так! А это у нас кто? Та-а-ак...» Маленькую звали Надя Калюжная.
В центре Харькова возвышается похожий на слоёный пирог из кирпично-красных и бледно-жёлтых ингредиентов огромный в мелкую, собственно, полоску — собор. Именно в этом соборе, наверное, бывала на службах моя прабабушка Катюша Головина, когда училась в институте благородных девиц здесь же, в Харькове, именно в этот собор в 1982-м году зашла баба Катя, и, не зная ни одной молитвы, попросила Бога своими словами о том, чтобы моей маме встретился её суженый, а когда вернулась во Львов, узнала, что она уже познакомилась с моим папой. Золотой купол этого собора иногда можно было увидать из сетки небольших тенистых улочек района, в котором находилась наша школа, он красиво догорал в закате по вечерам. Харьков впечатлил меня своей масштабностью, свежестью и свободой воздуха, как раз начавшего по весне превращаться в вольные ветра светлых её вечеров.
Люди в Харькове не переставали рождать во мне ощущение, что все они до единого, весь миллион с лишним человек, включая недавно родившихся, с детства знают моих родственников по бабушкиной линии. Любят, помнят их...
Встретились среди них и те, кто вправду помнил мою бабушку, это была давняя знакомая бабушкиной семьи Оксана Чупис, с её мамой Оксаной Трофимовной бабушка Катя очень дружила. У Оксаны сейчас и поселилась мама.
Среди участников конкурса я встретил многих теперь уже знакомых мне людей. Вот переставляет суп по просьбе своей учительницы Татьяны Ким с одного места стола на на другое Эльмар Гасанов из Севастополя. Вот к раздаче блюд подбегает китаец У Цунь. Вот ходит по коридорам высокий и степенный Артём Ляхович, а его мама вяжет что-то в кресле у окна в холле на втором этаже интерната. А вот Саша Гринюк, младший брат Алексея Гринюка из Лондона, сидит за роялем в таком же холле, только на третьем этаже. Занимается.
А тут в холл, что на третьем этаже, входит дородная женщина с ярким артистическим взглядом и беззащитной улыбкой (кажется, попросить у меня утюг или что-то ещё в этом роде), начинает рассказывать, что они с сыном приехали из самого Кемерова, и что он теперь «куксится», настроение куда-то пропало, сидит на своей кровати и никуда выходить не хочет.
С китайцем У Цунем общаться было забавно:
- У Цунь!
-А?!!!
- Ты уже позанимался?
- А-а-а-а-а…
Звук «а» заменял ему многие русские слова, с повышением эмоциональности беседы часто переходя в весёлое «ага», а после — в смех. У Цунь был очень весёлым человеком.
Хорошо запомнилась с той поры «делегация» из Киева, Марина Ямпольская, - та самая, которую Номи Ароновна год назад пророчила мне в качестве тёщи, - только теперь уже со своим сыном Павликом. С ними приятель Павлика — тоже Павел, только Качнов. А фамилия «нашего» Павла — Гинтов. Тонкий, интеллигентный, с белыми кудрями, в финале у него Второй концерт Шопена, и сыграет он его замечательно.
На открытии конкурса играли звёзды прошлых лет. Вначале — маленькая, светленькая и ещё совсем юная Лена Кузнецова из Москвы с первою частью концерта Шумана. Осторожно и как бы на цыпочках. Потом, словно из пулемёта, выпалила второю и третьей частью соль-минорного концерта Сен-Санса столь же юная, но невыразимо крепкая, мощная Динара Наджафова из Харькова. Дальше играл Илья Рашковский — очень восторженный, романтичный молодой человек пятнадцати лет. Играл он, ни много ни мало, вторую и третью часть Третьего концерта Рахманинова. И это был первый в жизни Третий концерт Рахманинова, который я услышал. Завершал парад — главный крайневский ученик и его самый большой любимец Игорь Четуев с Третьим концертом Прокофьева. О Четуеве все всегда говорили только с предыханием, подразумевая, что он — настоящая восходящая звезда, и что в Европе у него большая карьера. Играл он действительно очень здорово. Свободно технически, красочно. Не смог я тогда сказать лишь о яркой лирической стороне этого исполнителя. Возможно, оттого, что в том концерте, который им исполнялся, не так много мест для её проявления.
Начался первый тур. В первый же день поразила всех маленькая девятилетняя Даша Дашутина с до-мажорной сонатой Моцарта К.330, 14-м этюдом Шопена, которые она сыграла прямо-таки блестяще — и при этом как бы умиляясь каждой нотой. На Даше красовался огромный тёмно-зелёный бант, выглядела она в нём очень трогательно.
Хорошо себя показала Оксана Миц, также ученица Олега Теодоровича, приехавшая с нами из Львова.
Сам Олег Теодорович был также здесь.
Удачно сыграл Эльмар Гасанов. Очень милыми и незаезженными выглядели у него в программе «Два скерцо» Чайковского.
Приехал на конкурс и Младен Чолич из Сербии, тот самый югослав, который в Чехии «хватил темпу» в «Гроше» Бетховена, а теперь вымахал до двух метров, при этом оставшись стройным и тонким, про таких ещё говорят «длинные» (казалось, Младен может, - раз, - и сломаться пополам ненароком), а играл он по-прежнему громко и в соль мажоре, только теперь уже «Большую сонату» Чайковского (неплохо собрал её по форме). Вообще Чолич был милым и позитивным молодым человеком.
Слушало нас жюри во главе с Владимиром Всеволодовичем Крайневым, который очень живо реагировал на появление на сцене каждого участника. Когда вышла Даша Дашутина, он просиял весь, стал улыбаться-смеяться, от чего его белоснежные зубы как бы озарили прямым и очень искренним светом весь зал, а глаза на абсолютно круглом лице стали узкими, как щёлочки. Владимир Всеволодович очень заразительно — и смеялся, и улыбался.
Вместе с ним на последнем ряду (а именно этот ряд был выделен под работу жюри) сидели его коллеги: Наталья Мельникова и Валерий Козлов из Украины, Снежана Пановска из Малайзии (о, кажется я вижу старых-добрых гостей из прошлого), японка Юко Ямаока, которая носила исключительно национальные костюмы — и в любом, самом большом зале всегда было заметно, есть она среди присутствующих или нет. Впрочем, даже если Юко Ямаоку было поместить среди японок, то и среди них она бы выделялась масштабностью, крупностью своей фигуры, а ещё вокруг неё всегда лучился спокойный свет — свет человеческой доброты и достоинства. Изысканная пожилая француженка Тереза Дюссо, как бы всегда глядящая вверх, в облака, женщина исключительного шарма и осанки. Длинно- и светловолосый, усатый, похожий на грустного задумчивого бульдога немец Бернд Гёцке, делегация из Центральной музыкальной школы в Москве в лице Валентина Бельченко и Тамары Колос...
На репетиции перед первым туром мы с мамой вдруг встретили ещё одного интересного человека. Японца, который говорил по английски и уверенно называл себя «nastroishchik». Был очень мил и приветлив. Он был приставлен дежурить к инструменту «Ямаха», который Крайнев вместе с этим производителем роялей привёз на все три тура конкурса. Японца звали Дзиро, фамилия его была Тадзика. А ведь правда — мало ли, кто на репетиции струну порвёт? Мало ли, кто инструмент расстроит? А тут nastroishchik всегда под рукой. Впервые я столкнулся с настоящим высоким сервисом (девяностые, напомним, закончились всего два с половиной месяца назад). И ещё — да, впервые я играл на Ямахе.
Вот и мой черёд играть подошёл. Тридцать первая соната — это «что-то», и не только по музыке, а и по тексту своих знаменитых фуг. «Когда уже все слёзы выплаканы, в игру вступает Разум», - говорит о них мама. «Разум» у меня в них вступил, а вот текст в нескольких местах, так и казалось, - вот-вот забуду! Навсегда запомню тот нужный звук «ре» первой октавы во второй фуге, на который «по велению костного мозга» в последний момент перенеслась моя рука, когда мой головной уже вопил: «А-а-а! Мне конец!»
Что же, прошёл я во второй тур. В тот вечер мама забрала меня к себе в квартиру Оксаны, вот мы бежим от станции метро до дома и делимся мнениями.
- Ну, теперь будет грызня… - говорю. Такие сильные прошли, а в финале мест мало.
- А давай в качестве пьесы ты не ноктюрн Шопена сыграешь, а мазурку? - говорит мама, - она у тебя лучше получается, ты в ней больше раскрываешься. Вдруг можно об этом попросить?
Пересекаем в синеющем сумраке трамвайные рельсы, подходим к огромной «стене» домов, огибаем её слева, оказываемся во дворе. А потом и в квартире.
Попросить оказалось — можно. И вот уж после второго тура я к великой радости прохожу в третий, а позже выясняется, что именно моя мазурка стала «гвоздём программы» в тот вечер и больше всего всех впечатлила. И ещё, кажись, неизвестно, как бы без неё сложилась моя дальнейшая конкурсная судьба.
А ещё несколько лет спустя я узнал, что эта мазурка ля-минор Ор.17 #4 — любимая мазурка Владимира Всеволодовича Крайнева, и что он всю жизнь играет её в качестве биса!
Но это ещё не всё. Моя прабабушка Екатерина Головина по собственным воспоминаниям страстно влюбилась в моего прадеда из-за того, что он де, оказывается, блестяще танцевал мазурку. И вот ведь — спустя девяносто лет я приезжаю в город юности своего прадеда, и завоёвываю город этот — мазуркою же, именно мазуркою! Вот какой он жанр эта мазурка. Загадочный.
Чем ближе к финалу, тем меньше я ночую в интернате и тем больше мама забирает меня «к себе», на квартиру, в которой живёт. И уж совсем незадолго до финала там, в этой квартире, мне снится сон. Будто слетает у меня с суставов — челюсть. А я, силясь нацепить её обратно, забываю, что у челюстей есть зубы, способные легко ломаться, и в какой-то момент одним неосторожным движением переламываю себе все свои зубы, которые трещат, спотыкаясь друг о друга, точно лесной древесный сухостой. Челюсть надета, но зубы все до единого сломаны-переломаны. Горе! Что делать? А тут приходит мама да и говорит: «Что ты наделал! Теперь у тебя никогда не будет зубов!» Я пытаюсь ей что-то возразить, судорожно ищу в голове аргументы в пользу возможности моего спасения, и в какой-то момент вдруг соображаю, что не все, но некоторые ужасы в этой жизни всё-таки умеют порою оказаться сном. И кричу ей: «Подожди! Иногда бывает так, что это просто сон!» Мама: «Нет! Это сейчас не сон! Ты действительно переломал себе все зубы!» Я: «Но иногда, всё-таки, бывает...» Мама: «Нет!» Я: «Но иногда!» Мама: «Нет!» Я: «И-ног-да-а-а-а!!!» - последнее слово буквально кричу криком, и это моё «а-а-а» орётся мною уже наяву, я таким образом сам себя бужу и уже в следующую секунду думаю: «А ведь, кажется, оказался прав!»
Мама (уже настоящая, не та, что во сне) говорит: «А что, если это ты всех конкурентов возьмёшь да и раскрошишь также, как во сне раскрошил эти зубы?»
«Знаешь, - говорю я ей, - вот что я подумал. Два Вторых концерта Рахманинова Крайневу не нужны. А один — нужен. Кроме меня его играет только Чолич. И я думаю, что мне не составит особого труда сыграть этот концерт лучше него».
«Наверное», - говорит мама как-то очень скрыто и скрытно. Она никогда не говорит ничего хорошего заранее.
Ещё я в этой квартире начал читать потрясающий роман «Дом без хозяина» Генриха Бёлля. Но осилил лишь его потрясающие страниц пятнадцать. Почему-то очень явственно помню книжную полку, дышащую, как и вся комната, коврово-стекольным бликовым полумраком…
Вообще я, конечно, удивительно чётко помню цвета, запахи, образы той поездки.
Красно-мастичный матовый паркет из мелких дощечек и голубые масляные стены школы, ступенька — перепад уровня этого паркета на дальнем, непарадном, «пост-лестничном» продолжении коридора первого этажа по пути в артистическую. Полная, добрая, приглушённо мерцающая большими очками фигура завуча Екатерины Захаровны, седая короткая стрижка директора школы Валерия Николаевича Алтухова, белые огромные двери классов для занятий… А распахнёшь дверь школы — там двор, и незащищённые весенние вечера, бесконечные вечера…
Как-то раз перед финалом на третьем этаже интерната подхожу проведать занимающегося в холле Эльмара Гасанова — и в это же время к нему подбегает низенькая, худенькая, но какая-то притом неуловимо значительная девочка, по речи — адекватно-обаятельная, по причёске крупные чёрные кудри, по осанке — немного прижатая к собственным нотам на груди. Одета в свитер — белый с чёрными «клёцками». Я её вижу впервые, а Эльмар, судя по всему, знаком с нею давно. «Ну что, уже была у тебя репетиция?» - спрашивает он её. «Ага», - предельно адекватно, немного жёстко, подчёркнуто рассеянно а притом весьма обаятельно отвечает девочка. Это — Маша Михайлиди. Ей тринадцать лет. Она приехала из Кривого Рога, участвует в младшей группе конкурса, и теперь тоже прошла в финал.
Младшей группе в финале аккопманирует молодой харьковский дирижёр Юрий Янко, а нам — тоже молодой, только киевский. Олег Теодорович говорит, что очень хороший. Фамилия ему — Сиренко.
Вот наша первая репетиция с оркестром. Длинноволосый, с крупными чертами лица, добродушный Владимир Сиренко в непринуждённой позе полуоборота к солисту начинает дирижировать первое TUTTI концерта Рахманинова, глядя куда-то по сторонам, в окна, в стены, а на самом деле — всё вслушиваясь, прислушиваясь... Эта искренность в желании найти музыку, отыскать её звучание и течение меня впечатлила. Надо сказать, Сиренко оказался мне настоящим помощником и другом на сцене. Игралось мне в ансамбле с ним очень здорово, удобно, свободно. Его идеей было притормозить вместе перед кульминационным аккордом в коде финала. «Чтобы он у нас расцвёл», - сказал Сиренко. И аккорд после его слов действительно стал в этом месте «расцветать». И здорово «расцвёл» на выступлении.
Не могу сказать, сколько сил забрало у меня это исполнение концерта. Могу только сказать, что это были мои последние силы — и все они ушли в эти тридцать шесть минут, словно вода в песок. Подчистую. Спускаясь по лестнице, я вынужденно, а не удовольствия ради держался за поручень, так как ноги физически дрожали и грозились подкоситься. Вокруг все говорили, что сыграл я хорошо, а я и сам это чувствовал. В душе было какое-то очень спокойное, прочное, уверенное — ликование. Как минимум, оттого, что я сделал всё, что мог.
А дальше мне так и хочется придать тексту библейскую, древнескрижальную значительность. Хочется начинать каждую фразу с союза «и» либо нумеровать предложения, либо все буквы сделать заглавными и окрасить их в золотой цвет. Но я воздержусь от изысков и постараюсь вместить свою радость в традиционные выразительные средства — дороже будет.
Помню мамино «Димка, ты первую премию получил...» в тот момент, когда объявляли вторую, но среди её лауреатов меня уже не оказалось и стало понятно, чего удостоен я. Помню вал, шквал, хоровод и калейдоскоп людей вокруг себя после объявления результатов. И музыкантов — членов жюри, и музыкантов — преподавателей школы, и добрых новых друзей, и добрых людей, оказавшихся моими истовыми болельщиками на протяжении трёх туров, и каких-то вовсе странных персонажей (последние запомнились, конечно же, едва ли не ярче всех). Вот тётечка с огромным носом и писклявым голосом, которая рекламирует моей маме средство для похудения и говорит, что она таким образом является частью большого мирового бизнеса, а потом кричит, что знает английский, и когда nastroishchik Дзиро начинает со мной разговаривать, она так и рвётся нам переводить, переводить, хоть я и сам к тому времени неплохо знаю язык. Высокий дядёк с растрёпанными волосами и круглым носом читает стихи обо мне. Я чуть не плачу, думаю, что они написаны во время этого конкурса. Возможно, некоторые и были написаны. В них говорилось об «украинском Листе», о «новом светиле Украины», и это всё дескать — я, но в ином стишке попалось вдруг такое слово, как «харьковчанин», после которого дядёк осёкся — да как завопит: «Ну неважно, неважно… Львовчанин!» И продолжил чтение. А дальше неизвестно откуда выплыл «Скрябина этюд», притом, что этюдов Скрябина я на тот момент отродясь не играл… Ну, это неважно.
Невероятно милое, доброе, тёплое, какое-то очень настоящее впечатление на меня произвели родители Маши Михайлиди (обаятельной девочки с нотами, с которой знаком Гасанов). Папа её — похожий на добрых заботливых пап в очках из наивных венгерских и югославских фильмов социалистической эпохи, помню его сосредоточенный лоб и сдержанность в улыбке, и в этой сдержанности и негромкости своей он был сама любовь: к жене, к дочке, к музыке, к Харькову, к победителям конкурса Крайнева, ко мне, к моей маме... Мама Маши — также негромкая, немного растерянная от этих ослепительных харьковских дней и вечеров, тоже в очках, с улыбкою застенчивой, ласковой, интеллигентной.
А наутро нас всех посадили в старенький школьный автобус «Кубань» и повезли на награждение в оперный театр. Мы сидели на сидении с Эльмаром, а впереди нас вольготно расположилась Маша Михайлиди. Она выводила пальцем на запотевшем оконном стекле какие-то узоры и говорила своим адекватно-обаятельным тоном, на сей раз с примесью кокетливого пафоса: «О! Прямо позади меня две первые премии сидят!» «Так и перед нами первая премия сидит!» - отвечали мы с Гасановым хором, после чего смеялись.
В младшей группе первую премию разделили между тремя участниками: Машей Михайлиди, Дашей Дашутиной и Андреем Бараненко из Кемерово, тем самым, который в первый день приезда «куксился», на что мне и жаловалась его мама тогда в холле интерната. Вот ведь, победителем стал, а ещё куксился! Андрей — маленький, но очень светский, играет только в белом смокинге, выбегает на сцену, словно лучик солнечный — сам светловолосый, с не самой короткою, а посему художественно развевающейся причёскою, в очках, с очень важным взглядом, а при этом всём он — умора, все мизансцены словно и делает-то шутя, и выбегает как бы «наотмашь», и кланяется затем эдак картинно-быстро, при чём иной раз нет-нет да и захохочет. Вот ведь сногсшибательная яркость, нетривиальность (иль попросту говоря — смешной человек, очень смешной), а ведь при этом иногда так посмотрит на всех нас... Аристократично, ранимо, нешуточно. Аналитически, закрыто, с укором. Особенно тогда, когда окружающие начинают к нему слишком панибратски относиться. И это в одиннадцать лет!
В старшей группе победителями стали мы с Эльмаром. Эльмару свойственна необыкновенно светлая интеллигентность, с ним возникает то самое ощущение, когда человек с добром примет любую твою мысль, эмоцию, любую шутку, когда он легко и просто открыт для дружбы и общения.
С нами в автобусе и другие лауреаты. Вот Павлик Гинтов с мамой, и мама всё комментирует дурацкую песню, звучащую по радио на весь автобус: «Я хорошая, но ты меня не любишь. Я люблю тебя, но ты такой плохой!» «Слова, конечно, гениальные», - говорит она. И секунд через пятнадцать повторяет эту фразу, видимо, не услышав от окружающих должной на неё реакции. «Гениальные» же слова крутятся по радио ещё много-много раз, пока мы едем. И при всей их примитивности для меня слышать их — всё равно в радость. В юности любая песенка в радость, а спустя много лет она ещё об этой самой юности умеет здорово напоминать.
А вот мы уже поднялись по Сумской, и слева от нас — театр. Подъезжаем к нему, выгружаемся. Театр выстроен в позднесоветском «современном» стиле, такой квадратно-каменный он — и снаружи, и внутри. Мы проводим в нём всё время до конца дня. Время радости и счастья: вначале репетиция, затем награждение и концерт. Владимир Всеволодович Крайнев сидит на репетиции в первом ряду, весело и радостно делает нам подсказки, указания. Среди его окружения видна знаменитый педагог из Севастополя Татьяна Аркадьевна Ким, воспитавшая и Игоря Четуева, и Эльмара Гасанова, и свою дочку Марию, которая теперь живёт в самом-самом Ганновере. Рядом с ней ходит какая-то интересная и эффектная девушка. «Кто это?» - тихо спрашиваю Эльмара и слышу, что в ответ он бормочет что-то ещё более тихо, скромно, корректно, чем я. Прислушиваюсь: «Дочка-дочка-дочка-дочка...» - произносит он с некоторой долей доброго юмора, и так, чтобы никто не слышал. Я остолбеневаю. Так вот они, звёзды! Так просто, непринуждённо, обычные живые люди. Вот, значит, с кем я только что познакомился — с самою Марией Ким!
Маша Михайлиди тоже в восторге от такого знакомства, общается с нею очень по-дружески и по-девичьи: «Мар-рыя!» - окликает при каждой их случайной встрече и бежит обниматься.
На награждении я получаю также приз от Европейской ассоциации конкурсов для молодёжи, а ещё — приз члена жюри Терезы Дюссо, и это не просто приз, а настоящий ангажемент — сольный концерт через год в Тулузе!
В течение нашего «театрального дня» я встречаю на лестничных переходах и вчерашнего растрёпанного поэта, который кричит от радости, меня завидев, после чего начинает рассказывать, как ему сложно было пробраться в театр, но он пробрался.
- А потом я начал тебя искать, искать, по переходам, по лестницам, - продолжает он свой остросюжетный рассказ, - и вот нашёл!
После чего он читает мне ещё какое-то стихотворение, а после моего вопроса, какая у него фамилия, говорит, что фамилия его— Петюк. «Да Петюк! Петюк я! - весело-весело кричит он мне. - И сын мой — тоже Петюк! Ну давай, Дмитро! Поздравляю тебя ещё раз! Счастья тебе! Удачи тебе! Давай!»
С этими словами Петюк побежал куда-то вниз — и больше я его в этой жизни не встречал.
Вечером после концерта счастье продолжается, вначале мы всею командой садимся за стол в одном из «классов» театра (видимо, жюри отдельно, участники с педагогами и родителями отдельно) и празднуем, празднуем... Во время празднования звездой вечера становится Андрей Бараненко, пристающий к участнику из Малайзии Джан Вуй Мингу с одним и тем же вопросом: «Do you like vodka?»
- Do you like vodka? - вопрошает он его. Джан Вуй Минг очень громко и стыдливо хохочет (Водка! Ужас какой!) и мотает головой:
- No-o-o-o!
- And pivo? - Джан Вуй Минг не понимает слова «pivo», я подсказываю: «Beer». Джан Вуй Минг опять смеётся, но ничего не отвечает, видимо, не может определиться, можно ему любить пиво или нет. Андрей аналитически разглядывает его сквозь свои важные очки и, не дождавшись ответа, строгим окликом прерывает его смех:
- Джан! Вуй! Минг!
- Yes! - по новой откликается тот.
- Do you like vodka? - вновь спокойным тоном произносит Андрей. Но понимает, что диалог про водку уж начал себя исчерпывать, а посему срочно думает над тем, о чём бы ещё спросить собеседника.
- O! - произносит он вдруг. - Do you like portwein?
Но Джан Вуй Минг, кажется, не знает, что такое портвейн. А в это время разговор этот внимательно слушают и Маша Михайлиди, и Гасанов, и Павлик Гинтов, и ещё сидящий со мною рядом, только с другой стороны юный киевский пианист Андрей Ярошинский — сдержанный, не смеющийся, лишь улыбающийся. А кто-то вовсю смеётся (например, я), а кто-то в это же время (например, Маша Михайлиди) закатывает глаза с видом «как же ты нас всех достал», но притом в паузах между этими «закатываниями» всё равно хохочет, конечно.
Очень запоминается мне в этот вечер Маргарита Матвеевна Кратинова из Кривого Рога — красивая, элегантная, а при этом очень тихая и благородная женщина, замечательный педагог. Она, собственно, учитель Маши.
А потом мы всею когортою победителей дружно садимся на поезд и едем со своею сборной программой в Киев, в Национальную филармонию Украины, где будем вместе с Крайневым, а также с министром культуры Богданом Ступкой, женою Президента Украины Людмилой Кучмой и многими-многими другими разными людьми продолжать праздновать нашу победу!
В поезде девятилетняя Даша Дашутина, милый медвежонок с зелёным бантом, стала брать у меня настоящее интервью на интересующие её темы.
- Саша… - тихонечко спрашивает она и тут же обескураженно улыбается: «Ой! Извини. Ди-има...»
- Да, Даша.
- А ты… Ты любишь Макдональдс?
Макдональдс? Хм… Люблю ли я Макдональдс. Я и не знаю…
- Люблю, - говорю. Даша довольна ответом, улыбается и о чём-то всё думает, думает.
- Виталик, - обращается она вдруг ко мне и тут же улыбается обескураженно: «Ой… Я перепуталася… Ди-има!»
- Да, Даша?
- А ты любишь хэппи мил?
- Ой. А что это?
- Ну это в Макдональдсе, когда тебе такую игрушку приносят…
- А… А я и не знал, что это такое!
Даша удивлена, ей есть о чём подумать. Напротив нас сидит Андрюха Бараненко и задумчиво глядя в окно, рассказывает нам всем о том, что зрение у него — минус шесть. И ещё, что у него очень широкая кисть руки.
- Это хорошо, - говорю я скромно и со знанием дела (недавно вычитав, что широкая рука для пианиста — это хорошо).
- Да, это хорошо! - подхватывает мою мысль Наталья Ивановна Балычёва, дашин педагог. Здесь же — дашина мама, постоянно окликающая Балычёву: «Наталья Ивановна! Ивановна! Посмотрите в окно! Посмотрите туда! Посмотрите сюда! Нет, вы не смотрите, Наталья Ивановна! Посмотрите же!»
Моя мама также здесь.
Пожилой, с аристократически-военной осанкой проводник разносит всем нам чай.
А наутро другой проводник, молодой да борзый, кричит на весь вагон: «Так! Так! Просыпаемся-умываемся, просыпаемся-умываемся, просыпаемся, просыпаемся!» И я замечаю разницу между ним и проводником львовским, обычно аккуратно стучащимся ключами по дверце купе, а затем, когда ему открыли, тихонько произносящим:
- За годину Київ…
В любом случае мы в Киеве, и вот я снова, как и год назад, попадаю в киевскую филармонию, только теперь уже в новом качестве и в новой радости. Теперь передо мною не звёздно-задумчивый, как на конкурсе Горовица, и не таинственно зимний, как в первый приезд, а светлый, светящийся, ослепительно-яркий Киев.
Вначале снова репетиция, и Крайнев вновь на своём коронном переднем ряду, только здесь этот ряд не первый-первый, а — первый после прохода (считать от начала - четвёртый, кажется). На сцене новая Ямаха — ещё одна, только что подаренная одноимённой фирмой Киеву. Её мы и «открываем» своим концертом.
Играю я здесь «Размышление» Чайковского, мазурку Шопена и его же Двадцать четвёртый этюд.
После концерта в шикарном подвальном помещении филармонии нас ожидает огромный прекрасный фуршет, где присутствуют все-все-все. Крайнев каламбурит: «Вначале будет говорить Ступка, а потом заступник, то есть я» («заступник» по украински — заместитель).
Министр культуры, знаменитый украинский актёр Богдан Ступка действительно произносит на этом фуршете большую роскошную речь, говорит артистично, ярко, убедительно. О том, что наблюдал за Крайневым во время нашей игры и поражён тем, как Владимир Всеволодович за всех нас волновался. Держал фиги в карманах, чтобы всё было хорошо. «Конечно, ну а как!» - тут же реагирует Крайнев с интонацией непонимания того, как же это, впрямь-таки, может быть иначе. В Крайневе есть что-то старое-доброе ребячливое, дружеское, что-то от рассказов и повестей Аркадия Гайдара, что-то про светлую и верную дружбу, а притом — про озорство, проделки, про то, о чём весело вспомнить (и не всегда вслух). Какой-то он очень свой, родной, и есть в этом всём вдобавок определённая бескомпромиссность, подчёркнутая приверженность данным принципам общения с теми, кто ему дорог, кого он считает не чужим для себя человеком.
- А ещё как он комментировал выход своих лауреатов! - продолжил Ступка, - Вот Даша Дашутина вышла, села, а Маэстро о ней: «Так всё просчитывает… Просчитывает!» А вот - «Поэт, поэт вышел!»
Про «поэта» - это обо мне.
Дальше речь содержала слова о том, что, мол, неправду говорят: «Молодёжь плохая, молодёжь плохая...» На самом деле «в семье всё есть» - есть и высокое, есть среднее, а есть и низкое. Всё есть!
Ну и мы, имелось ввиду, конечно, - представители «высокого», не иначе.
В конце он произнёс «Многая лiта», а мы с мамой в ответ запели попевку на эти слова так, как это принято на Западной Украине. Здесь, кроме самого Богдана Ступки, никто не знал об этой традиции, поэтому получилось у нас неплохое трио — Ступка, мама и я. А остальные присутствующие в буквальном смысле слова оторвались от своих бокалов и бутербродов — и стали прислушиваться: что? Что происходит?
А о чём говорила Людмила Кучма, я не запомнил.
Японцы дали мне свои визитки. Их было двое, первый Дзиро Тадзика, nastroishchik, а второй — его шеф, артистический директор “Ямахи” в Европе, и звали его Шухеи Кавано. Дорогой господин Кавано, тот самый Кавано, о котором все пианисты моего поколения, в какой бы стране кто ни родился, ни жил, вспоминают с такой теплотой и радостью! Вот ведь где и когда мы познакомились!
На следующий день (восстановлю календарную точность и сообщу, что это было 31-е марта) мы, конечно же, зашли в гости к Номи Ароновне, куда к нам пришла и Елена Александровна, и Наталья Вильевна Стельмашевская — и мы продолжили переживать нашу радость в их компании, делились впечатлениями, рассказывали, как всё было. А днём, часа в четыре, вновь воссоединились с когортой победителей — и сели в поезд на Москву, Владимир Всеволодович Крайнев вёз своих лауреатов сыграть концерт в Большом зале Московской консерватории. Вот ведь где теперь всем нам предстояло выступить!
Наш спокойный, как бы не отягощённый большим количеством пассажиров купейный вагончик, оформленный «под дерево» ещё лет двадцать назад в Твери или в ГДР, небыстро катится сквозь весенние сосновые леса Восточной Украины. В нём же со мною — и Гасанов, и Михайлиди, и Лена Кузнецова из Москвы. Иногда поезд останавливается просто так — и тогда мы смеёмся: «Станция Лесная!»
Мы с Машей и Эльмаром ищем место, где бы поиграть в карты, находим свободное купе в другом вагоне (запомнилось, что он 9-й, а номера нашего вагона не запомнил). Потом возвращаемся обратно, по дороге не перестаём обсуждать попсовые песни, что слышим по радио FM каждый день. Мне нравится у Алсу: «Кто! Это выдумал — где! Это видано — чтоб! Мне ещё полюбить, надо вырасти — а-а-а!» - говорит Маша. Я делюсь тем, что люблю, а люблю я на тот момент «Демо», Анжелику Варум, Валерия Меладзе, Юрия Лозу и — да, тоже Алсу, только моя любимая у неё песня - «Зимний сон». Ещё я начинаю в какой-то момент петь: «З-за-чем! По! Го-ороду идёт ве-есна?! Пьяная, вес-сёлай-йя! И нав-сег-да меня лишила сна-а! Мод-дная любовь — твоя!!» «Ага! - с широкими от удивления глазами подхватывает Маша, - там ещё: ты хранила под подушкой фотокарточку подружки! Я считал,что всё игрушки, милая, зачем!» Мы искренне озадачиваемся тому, что по радио в песнях поднимаются такие необычные темы, и «раньше такого не было». Песенка о том, как жена ушла от мужчины к другой женщине, действительно озадачивает. Но я на тот момент совершенно не ощущаю в ней трагизма.
Равно как и не чувствую ни напряжения, усилия воли лирического героя в песне «Плот» Юрия Лозы, ни воющей и ноющей ностальгии по родным местам да горького отчаяния от старости родителей — в «Городке» Анжелики Варум, ни смирения с одиночеством в том же моём любимом «Зимнем сне» Алсу. Пока что я слышу в любой музыке, со словами ли, без слов — в первую очередь её красоту. Впрочем, этого всего, конечно, не осознаю в то время.
Давайте споём «А может, просто снегом стать?» - предлагает Эльмар, и мы взрываемся пронзительным хохотом. Потому что песня мало того, что абстрактна по смыслу, так в ней ещё и повторяются одни и те же слова! И это почему-то очень, очень, очень смешно.
Эльмар, Гасанов, Маша Михайлиди, другие ребята — прорыв, лавина свежего ветра, долгожданное общение со сверстниками — такое, каким оно должно быть. Общение за роялем, общение в поезде, общение где угодно… Мы все — одинаковые, мы все понимаем и музыкальный юмор друг-друга, и внемузыкальный, и можем рассказывать о своих переживаниях, зная, что нас правильно поймут. Мы говорим «на одном языке», мы — братья и сестры по разуму. И на свете нет ничего более потрясающего, чем это общение!
Ранним-ранним утром поезд прибывает на Киевский вокзал Москвы. За час мы все уже, как принято в поездах, не спим, поезд едет по России, меж деревьев, что его обступили, виднеется снег. Начало светать.
- Снежоч-чек… - приговаривает Эльмар, лёжа на полке и глядя в окно. - Снеж-жоч-чек...
На календаре — 1-е апреля. День рождения Крайнева.
- Дима! А ты тоже приехал? - «усмешнённым» голосом спрашивает Владимир Всеволодович, завидев меня, выходящего из вагона.
- Я?… Да… - отвечаю ему ужасно серьёзно, даже растерянно. Я ведь — такой весь из себя ученик, а передо мной — сам Крайнев! А Крайнев не успокаивается и продолжает меня, как бы сейчас сказали, «троллить»:
- Ты не знаешь, нас кто-то должен встречать?
- Н-не зна-аю… - успеваю произнести я и вдруг вижу, как по платформе кто-то бежит, и даже не бежит, а несётся. Несётся женщина в очках, причём именно очки, словно в них реактивный двигатель, её и ведут, а она за ними как бы еле поспевает.
- Володя! - кричит она. - - потом она обращает взгляд на мою маму и родителей Михайлиди: И снова Крайневу: «Володя-Володя-Володя-золото-Володя!» И они обнимаются.
Затем под предводительством этой женщины мы (собственно, дети и их родители) садимся в микроавтобусик и едем в интернат ЦМШ, где нам в ближайшие несколько ночей предстоит пожить. А находится интернат этот (равно как и вся школа) временно на бульваре Карбышева, метро Октябрьское поле. Если не ошибаюсь, находилась там ЦМШ не менее 10 лет, пока реконструировалось её старое и строилось новое здание в центре Москвы.
Синеватые утренние сумерки, набережные Москвы-реки, по которым мы едем. Во двориках перед домами стоят машины, в основном это Москвичи-2141, также попадается много восьмёрок-девяток и десяток Жигулей, распространены и иномарки. Москвичи же врезаются в память больше всего: среди них есть более старые, с фарами квадратными, полноразмерными (их я тут же назвал «Москвичи-ясноглазые») и более новые, с современно-уменьшённой для пущей агрессии площадью этих самых фар (и их я прозвал «Москвичи-ящеры»). По радио беззаботно позванивает песенка «Ловила на гу-убы, ловила на гла-азки-и...» Под неё мы сворачиваем куда-то вправо, вверх, а затем едем по очень длинной улице, на которой я замечаю таблички с очень милым, добрым и весёлым названием: «Хорошёвское шоссе».
А утро тем временем разгорелось — и въехали мы совсем уже в дневной двор, посреди которого высилось вполне уродливое и обшарпанное малиновое с огромными белыми сколами в штукатурке здание. Это и была на тот момент — Центральная музыкальная школа при Московской консерватории и её интернат в одном флаконе. На нашем этаже интерната дежурила очень смешная пожилая женщина, думающая, видимо, что она приходится мамой либо бабушкой всем, кто пересекает порог её «владений». Расспросив меня о том, кто я и откуда, она ненадолго замолчала, а потом выдала: «Хороший мальчик. Только жалко, что из Львова». Потом она предложила мне чай, а когда я спросил, есть ли у них сахар, встала передо мною во весь рост и громогласно отчеканила: «В нашем доме — всё есть! Это во Львове никогда ничего не было! Кроме больших замков». Она пошла доставать сахар, а я сидел — и мне было обидно в первую очередь за бабушку Катю, которая проработала воспитательницей во аналогичном львовском интернате не один десяток лет. Казалось, что именно её только что обвинили в развешивании замков и не-давании детям сахара…
Вечером мы с мамой поехали к нашим родственникам в Новогиреево, и вот они — всё та же Нина Дмитриевна (несколько постаревшая), та же дочка её, а мне сестра — Лена, те же Маша (теперь — рыжая и с очень короткой стрижкой) и Платон (возмужавший, с обычной мужской короткой причёской, при этом столь же душевный, добрый, какой он и есть). Подросла маленькая Лиза — теперь ей было пять лет (а тогда, в 1995-м она, по-видимому, только родилась — мы с ней в тот раз не виделись). Маша успела к нынешнему 2000-му году какое-то время пожить в Германии, нам показывали видеозапись её возвращения в Россию, где она в эйфории обнимается с каждым из своих родных, а потом берёт немецкий флаг, размахивает им и кричит: «Deutschland! Ich liebe dich!» Здесь же с нами Маша садилась за пианино и пела «Ой, то не вечер», сама себе аккомпанируя. Она серьёзно занималась народным пением, голос был у неё поставлен — и спела она эту песню очень неплохо.
Могу гордиться: первым залом в России, в котором я сыграл, был БЗК — Большой зал Московской консерватории. Могу ещё больше гордиться: впервые я зашёл в БЗК именно на сцену, и увидел его впервые со сцены же, как исполнитель, а не как слушатель. Всё было по хорошо знакомому плану — сначала репетиция и Крайнев в первом после прохода ряду (здесь этот ряд был под номером шесть), а после — и сам концерт. Играл я снова «Размышление» Чайковского, а потом Шопена — мазурку и этюд. Маша Михайлиди — два Интермеццо Шумана (в Шумане она была непревзойдённой, чувствовала себя в нём, как дома), Андрюха Бараненко — Экспромт-фантазию Шопена и пьесу «Меркуцио» Прокофьева. Даша Дашутина — экосез Шопена и ещё что-то (не помню уже), а Эльмар — одно из двух Скерцо Чайковского и Девятую расодию Листа. Он завершал концерт. Наша «пятёрка» заняла второе отделение концерта, в то время как в первом играли лауреаты конкурса Крайнева 1998-го года. Где-то в перерыве к нам ввалилось телевидение, а с ним — та самая женщина в очках, что нас встретила на вокзале. Властным и торопящимся тоном она дала телевизионщикам распоряжение: «Вот, смотрите. Эти два молодых человека (показала на нас с Гасановым), а также вот — малыш, девулька и кукла (показала на Бараненко, Михайлиди и Дашутину) сейчас дадут вам интервью! - с этими словами она развернулась и скрылась из нашего поля зрения. Пора открыть имя этой женщины. Зовут её Екатерина Романовна Ширман, она — директор фондов Крайнева и Спивакова. Человек, неподвластный времени, а также известный в России абсолютно всем. «Катя Ширман». Легенда. Пришла в росконцерт ещё в шестидесятых, работала ещё с Гилельсом. Вот это да-а, вот это я понимаю! Да, именно в эти дни мы с нею познакомились. Но пока я был молодым, стиль её общения наводил на меня страх и даже ужас (и думаю, я в этом не одинок). Но со временем я научился с ней общаться, понимать её, да и сам «заматерел», перестал быть бессловесным реципиентом своих более энергетичных собеседников, а в какой-то момент вдруг осознал, что отношусь к этому яркому и нетривиальному человеку на самом-то деле с большой нежностью.
- Я раньше всё занималася, работала, - говорила Даша в интервью, - а теперь жизнь как-то изменилася… Получше стала…
- Я приехал на конкурс, потому что он очень престиж-жный! Меж-ждународный! Даже если бы на нём ничего не получил, всё равно бы послушал, как дети играют, какой там уровень! - громко говорил на телекамеру Андрей.
- Мой любимый композитор — Лист, - говорил Эльмар улыбаясь и как бы сомневаясь в собственных словах, - ну да, Лист… А ещё, наверное, Прокофьев…
После концерта мы подходили к Владимиру Всеволодовичу, дарили ему цветы. А Даша Дашутина произнесла речь с пожеланиями всего хорошего «на этом свете».
- На этом, на этом! - поставленно-детским голосом ответил ей Крайнев. А потом обратился ко всем нам, и сказал, что вот теперь можно отдохнуть. «И можно даже простудиться», - добавил он, задорно и очень по-свойски улыбаясь.
Даша Дашутина, между прочим, так и не оставила практику задавать мне вопросы, когда мы ездили по Москве в метро, она время от времени звала меня со своего кресла и что-то снова спрашивала. Последним вопросом был: «Дима… (она уже выучила, как меня зовут) А ты… Любишь маму?» - и снова улыбнулась, стеснительно-престеснительно. «Да, конечно, Даша!» - ответил я ей. Она осталась довольной ответом и засим огромное четырёхдневное интервью было окончено. Спустя лет десять Даша помимо музыки стала серьёзно изучать психологию. Полагаю, беседа со мной была одной из первых её работ в этой сфере.
Пришли на концерт Юрий Радиевич с дочкой Соней, подходили к нам за сцену. Пришли Платон с Ниной Дмитриевной, они сняли моё выступление на камеру, а потом мы вышли на «фермату» (так в народе именуется пространство у памятника Чайковского перед консерваторией) и сделали несколько записей там. Записи эти сохранились — и мне трудно себя теперь проассоциировать с тем смешным молодым человеком, что вещает что-то в тех записях на ту камеру.
День выдался огромным, сверх-эмоциональным, очень утомительным. Под вечер мы с Машей Михайлиди завидели друг-друга на нашем этаже интерната и демонстрируя друг-другу эту самую усталость, прямо-таки простонали: «Приве-е-ет...» Дескать, что-то так много всего и вся вокруг, и уж мы-то в этом друг-друга понимаем! Ну, в общем, наконец-то понимающая родная душа!
Вот таким оказался мой второй приезд в Москву. А спустя два дня, 4-го апреля мы были уже дома. Там нас уж заждались — и папа с бабой Валей, и Наталья Владимировна Грамотеева, и Ольга Викторовна Осмоловская, и обе Нины Михайловны, и Олег Теодорович. И все-все-все!
- Ich gratuliere dich nicht mit dem Erfolg, aber mit dem Triumph! - своим патетическим светским тоном произнесла Нина Михайловна Немецкая, когда я пришёл к ней на урок — и открыла в мою честь коробочку очень вкусных конфет.
XXII
Уже в самом скором времени мне поступили приглашения от двух фестивалей - «Рахманинов и украинская культура» в Харькове и «Киевские летние музыкальные вечера». А ещё от конкурса Горовица взяли в поездку по Турции, которая должна была состояться уже в сентябре. У меня возникло стойкое ощущение иллюзорности всего, что меня окружает во Львове, и подлинности поездок, встреч с новыми друзьями, ощущение того, что уезжая на любой фестиваль я еду домой, а не из дому. Вместе с этим ощущением возникло и другое: заключалось оно в полной уверенности того, что карьера моя сейчас пойдёт в гору сама по себе, а от меня для этого требуется только играть и ничего больше.
А через неделю, десятого апреля я должен был играть на фестивале Марии Тарасовны Крушельницкой во Львовской филармонии. Фестиваль этот был интересен тем, что Мария Тарасовна взяла для участия в нём именно наиболее ей понравившихся участников конкурса Горовица 1999-го года, а ведь, как я уже к тому моменту понял, Горовиц, Крайнев — конкурсы-то разные, да участники в них подозрительно одни и те же. На фестиваль должны были приехать Стас Христенко из Москвы (теперь он из Харькова переехал учиться в Московскую консерваторию к Вере Горностаевой), Ван Е Вэй из Одессы, Марина Радюшина и Лилиан Акопова из Киева, а также, барабанная дробь — Маша Михайлиди со своею подругой и коллегой Дашей Смирновой из Кривого Рога!
Что до Маши Михайлиди, то в её лице я уже успел обрести настоящего близкого друга, а вместе с тем странное необъяснимое чувство возникло у меня к ней. Оно не было похоже на любовь в тривиально-страстном смысле этого слова. Оно основывалось, скорее, именно на нашем поразительном внутреннем родстве. Но в результате давало весьма однозначный эффект: мне казалось, да нет, я был уверен, что пройдут годы — и мы с Машей конечно же, обязательно же — поженимся. Иначе быть попросту не может. Эта мысль засела у меня где-то на подкорке, она и не заставляла как-то особо проявлять свои чувства, не заставляла слишком страдать от того, что живём мы в разных городах. Если уверен — так чего и страдать? Эта мысль, это ощущение не мешали мне дружить с нею, они являлись на тот момент как бы дополнительной радостью, дополнительной краской к той общности, той душевной близости, которая между нами так или иначе возникла.
Помню, такие "уверенности" возникали во мне и в детстве. Интересно, что они означают. Возможно, эту самую энергетическую близость, когда не просто "кто-то приглянулся", а есть в этом и какой-то иной потенциал. Ну а в целом - я рад, что мыслю именно серьёзными, семейными категориями, хоть и не всегда это в практической жизни мне бывало удобно. Пожалуй, всё настоящее имеет свойство выглядеть неудобным в той или иной мере.
Концерты фестиваля состояли из трёх отделений и были выстроены следующим образом: вначале одно отделение играл кто-то из младшей группы участников конкурса Горовица, а затем два отделения были за упианистом из средней либо старшей группы. Уж не помню, кто играл передо мной, но помню, что этого кого-то я решил послушать из зала, а точнее — с балкона. Перед самым началом на балкон зашла Ольга Викторовна Осмоловская и очень удивилась, увидев меня там.
- Ди-имка! Приве-ет! А почему ты здесь? - её лицо стало буквально ошарашенным, как это солист не готовится, не ждёт в артистической своей очереди, а слушает другого? Но потом её эмоция удивления сменилась радостью и она сказала: «Я же тебя — поздравляю! Мама твоя всё волновалась, волновалась, как это ты сыграешь на конкурсе Крайнева, а я сразу ей сказала — во!» - и она показала большой палец.
Маша играла одно отделение — и было это как раз в день моего семнадцатилетия, 12-го апреля. Играла она Шесть интермеццо Шумана и несколько пьес из «Времён года» Чайковского (включая осеннюю песню).
В другие дни мы с нею слушали других участников фестиваля, сидя с правой стороны балкона, недалеко от прожекторов (помню услышанное оттуда выступление Лилиан Акоповой с b-moll’ной сонатой Шопена). Во время таких «прослушиваний» у нас с Машей возникла примета: если во время игры шёпотом сказать «браво» (неслышно, разумеется, для артиста), то артист в следующем такте возьмёт неверную ноту. Примета работала беспроигрышно, это нас, жестоких деток, очень смешило и забавляло. А в один из дней Маша вместе с Маргаритой Матвеевной и Дашей Смирновой пошли на спектакль «Кармен» в наш знаменитый оперный театр, а я туда побежал поработать в мимансе — для того, чтобы они увидели меня в роскошном чёрном костюме полицейского в четвёртом действии. И это стало последним моим выступлением в моей долгой многолетней карьере «мимансиста».
В какой-то из дней мы с Машей, Дашей и Лилиан (мы её по логике окончаний имён собственных называли закономерно Лилиашей) пошли на Высокий Замок. А в какой-то — Мария Тарасовна взяла нас всех с собою и повезла в Стрый, где мы также сыграли сборный концерт. По дороге в автобусике пели много песен. Весьма актуальной была «Кукла Маша, кукла Даша...», ибо таковые имена среди нас водились, а Лилиаша в какой-то момент с упоением повторяла «Тёплым ветром, тёплым ветром» в песне «Солнышко» группы «Демо». Вообще же она любит Стинга — и ту его песню, где есть слова про «элей-еле-ей». Более того — именно это и есть самая любимая её песня.
Отдельно скажу о том, сколь талантливо и высокопрофессионально играл в филармонии Стас Христенко. Иногда он слегка «переигрывал» лицом, но ведь каждый человек в юные свои годы находится в определённом поиске. На следующий день я зашёл к нему в класс в школе, где он занимался, были очень рады друг-друга видеть, а он и говорит: «Я, между прочим, когда играл 23-й этюд Шопена, всю дорогу помнил, что вот ты там в зале сидишь сейчас и его слушаешь!» А ведь если подумать, то не общались мы со Стасом нигде раньше. Просто знали друг о друге. Таков, оказалось, мир музыкантов. Люди друг о друге слыхали, не виделись никогда, а потом увиделись и — сразу запросто, сразу приятели, а если во взрослом возрасте, то и сразу на «ты».
В первой половине мая приехал к нам Лисиченко, и не один, а с Мишей Кацем. Вот это сочетание имён! Играть они должны были Третий концерт Рахманинова, и мы с мамой подошли к ним на репетицию. И правда — сидит-играет истинный Юрий Радиевич, а ему настоящий Миша Кац дирижирует. В зале сидит небольшого роста смуглая и очень внимательная женщина с нотами — это жена Миши Каца Анита. Следит по тексту, словно проверяет что-то. Музыка Третьего концерта впервые в жизни меня увлекает, уносит куда-то (не с первого раза я его понял, но потом — уж как полюбил!)…
После репетиции подходим к Юрию Радиевичу, он необыкновенно весел, необыкновенно рад за меня и мои успехи. Мама рассказывает о предстоящих фестивалях. «Здорово!» «Здорово!» - с таким искренним и молодым энтузиазмом откликается он на наши новости.
Десятого мая они играют концерт — и это та точка, на которой меня «прорывает», тот момент, где из почти неизвестного это произведение превращается в самое моё любимое.
Впрочем, осенью «пальму первенства» уже перехватит другое произведение, другого композитора — и оставит её за собой навсегда, но — не обо всём сразу. Пока же — вечер 10-го мая 2000-го года, я еду в поезде на фестиваль «Рахманинов и украинская культура» в Харьков играть Второй концерт Рахманинова, а душа вся полна Третьим. И звучит он в ней безраздельно. Он погрузил меня сегодня в совершенно особое состояние, где человеческие эмоции — драгоценны, где они расширяют способности человека как любить, так и испытывать скорбь, где появляется возможность взглянуть на мир с какой-то иной колокольни, а вместе тем — обрести себя. Так бывает после просмотра иного фильма, когда вживаешься в героя, хочешь потом быть, как он, любить такую же красивую женщину, совершать такие же большие поступки, ничего на свете больше не бояться. Только в отличие от кинематографа в музыке каждый может придумать свой собственный фильм и стать собой, ни в кого не вживаясь, а просто так. После знакомства с Третьим концертом Рахманинова я по-настоящему понял, как велика, как огромна жизнь. И — да, я сполна хочу её прожить.
Спустя много лет я приду вот к чему. К формуле "А в чём больше Рахманинова?" Это удивительно. И работает, пожалуй, оттого, что Рахманинов, словно равномерный столп - проходит через все сферы человеческого, от земного до небесного. Через чувственное, нравственное, философское, религиозное, включая аскетичное. Все регистры - от низкого до высокого, и мало у кого так. Когда мучаешься тяжёлым выбором, не понимаешь, где что перевесит, не ошибёшься, если спросишь: "А в каком варианте больше музыки Рахманинова?" Энергетически. Мир Рахманинова, его строй, его столп - работает безошибочным камертоном жизни. И дело не в образной сфере. Не в привязке к биографическим фактам. Например, при выборе страны для проживания у кого-то этот же Рахманинов в Мадриде будет звучать в душе отчётливее, чем в Москве (а почему нет, все ведь разные, и не важно, что Рахманинов в Мадриде ни разу не был), и значит, в этом Мадриде и в этом Рахманинове будет его правда. Стараюсь всегда "выбирать Рахманинова".
Сегодня Юрий Радиевич познакомил меня с Кацем. Подвёл и сказал: «Вот Дима, отличный талантливый парень, рекомендую к сотрудничеству!» «Дима! Когда мы с тобой в баскетбол сыграем?» - отозвавшись, взглянул на меня Кац и убежал. Впрочем, потом Юрий Радиевич ещё раз говорил с ним обо мне, и Кац обещал перезвонить мне, когда будет во Львове в следующий раз. Перезвонит ли?
А вот и Харьков. Даже не верится! И — весёлая, радостная директор фестиваля Лариса Николаевна Трубникова, встречающая меня, а за дирижёрским пультом со мною в этот раз молодой дирижёр Александр Шадрин, работающий постоянно в соседнем российском Белгороде.
Во втором отделении (тоже не верится) играет Четуев Третий концерт Прокофьева, а в первом — я с Рахманиновым. Фестиваль же называется «Рахманинов и украинская культура» и проводится Ларисой Николаевной во второй раз.
Александр Шадрин, аспирант Московской консерватории класса Геннадия Рохдественского — светловолосый с некой франтоватой хитринкой добрый молодец, артистичен, много шутит, дело своё знает хорошо. После концерта он театрально-галантно «флиртует» с Ларисой Николаевной, рассказывает всем анекдоты про альтистов, царит в обществе, парит над ним. А жить ему остаётся — семь лет…
На следующий день ещё один концерт, уже без оркестра, просто сборный концерт фортепианной музыки, и я в нём также принимаю участие. Мы бежим с мамой по тому же проспекту (живём на квартире у Оксаны, где и в прошлый раз), пересекаем те же трамвайные рельсы. В этот момент с неба начинает срываться снег. «Сне-жоч-чек», как сказал бы Гасанов.
А вот и он! Эльмар также участвует в концерте — и мы встречаемся с ним, как старые добрые друзья. Ещё в подобных «конкурсных» а позже профессиональных дружбах есть момент дополнительной радости по схеме «мы стоящие — и в этом равны», что добавляет общению определённый «знак качества». Впрочем, конечно, в ценностной бытийной шкале данная эмоция стоит ниже, собственно, настоящей дружбы и не должна пускай дополнять, но не затмевать её. Вообще правильно расставить разные уровни одного и того же общения, расположить их на надлежащих приоритетных высотах — это большое, очень большое дело.
Вот ведь какая весть — Кац действительно позвонил! Мы встретились с ним во Львовской филармонии, я сыграл ему «Размышление» Чайковского. Как правило то, что мне говорили после моей игры мама, Наталья Владимировна, Юрий Радиевич - было отзывом на конкретное исполнение, руководством к действию по улучшению конкретной интерпретации. А Михаил Леонидович же завёл со мной совершенно иную беседу. Беседу о том, куда нужно двигаться в искусстве вообще, каким быть в нём, как играть. Мы прошлись с ним по проспекту Шевченко и сели в кафе «Академическое», где для него был предусмотрен завтрак.
- Димка, ты хороший человек и у тебя очень красивая душа, - размеренно, неспешно, как бы задумчиво растягивая слова и произнося русскую «с» слегка на манер английского дифтонга «th» говорил Кац, медленно продвигаясь главной пешеходной артерией ослепительно солнечного Львова. Его длинная тень повторяла этот путь и как бы молча прислушивалась к его словам. Слова же его отзванивали во мне — вызывая поначалу удивление, которое уже очень быстро сменялось гигантским интересом ко всему тому, о чём он рассказывал. А рассказывал он о том, что звуков во Вселенной совершенно неизмеримое, абсолютно бесконечное количество. И что музыка — это божественная вибрация, которая существовала со дня сотворения мира. Что звук будет абсолютно разным, если его посылать во Вселенную с помощью разных клеток своего тела. С помощью разных движений, разных мыслей. Что его можно сделать абсолютно любым, а главное — в точности, с ошеломляющей, ошарашивающей точностью — именно таким, каким ты захочешь. Но для этого нужно по-настоящему подключиться к этой тайне, к высокому процессу жизни той самой вибрации. А возможно это только тогда, когда ты связан с Богом, с Любовью, с Первоисточником. Потому что в конечном итоге человек — всего лишь проводник и только проводник.
- Мириа-ады… Бил-л-лионы… - говорил он о разновидностях звука, вращая кистями рук в воздухе на разный манер.
Мы сидели в кафе, Кац ел яичницу и безумным взглядом глядел куда-то сквозь меня, сквозь стены, сквозь всё, что находилось в его поле зрения, его кудри дрожали в воздухе, яичница дрожала на тарелке и столовых приборах, и, разумеется, сторонним наблюдателям он в этом образе «усталого Паганини» виделся, конечно же, весьма забавным и странным, если не сказать больше. Но тут уж — либо верь, либо не верь. Я — верил.
- Ты не должен играть хорошо, - Кац понижал голос, - ты должен играть потрясающе! - и при этом он снова повышал его. - Только так! Иначе о тебе будут говорить: «Хороший мальчик». Но ведь «хороший мальчик» - это оскорбление!
- Трудно всё это, - вздыхал я, думая о том, каких усилий, вероятно, требует этот постоянный контроль, постоянное включение, постоянное чёткое ощущение того, каким именно «тоном» из возможных мириад ты сейчас произносишь тот или иной звук. Это же вообще-то с ума сойти, если честно…
- Димка, это безумно трудно!!! - неожиданно выпалил он в ответ на мою реплику, словно только что сам на секунду разуверился в том, что возможно «ходить по воде» и на какое-то мгновение начал тонуть. Затем сделал паузу, как бы отдышавшись, и продолжил почти обречённо, а притом торжественно: - Но это единственный путь, по которому стоит в этой жизни идти…
В эти дни я стал учить новый репертуар. Первой птахой вылетел этюд Скрябина до-диез минор Ор.42, любимый мною ещё с Минска. За ним начал прорисовываться Первый концерт Брамса. Мечта со времён исполнения его Марианной Гумецкой. Также у меня возникла мечта сыграть его с Кацем — и я сказал об этом ему.
- Это безумно трудная музыка, - ответил он на это мне, его голос стал при этом звучать уже более «обычно», по-земному, - в семнадцать лет она тебя может раздавить… Ну, смотри! Я позвоню тебе, если будет такая возможность.
Что же, после встречи с Мишей Кацем я оказался в той ситуации, когда по-старому играть уже невозможно, а по-новому, уж простите, ещё не получается. И с этим надо что-то делать. «Делать» пришлось долго. Очень долго… Только года через четыре я почувствовал свет в конце туннеля, а также этот свет поддержали ещё два потрясающих музыканта, но о них — потом.
А пока же — май 2000-го, и знакомство с ещё одним музыкантом, пианистом Борисом Блохом, приехавшим во Львов с концертом из Германии. Мама договорилась, что он меня послушает.
Блох оказался человеком ярким, незаурядным, а помимо всего прочего — весьма эксцентричным в общении. Его лицо было похоже на бодрую спелую сливу, а улыбка — прямо-таки до ушей.
- Борис, - произнёс он как бы на выдохе, пожимая мне руку, а потом переспросил: - Саша?
Впрямь, как Даша Дашутина, слово в слово.
- Дима, - поправил я его.
- Ах! Ди-и-има! - он заулыбался в точности, как Даша Дашутина, и, возможно, в этот момент почувствовал себя именно ею. У каждого свои недостатки… После урока я, мало ещё что повидав в этой жизни, спросил у мамы, правильно ли я понял этот момент, на что мама усмехнулась и сказала, что — да, абсолютно верно.
Во время урока мама спрашивала у Бориса Эмильевича о возможности моего обучения в Германии, о том, как студенты там выживают, как зарабатывают.
Он отвечал очень по делу (в отличие от многих других, начинавших рассказывать на этот счёт свою очередную малосодержательную поэму «мыслию по древу»), рассказал, что пианисты могут аккомпанировать балету, упомянул ещё несколько вариантов заработка, рассказал о системе обучения в целом.
- Но вы понимаете, - заметила мама в какой-то момент, - он же у меня ещё очень домашний…
Блох встрепенулся:
- Ой! - воскликнул он. - Как кот-тёнок! Дама-а-ашний! - кажется, он воспринял волнения моей весьма советской по воспитанию и по-матерински волнующейся мамы как-то уж — ну очень по-своему.
Ещё я играл ему «Размышление» Чайковского, а потом — сонату Скарлатти ре минор К.1. И он подсказал мне в них несколько весьма дельных профессиональных вещей. Порою это выглядело забавно. Например, рассказывая о сонате Скарлатти, он ни с того, ни с сего надел тёмные очки и стал таинственно шептать: «Тю-тю-тю-тю-тю-тю-тю-тю-тю-тю...»
Возможно, после прочтения этой книги Борис Эмилиевич на меня обидится. Мне бы очень не хотелось этого. Хотя, согласен, описал я его весьма гротескно и дерзко. Впрочем, я ведь многих описываю именно так. Наверное, так я вижу людей вокруг. Но, видит Бог, на страницах этой книги я не раскрою ни одной чужой тайны (а знаю таковых предостаточно). В данном же случае, уверен абсолютно, Борис Эмилиевич сам не делает из своих особенностей никаких тайн.
В целом же — знакомство с этим музыкантом и человеком оказалось очень позитивным, светлым. А потом мама сходила на его концерт (не помню, отчего не пошёл на него я) — и сказала, что играет Борис Эмильевич очень, очень здорово.
В этом же месяце я закончил школу. Ту самую школу, в которую поступил целых десять лет тому назад, и при чём ещё присутствовали баба Катя, дядя Вова, тётя Вера… Огромные, долгие десять лет подошли к своему завершению.
И вот снова торжественная линейка (по причине дождя перенесённая в Большой зал), выступления директора (уже другого), выпускников… От своего класса речь говорил я. При этом не преминув продёрнуть в ней нашу учительницу по зарубежной литературе Нину Григорьевну, вечно обвиняющую меня в том, что у меня отсутствует функция последовательной и логичной речи, что я, иными словами, попросту не умею говорить и мыслить. «Нас учителя учили говорить, - начал я издалека, - лично меня учила этому Нина Григорьевна (зал при этом засмеялся) — и вот результат! Я — говорю!» - завершил я свою мысль, и зал разразился смехом пуще прежнего.
21-го июня было, как в этот день и водится, вручение дипломов, а после него - прощальный школьный бал в ресторане, на который я не пошёл, так как отчего-то не очень хотел вместо школы прощаться с каким-то рестораном. А со школой попрощался мысленно, тем, что весь день у меня звучала в голове песня «Как молоды мы были», услышанная с утра по радио, а ещё тем, что сыграл на вручении дипломов ту самую, «свою» - ля-минорную мазурку Шопена.
Настало лето. Последнее лето двадцатого столетия. Я взял в руки ручку и листок бумаги — и сел писать письмо Маше Михайлиди. Не помню точного его содержания, но в целом оно было о том, какие у меня в жизни новости, как у меня дела. И, конечно же, вопрос о том, как дела у неё, у Маши. Долго думал, писать ли на конверте своё и её отчества, потом написал — и остался доволен. Бросил письмо в почтовый ящик на углу той самой улицы Мартовича, по которой вы далёком сне начал путь от мамы сквозь плетение обманывающих улиц, через отчаяние — к спасению. А что? Знаковое местечко.
Во второй половине июня я исполнил Второй концерт Рахманинова в Киеве на фестивале «Киевские летние музыкальные вечера» с Владимиром Сиренко. Номи Ароновна, Елена Александровна, тётя Наташа Стельмашевская сидели в зале. Концерт предполагался на открытой площадке в Мариинском парке, но был перенесён в Дом Офицеров из-за дождя. Накануне же был сборный концерт (без оркестра), на котором - уж не помню, что я играл, кажется, «Испанскую рапсодию» Листа. Вместе со мною в этом концерте принимали участие молодые музыканты из Москвы. Запомнил пианиста Мурада Адигезалзаде, аккомпанирующего виолончелисту (чьего имени памятью не зафиксировал) первую часть ми-минорной сонаты Брамса. Этот концерт никуда перенесён не был, а прошёл именно в той «ракушке» в Мариинском парке. Было холодно, очень холодно — и сыро.
В эти дни мы встретились с Павликом Гинтовым и он как-то между делом сказал мне, что у него дома есть интернет. «Ничего себе, - сказал я, - а можно мне хотя бы одним глазком посмотреть на него?» «Можно», - спокойно и просто сказал Павлик, который видел это чудо техники уже не первый день. И мы пошли к нему домой.
- Только он подключён на тот же телефонный номер, что и офис моего папы, - сказал Павлик. Поэтому надо сначала позвонить в офис и проверить, точно ли там никого нет. Мы позвонили — в офисе никого не было, можно было начинать наши эксперименты. Итак, раз это интернет, значит, надо в нём что-то искать. А что искать? «Ну, давай поищем фонд Крайнева». Павлик стал вводить слова “Krainev fund” в серое окошечко поисковой системы ”altavista”. После чего интернет начинал скрипеть, сипеть, звонить куда-то, сразу было слышно, что он что-то там у себя ищет. Но потом так ничего и не нашёл. «
- А что это ты по экрану стрелочкой водишь? - спрашиваю.
- Это называется мышка, - отвечает Павлик. Представь, что вон то на экране — просто кнопки, а мышка — это словно как моя рука.
- А-а-а, понятно, - говорю.
- Погоди, говорит Павлик, - мы уже долго здесь сидим, надо проверить, не появился ли кто в офисе.
- Давай, - говорю.
Мы стали звонить в офис, но теперь на том конце провода кто-то ответил «Алло» - и нам, к сожалению, пришлось из нашего интернета выйти.
На пюпитре рояля у Павлика стояли ноты Тридцать первой сонаты Бетховена. Он её, как раз, в то время начинал учить.
Потом было поступление во Львовскую консерваторию. Его я выдержал с честью. Если не ошибаюсь, то поступил первым номером. А если и ошибаюсь, то ничего страшного. Это поступление было ознаменовано одной ситуацией, о которой я упомяну вскользь, и которая запомнилась мне как нечто, побудившее меня сделать первый в жизни абсолютно самостоятельный поступок. Одним словом, мама и Наталья Владимировна были в ссоре, а мне было из-за этого очень больно. Изначально предполагалось, что я буду учиться у Натальи Владимировны, но потом это переигралось заведующей кафедрой Мариной Юрьевной Крых-Угляр. Собственно говоря, она их с мамой и поссорила. В какой-то момент я понял, что ситуацию могу исправить только я. И принял решение идти к Наталье Владимировне домой и проситься к ней в класс. Тем более, что мне этого искренне хотелось. Ситуация выровнялась далеко не сразу, но всё же она вышла из тупика, и ещё непонятно, чем бы всё закончилось, если бы не этот мой поступок.
В это же время ко мне пришло ещё одно предложение. Съездить от конкурса Горовица в Турцию. Вместе с Эльмаром Гасановым и Ван Е Вэем. Поездка планировалась на сентябрь, и мне должны были уже сейчас дать ноты одного турецкого произведения, а точнее третьей части сонатины Ахмеда Аднана Сайгуна, часть эта называлась ”Horon”, хорон же в свою очередь являлся турецким народным танцем, а Сайгун в свою же очередь был родоначальником турецкой академической музыки, так же, как Глинка в России или Лысенко на Украине. Как любой уважающий себя родоначальник, Сайгун изо всех сил следовал постулату о том, что музыку сочиняет народ, а композиторы — просто аранжируют. Такова доля родоначальников той или иной музыки, и тут уж ничего не поделаешь. Потому и настроение у «Хорона» было очень и очень народным.
У меня, к сожалению, не было времени заниматься «Хороном» во Львове, так как мы с мамой уезжали в Сходницу, но почему бы не попробовать поучить текст прямо там — без инструмента? Так и сделал. Когда мы вернулись во Львов, я уже знал его наизусть — а потому просто сел за инструмент и сразу сыграл.
В этот раз в Сходнице отдыхал Саша Тур с мамой и младшей сестрой Яной (совершенно случайно — в том же домике, что и мы!) - мы очень много с ними общались, играли в карты, придумывали собственные карточные игры. Больше всего смеха и удовольстия вызвал в нас однокартный дурак (придуманный мною ещё в незапамятные времена году эдак в 93-м). Играешь себе в дурака, только вместо шести карт раздаёшь одну. Не представляете, насколько смешно в него играть! Сейчас бы эту разновидность юмора назвали «психоделом». Однокартный дурак — тот ещё психодел!
У Шепетяков, где мы с мамой жили зимой 1998-го поселилась тётя Зина Максименко, дорогая наша Зинаида Владимировна. Рассказали ей о том варианте домика — мы, с нею же вместе мы и приехали в Сходницу. Зинаида Владимировна была неизлечимо больна, но окружающие, включая мою маму, её весьма подбадривали в отношении будущего её выздоровления. Часто мы с нею втроём ходили гулять на прогулки. С Сашей же Туром мы весьма сдружились — и пребываем в хороших приятельских отношениях по сей день, хоть и общаемся нечасто.
Потом настала осень — и в консерватории начались занятия. А в телефонной трубке в один из сентябрьских дней прозвучал громкий голос Лидии Ковтюх с конкурса Горовица: «Поездка в Турцию переносится — на декабрь!» Я расстроился, но стал теперь ждать декабря — что поделаешь, не смертельно.
Маша Михайлиди ответила, и она также писала о своём житье-бытье. Кстати сказать, в консерватории у меня начала появляться девушка Елена, но так до конца и не появилась, потому что наличие в сердце моём Маши мне этого не позволило, что стало, надо признаться, неожиданностью даже для меня самого. С Леной мы вместе сидели за столом на лекциях, вместе шли из консерватории, даже один раз вместе пошли гулять.
В октябре в моей профессиональной жизни случилось ещё одно событие: я поехал в Киев послушать фестиваль «Владимир Крайнев приглашает», а также повидаться и позаниматься с самим Владимиром Всеволодовичем. Это поездка отличалась от всех предыдущих тем, что поехал я в Киев один. Один — в другой город. Это было непривычно, волнительно, рождало чувство гордости за себя. Остановился я, конечно же, у Номи Ароновны Дайч.
Для меня фестиваль «Владимир Крайнев приглашает» стал очередным глотком свежего воздуха, он рождал ощущение, что я вновь «вырвался к своим», туда, в свой мир. Я послушал три концерта фестиваля. В первом Крайнев играл двойные и тройные концерты Баха со своими учениками и стипендиатами. Ворвавшись в филармонию, я стал жадно выискивать знакомые лица. Вдруг здесь будет Гасанов? Михайлиди? (в особенности Михайлиди, разумеется). Нет, чтобы позвонить да спросить ребят, не собираются ли те в Киев. Может, кто-то не собирался, да собрался бы после этого звонка. Но нет, не позвонил, в голову даже не пришло позвонить, таковы законы возраста, в котором ещё слишком многое находится в юрисдикции воли «сил природы». Кого где встретил или не встретил — воля сил природы, не твоя. По той же воле идёт, например, дождь или светит солнышко. Ты не знаешь, будет ли светить завтра солнышко. Ты не знаешь, кто приедет на фестиваль Крайнева. Ты — наблюдатель.
Полагаю, что взрослость — это способность подойти к жизни творчески. Создать жизнь. Повлиять на неё. Стереть границу между мечтой и её воплощением. А с другой стороны без компонента наблюдателя этот процесс может порою стать смехотворным и даже уничтожающим. Каков процент наблюдателя и каков процент творца необходим человеку? Быть может, 50 на 50? Или этот процент у каждого свой?
Не оказалось в зале ни Гасанова, ни Михайлиди. Зато оказалось много других интересных людей.
Во второй день играл фортепианный дуэт из Болгарии — Аглика Генова и Любен Димитров. Это было потрясающе, в первую очередь — по сыгранности ансамбля. Мне казалось, что играет один человек, я не мог поверить, что их было двое. В этот же день с утра меня послушал Владимир Всеволодович. Я играл ему на белом Стейнвее в том самом подвальном помещении филармонии, где полгода назад был знаменитый наш фуршет после конкурса. И в работе у нас был Первый концерт Брамса.
Концерт третьего дня оказался ещё более потрясающим, чем второй. Вначале играл молодой французский пианист Паскаль Годар «Отражения» Равеля. А в конце был Владимир Всеволодович Крайнев с его «Ночным Гаспаром». Первое, что меня потрясло — так это отсутствие даже тени улыбки на лице вышедшего на сцену и кланяющегося публике Крайнева. Это того-то Крайнева, который обычно душа компании, который вечно балагурит и смеётся в обществе! Потом он сел и полностью погрузился в состояние «Ундины», настолько полностью, что его полуприкрытые веки, казалось, дрожали именно по ритму мелких, очень мелких длительностей в партии правой руки. «Ундина» и впрямь выплыла из ниоткуда. Стоны «Виселицы» были лишены чувственности, земной размеренности, они были слабыми тихо-пронзительными возгласами из ужасного далёка. А когда Крайнев подходил к кульминациям в «Скарбо», его зубы непроизвольно оголялись, словно он сам в эту самую минуту корчится от боли. Боль же при этом была отнюдь не показной. Ему действительно было больно, было страшно, а вместе с ним страшно стало и мне. Думаю в конце: «Ну вот, теперь он улыбнётся». Куда там! Встал, ни тени света на лице — строго, словно пребывая во сне поклонился всем нам и ушёл… И я ещё весь вечер не мог прийти в себя от услышанного.
Приезжал также органист Жан Гийу. Играл хорошо, на концерте мы встретились с Натальей Вильевной, перебросились несколькими фразами о том, что Номи Ароновна не ходит на концерты органистов, так как ей это слишком больно в плане памяти о брате, а она себя ограждает от слишком острых эмоций.
- Вот Номи Ароновна бы не пошла, - отвечаю, - а Елена Александровна пошла бы специально — и расстроилась бы. Пошла бы, чтобы расстроиться. И в этом их разница.
В конце октября в консерватории состоялся концерт певцов класса камерного пения Зинаиды Владимировны Максименко, которым аккомпанировали студенты по концертмейстерскому классу Ярославы Степановны Матюхи, в том числе я. Исполнили мы финал из «Иоланты» Чайковского «Прими хвалу рабы Вселенной». Это был последний день, когда Зинаида Владимировна появилась в консерватории. Потом её ещё один раз видели в оперном театре, а в конце ноября её не стало.
А в начале ноября мне вдруг звонит Миша Кац: «Димка! Хочешь со мной концерт Брамса сыграть 16-го числа?» Ого. Конечно, хочу.
И вот сбывается моя мечта: тот самый маэстро Кац, который играл с Тимуром Сергиеней, потом с Анной Савицкой, потом с Юрием Лисиченко, тот самый Кац, который рассказывал мне о смысле музыки и музыкального исполнительства на углу улицы Фредро и проспекта Шевченко, тот самый Кац теперь будет играть со мной!
«Димка, представь, что тебе семьдесят ле-е-ет…. - сказал мне Михаил Леонидович первым делом, как только услышал моё вступление в первой части. - Усталый… Семьдесят лет….» А сам ушёл из зала. Я пробую, играю, и минут через десять слышу из-за кулис: «Аг-га-а, Аг-га-а...» - это он всё время стоял и слушал, стану ли я в его отсутствие прислушиваться к его пожеланиям.
Мы виделись несколько раз перед концертом (помимо репетиций с оркестром). Он мне подсказывал много интересных вещей, например, в побочной партии первой части сказал: «Набирай звук, набирай, набирай...» А потом спросил, слыхал ли я когда-нибудь об этом «набирании звука». «Нет», - ответил я. «Странно… - задумался Кац, - а знаешь, кто мне об этом сказал? Моя мама. А ей знаешь, кто? Рейнбальд...» Рейнбальд — профессор Одесской консерватории, педагог Эмиля Гилельса.
Врезалась в память следующая фраза Михаила Леонидовича: «Димка, ты это играешь хорошо. Но… Это место ведь заслуживает того, чтобы сыграть его божественно?»
И, что удивительно, после этого у меня действительно начинало звучать совсем иначе и, пожалуй, даже именно так, как этого «заслуживало» то самое место…
- Димка, от ученика до артиста всего один шаг! - не раз повторял Кац, и добавлял, улыбнувшись: - Но его нужно сделать.
После концерта мы с Михаилом Леонидовичем пришли к нам домой.
Михаил Леонидович много говорил об искусстве, в какой-то момент разговор зашёл о том, как быть мне дальше с учёбой.
- Педагоги делятся на три вида, - сказал Михаил Леонидович, - те, кто могут научить, те, кто могут дать полёт, и те, кто могут помочь с карьерой. Не нужно эти три понятия путать между собой. На мой вопрос, кто в этом мире сейчас может дать полёт, Кац задумался…
- А почему вон тот пирог не кушаете! А вот возьмите, ага! - неожиданно раздался профессорский и уже старческий голос бабы Вали, которая не очень хорошо слышала, о чём идёт разговор, так как Кац говорил тихо, - А вот этот почему не берёте?
- Вообще-то если что — всегда приходи ко мне, я могу тебе дать полёт, - заключил Михаил Леонидович таинственным голосом, как бы понимающим, что общество может трактовать это как нескромность, а посему подкрепляющий фразу улыбкою. Но потом ещё много рассказывал про разных музыкантов, разных педагогов. Так я впервые услышал о Григории Грузмане, О Карл-Хайнц Кеммерлинге, и во второй раз — об Арие Варди.
- Но ведь с любым, даже самым лучшим педагогом у ученика может не сложиться роман, - добавил Кац.
- А почему вы всё не берёте и не берёте пирог вон тот? - снова раздался громкий голос бабы Вали. - Берите-берите! Давайте-давайте, кушайте!
Бабе Вале было на тот момент восемьдесят три года.
- Знаешь, Димка, я в твоём доме почувствовал невероятную атмосферу любви… Любви к тебе. Ты вырос в любви, - сказал мне Кац в конце своего пребывания у нас.
Мы проводили Михаила Леонидовича до «Гранд-Отеля», где он остановился — и договорились не терять с ним связь.
Первый концерт Брамса — удивительный. Тот случай, когда композитор хочет вложить в одно произведение больше чувств и мыслей, чем оно может выдержать, а потому мучается с этим долгих пять лет. И в конце-концов ему это удаётся. И, хотя некоторые швы от «перекраиваний» музыкальной мысли остаются, всё равно мы имеем перед собой нечто из ряда вон выходящее, так как это самое море эмоций сохранено, оно нас приводит в трепет, а то, как эти эмоции уложены в форму, вызывает огромное уважение и восхищение. Монументальный, сделанный из базальта, с кипящим железом внутри, и с простыми человеческими слезами, с глубокою беззащитною горечью. Немудрено, что такая глыба могла меня раздавить. Она для начала самого автора чуть не придавила... А Кац признался, что во время концерта вынужден был несколько раз просить сил у Творца, так как иначе бы и он не выдержал это полотно. Вот такой вот Первый концерт Брамса. И вот так сыграл я его впервые — именно тогда, в семнадцать лет, с Михаилом Леонидовичем Кацем в городе Львове.
А потом была Турция. И мой первый полёт на самолёте. Надо сказать, я к тому времени здорово боялся самолётов, так как про них по телевизору передавали только самое ужасное. И отчего-то мне ясно было, что не успеем мы взлететь, как тут же самолёт наш взорвётся. Я был настолько уверен в этом, что проснулся в утро отлёта в доме у Номи Ароновны с аритмией в сердце. Номи Ароновна и мама начали вызывать скорую, скорая скорой не оказалась, задавала много лишних вопросов, за это время моё подсознание решило, что не хочет видеть скорую ещё отчаяннее, чем боится лететь на самолёте — и аритмия прекратилась. А спустя некоторое время от крыльца училища Глиэра началось моё путешествие в далёкую и загадочную восточную страну.
И вот мы едем улицами утреннего зимнего Киева на автомобиле турецкого посольства в аэропорт. Водителя зовут Расип. Мы, пассажиры: Анна Михайловна Смехова, женщина простая, приветливая, небольшого роста, с толстыми губами, которые один раз так выразительно во время этой поездки сказали мне «я тебя сейчас убью», когда я в шутку заявил, что потерял паспорт, что мало не показалось, а вместе с тем было и забавно; Валентина Тарасовна Линовицкая — представительница киевской городской власти, пава, дородная блондинка с гордым советским выражением лица, не забавная ничуть; Ван Е Вэй — худой и как бы всё время напуганный, в очках, ходящий немного боком и громко откликающийся на любое, даже самое тихое к нему обращение; Эльмар Гасанов — старый-добрый друг, светящийся и улыбающийся, удивляющийся жизни искренне, а тем более с интересом едущий в такую нетривиальную поездку, как эта; ну и Дмитрий Онищенко, разумеется, — то есть, я.
Какие-то интересные тележки у аэропорта.... Ставишь чемоданы и катишь себе всё вместе. Раньше, говорят, были платными. Анна Михайловна удивилась, что теперь за них аэропорт не берёт денег. Расип подсказал. Итак, говорят, надо идти через какой-то зелёный коридор. Как интересно… В самолёт заходишь ни по какому не трапу, как в детских книжках про Сибирь, а прямо по коридору. А самолёт-то изнутри совсем небольшой! Очень напоминает автобус. Даже уютно. Только в автобусах по четыре кресла в одном ряду, а здесь — по шесть. Садимся на восьмой ряд. У меня место 8А, у окна. Эльмар рядом со мной. На экранах демонстрируется техника безопасности в полёте и я внимательно её изучаю. Потом мы взлетаем — и это совсем не страшно, а очень даже здорово.
- Ты летал когда-нибудь на самолётах? - спрашиваю Гасанова.
- Летал в детстве, - отвечает он, - к бабушке в Грузию.
У Эльмара мама грузинка, отец азербайджанец.
В полёте нас кормят, предлагают напитки. «Как в лучших домах», - сказал бы сосед Нины Михайловны Английской, подрабатывающий проведением в дома телефонных кабелей и проводов. У Виктора Павлика, украинского поп-певца, есть песня со словами: «Афіни-Київ-Істанбул — маршрут любові і тривоги...» Эта песня вспоминается мне сейчас, так как мой первый полёт именно по этому маршруту. Ну, без Афин, конечно.
Приземляемся мы в Стамбуле спустя каких-то полтора часа после взлёта, аэропорт огромен, воздух за стёклами какой-то иной, южный. Вон, например, совсем низко висит над землёй огромная жёлтая звезда, сразу видно — Турция, у нас таких огромных звёзд нет. Позже понимаю, что таких огромных звёзд нет нигде, а за звезду я принял огни обыкновенного самолёта, заходящего на посадку. Но в первые минуты огромность моей дорогой «звезды» меня ничуть не смутила. Другая ведь страна, другой мир, чай всё иначе…
Пересаживаемся в самолёт на Анкару. Туда лететь и вовсе минут сорок. Экранов на сей раз нет, а стюардессы забавно, а притом, не поспоришь, красиво двигают руками в пространстве, сами надевают спасательные жилеты, сами же показывают, где аварийные выходы. А потом едва успевают предложить и разнести напитки, как самолёт начинает снижаться. Здравствуй, Анкара!
Там, в Анкаре, нам встречаются интересные люди, в первую очередь это семья Гёкчин: отец семейства Баламбер, его жена Айшегюль и их дочка-пианистка — тринадцатилетняя Айшедениз. Также — педагог Айшедениз Намик Султанов, добрый, лысый, в больших круглых очках. Закончил Московскую консерваторию у Наумова. Анкара представляет собой весьма контрастную картину, живём мы в роскошной пятизвёздочной гостинице, посещаем роскошные правительственные офисы, играем в невероятной красоты зале. Но провозят нас каждый раз мимо одного и того же холма, а холм тот прямо-таки усеян дремучими одноэтажными трущобами.
В первый день повезли нас в мавзолей Мустафы Кемаля Ататюрка. Кто такой Ататюрк и какова его роль в жизни страны, я узнал позже, а начал узнавать именно там, на месте его погребения. Поразил масштаб усыпальницы, огромные колонны, словно в греческом Акрополе, весь комплекс находится на большом холме. Странно, но в Анкаре я как бы словно бы не увидал ни одного растущего дерева. Быть может, просто не заметил их.
На следующий день мы играли, а перед тем ходили на телевидение, а после в ресторан национальной кухни, где заказали всем блюдо «Искендер» - слой тонких ломтиков мяса в соусе на хлебной подкладке. Одно из самых вкусных блюд, которое я когда-либо ел (и которое единственный осилил). С нами были и семья Гёкчин, и Намик Султанов.
На телевидение же нас сопровождала ещё и переводчик Ольга— белокурая, высокая, с тонким разрезом глаз, пышной причёской, одетая в платье «коктейль» (или ему подобное, не разбираюсь в платьях абсолютно).
- Как вас зовут? - спросил воодушевившийся ведущий.
- Олга, - ответила Ольга.
- А! Волга! Знаю!
- Не-ет, - протянула Ольга, - и объяснила незадачливому ведущему, что к чему.
- Представляешь, сейчас бы он ответил: «О, Во-олга! А меня — Джигули-и!» - говорю я Эльмару, и у нас это превращается в шутку, в «мем» - на долгие дни вперёд. Стоило нам потом в какой-то момент снова вспомнить нашего ведущего «Жигули», как нас тут же бросало в дичайший хохот.
Баламбер, Айшегюль и Айшедениз — очень интеллигентная семья. Он — бородатый, тучный, спокойно-вальяжный, любит говорить о музыке, о дочке, о том, что он сделал новый компакт-диск её или нашей игры. Сидит за столом, поднимает руку вверх, словно этот самый диск показывает, - и рассказывает в это время про него. Жена его — скромная, стройная, худощавая женщина, похожая на светловолосую слегка седеющую француженку или итальянку. Дочка их — настоящая восточная красотка, притом столь же и стеснительная, сколь весёлая. «Where are you from?» - картинно спрашивает Баламбер меня перед началом записи передачи, хотя и знает, откуда я, но хочет отчасти поюморить в стиле предстоящей передачи, а отчасти хочет, чтобы его дочь практиковалась в английском языке. «I am from Ukraine», - говорю. «And you?» - вальяжно и задорно обращается он к Ван Е Вэю. «Oh! I’m… From… China!» - отвечает тот, испуганно улыбаясь. «And you, miss?» - задаёт он вопрос Айшедениз, но Айшедениз уже куда-то убегает, на ходу проговорив с кокетливой обиженностью: «I’m from Turkey...» - после чего, собственно, сразу перестаёт убегать.
А вскоре начинается передача. Наш мем про Волгу и Джигули, вопросы, ответы, каждый немножко играет на стоящем в студии рояльчике. В конце «Джигули» спрашивает: «Кто сыграет последнее произведение?» Вероятно, задумано, что это будет Айшедениз, но я не секу замысла и запросто вызываюсь на «арену», при этом Анна Михайловна тут же меня осаживает, говорит — пусть Айшедениз сыграет, после чего Айшедениз садится, берёт пару звуков своего собственного произведения (в стиле буги-вуги) — а потом почти в панике говорит родителям: «Не, не, не буду...» - и на «арену» выхожу, всё-таки, я. А уже по окончании записи передачи она ещё раз выбегает на сцену и играет это своё произведение целиком - ко всеобщей радости телевизионщиков, которые её обступают и дивятся её таланту.
На репетиции Намик Султанов меня спрашивает: «Не хотите сыграть мне Сайгуна? Всё-таки, я его неплохо знаю». Я почему-то не хочу, но нахожусь ещё не в том возрасте, чтобы ответить «нет». В моём исполнении Сайгуна Намику не хватило «азиатской напористости», сказал, что играю его слишком интеллигентно и по-европейски. После чего я добавляю в него этой напористости и дело, судя по всему, идёт на лад.
Играем мы в роскошном зале, выполненном в типично-восточном красно-коричневом цвете с золотыми орнаментами на балконах. В зале стоит Бёзендорфер, замечательно откликающийся на певучий слитный звук, но не очень благодарный, когда речь идёт о виртуозности. Играю я Ноктюрн Шопена ми-бемоль мажор Ор.55, «Хорон» Сайгуна и Испанскую рапсодию Листа.
В качестве «постоянной переводчицы» к нам приставляют турецкую девушку-студентку — приветливую, не красавицу, но очень обаятельную. Зовут её Озлем. Она с нами пропутешествует из Анкары в Бурсу, а далее — аж до Стамбула. Ибо далее не будет в нашей компании турецкоговорящих людей, Баламбер с семьёй остаётся в Анкаре.
Валентина же Тарасовна, наша пава — ездит, смотрит, слушает, ей отлично, ей Турцию показывают, всё хорошо. Но однажды она, всё-таки выполнила свою миссию чиновника, так как однажды нас привезли к человеку, который, по моим подозрениям, занимал пост главы департамента культуры города Анкары, а фамилия его была Талай, он очень ей радовался, так как, по его словам, она означала «молодой». «Поэтому всегда молодой», - говорил он. И наливал нам не то водочки, не то ещё чего, точно не помню. А Валентина Тарасовна почуяла: её выход! Красивой рукою подняла рюмку и с красивым выражением лица произнесла: «За дружбу — между Киевом и Анкарой!» И все с удовольствием выпили.
Мы поехали в Бурсу на белом микроавтобусике — Фольксвагене («У нас в Америке был точно такой же Мерседесик-Рафик», - смело говорила о нём Анна Михайловна). Бурса находится в горах, точнее как бы на склоне гор — и красиво смотрятся по этому склону разновысотные свечи минаретов её мечетей. Въезжая в город, я видел точно такие же Пежо, как во Львове в роли точно таких же маршруток. Вошли в нашу четырёхзвёздочную гостиницу Kervan-Saray, сели в ожидании нашей очереди на регистрацию.
- А помнишь, какая уборщица была у нас в предыдущей гостинице? - спрашиваю Эльмара. - Такая — служанка, служанка…
- Ага, точно! - смеётся Эльмар.
Уборщица в предыдущей гостинице была не просто служанка, а очень даже рабыня. По психологии, по языку жестов и поклонов. Она так услужливо кланялась и с такой внутренней просьбой о прощении за собственное существование семенила от дверей к тележке и обратно, что ей искренне хотелось дать по голове лопатой.
Мы сидим в холле гостиницы города Бурсы, и по холлу этому разливается песня «Show must go on» группы Queens.
- Ты знаешь, что это Фредди Меркьюри поёт? - спрашивает у меня Эльмар почти испуганно?
- Не знаю, - говорю я, - буду знать.
- А знаешь, что Меркьюри от СПИДа умер? - спрашивает меня Эльмар испуганно, почти растерянно.
- Ничего себе…
И музыка приобретает совсем иную окраску. Апокаллиптическую, безысходную. Сразу представляется, как это заболевание выхватывает из толпы людей, а дальше словно бы и в мир иной они не попадают, просто сгорают и всё…
А ещё мы слушаем эту композицию, эту песню 12-го декабря 2000-го года, на самом-самом излёте второго тысячелетия. Которое скоро на наших глазах — вспыхнет, догорит, исчезнет… Как газетный листок, как человеческая жизнь. И сейчас, можно сказать, самый его гребень, самая кульминация, наивысшая точка. После которой — обрыв, тьма и… утро новой жизни.
Бурса — город кошек. Недалеко от входа в культурный центр, где должен был состояться наш концерт, смотрю, мясо лежит. Обыкновенное сырое мясо. Кто выронил мясо? - думаю. Смотрю — неспешно к нему подходит серая полосатая очень холёная кошка и начинает его методично есть. А поодаль ещё одна кошка сидит, а вон там — ещё одна. Сидят, на солнце греются, а в свободное время приходят мяса поесть.
У входа на встретил Ахмет-бей. По старинной пятидесятых годов выпуска детской книжке «Турецкие сказки» я знал, что существуют сказочные персонажи с приставками «бей» в именах. Но не думал, что встречу Ахмед-бея, а он ещё и окажется обычным усатым делового вида мужчиной и ни в каких не придворных платьях, а в самом обычном пиджаке. «Бей» же — это, оказывается, обычная приставка, означающее уважительное отношение к мужчине.
- Итак, мои друзья, как вас всех зовут? - спросил бодрый и приветливый Ахмед-бей. Мы ответили.
- О-кей! Итак, Димитри, Руан и Эльмо-о-ор! Добро пожаловать в наш центр!
Мы прошли в фойе. Там Ахмет-бей нас представил всем присутствующим:
- Знакомьтесь! Димитрий, Руан и Эльмо-о-ор! - продекламировал он, указывая обеими руками в сторону каждого из нас. Среди присутствующих был пожилой дирижёр, немного полноватый, лысоватый и какой-то очень беззащитно-мечтательный. Дирижёра тоже звали Ахмед-бей.
Также в этом центре нам встретилась одна экстравагантная пожилая дама, пианистка, учившаяся в своё время в Москве. Звали её Арын Карамюрсель. Представлялась она нам Ариной, говорила по-русски, хоть и с большим акцентом, — и была бесконечно рада, что нас встретила. Ей здесь на днях предстояло играть до-минорный концерт Моцарта с дирижёром Ахмед-беем. Обменявшись с нами парой-тройкой фраз, она подошла к роялю и сказала: «Играй! Играй мне!» Я начал играть мазурку Шопена.
- Маладе-ец! - довольно продекламировала она, как только услышала, что фиоритуру из мелких длительностей я играю тихонечко, на diminuendo. Потом попросила поиграть Эльмара. Он начал Вторую сонату Прокофьева. «Руан» Е Вэй же поиграл ей «Ундину» Равеля.
- Ма-лад-цы!!! - в восторге прокричала Арын. Вот так! - и она стала показывать большой палец, а потом так же, как и Ахмед-бей Первый, показывать на нас но приговаривать уже другие имена: Шопен! Прокофьев! Равель!
Встреча с Арын была невероятно светлым моментом нашей поездки. Встретиться с человеком, который до невозможности рад тебе — дорогого стоит. И я всегда с огромной теплотой этот момент вспоминаю.
Арын пришла и на наш концерт. «Мои друзья!» - кричала она в артистической!» «Ма-лад-цы!!!»
Отыграв в Бурсе, мы направились в Стамбул. Нас вёз уже микроавтобус Мерседесик с очень борзым водителем, о котором Гасанов то и дело говорил: «Кажется, наш водитель сегодня много шампанского выпил». Когда мы кого-то беззастенчиво обгоняли, Эльмар говорил: «Нет, наш водитель точно много шампанского сегодня выпил». И одновременно из окна показывал обгоняемой машине знак «victoria» в виде двух пальцев. Дорога шла из гор в низину, вокруг простирались жёлтые холмистые поля с виноградниками. Наконец, мы подъехали к Стамбулу и, стали кружить по улочкам, направляясь к парому, который должен был нас переправить с азиатской стороны города на европейскую. И для этого должны пересечь самое маленькое на свете море, Мраморное. По вольности ветра, решимости чаек в полёте, по своей ауре оно — настоящее море, пускай с одного его берега и виден другой. Паром прибывает в европейскую часть, а там нас ждут красоты невиданные, древность незыблемая, то, откуда всё пошло…
На берегу залива стоит необъятный «луноход» с минаретами — это Aya Sofya, храм Святой Софии, которому уже 1600 лет. Минареты ей приделали во времена Османской империи, когда хотели сделать из неё мечеть, а ныне она — музей. Недалеко от неё, на берегу того же залива стоит Синяя мечеть. Она — более фигуристая, более яркая, также очень большая, а притом — более новая, чем София. Мы сидим в ресторане гостиницы, из цельных его окон открывается вид и на Мечеть, и на Софию, и на залив. Мы живём в самом сердце древности. Древность же здесь — невообразимо живая. Её можно здесь не только видеть, но и слышать, обонять, осязать, улавливать её вкус. Это она позвала нас сюда — вот, оказывается, почему мы здесь находимся.
- Ах, как мне нравится София! - пафосно-плывущим тоном возглашает Валентина Тарасовна с высоты своей посадки за нашим завтраком.
- А мне вон то тоже нравится, симпатичное такое, - Анна Михайловна прищуривается на Синюю мечеть.
- Да, но — София… София! - Валентина Тарасовна обводит взглядом всех нас. Думаю, показали бы ей на мечеть и сказали, что это София, она бы так же ею восхищалась. А мне нравятся обе, каждая по своему. Одна — живописнее, вторая — древнее и роднее. А ещё нравится сам факт, что их — двое.
В телевизоре звучат самые разные песни, первая, попавшаяся мне — про Istanbul, загадочная, меланхоличная, словно человек смотрит на город с одной из его крыш. И у меня возникает неуловимое ощущение прощания с этим городом. Как «прощания»? Мы же только приехали! Но Стамбул столь огромен, что с самого первого дня ты уже начинаешь потихоньку прощаться с ним.
Озлем, наша провожатая, повела нас и по рынку, с нею же мы зашли и в Софию, и в Синюю мечеть, и в развалины чего-то совсем древнего (не поинтересовался, чего именно, помню подвал и плавающих меж остатками древних стен огромных рыб). Город же вокруг бушевал своей пестротою, своим вечным праздничным нарядом, звенел медными лампадками на рынках, качался под небом минаретами мечетей и не совсем мечетей, сиял металлически чистой синевой залива подле них.
С Озлем мы много говорили о религии, сошлись в том, что оба — атеисты, что всё то, что написано в Библии или Коране, можно прочесть в любой конституции. Откуда же оно попало в любую конституцию, нас на тот момент не интересовало. Анна Михайловна и Валентина Тарасовна общались с Озлем как с обслугой, всё время требовали от неё чего-то, а она при этом так мило расширяла свои светло-голубые глаза и всё оправдывалась: «I am so sorry! It’s not my fault!»
Играл я хорошо (из всех трёх турецких моих выступлений это было лучшим), концерт вела студентка театрального училища по имени Язмин, которая стала рассказывать о том, как она любит Чехова.
В один из дней к нам в ремторан пришёл Синам, брат Озлем, и стал рассказывать, как он любит Тургенева и даже Некрасова.
Мы с Озлем обменялись адресами, но никто никому потом не писал. Наверное, так решил мой «наблюдатель», заглушив на тот момент себя же — «творца». Ну и потом, у меня ведь там жена намечается (только её, конечно, об этом забыли спросить), вы разве не поняли? Ну, там, на Украине. То-то же…
Самым ранним, ещё тёмным утром 16-го декабря мы мчались вдоль Босфора в аэропорт. Босфор ещё по-ночному сиял — минаретами, осветительными фонарями вдоль шоссе. А впереди уж виднелась заря, и, кто знает, быть может в ней уже различим был тот самый лёгкий бумажный самолётик двадцать первого века, которому вот-вот суждено было долететь и приземлиться к нам.
На борту самолёта я получил своё первый в жизни гонорар. Тридцать долларов. Чему был несказанно доволен.
В Борисполе нас встретил Юрий Абрамович Зильберман, директор конкурса Горовица.
- Дим, а ты знаешь, что ты участвуешь в конкурсе Горовица? - спросил он меня и засмеялся. - Вот так: без тебя — тебя женили!
Оказывается, мама уже успела передать документы на участие. Документы, конечно, мама отправила немного другим поездом (они стояли рядом на платформе), но Наталья Вильевна Стельмашевская героически успела сообразить, какие ещё поезда пришли сейчас из Львова, метнуться к нужному поезду и забрать документы. Таким образом на моём горизонте замаячил новый конкурс, ещё один конкурс в моей жизни.
Шли последние дни двадцатого века. Где-то непосредственно перед новым годом я спросил бабу Валю, думала ли она, что доживёт до прихода нового тысячелетия и жалко ли ей, что старый век уходит. Баба Валя ответила, что — нет, никак не думала, что будет жить в это время. А по поводу двадцатого века сказала:
- Да ну его! Пропади он пропадом! Такой ужасный век был — пусть уходит поскорее!
В последние секунды века, уж глядя на часы и на поздравление президента, я мысленно пытался осознать, что пока ещё живу в одном тысячелетии с Бахом и Моцартом, пока ещё, пока ещё… Я мысленно прощался с ними и одновременно как бы пытался наладить с ними связь.
- Я с вами! - последнее, что успел я мысленно прокричать им прежде чем стрелка пересекла рубеж — и начала отсчёт новых, совершенно новых секунд.
XXIII
Прилетел… Летел-летел и вот — всё, мы уже в нём. В двадцать первом. Встаю с постели, вижу перед собой печку. Печка, как печка, обои, как обои. Но все они живут здесь же, в новом столетии, там же, где и я, где мои родители, бабушка, друзья, знакомые... «Прилетел», - повторяю про себя. Да, прилетел. И, надо сказать, в нём пока как-то прохладно. Душевно прохладно. Точно в только что построенном и ещё не обжитом здании. Точно в зале, в котором ещё никогда не звучала музыка (а надо так сделать, чтобы она звучала, конечно). Распахнулась какая-то невообразимая и необозримая даль, а мы пока здесь, в самом начале гигантского пространства — встаём, выходим на улицу, покупаем хлеб, открываем крышку ещё более постаревшего рояля…
Вместе с холодом, разумеется, почувствовалась и ширь. Масштаб. Первые изменения, которые я в себе заметил, касались стихов. Они вдруг стали неожиданно взрослыми, и даже сейчас, когда я смотрю на них, я вижу, что их писал уже не подросток, а многие из них мне и по сей день нравятся по-настоящему. Первой ласточкой из них стало «Пристанище», которое я показал Наталье Владимировне Грамотеевой, и по её реакции вдруг понял, что создал нечто значимое. Я всегда делился с Натальей Владимировной своим творчеством: как тем, что претендовало на серьёзность, так и более дурашливым. Это же — уже ни на что не «претендовало», оно просто существовало в пространстве, без моей помощи, оно жило своей жизнью.
Произошли ли подобные изменения в моей игре? Не знаю, трудно в этом отношении смотреть на себя со стороны - со стихами проще, они в этом отношении «виднее». Возможно, тоже что-то изменилось. И, скорее, к лету 2001-го. По крайней мере, именно к лету мои ощущения за инструментом во многом поменялись, пришло осознание, что я, собственно, имею право на самую разную динамику и самое разное рубато в том тексте, который играю. И что — да, играть можно как угодно. Что ж, правильно, с одной стороны без этого ощущения пианисту можно не выходить на сцену, лучше сразу уйти работать в такси. А с другой — к ощущению этому необходимы разные «насадки», потому что разные личности композиторов требуют-таки с ними считаться. Нарочно не говорю про «стили эпох». «Личности» - точнее. Личность ведь — и дитя эпохи, и дитя своих родителей, и продукт тех событий, через которые прошла. А эпоха сама по себе — что такое? В общем, «насадки» необходимы. Хотя, со временем и они сменяются чем-то более эластичным, потому что взаимодействовать и даже отождествляться с личностью композитора, не теряя при этом своей собственной, с годами становится всё легче и легче. По молодости же что-то этому дико мешает. Так и кажется, что прислушавшись к персоналии композитора, ты нанесёшь непоправимый урон своей собственной. Смешно.
Четырнадцатого февраля нас настигла печальная весть — не стало Елены Александровны Мутман. Об этом маме сказала Наталья Вильевна, а ей — Номи Ароновна. Так случилось, что через несколько дней я приехал в Киев, так как должен был подавать на французскую визу, ведь у меня через полтора месяца концерт в Тулузе!
Номи Ароновна сказала:
- Димочка, я тебе сейчас расскажу всё, как было. А ты расскажешь всем нашим львовским. Чтобы я не рассказывала ещё раз.
И она рассказала о том, как Елена Александровна пришла к ней, как вдруг вышла из ванны со словами «у меня всё, всё болит...», как осталась ночевать у неё, а потом они провели следующий день вместе, обедали, слушали музыку, а к концу дня Елена Александровна сказала, что ей, всё-таки, не очень хорошо. И уже утром она была без сознания. И её отвезли в больницу, а уж на следующий день её не стало… К концу рассказа Номи Ароновна едва сдерживалась, чтобы не заплакать. «Вот. Так это было», - завершила она разговор строгим по отношению к самой себе голосом.
- Ты знаешь, Димочка, сказала она потом, - мне бы ни с кем из молодых в этот момент жизни не было бы так… - тут она задумалась. - Спокойно.
А потом к ней пришла в гости её «многолетняя сослуживица» (та самая, кого она никогда не называла подругой) Нина Аркадьевна.
- Знакомься, Ниночка, это Дима. Это — мой друг. Сын ученицы моего дорогого брата.
Началась какая-то новая глава в нашем с Номи Ароновной общении. Общения стало взрослым. И без посредников.
Нина Аркадьевна стала много говорить о том, как она любит ходить в «музэи», на концерты, на выставки. Какие у них были «высокие» знакомства среди администраторов концертных залов Москвы. Через какое-то время я понял, что это вот всё — главный её «месседж» человечеству, что о том, как она любит «музэи», она рассказывает всем и всегда, при любых обстоятельствах. «Удивительный человек, - сказала потом Номи Ароновна, - исключительно «берущий» и никогда не «дающий».
Посольство, в котором дают визы, казалось мне чем-то огромным, недоступным, ужасно строгим. Вся эта запись на приём, это стояние на морозе, когда толпа толпится по одну сторону улицы, а всё посольство празднично и величественно располагается на другой, все эти раболепствующие взгляды, направленные по ту сторону, и этот плывуще-раскачивающейся походкой переходящий дорогу парень, пересекающий её для того только, чтобы встать напротив нас, объявить о том, что люди из сегодняшнего списка приниматься не будут, - и столь же вальяжно уйти обратно в здание посольства. Среди этого списка был и я, а на дворе стояла пятница, поэтому приходилось мне ждать понедельника - а до этого срока всё время оставаться у Номи Ароновны. Но я очень рад был остаться у неё — и с ней пообщаться.
В понедельник меня наконец-то приняли, и я чувствовал себя избранным, когда стоял уж не на морозе, а внутри здания — и смотрел на этот мороз, на эту толпу изнутри, в окошко, точно с палубы корабля на причал с провожающими людьми.
Девушка-француженка в окошке улыбнулась мне и сказала: «Даём». После чего сразу же шлёпнула визу в паспорт. Я долго ходил, открывал паспорт и любовался ею. Снова открывал паспорт и снова любовался. Настоящая французская виза, виза, виза. Визы-то не всем дают, вот оно в чём дело!
Пришло очередное письмо от Маши Михайлиди. В нём она рассказывала, что у их кота — бронхит, и что лечат они его уколами. А в конце письма вдруг огорошила меня огромнейшей радостью, в которую не сразу верилось. «Помнишь, ты говорил, - писала она, - что вы с мамой ездите каждое лето в Сходницу? Так что в этом году? Моя мама бывала в Сходнице, очень любит её, и хотела бы снова туда съездить. Может быть, поедем все вместе?» Ничего себе! «Мечты сбываются», - подумал я. И решил, что история наша непременно должна получить своё продолжение именно в это лето. Случайностей ведь не бывает, вот и Сходница ни с того, ни с сего, всё — один к одному!
В остальном же мои первые месяцы нового тысячелетия прошли спокойно, по-домашнему, между консерваторией, занятиями в английской школе а также тай-чи, китайской медицинской практике, к кружку по занятиям которой посоветовала мне присоединиться тётя Оксана (Оксана Геннадьевна) Леонова. В марте же я собрался поехать к Крайневу в Москву, он обещал меня послушать перед конкурсом Горовица.
Третий приезд в Москву. Год спустя после второго. Прибываю на Киевский вокзал, отправляюсь с Курского в ту деревню, пригород Москвы, где теперь живёт Юрий Радиевич с семьёй. Запоминаю неведомые мне станции: Серп и Молот, Карачарово, Чухлинка, Кусково… А вот и Новогиреево, то самое Новогиреево, в котором живут мои родственники. Значит вот какая железная дорога мне была шесть лет назад слышна из их дома! Та, по которой нынче еду я.
Дальше — Реутово. Какое странное название… Словно специально думали-думали и вот эдак додумались. Дальше — Никольское. Это приятно, традиционно, по-родному. В Никольском, кажется жила Одинцова из романа «Отцы и дети» Тургенева. В этом ли?
По электричкам ходят поющие, зарабатывают деньги, хотят ещё больше растрогать народ в это и так знобящее, и так серое утро. Девочка лет двенадцати поёт песню a’capella, и песня эта содержит слова «А куда-а бежа-ать…» и заканчивается фразой «Дорогая мать, может, ты меня поймёшь...». Отец и сын исполняют вдвоём под гитару (на гитаре играет отец — творческий, длиноволосый) песню про Господа Отца и Господа Сына. Слова в ней: «Слава-слава Отцу-у-у — и небесному Сыну-у!» Пожилая женщина, сидящая рядом со мной начинает плакать, потом роется у себя в сумочке, достаёт денежку, даёт им. Напротив меня сидят два паренька, один другому показывает мобильный телефон, и звонок, который установил он на этот телефон — ни много ни мало, Третий концерт Рахманинова. Я с радостью подпеваю им. Они растерянно кивают. За окном на почтительном расстоянии проплывают серые высотные здания и вышки линий электропередач, потом к вагону подступают деревья, начинают мелькать низкие деревенские домики. Часа два назад, подъезжая к Москве из Львова, я уже смотрел на такие же берёзы с елями, в раннем утре как бы ещё более повисшие между белым снегом и абсолютно белым, таким же, как снег, белым — небом. Ёлки висели в этом блёклом межсезонном пространстве строгими готическими башенками, а от берёз, казалось, остались лишь серые волосяные кроны да чёрные метки на коре, столь же белой, как и это небо, этот снег. И в этом практически чёрно-белом царстве, в этом бесцветье во мне так ясно родилась тема Третьего концерта Рахманинова, но не та, что из первой части, а та, которой начинается вторая. И чёрно-белое царство за окном сразу стало необычайно богатым, необычайно тёплым, и сразу оно представилось наиболее подходящим для счастья домом…
Дом у Юрия Радиевича — тихий, уютный, семья его мне представилась дружной, очень «правильной», очень верующей. Перед тем, как сесть за стол все становились на молитву. Перед сном также её читали. Занимались они на старом «Бехштейне», стоящем в большой комнате. Все трое — пианисты. Жена Юрия Радиевича Ирина Николаевна Плотникова — также преподаватель в консерватории. Ирина Николаевна — задорная, весёлая, много шутит и много смеётся. Дочка их Соня, наоборот, тихая, как бы вся «в полутонах». Чувствуется, что очень послушный и старательный в своём деле ребёнок. Делает большие успехи в фортепианном деле. Юрию Радиевичу очень нравится, как играет Соня. Ещё у них есть две кошки, Дуся и Рыська. Рыська недавно окотилась — и с гордостью ходит по квартире. А Дуся с завистью на неё смотрит.
Сын Юрия Радиевича и Ирины Николаевны Дима — художник. Он недавно женился и живёт теперь отдельно.
- А ты больше мамин сын или папин? - спросил меня Юрий Радиевич, когда мы шли от станции к их дому.
- Мамин, - отвечаю.
- Мда, и я тоже, - отвечает он скупо, а в месте с тем ёмко.
Мама Юрия Радиевича Любовь Романовна — во Львове, она, конечно же, моложе не становится, и Юрий Радиевич усиленно думает, как бы её перевезти к себе. Для него это большой вопрос, больной вопрос, можно сказать, проблема. Как кто из его близких друг с другом уживётся? Но это всё потом.
Юрий Радиевич относится ко мне с большим теплом, а вместе с тем часто пытается строить и «строгого профессора». Так и чередуется в нём отеческое с профессорским. Юрий Радиевич довольно-таки стеснительный человек. Где-то неуверенный в себе, и оттого пытающийся вести себя по отношению к окружающим жёстко. В душе же он — мягкий человек, очень творческий, настоящий лирик и романтик. И по его прекрасной, чудеснейшей игре это очень здорово видно. Но и в игре-то его иногда подстерегают внутренние, собственные подводные камни. Находясь на большой сцене он может вдруг и зажаться, и испугаться… А в целом Юрий Радиеви, конечно, удивительный — и как человек, и как музыкант. И для меня он тогда — недосягаемый пример во многом, очень многом.
Вечером я звоню Крайневу, он назначает мне урок на завтра у себя дома. Живёт он на станции метро Сокол по адресу Ленинградский проспект, 75.
Покупаю билет на электричку. «Па-ажалуйста, а-адин до Ма-асквы», - говорю, со знанием дела растягивая нужный гласный звук. Хочу сойти за местного. Потом станции начинают свой обратный отсчёт: Никольское, Реутово, Новогиреево… Выхожу из метро Сокол, нахожу нужный дом, захожу в его двор с другой стороны (с улицы Алабяна — прим. Бывалого жителя Москвы) — и встаю, как вкопанный. Какой огромный дом! Какой огромный двор, какое в Москве всё огромное… Дом смотрит на маленького меня сотнями своих обычных, но кажущихся малюсенькими окон в снежно-сумеречном свете марта. Подъезд Владимира Всеволодовича — рядом с тем входом, откуда я зашёл (его окна выходят на улицу Алабяна — прим. Бывалого). Зайдя в квартиру, сразу вижу огромное количество черепашек, коллекция Татьяны Анатольевны Тарасовой, его жены, тренера по фигурному катанию.
- Да, это коллекция Татьяны Анатольевны, - довольно произносит Крайнев, и добавляет почему-то: - Без намордника.
Потом я играю ему программу первого тура, в частности, до-диез минорную Прелюдию и фугу Баха из второго тома и 31-ю сонату Бетховена. Хорошо помню его пожелание начинать Баха без левой педали (она ведь мне ещё пригодится в фа-диез миноре), а ещё — держать один общий темп в первой части сонаты.
- Что это у тебя за лес такой, то берёзка, то рябина, - сказал он.
- Смешанный лес получился, - говорю.
- Смотри, чтобы не вышел смешной.
Вечером был классный вечер Людмилы Рощиной, в числе прочих студентов играл на нём и Соня Лисиченко, но только на её выступление я не успел, слышал только этюд Листа «La Leggierezza» в исполнении Лизы Дмитриевой и потом Рапсодию на тему Паганини (студентка, имени которой я не запомнил). Поразила меня в тот момент по музыке — её ре-минорная вариация. Там, принято считать, в сюжете появляется танцующая девушка, но я об этой версии образа на тот момент ещё не слыхал, поэтому у меня в тот вечер загорелась другая картинка. Картинка огромной Москвы, танцующей в огнях, Москвы недоступной, Москвы холодной, но очень любимой — как целый мир, целая взрослость, целое пространство тайн. И, наконец, Москвы навеки от меня уплывающей, так как нет у нас возможности меня обучать в этой консерватории, нет тех семи злосчастных тысяч долларов в год. Между мною и Москвой стена — и это навеки, навеки… И тогда, в тот момент, во время этой вариации я не выдержал — и тихо заплакал.
Возвращались мы в Салтыковку большой компанией — Юрий Радиевич, Ирина Николаевна, Соня, я, а ещё с нами была Ирины Николаевны мама, пожилая женщина со светлым лицом, которая, пока мы ждали поезда метро, подошла ко мне и сказала: «Дима, не стесняйся!» Видимо, выглядел я скованным. Возможно, молчал всю дорогу. Эта фраза прозвучала для меня совершенно удивительно, ни разу до этого со мной не разговаривали так открыто люди, которых вижу в первый раз. Чем-то сказочно-добрым повеяло из какого-то забытого далёкого-близкого мира, из близкой-далёкой родной стороны.
- Сонечка, ой, как же ты хорошо играла! - говорил Юрий Радиевич, прохаживаясь по дому, - как же ты папеньку порадовала… Какое владение инструментом, какой звук...
Соня в тот вечер играла «Фантастические пьесы» Шумана.
В тот приезд решил я также позвонить Екатерине Романовне Ширман, так как не давало мне покоя, можно найти в интернете фонд Крайнева, али нет. Звоню — и слышу в трубке какой-то очень молодой голос: «Алё...» Неужели это Екатерина Романовна? «А можно Екатерину Романовну?», - спрашиваю. «Это я...»
- О, - радуюсь, - это Дима Онищенко, - говорю. - Я вот хотел спросить: какой у Фонда Крайнева сайт? Есть ли у Фонда Крайнева свой сайт?
- Ты с ума сошёл, Дима Онищенко, - отвечает мне голос, - у меня нет двадцати секунд свободного времени, и вообще я тебя жду, ты мне нужен, ты обалдел что ли мне звонить, Дима Онищенко, соображай скорее, приходи в фонд, надо внести о тебе новые данные, всё, не могу больше говорить, я день и ночь в фонде, у меня даже двадцати секунд свободного времени нет, а ты тут мне звонишь, я ничего не понимаю, Дима Онищенко… - и связь оборвалась.
Я был в ужасе. И уж не помню, пошёл ли я тогда в фонд. Кажется, нет.
Возвращался из Москвы я усталым, но воодушевлённым, а в поезде, как обычно, ходили тётечки со словами: «Чипсы-йогурты-пиво-водичка», в какой-то момент принесли конфеты — и я купил немного конфет. А сразу по приезде во Львов плохо себя почувствовал — и слёг. Нежданно-негаданно заболел корью. Поэтому поездка во Францию, к сожалению отменилась, и даже конкурс Горовица встал под большой вопрос.
Конкурс был во второй половине апреля, поэтому у меня было, по сути, полмесяца на то, чтобы выздороветь. Но когда я уж выздоровел, то понял, что покамест наличие сил у меня оставляет желать лучшего, и намного лучшего. Выхожу на улицу, а там - «шаг вперёд, два назад».
Двенадцатого числа мы семьёю отпраздновали моё совершеннолетие. «Восемнадцать лет!» - с гордостью говорила в этот день баба Валя каждый раз, когда меня видела. А на следующий день, выйдя из своей комнаты и увидев меня, сидящего за столом в гостиной, с таким же торжественно-ребячливым чувством продекламировала: «Восемнадцать лет и один день!» Бабушка Валя с начала года себя не очень хорошо чувствовала, плохо было с сердцем, с давлением. Она сильно сдала — и в последние месяцы лежала в постели больше, чаще, чем обычно.
Подходило время конкурса. Но сначала, ещё во Львове, должно было произойти ещё одно событие. В наш город по приглашению всё той же Марии Тарасовны Крушельницкой приезжала Маша Михайлиди, и играть должна была с нашим оркестром концерт Шумана. Это должно было состояться в рамках фестиваля, аналогичного прошлогоднему, только здесь дети играли уже с оркестром, а не соло.
И вот в фойе филармонии на предыдущем концерте смотрю — Маша идёт, улыбается, сколько зим не виделись! Одну. Садимся вместе, слушаем концерт.
- Как твой кот? - спрашиваю.
- А у него оказался не бронхит! - Маша в ужасе смотрит на меня своими глазами-бусинами.
- А что?
- Воспаление лёгких!
Играла Маша хорошо. В какой-то момент мне показалось, что в прошлой жизни она совершенно точно была Кларой Шуман. Фотографическое сходство-несходство, разумеется не важно, потому что по ауре, как мне почувствовалось, попадание было один. Мы пообщались после концерта, а потом она уехала в Киев, куда несколькими днями позже должен был приехать и я. На конкурс. Конкурс звал меня, и я чувствовал себя достаточно окрепшим для того, чтобы в нём «сражаться».
Впрочем, первый тур мне дался нелегко. Руки тряслись. Недавняя болезнь давала о себе знать. После первого тура мы вышли на берег Днепра: я, Маша, Даша Смирнова и киевлянин Саша Чугай. Четыре юных пианиста. Фотографировала нас, кажется, моя мама. Такими юными мы навеки и остались на той фотографии. Уже не те дети, которыми были в прошлом году, но ещё не те взрослые, которыми станем потом.
Поселила нас с мамой Номи Ароновна на этот раз в квартире Елены Александровны, так как у неё остановились племянник Владимир Самуилович (Дима), который привёз на конкурс из Ростова свою студентку Зварту Багдасарян. Зварту тоже нашли, где поселить, а именно — в квартире рядом с Номи Ароновной (она также пустовала). Всё сложилось. Если, конечно, можно этому радоваться, учитывая причину свободности по крайней мере одной из квартир...
Второй тур мне дался легче, а заканчивал я его свежевыученной второй тетрадью Вариаций на тему Паганини Ор.35 Брамса.
С новым конкурсом, новым буклетом в поле моего зрения попали и новые созвездия будущих коллег. Я в этот раз почти никого из них не слушал, но слушала моя мама, пока я занимался, а потом приходила и рассказывала о своих впечатлениях. Наибольший восторг вызвали у неё выступления Эдуарда Кунца и Александра Пироженко. Особенно первого.
- Ты не представляешь, какого прекрасного парня я сегодня слышала! - сказала она. - В старшей группе. Фамилия — Кунц. Московская консерватория, учится у Диева. Вот тогда я впервые услышал и о музыканте по фамилии Диев.
Открыли буклет, посмотрели фотографию Кунца и информацию о нём.
- Глаза какие ясные, добрые, - отметила мама.
Пироженко же ей запомнился своею необычайною виртуозностью.
Участвовал в конкурсе также Павел Домбровский. Мама о нём тоже неплохо отзывалась, хотя и более сдержанно.
В третьем туре я играл Второй концерт Рахманинова (двумя днями ранее прозанимавшись им восемь часов к ряду). Играл с удовольствием. «Наверное, только в восемнадцать лет можно так играть», - сказала мне Наталья Вильевна после выступления.
В третьем туре мы послушали и Кунца, и Пироженко. Первый мне запомнился очень болезненно-переживающим выражением лица в Первом концерте Чайковского, словно главный «месседж» музыканта — рассказать о глубочайшей боли, передать её, эту боль. Словно боль и эмоция для него — тождественны. Выглядело это впечатляюще, но притом как бы и не совсем естественно. А оттого немного забавно. Мама говорила, что во втором туре всё было совсем иначе, было куда лучше — и я ей верил.
Игра Пироженко представляла собою совсем иную картину, можем даже сказать, прямо противоположную. Лицо его выражало «удивлённый пофигизм» ala Horowitz, только в очках. Представим Горовица блондина и в очках — получим Сашу Пироженко.
Подозреваю, насколько гениальные интерпретации мы бы на тот момент получили, если бы совместили лучшее, что было в них двоих, Пироженко и Кунце! Но это, конечно, чисто теоретически. А практически оба были неповторимы, оба были личностями, способными в числе прочего и к дальнейшему развитию, дальнейшему росту, это хорошо чувствовалось.
Ходил в эти дни по киевской филармонии и Борис Блох. Встречался со старыми знакомыми, «тусовался», приветливо встретил и маму, и меня. Слушал мой третий тур. Потом сыграл сольный концерт и уехал.
Перед третьим туром появился вдруг в филармонии и ректор Львовской консерватории (академии) Игорь Пилатюк.
- Є великий шанс! - громко проскандировал он мне на лестничной площадке между первым и вторым этажами филармонии. Потом загадочно промолвил «З Богом...» и скрылся где-то там, в верхних этажах здания.
В рамках конкурса состоялись сольные концерты разных больших музыкантов — и того же Бориса Блоха, и Даниэла Поллака, также запомнилась творческая встреча профессора Джульярдской школы музыки Дэвида Дюбала, который рассказывал о том, как он общался с совсем уже стареньким Горовицем, приходил к нему домой, запоминал, что тот ему говорит про плохую погоду, про телевыпуски новостей, запоминал, какие импровизации он ему играет, чтобы потом ездить по миру и рассказывать о том, как это он общался с совсем уже стареньким Горовицем, приходил к нему домой и слушал, что он ему говорит и играет, чтобы потом ездить по миру и об этом рассказывать.
Концерт Даниэла Поллака запомнился прежде всего монументальным, страстным, замечательным исполнением си-минорной сонаты Шопена. Пускай и небезукоризненным в плане текстовой чистоты. С того момента я на собственном опыте понял, что значит многое прощать настоящему музыканту.
Маша Михайлиди уехала после первого тура и следила за течением конкурса уже из Кривого Рога. Теперь думаю: как в те времена мы следили за конкурсами? Как без интернета можно было вообще за чем-то следить? Но ничего, следили. Рассказывали нам о конкурсах друзья, иногда показывали телепередачи, иногда можно было позвонить с домашнего телефона на домашний (а иных у нас и не было) и спросить о том, какие новости и что слышно в мире.
Впрочем, пройдёт ещё года полтора — и все мы, все до единого окажемся в совершенно иной информационной реальности.
Что же… Первая премия…
И можно уже говорить о том, что «шёл я к ней долгих шесть лет», потому что оно в точности так и было. Конкурс Горовица стал моей путеводной звездою весной 1995-го года, и с тех пор всё, что со мною происходило, так или иначе падало в копилку моего приближения к нему, к этой вершине, этой планке. Этой победе. Я специально-то и не выстраивал этого пути как некого продуманного маршрута, так просто получилось, ей Богу. Либо подсознательно (а почему бы нет), либо по воле высших сил (в которые я на тот момент не верил, но которые, тем не менее, судя по всему, очень даже верили в меня). А вообще судьба часто разговаривает с нами через подсознательное, так что разность в объяснениях не отменяет единства происходящего.
Позвонил я Юрию Радиевичу в Москву. «Я счастлив! - сказал он, - ты знаешь, я счастлив, как слон!»
Папа Юра зашёл в комнату к бабе Вале, она лежала, а когда узнала — захлопала в ладоши.
В старшей группе первую премию получила Маша Ким. Узнал я о своей победе, находясь в доме у Клавдии Ефимовны Рудминской, которая уже не раз появлялась на страницах этой книги ранее. Всё случилось быстро. Ещё утром я отыграл третий тур, а потом мы — Номи Ароновна, мама и я пошли в гости к ней. Там она показывала картины своего покойного супруга — невероятно талантливого, значимого, замечательного киевского художника второй половины ХХ века. Я был, есть и всегда буду в восторге от его картин.
А потом позвонила Наталья Вильевна — ну и сообщила нам обо всём. Помню полупустое метро и какой-то из вальсов Штрауса разносится по его надэскалаторным сводам. А Киев — майский. Какой надо. С цветущими каштанами и долгими тёплыми светло-синими вечерами. В этот вечер было награждение и небольшой концерт победителей в филармонии, а назавтра мы вдвоём с Машей Ким играли на ещё одном концерте победителей — уже в Национальной опере Украины. Аккомпанировал нам, как и на третьем туре, Николай Дядюра.
После чего нас повезли в столовую Верховной Рады Украины, где состоялся фуршет. На котором были и Даниэл Поллак, и Дэвид Дюбал, и Кунц, получивший третью премию в старшей группе, и Пироженко, удостоенный второй, и, конечно же, Маша Ким, и ещё много-много спонсоров, спонсоров и спонсоров. А я с этими всеми спонсорами фотографировался, фотографировался и ещё раз фотографировался. Так как мне они казались очень важными людьми. Нет, разумеется, не только с ними. С ребятами-музыкантами, конечно, тоже. Ну и с Дюбалом и Поллаком тоже не преминул щёлкнуться заодно.
Фуршеты-фуршеты… Как вы приятны. А особенно приятны тогда, когда осознаёшь смехотворность всей этой игры в статусность. Но что-то я забегаю лет на семнадцать вперёд.
А пока же через неделю после завершения конкурса по каналу «1+1» пустили передачу про наш конкурс, и мы вчетвером, всё ещё вчетвером — мама, папа, бабушка и я, смотрели её.
Дальнейшее течение 2001-го года не теряло своей интересности, насыщенности. Впереди меня ожидали Чернигов с Киевом, потом Лондон, потом — долгожданная Сходница… Но обо всём по порядку и только по порядку.
В начале июня Львов посетил Папа Римский Иоанн Павел Второй. Город очень глубоко переживал этот его приезд (большинство его жителей — греко-католики), в городе было перекрыто движение, были заранее обозначены и донесены до народа маршруты следования его транспортного средства, чтобы максимальное количество людей смогло выстроится вдоль них и лично увидать понтифика. Один из маршрутов проходил по улице Ивана Франко совсем близко от нас. Баба Валя с трудом поднялась с постели и вышла на балкон в надежде что-то разглядеть, но потом поняла, что для этого нужно идти к самой улице Франко, и, разочаровавшись, вернулась в свою комнату. Из дому она уже не выходила. Оксана Геннадьевна Леонова со своей французской бульдожкой Черри буквально побежали по Грушевского в сторону Франко, и Черри, словно понимая важность происходящего, приземисто засеменила впереди хозяйки, словно поторапливая её: скорее, скорее, а то пропустим! Вышли на улицу и мы с папой, причём умудрились не спеша дойти до улицы Франко и при этом попасть, как раз, в ту минуту, когда Иоанн Павел проезжал по ней. Иоанн Павел Второй, очень старенький, казалось бы изваянный из чего-то единого, однородного — воска ли, света ли, - стоял неподвижно на вершине своего автомобиля с поднятой, насколько ему было возможно, рукой — и непрерывно улыбался. По моему глубокому ощущению он делал это абсолютно искренне и без напряжения, а ещё адресовал свою улыбку как бы всем сразу, не разделяя людей на какие-либо категории. Я видел в человеке готовность улыбаться, я улавливал ощущение того, что улыбаться — важно и нужно, и что не менее важно этой улыбкой делиться с окружающими тебя людьми. Никто из моих родственников или предков не принадлежал к католической церкви, поэтому я не ощутил в себе эмоций именно религиозных, не почувствовал того единения, которое, уверен, ощущали многие стоящие в тот момент рядом со мной горожане. Но его улыбка меня действительно поразила, а личная встреча с нею оставила в душе какой-то очень светлый и очень важный след.
Дальше был Чернигов. А так как маршрутка на Чернигов идёт из Киева, то — сначала снова дорогой мой Киев и дорогая моя Номи Ароновна, а потом — маршрутка, песня «Белый пепел — кружит над землёй», звучащая в ней, широкая прямая дорога, усаженная высокими деревьями, возможно, тополями, а потом несколько её зигзагов, мост через Десну и — белым древним фонариком смотрит на нас храм, расположенный прямо на траве, на пригорке, и он ошеломляет своей тихостью, приветливостью, красотой и количеством того внутреннего, сокрытого от наших глаз, что несёт он в себе сквозь слои времени. Екатерининский храм, визитная карточка древнерусского Чернигова, храм, весело распахивающий свои вовсе не гигантские, соразмерные человеку, человечные объятия каждому, въезжающему в этот город. Сам город также человечный, уютный, соразмерный нашей душе, город, в котором душа отдыхает. Единственное огромное в Чернигове — это величественная река Десна, почти идеальной равномерной кривизною своею прибывающая в город, точно солнечная и серебристая железная дорога, окружённая лесами и болотами, дорога, по которой прибывает в город солнце. И время. Если встать в парке на обзорную площадку, откуда открывается Десна (и куда она в первую очередь прибывает), то справа будет выныривать из-под холма с Екатерининской церковью и подкрадываться к нам шоссе из Киева, которое во мгновение ока превратится во вполне центральную улицу города, а первым же зданием справа (у нас она сейчас за спиной) будет располагаться филармония. Слева же от нас, в глубине парка будут стоять ещё два небольших, столь же белых, как и первая встреченная церковь, и так же окружённых травою храма. В одном из них захоронен Князь Игорь. Тот самый, который ещё был в плену у половцев, помните? Храм этот уникален по году постройки, он на четыре года старше Софии Киевской (и, стало быть, самый древний из сохранившихся на Руси? Этого не знаю). Главная дорога уходит вглубь города, встречает на пути просторную площадь, затем идёт дальше и приводит к советской многоэтажке — гостинице «Градецкая» (второе огромное, что есть в Чернигове, но по красоте, разумеется, никак не могущее сравниться с Десною).
Мама в этой поездке — также со мной.
Черниговского дирижёра зовут Николай Сукач. И играем мы с ним здесь нечто очень интересное — Четвёртый концерт для фортепиано с оркестром Ксавера Шарвенки, позднего романтика, как бы «славянского Листа». Концерт огромный, четырёхчастный, в нём много октав и «поливов». Ещё он весьма красив, хоть и слегка банален по самому музыкальному материалу, из которого слеплен.
Николая Сукача попросил продирижировать этот концерт пианист Николай Сук, который его и откопал. Нет, вам не почудилось, именно так, два друга — Николай Сук и Николай Сукач. Только один живёт в Америке, другой — в Чернигове. Николай Сук и Николай Сукач через полгода откроют имя ещё одного интересного композитора, написавшего много фортепианной музыки — Сергея Борткевича.
Николай Васильевич Сукач — человек огромный, уже немного пожилой, напоминающий слегка медведя — и походкою, и взглядом, ещё у него очень задорная улыбка, как бы намекающая на то, что после каждого концерта бывает празднование этого самого концерта. Николай Васиьевич — подвижник. В дальнейшей жизни мне будет встречаться много разных подвижников, Николай Васильевич — первый из них. Он создал здешний оркестр из выпускников Черниговского училища, сам его воспитал, вырастил… Он дружен с Ириной Петровной Полстянкиной, также членом оргкомитета конкурса Горовица и директором фестиваля «Киевские летние музыкальные вечера», она ему много помогает с поиском солистов, с продвижением его оркестра в социуме. Например, с ними уже выступал известный молодой пианист из Москвы Вадим Руденко.
На ударных у Николая Васильевича — Андрей Шевчуковский, сам не ударник, но где же в Чернигове ударников сыщешь? Андрей — и администратор, и ударник, да и город приезжим гостям всегда показывает — именно он. Правая рука Николая Васильевича. У Николая Васильевича — две дочки, которые в какой-то из дней едут с нами в древний монастырь с пещерами, находящийся также в черте города. Пещеры эти вырыл тот же монах, что позднее выкопал знаменитые пещеры в Киево-Печерской лавре. В этих пещерах есть привидения, но, Николай Васильевич говорит, нельзя по отношению к православным монахам употреблять это слово, надо говорить «явления». И работник монастыря делится с нами воспоминаниями от встреч с этими явлениями. «Вон там, говорит он, когда мы спускаемся вглубь пещер, у той стены иногда появляется молящийся монах. Иногда он — просто как слабое светлое облачко, а иногда виден более рельефно, в подробностях, борода хорошо различима...»
После концерта в Чернигове мы играем Шарвенку и в Киеве. На летней площадке. И хотя дождь снова идёт, концерт всё же не отменяют — и мы играем под дождём. Точнее, мы играем под крышей, а под дождём стоят люди — и нас слушают. Среди людей также и мама, и Номи Ароновна, и Наталья Вильевна, сорок минут подряд под этим самым дождём держащая рукой диктофон с кассетой.
Потом — общение всех нас вместе у Номи Ароновны дома.
- Ну, ты выжал из этой музыки максимум, что она может дать! - продекламировала Номи Ароновна уверенно и, понятное дело, с неким небрежением по отношению к концерту Шарвенки. И я почувствовал, как внутри меня шевельнулось что-то недоброе, несмотря на то, что обо мне отозвались как бы и положительно. Во мне обиделся Шарвенка. А спустя секунду я сам словно бы сказал ему: «Я виноват перед тобой, друг, получается, что я недостаточно сделал как исполнитель, раз твою музыку не признали гениальной».
И понял тогда, что исполнитель с композитором находятся по одну сторону баррикад, что они вместе отстаивают своё право на существование, поочерёдно помогая друг-другу в моменты, когда тот или другой теряют силы.
У Номи Ароновны появился проигрыватель кассет и компакт-дисков. «Я получила подарок от полузнакомого человека!» - этими начинала она рассказывать историю чудестного появления у неё этого агрегата. На нём я в те дни прослушал симфонию Сильвестрова №5 — и очень полюбил её. Лучи… Такие лучи… И облака. А в них… Что ж, в них у каждого своё.
Общение с Натальей Вильевной было глубоким, жизненным, она многое рассказывала про свою дочь Олю, про учеников, в частности неведомого мне Юру Граматина, про судьбы людей, про то, что я должен идти навстречу судьбе, а не бояться её, и что вот меня бы познакомить с одной девушкой режиссёром — не для того, чтобы я стал с ней серьёзно встречаться или жениться, а потому что само общения может стать психологически полезным, так как мне понабраться бы здорового цинизма, а не быть таким тепличным растением, коим я являюсь на сегодняшний день. Также Наталья Вильевна поделилась своим открытием — белые и чёрные клавиши рояля чередуются абсолютно с тою же последовательностью, что и длинные месяцы с короткими — в течение года. Что «ми» и «фа» - это декабрь и январь, а «си» и «до» - июль с августом. Услышав это, Номи Ароновна аж остолбенела, а потом как скажет:
- Наташенька, как же вы с Димочкой похожи! Вы оба — люди чрезвычайно широких интересов! А у меня интерес, например — во-о-от такой узёхонький. И направлен только на одно (тут она прищурила глаз и сделала характерный жест рукой): че-ло-века!
Мы с Натальей Вильевной и вправду оказались ”soulmates”, и чем дальше, тем больше ими являлись. С годами наша человеческая близость только усиливалась, я делился с нею всем, что у меня происходит в жизни. И всегда встречал настоящий отклик, ответ, а в отклике этом — самое подлинное, самое глубокое дружеское понимание.
А дальше был июль — и Лондон. Мастерклассы. По приглашению Нормы Фишер. Первая заграничная поездка, в которую я отправился абсолютно один.
Хожу к Марианне Евгеньевне — и в школу, и домой к Нине Михайловне, когда она там. Нина Михайловна себя не очень хорошо чувствует — и Марианна Евгеньевна часто с ней. Спрашиваю о том, как где что написано в аэропортах, как покупаются билеты в метро в Лондоне, с каких слов начинать фразы, когда хочешь, чтобы тебе помогли. Пытаюсь всё-всё упомнить, настолько всё, что Марианна Евгеньевна под конец раздражается моей дотошности. А ещё в один из дней между нами состоялся забавный диалог.
- На станциях метро лежат карты-схемы метрополитена. Подойдёшь, возьмёшь одну…
- Что, бесплатно? - поражаюсь я.
- Да.
- О, так я много возьму!
- Вот ведь советское прошлое…
Через Марианну Евгеньевну мы переписывались с самой Нормой по электронной почте. Та-да-да-да-а-ам! Первое настоящее знакомство с новым веком. Я затаив дыхание сидел возле Марианны Евгеньевны и смотрел, как письма уходят в межкомпьютерное пространство, и трудно было представить, что они сразу там попадают в точно такой же компьютер, только уже где-то на другом краю Земли. Точно дошло? Неужели уже дошло? В голове это укладывалось далеко не сразу.
- А что такое интернет? - спросила как-то в эти дни у меня баба Валя.
- Ну вот такое пространство, где с помощью компьютера можно всё найти.
- А что найти?
- Хм… ну, в общем… всё! - не нашёл я в тот момент более подходящего ответа.
- Так, это уже совсем что-то непонятное… - тихим растерянным голосом отозвалась баба Валя.
Львовский аэропорт. Рейс на Варшаву. В зале ожидания несколько пожилых дамочек из украинской диаспоры, летящих через Варшаву на Торонто, на паспортном контроле общаются с пограничником так, словно они теперь приехали погостить в девятнадцатый век.
- Дякую вам… - а потом отдельно, кокетливо: - І до побачення!
Эта витиеватость для них — норма. Так говорили их родители, дедушки-бабушки, покидавшие в первой половине ХХ столетия досоветскую Польшу и ещё более досоветскую Австрию, а потом законсервировавшие свои обычаи, свою речь такими, какими они были почти сто лет назад.
Я же силюсь представить, как это скоро будет, что все вокруг совсем скоро будут говорить по-английски. Пытаюсь даже в какой-то момент начать думать по-английски, чтобы, видимо, доказать себе что-то, но это нервное желание быстро проходит. Мы садимся в старенький автобусик на платформе грузовика ГАЗ и едем к самолёту.
В самолёте, кстати сказать, если уж на то пошло, стюардессы говорят вовсе ещё не по английски, а очень даже по-польски. Разносят соки, в ассортименте которых есть сок чёрной смородины — фирменная «фишечка» польских авиалиний. Стюардесса бизнес-класса красивее и улыбается чаще, чем её коллеги из «эконома» - феномен, с которым, как и со всеми другими самолётными «фишечками» я встретился впервые.
А вот и варшавский аэропорт. Имени, ни много ни мало, Фридерика Шопена. Как и многое в Польше. Залитый солнцем аэропорт, аэропорт моей пересадки. Стыковка — долгая, есть возможность изучить окружающий мир. Вот вывески: «Arrivals», «Departures», “Transfer”. Понятно и удобно. Кажется, мир имеет свои указатели. Что ж, а вот магазинчики, кафе разные. А вот, собственно — люди, люди. И все они какие-то весёлые, очень весёлые, а вместе с этим — беспризорные. Весёлая беспризорность пассажиров.
С той поры люблю быть в аэропорту один, люблю ощущать себя частичкой этого большого, радостно-неприкаянного круговорота лиц, люблю рассматривать эти лица, люблю осознавать, что и моя частичка в их вечном движении — что-то значит, что она имеет свой голос, свой спектр, свою природу, свою роль и предназначение, что она в самой гуще людского потока одновременно от этого потока и зависит полностью, и не зависит абсолютно, что она — часть Вселенной, и что она при этом сама у себя своя.
Я вышел за пределы нейтральной зоны, выслушав недоумение паренька на паспортном контроле, вызванное тем, что живу во Львове, а по-польски говорить не умею как следует, потом взял багаж (регистрировал его до Варшавы), сел на скамеечку и стал писать рассказ. Рассказ получился почему-то о том, как человек летит в море с взорвавшегося самолёта и о чём при этом думает. А потом я разыскал, где регистрировать багаж и получать посадочный, заодно узнал слово «check-in», сел в самолёт и полетел дальше.
Перед приземлением в лондонском аэропорту Хитроу пришлось нам покружиться в небе в ожидании посадки (на тот момент этот аэропорт был самым загруженным в мире, каждые 45 секунд там садился самолёт). Дальше вцепился взглядом в автостраду (Так и есть! Автомобили слева едут! Обалдеть!). А потом вышел из самолёта легко нашёл дорогу к выходу (попутно узнав, что такое baggage claim) – а дальше уж меня встретили посольским авто, Норма договорилась о нём, спасибо ей большое.
Водитель пытался разговаривать со мной по-украински, но когда я услышал в его речи слово «сівер» вместо «північ», то понял, что мы меньше будем друг-друга мучить, если перейдём на русский. По дороге он мне рассказал о здешних нравах автомобилистов, о том, что такое выделенная полоса для спецтранспорта, что моргание фарами — это «я тебя пропускаю», а не «что ты, козёл, делаешь», что в левостороннем вождении главное — вбить себе в голову, что поворачивать направо надо «не сразу» (четырнадцатью годами позднее я для себя решил этот вопрос иначе: лево это право, а право это лево, вот и всё).
Так за интересными разговорами мы доехали до тихого райончика Hempstead, что на севере Лондона, и остановились у нужного домика по адресу Holne Chase, 25. Там жили Уриа и Руфь Джекобсоны, пожилая пара, знакомые Нормы, которые меня принимали в этот приезд.
Руфь Джекобсон оказалась очень предупредительной, стеснительной — и в сочетании этого — немного забавной. Супруг её, Уриа, наоборот, был прямым, уверенным, с курчавой седой бородою, «лютым» взглядом, и в целом походил на Брамса. Когда я вошёл в дом, он сидел в соседней комнате и смотрел телевизор. А потом, кажется, вышел-таки меня поприветствовать.
Руфь Джекобсон, казалось, совсем не понимала, что со мною делать и что мне предложить. «Я тебе могу предложить… поесть! Может быть, ты хочешь… есть? Или… Может быть, ты хочешь посмотреть телевизор?» - и она усмехнулась нерешительно. Я же тогда был ещё стеснительнее, чем она, а вдобавок наслушался мифов о том, что в домах на Западе гостей якобы не кормят, а посему отказался от еды (видимо, наотрез), ибо счёл, что согласие с моей стороны будет неприличным. От телевизора я также отказался, потому что я же, де, не член их семьи, чтобы смотреть с ними телевизор, а тут вдобавок ещё растерянность Руфи. Она вводила меня в ещё большую растерянность (а моя растерянность, пожалуй, усиливала в свою очередь её ступор). В результате меня повели наверх в мою комнату — и я остался там. Грызть батоны и кусок сыра, что мама дала мне с собой в поездку. В какой-то момент я спустился вниз и спросил, можно ли пользоваться раковиной с водопроводными кранами, что установлены в моей комнате. На меня странно посмотрели и спросили: «А почему нет?» «Ах, да, спаси-ибо!» - пробормотал я, усиленно улыбаясь — и быстро убежал обратно.
«Я живу в доме, в котором говорят только по-английски, - думал я, засыпая. - Как странно. Такого ещё никогда не бывало. Как же теперь будет? И ведь я всё равно выживу. Я выживу, правда?» На тот момент я знал английский язык уже весьма недурно, и все мои страхи, разумеется, исходили исключительно из моих комплексов. Ну а что поделаешь? Кто из нас, представителей последнего поколения дикарей, не проходил через что-либо подобное?
Наутро мне предложили завтрак из мюслей с молоком. Я не стал отказываться, так как был голоден, а кроме того начал, видимо, попроще относиться к своим строжайшим установкам. Для себя же я это объяснил тем, что завтрак, видимо, заграницей едой не считается. Ведь не обязаны же были отели в Турции нас кормить! А завтрак давали. Вот, так и здесь.
Потом Руфь предложила подвезти меня до остановки автобуса. Мне, видимо, не успели рассказать историю о том, как на Западе никто никогда никого не подвозит до остановки автобуса, а потому я согласился с радостью.
Автобус маршрута №13 отправлялся от станции Golders Green, что расположена на чёрной «Северной» ветви лондонского «тьюба» (метро). Ходили по нему очень старые машины — уже двухэтажные, но ещё без дверей. Нужно было заходить в автобус через широкую низкую платформу на углу его корпуса, а потом столь же беспрепятственно проникать внутрь, так как платформа эта была уже началом салона. Отправление автобуса обозначалось звонком вполне реального «классического» колокольчика, который водитель дёргал за верёвочку. По автобусу ходили кондукторши (как правило, толстые) и постоянно кричали не своим (или это был свой?) голосом: «First please! First please!» Что означало (если ошибаюсь, поправьте меня): «Для кого из нас сия остановка — первая?» Надо сказать, что в это утро ехал со мною ещё один пассажир. А дело в том, что у Джекобсонов в эти дни проживал ещё один жилец, ещё один участник мастер-классов. Имя ему было Джон, был он скрипачом, а приехал из города Бристоля. Это именно он узнал точное место отправления 13-го автобуса, спросив об этом прохожего, а отреагировав на его ответ словами: «Здорово! Спасибо большое!»
Мне на тот момент это его «Здорово!» показалось излишне эмоциональным, но я подумал, что так экзальтированно здесь разговаривают все. Впрочем, потом понял, что это не совсем так, и что Джон — тоже немного дик и чувствует себя в огромном городе не слишком уверенно. На нём был пиджак, слегка ему великоватый, вероятно купленный незадолго до поездки на мастер-классы.
Выражение лица у Джона было смешное — очень невинное и курносое. Он меня спрашивал, смотрел ли я фильм о Давиде Ойстрахе. Я отвечал, что нет, не приходилось. «Magnificent, fascinating film» - произносил он, после чего какое-то мечтательно смотрел в окно автобуса, видимо, заново представляя перед собой этот фильм.
Автобус шёл около получаса по длиннейшей Finchley Road, потом проезжал по Wellington Road, и дальше уж оказывался у Риджентс-парка, поворачивая у его ограды под тупым углом на Бейкер-стрит.
Именно на этом углу располагалась церковь Святого Киприана, в которой должны были проходить наши мастер-классы.
Великолепная Норма, для которой музыка, а также общение с музыкантами, в частности, молодёжью, являлись одним из очень важных смыслов её существования, встретила меня лучезарно и торжественно. Представила Саше Пироженко (ах, вот оно как, наш горовиц-в-очках тоже здесь! Здорово!), другим ребятам.
Вначале кто-то играл Фантазию Шумана — и это было очередным «апоплексическим ударом» гениальности и шедевральности по моей неокрепшей психике. Я стал мечтать о том, чтобы сыграть концерт, состоящий из неё, а также из «Крейслерианы» и «Симфонических этюдов». Теперь, когда пишу эти строки, все три произведения мною играны, осталось только определить время и место.
Поразила меня в тот день занятий также Арта Арницаане из Риги. Играла она ре-минорный концерт Моцарта, и кроме него — много чего ещё, не всё сейчас вспомню.
Была она очень симпатичной, по детски симпатичной, но вместе с тем по-взрослому одухотворённой и не лишённой шарма и женственности девушкой. Играла она согласно моему восприятию просто невероятно — и по эмоциональности, и по технической подготовке. Я заслушивался её игрой. Так же я был восхищён игрой Саши, играл он в своём духе, совсем по-иному, чем Арта, но тоже очень впечатлял.
Также я был восхищён занятиями Нормы. Они были пронизаны огромной доброжелательностью и пониманием, большой, подлинной музыкальностью, свежим восприятием музыки, слушать её занятия было интересно от первой до последней ноты.
В первый день мастер-классов мы возвращались «домой» вместе с Джоном, я спросил, как прошли его уроки: «О, да, - ответил он, - это был замечательный день, я действительно многое осознал» (I realised a lot), - ответил он. Это восхищённое предоставление чёткой и законченной картины дня потом будет мне встречаться и в других его земляках. Что-то есть в британском менталитете, что заставляет говорить о результате с большей смысловой очерченностью, нежели о процессе. Русский либо украинский студент сказал бы скорее: «Этот урок натолкнул меня на поиски», чем о том, что он «многое осознал». Потому что «многое осознал» - это уж слишком глобально, это значит — представление о музыке перевернулось с ног на голову. «Я многое осознал, моё мировоззрение никогда не будет прежним. Я какое-то время, пожалуй, не буду знать, как жить дальше, поэтому мне необходимо время на восстановление и окончательное переосмысление происходящего.» Вот что это такое - «многое осознал». Я вот, например, многое осознал за год общения с Наумовым. И это был истинно переворот в сознании. Но вряд ли я мог бы «многое осознать» за один день, если, конечно, это не день, когда в твоё мирное существование врывается война или ты узнаёшь о нескольких близких друзьях сразу, что они — серийные убийцы. Джон многое осознал за этот день. Иными словами — узнал об исполнительстве кое-что новое и интересное. Что, конечно же, наверняка натолкнуло его на поиски — и это здорово!
Интересно отслеживать, как по-разному звучат одни и те же слова, фразы в разных языках. Таким же образом английское friends не равно русскому “друзья”, а happy ещё не значит «счастлив». Может быть, и с «realised» та же история?
Ещё Джон сказал, что ему на станции Golders Green нужно обязательно найти телефон-автомат и позвонить маме в Бристоль. Помню, с каким серьёзным видом он вставлял в прорезь телефона свою карточку, снимал трубку, его длинные рукава пиджака также прибавляли ему солидности — и было всё это очень забавно и трогательно.
- Ну как поговорил? - спросил я его.
- Да, хорошо, - ответил он, - мама обо всём спрашивает, всё хочет знать…
Мы приехали к Джекобсонам, в доме которых я чувствовал себя всё спокойнее и комфортнее.
Дни шли, вместе с ними шли и мастер-классы. Дни и мастер-классы — уверенно шли вперёд.
Однажды я решил пройтись до центра Лондона пешочком. Заняло у меня это полтора часа. Я был счастлив. Однажды решил прогуляться по ландшафтному парку Hampstead Heath, расположенному рядом с райончиком Джекобсонов. Парк оказался огромным, в какие-то моменты я себя ощущал и вовсе за городом, любуясь холмами, полями, перелесками… И также был счастлив.
Я общался с Сашей и с Артой. С Сашей в перерывах между мастер-классами мы много разговаривали о фортепианном исполнительстве, и он, будучи абсолютно убеждённым в своих идеалах человеком, со светлой самоуверенной ухмылкой рассказывал мне о том, что настоящие музыканты — это те, кто играл в манере романтического пианизма, и что на Горовице и Рубинштейне искусство фортепианной игры закончилось. Что Гилельса и Рихтера уже невозможно слушать, а слушать надо Корто, Рахманинова, Гофмана, и также в его рассказах часто фигурировало такое имя как Игнац Фридман. На мои робкие замечания о том, что я люблю Гилельса, а также мне нравится, как Рихтер играет B-dur’ную сонату Шуберта, он говорил:
- Да ну! Скукотища такая, что невозможно слушать. По всем правилам это не должно нравиться, - и ухмылялся пуще прежнего. Ему нравилось об этом рассказывать, нравилась удивлённая реакция собеседника, нравилось быть убеждённым.
Я на какое-то время попал под его мощное влияние, которое, как это ни парадоксально, было мне на каком-то этапе очень полезно. Потому что моя игра до той поры была весьма академичной, и вот такая встряска мне очень даже не мешала для того, чтобы обратить внимание на кое-что ещё. Я в это время учил едва ли не самое романтическое произведение на свете — Крейслериану Шумана, был совершенно поглощён ею, её внутренним миром, образным строем, а тут ещё и Маша Михайлиди, «заядлая» шуманистка, видимо, ХХI век начал со мной разговор с того, что отослал меня к девятнадцатому, видимо, ему было так легче до меня достучаться. Он как бы говорил мне: «Слышишь? Я — не двадцатый. Да, я и не девятнадцатый, но начнём с простого, ибо девятнадцатый век— пока что тот единственный телескоп, который у тебя есть для изучения всего того Не Двадцатого, что есть во мне, и он, этот телескоп будет тебе в помощь до того момента, пока не изобретёшь свой».
Ещё Саша любил тёмное пиво. Как-то раз мы пошли с ним в бар, что на углу Baker Street и Marylebone Road, он взял себе 0,5, а я — 0,33 «гиннеса», и уж время следующих мастер-классов подошло, я тороплю его, но Саша не торопится.
- Я занимаюсь святым делом. - тянет он с той же своей интонацией, будто рассказывает про Игнаца Фридмана, - я пью пиво.
И ухмыляется, как обычно.
У Лондонских мастерклассов (это было их официальным названием) существовала своя «вишенка на торте» - открытые уроки Бенджамина Зандера, дирижёра из Бостона, который всё основное своё время, основные дни — занимался с дирижёрами, но потом уделял время и другим инструменталистам. Происходило это к концу проведения проекта, в один из его последних дней.
Бенджамин Зандер (прямо, как Саша Пироженко) был также «неакадемистом», заставлял взглянуть на музыку в её первозданном виде, велел не бояться слишком открытых эмоций, сам много бегал вокруг исполнителей и пел, танцевал, прыгал, пытался как можно более эффективно всех нас разбудить ото сна.
Самые запоминающися моменты: Бен Зандер сидит напротив виолончелиста, только что сыгравшего до-мажорную партиту Баха, и шёпотом говорит всем: «Слышите? Она до сих пор танцует в космосе...» И мы слышали. А он продолжает сидеть и, улыбаясь снова говорит, уже совсем тихо: «Слышите? До сих пор...»
«Ты только что спел про любовь, но спел про чужой опыт», - говорит он певцу. А теперь спой про свой. Про поцелуи, про тела, ну ты меня понял. Так… А потом… А потом всё оборвалось — А-а-а-а-а!!!» И он, издав отчаянный рык, скрутился весь, потрясывая кулаками, словно только что в него попала отравленная стрела.
Мою Тридцать первую сонату он так же расшатывал, призывал заново взглянуть на два её Arioso, пел первое из них: «Тю-ю-ю, лай-ла-а-ла-ла-ла-да-да-да-ду-у-у-ру-у-у...» - и в этот момент в его глазах стояли слёзы.
Это было чем-то похоже на то, о чём рассказывал Кац, а в чём-то — на то, о чём говорил Пироженко. И в целом это был — ну уж явно не двадцатый век. Точно не он…
После урока Зандер бросился меня обнимать с криками «Huge talent!» - и я понимал в этот момент, что сам сейчас не сделал ничего для себя запредельно сложного, но — правда и в том, что, пожалуй, играть вот так вот свободно, так спонтанно не каждый и сможет. Иначе — зачем кричать про «huge talent». Видимо, надо развивать эту свою способность.
А дальше передо мной долгие годы стоял вопрос — как быть и свободным, и при этом не потерять уважение к нотному тексту того или иного автора. Очень долго у меня получалось либо свободно и безграмотно, либо грамотно — и скованно. Играл я, соответственно, то так, то эдак. Но с годами эти два направления всё шли и шли навстречу друг-другу.
Мастер-классы окончились двумя большими концертами, в которых играли все участники. Здесь была и Сара Тисман из Парижа с сонатами Скарлатти, и Грег Смит из Австралии с поэмами Скрябина, и Лиля Стойчева из Болгарии — не помню с чем. Саша к этому времени уже уехал. Арта же играла первую часть ре-минорного концерта Моцарта, аккомпанировала ей Сара Тисман, у которой в свою очередь я работал перевертмейстером.
Приходило к нам и телевидение, меня поставили перед камерой, попросили рассказать о себе. Начал я с того, что пустился объяснять им долго и нудно разницу между DMITRY ONISHCHENKO и DMYTRO ONYSHCHENKO, закончив тем, что всё это не имеет значения. Норма вот уже восемнадцать лет смеётся, вспоминая этот мой монолог.
Мама с Марианной Евгеньевной писали мне электронные письма. То есть, не мне, конечно, а мистеру и миссис Джекобсонам. В последнем письме Марианна Евгеньевна приписала: «Не бойся опоздать на самолёт. В крайнем случае посмотришь Варшаву. Город красивый, а аэропорт недалеко от центра (как у нас)».
Последний день в Лондоне был у меня свободным. Это было счастье, так как поездить по незнакомому городу — сверхинтересное занятие. Лиля Стойчева из Болгарии думала составить мне компанию, но я замял этот разговор, мне хотелось, чтобы в этот день я оказался наедине с собой. Вспомнить, когда я до этого был в незнакомом городе наедине с собой, так в общем-то и никогда. Джон тоже хотел было занять моё время, предложив поиграть Восьмую сонату Бетховена. Но я не остался дома, а быстро отправился в путешествие.
Передвигался я в основном на метро, где-то просто катался по станциям, где-то, разумеется, выходил. Прошёлся по Гайд-парку, Сент-Джеймс парку, посмотрел Букингемский дворец, потом Биг Бен, потом отправился к Тауэрскому мосту. Львиную долю времени этого дня в моей голове крутилась Земфира с её песней про «небо Лондона». Начал накрапывать дождь — я купил зонт за 2 фунта 99 пенсов и продолжил путешествие. Зонта хватило на полдня, дальше он благополучно сломался.
Приехал я в аэропорт Хитроу с вечера. Самолёт был рано утром, и я бы на метро с утра на него бы не успел. Ночь просидел в аэропорту — и мне в нём даже не было скучно. Вот почему мне не было скучно? Смартфонов тогда ещё не изобрели. А ведь без них нам в аэропортах обычно так скучно становится…
Post scriptum Марианны Евгеньевны оказался пророческим. Мой вылет был перенесён на более позднее время, и на рейс во Львов я теперь уже не успевал.
В Варшаве нас поселили в гостинице, после чего я отправился осматривать город (разгулялся, однако!) Самым запоминающимся впечатлением стала совершенно случайная встреча с гробницей Игнаца Яна Падеревского в Катедре Св. Яна. Воспринял её не иначе как знак.
А потом я прилетел во Львов. Встретили меня мама и папа, садясь в троллейбус мама с улыбкой сказала, что баба Валя во время моего отъезда выписала перед собой на листочке бумаги те числа месяца, что я буду отсутствовать, а потом каждый день вычёркивала их.
- Как баба Валя себя чувствует? - спрашиваю.
- Ну… Так. Слабеет… - отвечает мама тем самым осторожным тоном, когда не хотят раньше времени человека огорчать.
Я сразу понял, что означают эти слова.
Окрыв баби-валину комнату, я встретил счастливо улыбающуюся мне бабушку — исхудавшую куда более, чем принято в здоровое, пускай даже самое пожилое время жизни. С характерной желтизной на лице.
Бабушка уже всё о себе понимала. Ей недавно сделали анализ крови. «Представляешь, - говорит мама, - папа ей этот анализ показал! Она ведь медик, всё поняла… Зачем он ей показал?» Я не знаю, что вернее в таких случаях — показывать или нет. Но я бы тоже показал, скорее всего.
Потом мы пообедали вчетвером.
- Доползла! - усмехнулась бабушка и села с нами за стол.
Тяжёлая-тяжёлая гиря словно навалилась на наш дом. И это предстояло пережить.
Поездку в Сходницу мы с мамой решили не отменять. Потому что никто не знает, сколько продлится бабушкина жизнь. Всё определённо — по сценарию, но не по срокам.
Так что теперь впереди у меня Сходница! А в ней — Маша.
XXIV
Дети идут впереди. Мамы идут позади. Вокруг — горы, красоты, притаившиеся в сумеречно-подмигивающих перелесках целебные источники, разнокрышье деревенских старых хат и большеглазых новоотгроханных домищ, мальвы, георгины и топинамбуры вдоль сетчатых заборов. Дети болтают обо всём своём, о разном, о чём только не болтают. Детей зовут Дима и Маша. Диме 18, но психологически ему, пожалуй, столько и не дашь. Маше 14, но психологически (да и внешне) ей, пожалуй, столько и не дашь, только в другую сторону. Дима и Маша рассказывают друг-другу о смешных коллизиях в их школах, делятся впечатлениями об общих конкурсных знакомых, разговаривают о музыке.
В этот раз в Сходнице собрались все — и Павлик Дубленич с женой Ирой, и Саша Тур, и общаюсь я, разумеется, не только с Машей, а и с ними всеми. Иногда мы даже собираемся одной общей компанией, играем в ассоциации, в карты, в разные другие игры. Ещё до машиного приезда мы с Павликом, Ирой и соседкой Маричкой 1-го августа едем на грибы, после чего едим их, а дальше, собственно, я встречаю только что приехавших Машу с мамой (они прибыли в Сходницу позже нас), гуляем с ними, потом мне становится плохо, меня отвозит скорая помощь в Борислав, думая, что я отравился грибами, наутро я возвращаюсь, все ахают: «Живой! Живой!» - в общем, было много разных весёлых происшествий в тот год в тех замечательных и с ранней юности мною любимых местах.
Каждый день после завтрака я бегу в тот домик, где живут Маша с мамой и смотрю, как они едят творог. Да, именно так, Маша и Татьяна Алексеевна кушают, а мальчик Дима рядом сидят. Потом он забирал их на прогулку, к ним присоединялась димина мама, и в очередной раз повторялась история: дети идут впереди, их мамы — позади, а вокруг — горы, красоты ну и так далее.
- Смотри, - говорит Дима Маше, - мы во второй раз проходим этот поворот, и снова говорим здесь о Гасанове!
- Да-а, вспоминает Маша, - точно. Получается поворот имени Гасанова.
- Да, Гасановский поворот!
В какой-то из дней Маша начинает рассказывать Диме историю её личных симпатий и увлечений. Диме интересно. «А потом?», - спрашивает он. «А дальше?»
И Маша рассказывает дальше. В определённый момент она обрывает повествование и замолкает. «А дальше?» - спрашивает Дима, чувствуя уже определённый неуют от того, что времена в её рассказах начинают слишком близко подбираться к сегодняшнему дню. Они проходят по тропинке мимо источника с бромистой водою и выходят на грунтовую улочку, ведущую из лесу к продуктовому рынку (или наоборот…)
«Дальше с моей стороны некорректно будет рассказывать», - неожиданно низким и пустым голосом произносит Маша. Диму начинает подёргивать от неуюта, так как он ещё не понял, радоваться этой её перемене в голосе либо горевать. Что означает этот ответ? Вдруг он является признанием? Вдруг наступает тот счастливый момент, который им предначертан судьбою? Дима начинает нетерпеливо выпытывать у Маши, почему некорректно, что некорректно, на что Маша отвечает: «Ну не могу я говорить, при том, что мы оба об этом знаем...» Так и есть, - думает Дима, осталось несколько шагов до новой жизни!
- Это связано с тем, к кому ты сейчас испытываешь чувства?
- Да.
- Как его зовут?
Дима видит в Маше напряжение, весьма далёкое от радости, не видит в её эмоциях позитива, это начинает давить на него некой мерзкой серой тенью, чем-то очень нежеланным, диким, металлическим.
- Как его зовут? - повторяет Дима свой вопрос и тут же добавляет от себя непроизвольно: «Это всё либо очень хорошо, либо очень плохо».
- Не хочу говорить, как его зовут, - бросает Маша.
- А отчество? - Диме важно выяснить до конца, о нём ли речь, хотя весь мир уже вокруг налился этой нежеланной металлической тенью и буквально кричит о том, что нет же, нет, не о Диме речь. И Дима не может этого не замечать, но хочет услышать всё до конца.
Маша произносит чужое отчество.
Я уж не помню, о чём мы говорили остаток пути. Хорошо помню свою ночь после этого, когда, обхватив голову руками, шептал сам себе: «Жизнь — не удалась. Жизнь — не состоялась. Подумать только! Жизнь, целая жизнь! И — не удалась...»
Вот такой в ту невесёлую ночь мальчик Дима нёс — бред.
Наутро он пошёл за железной водою к источнику номер 13 — и его дорога пролегала тем же путём, что они шли вчера с Машей, и Диме казалось что за ночь он превратился в старого-старого старика, а что яркое солнце восхода слишком слепит его, но ему, чёрт возьми, очень нравился при этом плачущий голос козлёнка, пасущегося на лужайке где-то слева. Он, оказывается, ещё мог чему-то радоваться, он действительно радовался этому козлёнку, так как, казалось ему, этот козлёнок отпевает мальчика Диму, отпевает его столь пустую и настолько даром прожитую жизнь.
Но полно об этом. За несколько дней мальчик Дима оправился от удара, они продолжали всё так же гулять с Машей по схеме «дети впереди, мамы позади», к прогулкам этим, конечно, добавилась теперь определённая горечь, романтическая горечь, которая, тем не менее не мешала ни одному из них болтать о своём, вспоминать общих знакомых — и радоваться, когда забрезжит вдалеке их знакомый поворот Гасанова. Чувства к Маше после этого Дима испытывал ещё около года. Как раз до конкурса Чайковского, вставшего затем ярким клином между его прежней и новой жизнью.
12-го августа Маша уезжала из Сходницы, а мы с мамой оставались в ней ещё несколько дней, возможно, неделю, этого я уже не помню. Помню, что к двадцатым числам месяца точно вернулись во Львов.
Баба Валя уже почти не вставала с постели, она уходила от нас, тихо уходила — без ужасов больниц, без драматических обстоятельств, прожив большую и самую разнообразную жизнь, уходила под гнёт позднего августа, под его жаркое солнце, опустившееся до уровня водосточных труб, прижимающее нас всех своим пустым безветренным взглядом к раскалённым львовским плитам.
- Там в Сходнице как погода? - еле слышным голосом спросила меня баба Валя.
- Свежо, дожди, - говорю я.
- А-а-а… А здесь — пекло.
Баба Валя собирала мешочек с пожитками «на случай, если пойдёт в больницу», неизвестно, что она вкладывала в эти слова, хотела ли выздороветь либо имела ввиду просто поддержку последних её дней жизни, не помню, о чём мы с ней разговаривали в эти последние для неё дни. Не помню. Но я был рядом.
Мама купила соковыжималку, папа вдруг взорвался: «А где та, что была?» Видимо, ту он воспринимал, как часть прежней своей жизни, а её исчезновение — как дополнительное сокращение дней до… бабы-валиного ухода, что ли.
Баба Валя увидела, что мы пьём яблочный сок: «Ой, я тоже хочу!» - слабо воскликнула она. В последнее время она ничего не ела. Я налил ей соку. Она отпила глоток — и больше не смогла.
- Боль настала, - сказала она совсем еле слышно.
Двадцать пятого или двадцать шестого числа к бабе Вале пришла Лиза, Елизавета Васильевна Бокшан, и долго с ней говорила. Потом, по её словам, сказанным Елизаветой Васильевной уже позже, после бабушкиной смерти, баба Валя спрашивала обо всех на кафедре, передавала каждому привет, а потом также сделала кое-какие распоряжения относительно предстоящих своих похорон.
Двадцать седьмого числа жара резко спала, солнце не то поднялось до своего прежнего уровня, а не то и просто сделалось незаметным, теперь на арену вышел ветер. Я зашёл к бабе Вале и спросил у неё имена некоторых её родственников, которые забыл и которые знала только она. Бабушка всё мне рассказала, а потом добавила:
- Но… Зачем же о них говорить, если никого из них... давным давно… нету…
Зачем? Затем, чтобы это было. Затем, чтобы жило слово. Чтобы те, кому интересно, увидели вдруг людей, живших давным-давно. Чтобы помянули их мыслью своею.
Понятие молитвы в те времена не было мне близко, потому не пишу о молитве, заменяя её словом «мысль». Впрочем мысль, окрылённая положительной эмоцией, уже есть маленькая молитва.
Двадцать восьмого числа баба Валя впала в какое-то изменённое состояние, находясь как бы здесь, а как бы уже и не с нами, её глаза не открывались до конца, веки постоянно дрожали, голос изменился, стал более глухим, далёким. Я зашёл к ней один раз, она повернула голову ко мне, сделав, видимо, нечто большее, чем было в её силах, так как до моего прихода она к папе голову не поворачивала, по крайней мере при мне. Я ничего ей не сказал. Наверное, зря… Мы просто посмотрели друг на друга.
- Юра, кричала она еле слышно, как из какой-то трубы, - я умираю, - а потом прибавляла, - всё, всё, ухожу, ухожу…
И к вечеру баба Валя ушла от нас.
А в самом конце, папа рассказал, как он, закоренелый материалист, вдруг обомлел, ибо последнее, что бабушка произнесла, находясь уже на грани жизней, было: «Здравствуй, мама».
Тридцать первое августа, часовня на Пекарской, она же «каплица», прощание с бабушкой, целый круговорот людей, лиц. Корпус её кафедры— здесь же, рядом же, почти через дорогу. Бушевание холодного ветра, что поднялся 27-го числа. Трель в голове — фортепианная трель конца репризы ре-минорного концерта Моцарта КV.466, голова держит эту трель, и я всё никак не могу её разрешить в ре минор, а даже когда разрешаю, то она снова взвинчивается на свою прежнюю позицию и продолжает звенеть…
Потом мы едем в Брюховичи, и там над нами, наконец, простирается покой. Высокое голубое небо с облаками, берёзы и сосны по краям его высокого воздушного бездонного озера. Участок номер 6-в. Венки, деловитые могильщики, три горсти, холмик, потом все приставляют венки как можно ближе к холмику. Потом мы едем в мединститут, там поминки. Тимофей Григорьевич Каленюк, заведующий кафедрой, как-то очень мрачно жмёт мне руку, видимо боится заулыбаться при таком печальном поводе. Сначала я улыбаюсь, но, увидев его остекленевшие глаза, осекаюсь с неким чувством вины. Тот неловкий момент, когда понимаешь, что относишься к другому менталитету. К тому менталитету, по этической и эстетической шкале которого отсутствие улыбки не означает отсутствия радости, а присутствие её не отменяет скорби. Где улыбка означает «я открыт», а не «я весел».
А потом начался сентябрь. И нас осталось трое.
Десятого сентября я снова был в Киеве, где играл финал концерта Шарвенки на заключительном концерте ялтинского фестиваля «Звёзды планеты». В том же концерте принимали участие и Маша Ким, и Настя Пилатюк, две подруги. Настя Пилатюк — дочка львовского ректора консерватории, красотка, впервые я увидел её в декабре 2000-го на концерта в филармонии, там она исполнила двойной скрипичный концерт Баха на пару с Олегом Каськивым. Настя — скрипачка. Ну а Маша — пианистка, и читатель наш с нею уже давно знаком.
Концерт прошёл хорошо, а после него был фуршет в хорошо уж знакомой мне «фуршетной» филармонии.
А наутро случилось нечто такое, от чего мир замер в ожидании очень большой войны. А для меня утро 11-го сентября началось так: Номи Ароновна подходит к телефону и вдруг ошарашенным голосом произносит: «Что? Пентагон разбомбили?» Номи Ароновна срочно включает телефизор, а я ей всё это время твержу: «Это ведь Третья мировая! Это ведь Третья Мировая!» Дальше мы вдвоём смотрим все эти хорошо знакомые всем картинки, все эти самолёты с небоскрёбами.
В те же дни я вычитал у Нострадамуса, что «тьма разрушит близнецов», что «война будет длиться семь лет, а потом ещё двадцать». Стал прикидывать, что же мне делать с моею профессиональною деятельностью во время войны. Это же не поедешь никуда… Я тогда ещё не знал, что в новом веке войны ведутся несколько другими способами.
В конце сентября я поехал от конкурса Горовица в Москву. Должно было состояться два концерта, где в обоих одно отделение должен был сыграть я, а другое — Маша Ким.
У меня в программе была совершенно новая «Крейслериана» - моя жизнь, мой тайный мир ранних лет.
В первый же день меня здорово «облапошили» на Курском вокзале «люди с чёрными пакетами». Стали дарить разные очень интересные беленькие абсолютно не электрические кухонные крутилки и вертелки, а потом требовать за это денежку, говоря при этом, что нас сейчас снимают, и что покажут на некоем мифическом канале «ТВ-6» в передаче у Макаревича. Я повёлся — и отдал в тот раз страшноватой девушке по имени Мария все свои деньги, что давала мне мама на поездку. Главная белая крутилка, разумеется, досталась мне.
Первые дни я пожил у Юрия Радиевича - он мне ставил в первый вечер диск записей Beatles и говорил, что это лучшее, что было создано в музыке за XX век. Видимо, заклевали его будни — и совсем он соскучился по былым своим годам.
Потом я играл ему «Крейслериану» - и заниматься с ним «Крейслерианой» было несказанное удовольствие, одни из самых запомнившихся уроков в жизни — вообще. Что летом, когда я её учил, что сейчас.
Потом поселили меня в гостинице Украинского культурного центра, которая находится над его же залом, в одном здании, там же предоставили жильё и представительнице конкурса Ирине Петровне Полстянкиной, с которой мы были очень рады друг-друга видеть. Ирина Петровна — молодая симпатичная женщина, брюнетка, «в теле», что по чисто украинскому феномену не отнимало у неё привлекательности. Также ей были присущи искромётная смешливость и цепкая житейская хватка.
- Как тебе мастерклассы Нормы? - спросила меня она. - Как Сашенька Пироженко? Вы с ним пообщались?
- Ага, - говорю, - ещё как пообщались!
- Он тебе рассказывал, как он любит Корто? - спросила Ирина Петровна.
- Конечно! - обрадовался я тому, что не только я один такой отсталый, что мне специально и постоянно нужно про Корто рассказывать, оказывается, всем он такое рассказывает.
- И ещё Игнаца Фридмана, - добавил я.
- Точно! Игнаца Фридмана! - засмеялась Ирина Петровна.
Оказавшись в Москве, я решил позвонить в фонд Крайнева — Екатерине Романовне Ширман.
- Алё, - снова ответил на том конце провода невероятно молодой голос.
- Это Екатерина Романовна? - я вновь проявил к голосу недоверие.
- Да.
- Это Дима Онищенко, приехал на концерты.
- Дима Онищенко. Это мы! Вам! Сделали! Концерты! - отчеканили на том конце линии.
Я не собирался с этим спорить, но голос, видимо, не был уверен в том, что я улавливаю ту информацию, которую он мне преподносит.
- Это мы! Вам! Сделали! Концерты! - повторял он снова и снова в течение минуты.
- Ага… - отвечал ему я.
- Ты понял, Дима Онищенко? - сказал голос в конце, и не дав мне возможности ответить на этот вопрос, - добавил: - У меня нет времени, я тебя жду.
И связь прервалась. Снова оставив меня в состоянии пришибленном и озадаченном.
Двадцать седьмого сентября я впервые сыграл «Крейслериану» перед публикой. В целом не так уж и плохо, как мне показалось.
На следующий день я встал с постели, оделся и уже собрался идти в зал позаниматься перед следующим, завтрашним концертом, как мой взгляд неожиданно упал на ключи. На мои домашние ключи и на ключ от номера гостиницы, который по образу болванки своея полностью повторял форму моего ключа от львовского подъезда. Я подумал: «А вдруг мой ключ от дома подойдёт к здешней двери?» Я попробовал его вставить в скважину. Ключ вставился, но не поворачивался. И тогда я подумал: «А вдруг мой ключ от дома подойдёт к соседней двери?»
После чего подошёл к соседнему номеру и точно также вставил ключ в его дверь.
Далее события развивались с головокружительной быстротой. Замок стал поворачиваться сам! Ну и ключ! Сам замок вертится, стоило мне его только вставить! Найти ответ на вопрос, отчего замок вращается сам, я не успел, так как дверь уже распахнулась — в её проёме стояла очень испуганная и одновременно крайне агрессивная кудрявая баба. А я, тоже испуганно, но совсем не агрессивно и далеко не кудряво стоял напротив неё и не знал что сказать.
- Что вы здесь делаете? - крикнула она.
Прошу оценить мои честность и испуганность головного мозга в мои восемнадцать лет.
- Я… Я просто проверить хотел. Проверить, подходит мой ключ к вашей двери и… или нет.
- В какой комнате вы живёте? - Глаза бабы налились кровию.
- То есть… - пролопотал я, покрываясь холодным потом, - вы хотите сказать (при слове «сказать» моя голова отчего-то укоризненно-слёзно закивала сверху вниз), что расскажете об этом другим людям?
- Я сейчас милицию вызову!
Не в силах выдерживать натиск бабы, а тем более услышав про милицию, я не нашёл ничего более умного, как в этот самый момент развернуться — и дать стрекача. А потом подумал, что в зале меня никто не найдёт — забежал на сцену и стал оттуда на всю ивановскую наигрывать свою «Крейслериану».
Смотрю, охранник подходит. Боже… Надо продолжать играть «Крейслериану», нельзя останавливаться! Охранник встал надо мной. А я, знай, «Крейслериану» наяриваю. Но рано или поздно пришлось, конечно, это дело прекратить.
Я снял руки с клавиатуры и стал с ужасом ждать, что мне скажет охранник.
- Это вы живёте в 408-м номере? - спросил он.
- Да, - сказал я, и продолжал ждать, что он мне скажет дальше.
- Скажите, как так получилось, что ваш ключ оказался в замочной скважине 407-й комнаты? - задал он ключевой во всех смыслах вопрос.
- Мне просто захотелось проверить… Подходит ли мой ключ к этой комнате… - начал было я свою песню, но уже почувствовал, как самообладание приходит ко мне, а к тому же глаза охранника округлились от удивления, и я понял, что выдаю всем окружающем не самое лучшее объяснение произошедшего.
- Объяснить это можно… Наверное, детством, - заключил я как можно более учёным тоном. И, кажется, охранник меня понял.
- Понимаете, - сказал он помявшись, - дело в том, что у нас там главбух живёт… Она сейчас всем жаловаться начнёт…
Охранник ушёл, а я продолжил усердно заниматься, и при этом думать, чем же всё это закончится.
Следующей ко мне пришла уже Ирина Петровна Полстянкина.
- Димочка, - сказала она как можно более тепло и приветливо, - лично я тебя понимаю, но там такая ситуация разворачивается, что лучше тебе пожить оставшиеся дни у Юрия Радиевича…
Так я 28-го сентября 2001-го года с позором на свою седую голову изгнан был из стен Украинского культурного центра в Москве.
- Как я буду здесь играть 13-го октября? - крутилось у меня в голове. - Как приду, а мне как скажут: о, вор к нам заявился! Что же теперь будет?
Тринадцатого октября мы должны были играть здесь ещё один концерт, только теперь от фонда Крайнева — с Машей Михайлиди и другими крайневскими ребятами.
Возвращались мы с Юрием Радиевичем из Москвы вместе. Он ехал забирать из Львова Любовь Романовну. Сев в купе на полку и выставив на стол своё пиво в пластиковой бутылке он сказал: «Ну, мы же договорились, что ты напишешь про меня книгу?»
- Да, конечно!
- Только про пиво не пиши, - сказал он столь же весело, может, чуточку стеснительнее, и отставил пиво на десяток сантиметров левее.
Вернувшись ненадолго во Львов, я снова отправился в Москву. И на этот раз жил в Фонде Крайнева. Фонд располагался на Покровском бульваре (здание относилось к улице Покровка) — и в те годы кто только в нём не жил.
Встретились с Машею Михайлидиею. Поболтали. Я ей поиграл отрывки из «Крейслерианы», о чём давно мечтал. Маша — она ведь жить не может без Шумана, и уж её-то должна непременно оценить! Она её оценила, а кроме того сказала: «Дима, какой же у тебя звук! Мне, сколько бы ни занималась, не дожить до такого...»
Надо же. Никакой специальный звук не делаю, а он у меня, оказывается, ещё и «какой же»! Мы общаемся снова как друзья, уже даже без романтической горечи, мои чувства и наше общение снова научились жить в параллельных реальностях — и не мешать друг-другу.
Екатерина Романовна гордо восседает в своём кабинете, одна телефонная трубка у одного уха, другая у другого, не хватало только, чтобы она их приложила одну к другой и сказала «я вас соединяю». Трубки очень оперативно и неожиданно кладутся, потом берутся снова, идут разговоры уже с другими людьми. В коротких перерывах между телефонными сессиями раздаётся и летит по коридорам и комнатушечкаам громкий, грозный, холодом пронизывающий пространство голос: - Галя! Галя! Ты мне подготовила? Галя, ну кто так де… Галя, так не де… Галя!!! Галя… Я в высшей степени профессиональный че… Га!!! Ля!!! Ты меня не слушаешь!
С нами же в фонде живёт и Динара Наджафова с её мамой Саидой, которая при этом также у Екатерины Романовны на добровольной благотворительной службе. Фонд — детям. Мамы — фонду.
Ночью в фонде становится тихо и уютно. Можно заниматься хоть всю ночь. Сын Галины, к которой так часто обращается Екатерина Романовна, занимается в соседней комнате на бас-балалайке, я же в это время — на фортепиано.
В субботу телефоны иногда также звонят, но простым смертным брать трубку нельзя (не потому что суббота, а потому что брать трубку имеет право только Екатерина Романовна, а по субботам её нет). Но однажды я забылся — и рефлекторно поднял телефонную трубку в ответ на звонок.
- Добрый день… - в трубке раздался очень медленный старческий голос. - Это говорит Екатерина Иосифовна Спивакова…
- Ой, вы знаете, - говорю, поняв, что разговариваю с мамой Владимира Спивакова, - сейчас же суббота, фонд не работает, Екатерина Романовна в понедельник будет.
- Хорошо, спасибо вам!
Через считанные недели мамы Спивакова не станет — и её колоритный звуковой образ таинственным неуловимым облаком так и зацепится за мою память, оставшись в ней навсегда после того нашего случайного субботнего разговора.
Не помню, что я играл в Украинском центре в тот раз. Помню, что успокоился по поводу своей ужасной воровской репутации совершенно — после того как охранник спросил меня: «Вы Крайнев?»
Ещё отлично помню актёра Караченцова, который спрашивал у входа в Центр, как найти «Володьку Крайнева». Я взял у него автограф. Потом они, наверное, встретились, этого уж я не знаю.
В день после концерта мы снова встретились троицей: Гасанов, Михайлиди и я. Это было невероятно здорово! Мы пошли в Третьяковку, потом поехали на ВДНХ, погуляли там. Потом Маша уехала к знакомым, она последние дни жила не в фонде. Гасанов поехал к себе в общежитие. А я вернулся в фонд.
И тут мне вдруг стало по-настоящему одиноко. Уже не занимается сын Галины Васильевны за стеной, уже нет рядом Михайлиди и Гасанова, уже сыграны все московские концерты, и ведь баба Валя… Нет её… Я сидел у своей мягкой раздвижной запачканной грязью сумки, смотрел на оранжевый фонарь за ночным окном, не имевшем штор, вспоминал картину «Над Вечным покоем» Левитана, которую видел днём в галерее — и плакал.
Утром я поехал к Юрию Радиевичу, у которого уже теперь жила Любовь Романовна. Юрий Радиевич ставил мне «Три аргентинских танца» Хинастеры в исполнении Марты Аргерих, а Любовь Романовна сидела с очень жалобным взглядом и пыталась изобразить задор, «подтанцовывая» этим танцам своей головою. У неё был период депрессии, ей было очень тяжело.
Вечером был концерт в Большом зале Консерватории, и я, хоть убейте, не помню, кто там играл… Но фонд имел прямое отношение к этому, так как я сначала должен был забежать именно в фонд, а уже оттуда мы все вместе с Екатериной Романовной должны были поехать туда.
Прихожу в фонд, и тут же «натыкаюсь» на екатерино-романовновское, императивное:
- Так! Смотрите! Мальчик из Львова! Так! Вот девочка из Ташкента! Разговаривайте!
И тут же ушла.
Вижу перед собой красивую девочку восточной внешности, наверное, свою ровесницу. Она — с мамой. Что делать, Екатерина Романовна велит разговаривать, значит, будем! Тем более, что знакомство оказалось очень интересным. Ирэна Гульзарова (так звали девочку) рассказала историю своего знакомства со Спиваковым, я — историю знакомства с Крайневым. Интересное общение двух молодых талантов, двух подающих надежды молодых людей, занимающихся одним делом. К тому же — хороших собою. Один, правда, дрожит, когда на него бухгалтера кричат и милицию вызывают, но ничего, ладно, пройдёт же оно рано или поздно. А так Димитрий очень даже ничего.
Нет, это знакомство не было чистой воды романтическим. В нём превалировало дружеское начало, как-то так сразу пошло. И было это — одно из тех знакомств, когда общение длится несколько часов, а тёплые приятельские отношения сохраняются с этого момента на всю жизнь.
По дороге на концерт Екатерина Романовна сама поймала огромную Волгу-универсал, с водителем которой общалась исключительно на «ты».
«А теперь вон туда, понял лапочка?» «Молодец, а вон теперь налево, налево заворачивай».
А потом был БЗК — и сидели мы в роскошной ложе около самой сцены.
А потом пошла очень грустная осень, и мы с родителями сквозь её холодные ручьи медленно и верно плыли на лодке своего дома, что по улице Грушевского — к новому 2002-му году.
В последний вечер старого года мы с папой вышли на улицу. Было около десяти часов, было темно, тихо горели огни магазинов. С неба вдоль этих огней падал большими равновеликими хлопьями столь же тихий снег. Он становился жёлтым в фарах автомобилей, а мы с папой отпечатывали в его тонком свежем слое следы своих огромных ботинок. Папа шёл с палочкой. Не знаю, почему захотелось мне остановиться на этом моменте. Очень уж он мне запомнился своей простотою и тишиной. Столь разношёрстный, столь яркий и эмоционально-разный 2001-й год. Последняя его картинка загорелась в нашей жизни, нашей Вселенной — и пропала в темноте новогодней ночи. А там, глядишь, мы уж и в 2002-м.
В ту зиму мы с мамой много ходили к Нине Михайловне (английской), ещё ближе сдружились с ней. Я продолжал учиться в школе её дочери, а внучка Маша успела к этому моменту выйти замуж и родить правнука Мишку. Вокруг Нины Михайловны собирались всегда очень яркие, интересные, нестандартные люди. Их мы наблюдали на днях рождения Нины Михайловны и на прочих её праздниках, посещать которые после некоторого перерыва тяжких девяностых годов вновь стало доброй традицией. У Нины Михайловны появилась очень маленькая собачка по имени Кутя. Собачка была столь маленькой, что похожа была уже, скорее, на оленёнка, но не настоящего, а какого-то выдуманного, микроскопического, похожего на Кутю.
Поэт Вася — душа компании, рифмующий всё и всегда (чаще всего наивно и прямолинейно) с женою Жанной (Жанна была старше его намного, хорошо пела романсы, у неё отсутствовало зрение), две Аллы — чёрная и белая, Алла Белая — боевая, Алла Чёрная — пассивная, пессимистичный наблюдатель жизни, Лидося (Лидия Иосифовна) — очень старенькая женщина, прожившая в итоге больше ста лет, иронизирующая над интернетом (он в те времена ещё терпел иронию по отношению к себе) и называющая «своим интернетом» свою библиотеку — вот главный состав гостей Нины Михайловны, не считая её родственников, который можно было встретить у неё на праздники.
В простые же дни мы с мамой были у неё одни, я читал ей свои стихи, играл на пианино, она слушала, радовалась, иногда критиковала (если её что с литературной точки зрения не устраивало), потом рассказывала о своей жизни, о разных людях, которые жили давным-давно (её истории ушедших лет никогда не заканчивались). Впрочем, и о людях, живущих сейчас, мы с ней тоже любили поговорить.
Обычно всё начиналось так: кто-то из нас с мамой говорил: «А давай к Нине Михайловне пойдём!» Другой отвечал: «Давай!» И мы шли. Обычно бывали у неё раза два в неделю, а иногда и чаще.
В какой-то из дней мы принесли Нине Михайловне весть о том, что я стал лауреатом общеукраинской программы «Человек года — 2001» и таким образом одним из номинантов на Национальную премию «Прометей-Престиж». Меня приглашали 17-го марта на церемонию вручения по этому случаю призов и подарков. Нина Михайловна радовалась, «по-фирменному» разводя и руками и пальцами одновременно, левую руку при этом отводя влево, а правую — поднимая перед собой ладошкою влево, потом снова брала лист бумаги, на котором всё это было засвидетельствовано, и тогда делала фирменный жест уже одной рукою — правою. После чего ходила с этим листочком по комнате и декламировала: «Ви — стали! Лауреатом загальнонаціональної програми Людина Року!»
В феврале я поехал в Чернигов, где должен был сыграть две прелюдии Сергея Борткевича, композитора, имя которого, как и имя Шарвенки, популяризировали пианист Николай Сук и дирижёр Николай Сукач, а также выступить там с Первым концертом Чайковского.
Дирижировал мне совсем молодой японский дирижёр, аспирант киевской консерватории, ассистент Николая Васильевича Сукача Мицунобу Такая. «Вот такая Мицуноба» - шутил про него Саша Гринюк, младший брат Алексея Гринюка. Кстати, мы с Сашей в тот день много шутили, придумали, например, много стишков про Борткевича, таких как «В зале вечернем Борткевич звучал, Рахманинов волосы клочьями рвал». Ну и так далее.
Мицунобу Такая оказался очень славным малым, работал он добросовестно, музыку — чувствовал, весьма забавно использовал междометия «дон», «цон» и «цан», когда напевал ту или иную мелодию, мы с ним хорошо сработались, гладко всё у нас было и по-человечески. А впоследствии мы довольно-таки тепло сдружились.
И вот он — первый раз с Первым концертом Чайковского. Именно в Чернигове, и именно с Мицунобу Такая.
Из этой второй моей Черниговкой поездки я запомнил также знакомство со своим младшим коллегой, тогда ещё совсем юным и «правильным мальчиком» по психологическому портрету (в то время я и сам был таковым, но он, пожалуй, ещё правильнее) Антонием Барышевским из Киева. Его мама называла его Тошей, но он представлялся окружающему обществу исключительно Антонием. Было Антонию около 15-ти лет, играл он очень неплохо.
С концом февраля завершилось моё обучение в английской школе Марианны Евгеньевны. Окончилась эпоха.
В марте в Киеве состоялась церемония награждения лауреатов программы «Человек года — 2001». А буквально через несколько дней из того же Киева компания, снаряжённая конкурсом Горовица и во главе с его директором Юрием Абрамовичем Зильберманом вылетела на концерты в США. Я был в её составе.
Церемония «Человека года» проходила во дворце «Украина» и запомнилась мне прежде всего своею пышностью, можно даже сказать, «поп-пышностью» - для нас выступали Лев Лещенко и Иосиф Кобзон, украинские звёзды Татьяна Пискарёва, Ольга Полякова и Ольга Крюкова, выходил на сцену любимец детей Леонид Якубович с какой-то маленькой девочкой за руку. Были представители украинского крупного бизнеса, глава Нацбанка Украины, посол России в Украине Виктор Степанович Черномырдин, «ляпнувший» о своей должности некорректную по отношению к украинскому государству, но характерную по стилю для «черномырдизмов» фразу: «Куда послали, туда и пошёл». Была также Валентина Матвиенко.
Я не получил никакого «Прометея-Престижа», который достался в этом году юной балерине по имени Милена Сидорова (выбор был между нею, мною и юной украинской певицею Алиной Гросу), и меня это слегка царапнуло, но не стало волновать слишком сильно. Я смотрел на тех людей, которых раньше видел только по телевизору, слушал «Адажио Альбинони», потом эстрадные песни, выступления политиков, спонсоров, и всё это (особенно вприкуску с «Альбинони») задавало происходящему какой-то сверхторжественный тон «судного дня» (почему-то всегда, когда ощущаю особую надрывную торжественность чего-либо, тут же вместе с нею возникает эмоция предчувствия конца света, ничего не могу с собой поделать), и я просто расслабился — да купался в этой торжественности весь вечер, а основательно выкупавшись, поехал к Номи Ароновне домой. Вот и весь сказ.
Пора раскрыть секрет: ещё с лета прошлого 2001-го года я готовлюсь к конкурсу имени Чайковского в Москве. Да-да, именно к нему. Главной отправной точкой стали посиделки после моего первого июньского Чернигова с Грамотеевой, Осмоловской, Гумецкой и записью Шарвенки. Во время этого «совещания» я промолвил сакраментальную фразу: «Я думаю, конкурс Чайковского слишком известен, чтобы в нём не участвовать.» Халиса Анатольевна с энтузиазмом меня поддержала, да и все остальные были не против. А в октябре я узнал, что председателем на нём будет Владимир Всеволодович Крайнев! Я бы, конечно, с любым председателем участвовал в этом конкурсе, дело было решённое, но присутствие Крайнева, разумеется, добавило мне очень большое количество вдохновения при подготовке к нему.
Американская гастроль была для меня стратегически ничем иным как частью подготовки к конкурсу Чайковского, обкаткой программы перед этим огромным испытанием. А душевно — долгожданной встречей, невероятной встречей с дорогим мне дядей Вовой, а также его женой тётей Катей, с которыми не виделись мы долгие девять лет!
Тётя Катя, узнав, что планируется поездка, подключила свои связи по украинской диаспоре и организовала нам ещё несколько дополнительных концертов. В поездку отправлялось трое исполнителей: Маша Ким, я и четырнадцатилетний парень из Беларуси по имени Кирилл Кедук.
Кстати сказать, в визах нам вначале отказали, и только стараниями тёти Кати, поднявшей на уши все возможные дипломатические институции и буквально кричащей им о том, что залы ждут и что концерты срываются, нам дали зелёный свет на въезд в Америку.
Летели мы через Амстердам. Вначале — Международными авиалиниями Украины, затем авиакомпанией KLM – на огромном широкофюзеляжном самолёте “Боинг-747”. Аэропорт Амстердама — огромный, а притом уютный, с движущимися дорожками для облегчения пассажирам преодоления больших расстояний между разными его ответвлениями. Огромное количество магазинчиков, в том числе и тех, где продаются самого разного цвета тюльпаны, а также их луковицы. Потом шесть часов в воздухе — и другой аэропорт, аэропорт имени Джорджа Фердинанда Кеннеди в Нью-Йорке, где на паспортном контроле пограничник со знанием дела спрашивает меня, каких пианистов я знаю. И анкета, в которой надо указать, не являюсь ли я террористом. Я ответил «нет», и пограничники, видимо, вздохнули с облегчением. Слава Богу, не террорист, какая радость! Видимо, графа, интересующаяся террористическим прошлым человека, появилась у них после 11 сентября, с которого к тому моменту прошло всего-навсего полгода.
А потом — стоящие в зоне встречающих дядя Вова с тётей Катей, тётя Катя, восклицающая: «Боже!», увидев меня, дядя Вова, все глядящий на своего племянника и пребывающий не в состоянии до конца поверить, что он вот взял — да и действительно прилетел. Потом — дорога на дяди-вовиной машине к центру Нью-Йорка и размещение нас с Кириллом Кедуком на 8-й улице Манхэттена в квартире у пожилой серенькой бабушки — пани Параски Сусь. В нашем с Кириллом распоряжении оказался телевизор — и мы с азартом листали на нём каналы, выискивая программу «повзрослее». А когда находили, очень радовались.
Вообще в этих кирпичных отсветах, негаснущих прилавках, улыбающихся девушках и парнях на улицах я действительно улавливал какую-то «повышенную сексуальность», витающую в воздухе. Наверное, лучше сказать шире: это был воздух радующихся жизни людей. Людей, соприкасающихся с жизнью напрямую. Пани Сусь рассказывала нам, в какие районы они ходят, а в какие — нет, ибо там уже опасно, могут зарезать, застрелить. И это тоже было ново, и тоже как-то… свободно, что ли. На этот раз — в отрицательном смысле.
И вот такое двоякое впечатление производила на меня эта страна — всё то время, что я находился в ней. Она была другая, другая, чем я привык, со своими плюсами и минусами. У всего есть две стороны медали, а дальше уж — что кому по душе.
- Боже-боже, - сказал дядя Вова по-украински, сидя в комнате у пани Сусь, - я здесь на чужбине вспоминаю каждый львовский камешек. Каждый звук трамвая… Потом подбежал ко мне, обнял меня, после чего вернулся на то место, где сидел. Дядя Вова с тётей Катей попросили меня в диаспоре делать вид, что русский — не мой родной язык. «Потому что ты-то уедешь, а нас сгноят», - добавляла она.
На следующий же день нас повели в Джульярскую школу музыки, где Давид Дюбал, «последний свидетель Горовица», организовал нам творческую встречу со своими студентами. Дюбал, впрочем, был главной звездой этого действа: он царил и парил над всеми, юморил (и это вызывало каждый раз бурю смеха у его студентов), дирижировал всем нашим действом, а действо разворачивалось следующее: сначала сыграло несколько его студентов, а потом пришла наша очередь. Дюбал попросил перевести Кириллу то, что сейчас он о нём скажет. Кирилл был готов уже играть, и теперь замер, стоя у инструмента.
- Кирилл — уникальный человек, - лениво произнёс Дюбал, - он может сыграть любое произведение фортепианного репертуара.
Кирилл стоял и улыбался.
- И я уверен, что если я сейчас попрошу его сыграть первое пришедшее мне на ум произведение, он сыграет его блестяще.
Кирилл всё ещё улыбался, но уже как-то испуганно. Здесь мне надо было сказать Кириллу, что это такой трюк, что всё будет хорошо — и он в результате сыграет своё Первое Скерцо Шопена, но я не догадался. А Кирилл между тем бледнел на глазах.
- Сейчас я подумаю, что бы попросить его сыграть, - озадаченно произнёс Дюбал и начал усиленно «думать». А от Кирилла остался один ужас в глазах, этот ужас стоял у рояля и не в силах был шелохнуться.
- Первое Скерцо Шопена приходит на ум… - лениво вышел из анабиоза Дюбал, - итак? Просим Кирилла сыграть Первое Скерцо Шопена!
Кирилл вздрогнул от изумления, после чего, видимо, всё понял — и, совершенно себя не контролируя, расплылся в детской благодарной улыбке. Какое-то время он так и стоял, улыбаясь, отходя, видимо, от шока, а потом быстро-быстро и не сводя с Дюбала глаз закивал головой, сел за рояль и начал играть своё Скерцо.
Пани Сусь употребляла странные слова в украинском языке, некоторые из них были из языка тридцатых годов (например, «лазничка» в значении «ванная»), некоторые — заимствованиями из английского. Так, она предлагала нам выпить «джус». Пани Сусь очень много говорила о политике. Все в диаспоре очень много говорили о политике, и даже если начинали встречу с разговоров о чём-то другом, рано или поздно разговор скатывался в политическое русло.
При этом в диаспоре было очень интересно слушать рассказы о том, каким был Львов в тридцатые годы, какими были люди, уехавшие оттуда, например — композитор Нестор Нижанкивский. Одна из очень стареньких дам в диаспоре рассказала мне, что он был очень милым, очень светским человеком.
Дальше у нас был концерт в Стейнвей-холле среди огромного количества роялей, а потом мы поехали в Вашингтон. Везли нас русскоязычные люди, можно было расслабиться. С нами также были — Юрий Абрамович Зильберман, Маша Ким, Кирилл, мама Маши Татьяна Аркадьевна. Водитель нашего автобусика постоянно шутил, поездка прошла весело. Американские дороги поразили меня шириной (настоящих автомагистралей я до того момента не встречал), а фуры, их короли — своей огромностью.
В Вашингтоне мы жили у пани Ларисы Чепивской, что вышла замуж за американца, юриста, доброго и полного по комплекции «главу семьи», сама же она была худой и угловато-колючей красоткою. У них дома мы играли концерт, после которого был пышнейший фуршет, на котором ко мне подходили трогательные, с глазами, полными слёз украинцы и спрашивали:
- А откуда вы?
- Из Львова.
- Это понятно, что из Львова. А из какого села?
Мало украинцев при австрийской и польской власти жило в самом городе. А они думали, что я — коренной львовянин. Я не мог рассказать им, что не принадлежу к западным украинцам (а по большому счёту — к украинцам вообще), приходилось поддерживать легенду, и это было мучительно, так как слёзы радости, что стояли в их глазах, были неподдельны, я был в их восприятии родным им человеком, я представлял, как они радуются, встретив земляка. Но мне приходилось играть роль, и я отвечал им на идеальном украинском языке с идеальным львовским произношением, и этим так нагло лгал своим милым и искренним собеседникам…
Почти на всех домах американцев висели американские флаги. Не в честь праздника, а просто так. Тогда я воспринял это, как проявление истинного американского патриотизма. Теперь думаю — а разве патриотизм в этом?
В Вашингтоне мы ездили к Капитолию, это единственное, что я помню.
А потом за нами приехал дядя Вова и повёз на север страны, в Парму, что под Кливлендом, штат Огайо. По дороге я видел невероятные красоты природы, в основном — холмы, покрытые хвойным лесом. А я люблю горы — и люблю хвою.
И как-то невероятно пусто было на них смотреть, пусто и скучно, скучно и больно, ибо видел я уже эти пейзажи в «Песне о Гайавате» Генри Лонгфелло в переводе Бунина. «Бор стоял, зелёный летом, белый в зимние морозы...» И жили среди этих красот — Гайавата, Миннегага, Нокомис… Стоп. А где теперь Миннегага? Где Гайавата? Не покидало ощущение, что земли Оджибуэев, Дакотов, Команчей оккупированы и опустошены, что они им не принадлежат боле. И ощущение, и знание, конечно.
А ещё в Америке у меня всё время возникало ощущение «загробного царства». И «загробных жителей». Это касалось и русских, и украинцев. Дело в том, что в начале девяностых мы прощались с людьми навсегда, прощались, будто они умирают. А вот ведь — все живы-живёхоньки! И все в одной стране. Хочешь — с теми повидайся, хочешь — с этими. Но какие-то они все приглушённые, эмоционально-срезанные, точно кто с их душевного спектра львиную долю частот съел. Вроде бы — те же люди, да не те же. Тот же народ, да не тот.
Там, в Парме, нас с Кириллом и Машей поселили в лёгком церковном домике (у зажиточной семьи была своя церковь, дядя Вова служил в ней священником).
И в Парме, и в Анн-Арборе, что в соседнем штате Мичиган, мы сыграли по концерту, а в свободное время я общался с дядей Вовой и тётей Катей, однажды дядя Вова повёз меня в Кливленд — и мы сели вдвоём у озера Эри, что выглядело, как море, с высокими тёмными волнами и без малейшего намёка на видимость противоположного берега.
- Я вначале часто приезжал на это место, - сказал мне дядя Вова, - сяду и смотрю. Думаю: а может, там, на другой стороне моря — моя родина?
Потом мы зашли в Кливлендский институт музыки, где дядя Вова меня познакомил с местными профессорами. Дядя Вова и тётя Катя очень хотели, чтобы я перебрался к ним в Америку, чтобы учился там. Я поиграл профессорам, после чего они посовещались и в результате согласились взять меня на обучение, сказали, что выбьют для меня полную стипендию. Стали ждать, что я с сентября к ним приеду. Мне всё это было немного странно… Но — почему бы и нет.
- Купим тебе маленькую машинку, - мечтал дядя Вова, - только нужно будет тебе сперва с инструктором поездить, я всему не научу. Но потом подскажу кое-что тоже.
Дядя Вова согласился посадить меня за руль, чтобы я поездил по его церковному двору. Это был космос… В смысле — это было невероятно здорово!
Дядя Вова и тётя Катя рассказали мне, что невозможно быть человеком без национальности. И впервые заставили меня задуматься об этом. Я на тот момент не считал себя ни русским, ни украинцем, ни кем-либо ещё. И именно с того момента сознание начало меняться, начинало двигаться к пониманию, что так жить невозможно. Дядя Вова и тётя Катя очень надеялись, что я приду к осознанию того, что я украинец. Но я вместо этого, к их сожалению, спустя годы поисков пришёл к осознанию того, что я — русский. И что, конечно же, был им с рождения. Все мы — разные.
Дядя Вова первый заронил во мне зерно веры в Бога. Ибо, прибывая в Америку, я по-прежнему был воинствующим атеистом, а улетая оттуда — всё ещё атеистом, но уже не таким воинствующим. А спустя годы поисков пришёл к вере. Впрочем, не могу сказать, что поиски закончились, но к атеизму они точно уже никогда не вернутся.
Моё общение с дядей Вовой и тётей Катей было для меня, безусловно, знаковым, и значение его невозможно, абсолютно невозможно переоценить.
Что мне не понравилось в общении с диаспорой, так это то, что каждый человек, к кому бы мы ни пришли в гости, совал мне десятку долларов в руку. За поездку эту у меня накопилось немало денег, но внутри, в душе было от этого как-то странно. Все меня воспринимали как очень «бедного родственника». И деньги, которые мне давали, были, по сути, милостыней.
Перед тем, как отвезти нас обратно в Нью-Йорк, дядя Вова и тётя Катя повезли нас на Ниагарский водопад. И в целом за весь наш приезд проделал на своём Форде Sierra общий путь в более, чем 7000 километров.
Ну — и вот уж, переночевав в придорожном мотеле, мы подплываем к Нью-Йорку, только уже со стороны Бостона, а не Вашингтона. И потом взлетаем, а на берегу Америки, США, Нового Света, пустующего индейского дома, «загробного царства» остаются мои родные: дядя Вова и тётя Катя. Остаются тосковать по Украине, по Львову, и ждать, что я в сентябре прилечу я к ним снова, только теперь уже на учёбу, и буду с той поры у них жить-поживать.
«Ну а почему бы и нет», - думаю я. Думаю разумом своим, своим интересом перед неизведанным, левою частью своего полушария.
Наступает апрель, за ним — май.
Мы с мамой почти каждый день ходим на Погулянку и вместе думаем, усиленно думаем о том, как же лучше поступить: ехать мне учиться в Америку или искать деньги на учёбу в Москве. День за днём проходят в этих размышлениях, и нет на них ответа. Впрочем, найти деньги на Москву — дело очень хлопотное и, положа руку на сердце, не особо перспективное, как показывает практика…
Но главная задача сейчас у меня лежит, всё же, вовсе не в плоскости этих размышлений. Главное сейчас — хорошо подготовиться к конкурсу. Двадцать второго мая я дебютирую на львовском фестивале «Виртуозы», где обыгрываю мою конкурсную программу. Концерт проходит удачно и успешно.
Я занимаюсь много. Очень много. И конкурсная программа сейчас для меня — мой главный собеседник, главный спутник, моя опора. Прелюдия и фуга до-диез минор из Второго тома Хорошо темперированного клавира Баха, Тридцать первая соната Бетховена, три этюда: 23-й Шопена, «Метель» Листа и до-диез минорный Скрябина Ор.42 №5, три «осенние» пьесы из «Времён года» Чайковского, а также его «Размышление», «Крейслериана» Шумана, 7-я соната Прокофьева, Первый концерт Чайковского и Второй — Рахманинова.
И вглядываясь в каждое из этих произведений, я вижу целые миры. Вот «Крейслериана» - мятущаяся, мистическая, исполненная тоски по идеальному дому и идеальной любви, невероятно красивая и мудрая сказка с грустным улетающим в запределье концом; вот дичь, война, отчаянье и недобрый колокольный звон в этюде Шопена; вот настоящая метель в «Метели»… Но — метель-то в душе, а не просто в земной атмосфере. Уж такая — метель…
Но в эти месяцы ко мне прилетает ещё одно чудо, ещё одно музыкальное произведение, абсолютно не связанное с конкурсом, произведение, которое мы со скрипачкой Настей Пилатюк играем на экзамене по камерному ансамблю.
Это — скрипичная соната Франка.
Надо сказать, я часто разочаровываюсь в музыкальных шедеврах. Равно как и в литературных. Очень часто окружающее информационное пространство преподносит мне то или иное сочинение в искусстве как нечто необычайно гениальное, а при реальном знакомстве мне чего-то в них не хватает. Так случилось, например, с романом «Мастер и Маргарита» Булгакова, от которого я ожидал гораздо большего, чем в итоге получил. Так, впрочем, получилось даже с Первым концертом Чайковского, вторая и третья часть которого меня убедили меньше, чем первая. Та же картина — в ми-минорном концерте Шопена.
Но есть и примеры обратного. Второй концерт Шопена, Третий Рахманинова, «Крейслериана», «Преступление и наказание» Достоевского…
И один из ярчайших примеров — она. Соната Франка. От первой до последней ноты.
Она явилась мне на перепутье, в той самой точке, в то самое время, когда более всего ожидаешь от жизни чего-то совершенно нового и бескрайнего, хочешь изучить и измерить её как можно глубже, получить совершенную и целостную картину существования человека на Земле. И, разумеется, именно этого же ищешь в искусстве.
Она пришла ко мне, как вестник — всего и сразу. Как иррациональный бессловесный ответ на все вопросы. Она не только не разочаровала меня, а оказалась ещё более прекрасной, чем я мог себе представить.
Почему-то я сразу начал проводить параллель между нею и «Божественной комедией» Данте, находить нумерологические совпадения. Ровно девять раз повторяется главная тема второй части — инфернальная, «адская», ровно три раза — главная тема финала - «рай». Но главное — она явила собой путь эмоций. Зачастую невыносимо трудный, но — стройный. Логичный. И — охватывающий каждую их сферу. Буквально каждую. Все глубины их, все вершины. А в конце — дающий выход к свету. К вере-надежде-любви. А уж если свет сияет после стольких ужасов, то это, поверьте, настоящий свет.
Сколько раз я её потом сыграл на жизненном пути! Не могу сосчитать одних только скрипачей, в соавторстве с которыми мы совершили её исполнение. Она потом всегда была со мною. А прилетела — вот тогда.
Что же, самое время прерваться — и на этой замечательной ноте (а точнее, их россыпях, если мы любим игру слов) окончить третью часть нашего повествования.
Свидетельство о публикации №225121101074