Анатомия малого восторга
— Знаешь, — сказала Марина, отодвигая кружку, на дне которой прилипший чайный пакетик походил на выброшенную медузу, — я вчера открыла новый способ кайфануть.
— Да? — вежливо протянул Сергей, уже заранее чувствуя легкую, привычную зависть к её способности находить эти странные точки опоры.
— Встала в четыре утра.
— Чтобы сделать зарядку? Или приготовить мне завтрак, образцовая жена?
— Нет. Чтобы побыть одной. Совершенно. Сидела на кухне в темноте. Светила только вывеска гастронома. Розовым, каким-то больным светом. И ела вишневое варенье. Мамино, прошлогоднее. Прямо из банки. Маленькой ложечкой, будто крала. И слышно было, как холодильник гудит, а на улице замяукала кошка. Такое тихое, сладкое правонарушение. Варенье в темноте — оно другое. Концентрированное. Густое, как сам факт воспоминания. Не восторг даже, а его эссенция. Маленький, личный.
И Сергей, слушая, почувствовал, как у него стала обильно выделяться слюна — не столько на варенье, сколько на сам этот жест, на эту украденную у мира тайную сцену, в которой он участия не принимал.
— Мысль глубокая, — произнес он, отдавая дань её находке. — А мой способ, пожалуй, в другом. В паузах. Между каплями, если точнее.
Марина подняла на него глаза, и в них было то самое любопытство, ради которого, кажется, и ведутся все разговоры на свете.
— Ну вот смотри, — он кивнул в окно. — Этот дождь. Он не льет, он капает. С козырька. Размеренно: кап... кап... кап... И между этими «кап» — есть крошечный промежуток. Не тишина даже, а просто... чистый такт. Пустота, отмеряющая падение. И вот я сижу и охочусь. Пытаюсь поймать самый идеальный, самый ровный промежуток. Тот, когда кажется, что следующая капля вот-вот сорвется, но ещё держится, на самой грани. И когда ловлю тот миг — эту дырку в ткани вечера — чувствую, что выиграл. У времени. Поймал его за то, что оно споткнулось. На двадцатой секунде двадцать первой минуты девятого. Зафиксировано.
— И что ты с этой победой делаешь? — спросила Марина, и в её голосе не было насмешки, только это самое любопытство, переходящее в соучастие.
— Ничего. Она просто со мной. Пока не растворится в следующей капле. Смешно?
— Нет. Похоже на то, чтобы ловить собственную остановку сердца. Нарочно. Чтобы убедиться, что оно ещё бьется.
— А еще, — продолжила она, и голос её смягчился, стал камерным, будто она выдавала государственную тайну, — у меня есть утренний ритуал. Я дирижирую птицами.
Сергей молча ждал, понимая, что любое слово сейчас будет лишним.
— Мой рассвет начинается не со света, а со звука. Сначала воробьи — суетливо, несобранно. Потом дрозд выдает чистую, печальную ноту. И вот тогда я, еще лежа с закрытыми глазами, начинаю дирижировать. Подниму палец — и в моей голове синица берет соло на высоком «ци-фи». Отведу руку — и воробьиный гам стихает до фонового шёпота. Я выстраиваю из их хаоса идеальную симфонию. Которая есть только у меня в голове. Вот где кайф — в этом иллюзорном контроле. Я — тайный маэстро рассвета, которого никто не видит и не слышит.
— У тебя есть собственный несуществующий оркестр, — сказал Сергей, и в его голосе прозвучало удивленное уважение, смешанное с легкой грустью. — А у меня… есть коллекция. Не слов, а интонаций. Обрывков.
Он увидел, как она наклонилась вперед, подбородком на ладонь.
— Я выхожу на балкон и замираю. Снизу доносится: «…так он и сказал, с полным безразличием…». Голос женский, усталый. Интонация — плоская, как линия горизонта в степи. Я ловлю её. Потом, через некоторое время, сверху — смех: «ха», один выдох, с горьким привкусом в конце. И его ловлю. Вечером старик у подъезда говорит собаке: «Ну что, пойдём?» — и в трёх словах вся вселенская нежность. Я собираю эти осколки. Уколы, вздохи, полуулыбки, запечатлённые в голосе. Мое тайное наслаждение — в создании невидимого мозаичного полотна из чужих, мимолетных эмоций. Я храню их в памяти. И иногда, в тишине, прикладываю к своей собственной жизни, чтобы проверить на созвучие. Или на диссонанс.
Марина долго молчала, и в её молчании была работа мысли.
— Это не коллекция, Сереж, — наконец сказала она очень мягко. — Это попытка услышать душу мира. По кусочкам, по обрывкам... Ладно, раз уж у нас день откровений, признаюсь и я — есть еще один, совсем уж прикладной способ. Я иногда проживаю чужую жизнь.
— Как это? — спросил он, хотя уже догадывался.
— Вон та пара сверху. Они каждый вечер в одно и то же время ужинают. Я слышу, как движется стул, как включают телевизор на кухне. И… я начинаю есть то же самое, что и они.
Сергей поднял бровь, изображая судью.
— Фигурально?
— В самом прямом смысле. Если я слышу, как нож режет хрустящую корочку — я достаю хлеб. Если пахнет (иногда доносится, знаешь, через вентиляцию) жареной картошкой с луком — я бросаю всё и начинаю жарить картошку с луком. Я синхронизируюсь. Я представляю, как она красиво нарезает салат, а он наливает ей вина. И я тоже наливаю. Тихо чокаюсь с потолком. Это странное упоение — в этом призрачном соучастии. В том, что я перестаю быть одинокой в своей тихой квартире в ожидании тебя. Ведь ты так часто уезжаешь. Я становлюсь частью чужого, уютного, нормального вечера. Украденного кусочка чужой совместности. Это как варенье в темноте, только… с приправой из чужих голосов и запахов.
Она замолчала, смущённо потирая лоб, будто поймала себя на чём-то постыдном.
— А если… — Сергей наклонился через стол, понизив голос до конспиративного шёпота, хотя в комнате, кроме них, никого не было и быть не могло. — А если ты слышишь, что они, скажем так, перешли от ужина к десерту? Скрипит кровать, стоны… Тоже синхронизируешься?
Марина посмотрела на него поверх кружки. В её взгляде было что-то дерзкое и признательное одновременно.
— Всякое случается, — ответила она с лёгким вызовом. — Твой поезд могут задержать. А они… они пунктуальны. Как швейцарские часы. Их стоны, знаешь ли, идут с точностью метронома. Под них можно медитировать. Или синхронизироваться.
— Божественный абсурд, — тихо сказал Сергей, откидываясь на стуле. — Паузы между каплями и синхронизированный ужин сквозь потолок. Два вида бегства из собственного времени.
И тут он вспомнил, конечно, вспомнил — как же без этого — еще один свой, совсем уж тайный источник наслаждения, о котором он, разумеется, никогда бы не сказал вслух. Если Вера Николаевна из соседнего дома напротив забывала задернуть штору, он наблюдал. Она была аппетитна, эта Вера, в своей мягкой, пышной телесности, от которой даже на расстоянии исходило какое-то молочное, домашнее сияние. Она медленно, будто совершая ритуал, стягивала с себя одежду, и свет лампы очерчивал плавные, щедрые изгибы бедер, мягкую складку на животе, полную, будто налитую спелой тяжестью грудь. Потом подходила к большому зеркалу и останавливалась, изучая себя без тени стыда, с холодноватым любопытством. И Сергей, затаив дыхание, ловил каждый жест, испытывая жгучий азарт подглядывающего. Он и предположить не мог, что это тоже был тайный, столь желанный ритуал соседки. Что она давно, очень давно заметила блеск его бинокля в окне напротив и изучила все его привычки лучше, чем свои. И эта демонстрация — медленная, подчеркнутая, с паузами у зеркала, — была для неё игрой. Ей нравилось подразнивать невидимого, но ощущаемого зрителя, сознавать свою власть и эту дрожь чужого, украдкой задержанного дыхания, которое она почти физически ощущала сквозь стекло, темноту и расстояние. Её удовольствие заключалось в этом двойном спектакле, где она — и актриса, и режиссер, а он — пленник её маленькой, изящной провокации.
Но рассказывать обо всём этом Марине Сергей, конечно, не решился. У каждого должна быть своя, неприкосновенная коллекция мелких грехов, невысказанных жестов и тихих, никому не принадлежащих восторгов.
Чай остыл окончательно, превратившись в мутную жидкость цвета питерского неба за окном. Сергей подумал, что все их секретики — это крошечные плотики, связанные наспех из палок и тряпок, на которых они пытаются держаться в большом, холодном море общей тоски. Плотики из пауз между каплями, птичьих симфоний, чужих интонаций и света из чужого окна. Хлипкие, нелепые, но свои.
— Знаешь что, — сказал он, — давай пойдём купим тебе кактус. Самый уродливый и колючий, какой найдем. Ты же, кажется, мечтала о кактусе на окне.
— Вообще-то я мечтала о королевской бегонии, или, на худой конец, о красной аглаонеме, — уточнила она без упрека. — Но можно и кактус. Я буду смотреть на него и представлять мексиканца в огромной сомбреро, который пьет томатный сок с "табаско" и лаймом, глядя в пустыню.
— Это называется «сангрита», — машинально уточнил Сергей. — И вот когда мы вернемся с этим уродцем домой, — продолжил он, — под этим вечным дождем-влагостью, и кактус будет стоять на подоконнике, он будет напоминать не о Мексике, а о том, что мы именно в среду вечером совершили акт бессмысленной, но совместной глупости.
— А давай сперва совершим другой — более биологически усладительный? — неожиданно, обходя стол, предложила Марина, и в её движении была доверчивая дерзость.
— Конечно, — радостно согласился Сергей, обнимая её, — но вдруг наши соседи сверху тоже подслушивают и синхронизируются с нами? Можно ли это тогда рассматривать как групповой заплыв?
Марина рассмеялась, скинула халат, и он упал на пол с тихим шумом. Она подошла к незашторенному окну. Может, за ней тоже сейчас подглядывает какой-нибудь любознательный обитатель соседнего дома напротив — мелькнула у Сергея мысль. А ну и пусть. Пусть пополняет свою коллекцию. Пусть все коллекционируют.
А потом они всё же пошли за кактусом. Зачем? А потому что чай допит, гормоны отыграли свой короткий, неистовый концерт, а вечер — этот длинный, сырой, питерский вечер — был еще бесконечен. И нужно было как-то прожить в нём еще несколько часов. Вместе. Со своими маленькими, смешными, глубоко одинокими способами быть чуть счастливее, подсматривая за миром в замочную скважину и находя там целые вселенные.
Свидетельство о публикации №225121201660