Коммунальный рай. Сборник БиоХайТек
Вошел в кабину лифта, внутренне улыбаясь просыпавшейся в городе весне и испытывая теплое чувство гармонии бодрой души и энергичного ловкого тела. Совершенно беспричинное в целом настроение, которое редко, но настойчиво возникает всякий раз, когда всё вокруг, все дела твои, кажется, более-менее в порядке и всякие, даже обоснованные тревоги отступают.
Нет, наверное, одного этого ощущения недостаточно и нужно что-то еще, чтобы пребывать в покое и чувствовать радость. Приятно думать, что меня наполняла еще и надежда. Но я не знаю, на что надеялся, когда легко, на три такта, выпрямив спину и даже чуть поигрывая рукой, в которой держал портфель, вошел в кабину лифта и тронул кнопку своего этажа, разом оглядев себя в зеркале, – поджарая фигура в мягких складках плаща, на лице неизбывный след высокомерия и лукаво, но весело смеющиеся глаза.
По привычке, я нажал кнопку костяшкой согнутого указательного пальца, как, например, стучу в закрытую дверь, или смахиваю с нижнего века выступившую на ветру слезу. Но двери лифта не шелохнулись, кабина осталась на месте, - видимо, касания было недостаточно, - и я машинально вдавил кнопку сильнее уже подушечкой большого пальца. И тут же вляпался во что-то теплое и масленичное – омерзительно скользкое, растёкшееся на панели управления.
Я рефлекторно дернулся, отставил замаранную ладонь в сторону и даже вытянул руку, насколько мог, из рукавов пиджака и сорочки, словно бы неведомая слизь могла потечь по коже и выпачкать одежду. Посмотрел на кнопку – теперь ее пластиковый ободок светился матово-голубым, кабина ехала, - но не заметил на ней никаких следов и пятен. Пригляделся к пальцу – он лоснился. Что это такое? – физиологическая жидкость, слизь, копившаяся в пазухах чьего-то носа, в гортани, вытряхнутая затем в кулак и здесь размазанная (я тошнотворно осклабился), или синтетический жир – вазелин, солидол – оставшийся после беззастенчивых работных рук? А может быть косметический крем, не менее пакостный своей прилипчивой душно ароматной влагой? Машинное масло?
Я испытывал крайнюю степень омерзения, представляя все возможные сцены, которые могли состоятся в кабине лифта за пять минут до моего появления. Отупевшая в самолюбовании девица, с осанкой хрустального фужера и холодным сквозным взглядом глянцевой обложки, мужичок без возраста, нервный и потный от перманентного похмелья, с пацанской манерой похохатывать беспрестанно, или слесарь, который давно уже понял, что сущность жизни состоит в ремонте систем жизнеобеспечения, что починить их раз и навсегда невозможно, а значит не имеет никакого значения, когда именно ты умрешь – эти характерные персонажи, в равной степени снисходительные ко всему местному и все местное оскорбляющие своим беспамятным простодушием, толпились в моем воображении, словно земноводные гады, собранные в одной банке. Или то была дородная женщина, которая только что наварила внукам свиных щец – невестка-то их, как водится, голодом морит - и добродушно жаркая отправилась домой, не утеревшись даже фартуком. Тьфу! Признаюсь, я уже смирился с запахом их винегрета, - почуяв его, сочившийся через вентиляционные шахты, невольно успокаиваюсь, - лишь бы они не жарили своих котлет с луком и вонючую рыбу.
Лоснящиеся образы были прилипчивы – я испытывал не только омерзение, но и интерес к ним. Сначала потер обляпанный неведомой дрянью большой палец пальцем указательным. Но ведь потом вдруг поднес ладонь к носу и понюхал его.
Кабина остановилась, выходя на своем этаже, я вытер выпачканную руку о прорезиненные торцы створок дверей лифта, в самом их труднодоступном месте. А как быть иначе? Я постарался сделать все, чтобы никто другой не замарался случайно, если только не полезет в самые щели.
Вот достать ключи левой рукой из правого кармана – это проблема. Закинул портфель за спину на плечевом ремне и, по-прежнему отстраняя поруганную руку с растопыренными пальцами, теперь уж всякое движение контролируя и совершая его со всей осторожностью, проник в квартиру. И сразу же, лишь разувшись, не включая лампы, отправился в ванную оттирать, отмывать загаженные руки. «Что это за мерзость?» - кривился я приступами брезгливости, все ярче представляя себе самые грязные, самые отвратительные проявления моих диких соседей. Имела бы эта дрянь цвет, осязаемую консистенцию, были бы видимы границы ее пятна – я бы проще отнесся. А так – прозрачная, без запаха, медленно высыхающая на воздухе слизь, мокрота. Я тщательно вымыл руки, беспрестанно намыливая и смывая, снова и снова намыливая и смывая, прежде чем решился тронуть полотенце.
Я живу на четырнадцатом этаже. Надо мной их еще двадцать шесть. Об этом, во всяком случае, говорят стройные ряды кнопок в лифтовых кабинах – четыре, в каждом по десять. Но проверить это эмпирически мне никогда не удавалось – при попытке сосчитать вживую, с улицы, всякий раз сбиваюсь на тридцать четвертом, тридцать пятом. Вижу, что до крыши осталось совсем еще немного, так что сорок, - похоже на правду; во всяком случае, невозможно представить, что дом проектировали на сорок один этаж, например, или сорок два. И точно не больше сорока пяти. Но разглядеть я могу, если нет тумана, или не спадают сумерки – иначе башня моего дома прячется головой в мутной пелене и об ее размерах можно судить только по неясному тусклому свету красных сигнальных фонарей, установленных на крыше. То было требование управления авиации – пилоты вертолетов должны помнить, что на такой высоте могут запросто прилететь в чью-нибудь гостиную. Она же - спальня, кабинет и кухня. Не только дом собран и сосредоточен, как спартанец в дозоре, но и квартиры в нем – свою я называю скворечником. И, проницая внутренним взглядом стены заоблачного дома, представляю его гроздью гнездовищ, облепивших стройную, единую для всех и искренне отзывчивую канализационную трубу. Понимаете, да, - чем еще могут заниматься обитатели сорока этажей, насквозь пробитых вай-фаем?
Так вот лифты – это своеобразный парафраз канализации.
Их в моем доме целых четыре, - три просторных грузовых, таких, что буквально очередь приходиться занимать на выход из кабины на благословенном первом этаже и один камерный пассажирский. Они беспрестанно снуют туда-сюда челноками, собирая и перемешивая всю массу обитателей дома и их гостей, и их детей, и собак их, и мусор их. Эдакие потерявшиеся отпрыски вагонов метро, никогда не проветриваемые, с галлюциногенной смесью запахов парфюма, перегара и кишечного сероводорода, дополненной нотами пота и только что употребленной еды. Они рвутся наружу, вверх, в небо, долбятся и вниз до минус первого этажа. Но нет, - на привязи, на поводке, их постоянно одергивают и не дают остановиться, ни днем, ни ночью. Сорок этажей – это больше, чем часов в сутках – наш дом никогда не спит.
Единственное время гарантированного отдохновения, - тихий лифтовый час - наступает в момент срабатывания пожарной сигнализации. Своей натужной металлической тетивой она звенит не в коридорах, а непосредственно в квартирах – ты никогда не должен спать, чтобы быть готовым спасти свою жизнь во избежание уголовного преследования управляющей компании. Сигнализация импортная – ее не удается настроить так, чтобы не срабатывала попусту на безобидные шалости местных обитателей, курящих где ни попадя и забывающих на огне свои пироги. Она – рок, смирившись с которым ты, наконец, обретаешь умиротворяющую способность неврастеника не реагировать уже ни на что. Зазвенит среди ночи - просто пережди, сидя в кромешной тьме в смятой постели, заткнув уши пальцами, пытаясь отнять у сна все, что только сможешь, если не полудремой, то хоть закрытыми глазами. Досыпать, добирать его остатки будешь в утреннем метро, а пока жди. Так замыкается круг, из которого ты надеешься вырваться, но вырываться не собираешься.
И вот пока сигнализация надрывается, пока философ-монтер, неторопливо ковыляет к релейному шкафу, чтобы отключить ее, лифты стоят, распахнув двери. Их нельзя ни вызвать, ни послать. Блок. Застой. Иногда я думаю, что будет, если остатки строительных растворов, беззастенчиво спускаемые в канализационную трубу, встанут в ней колом и намертво запрут исходящий канал. Если и когда они запрут ту самую Великую канализационную трубу, Трубу-матку, в которой, как в могучей реке с раскидистой сетью притоков, объединяются отходы тайных чаяний жильцов не только моего дома, но и всего полчища таких же домов, выстроенных в дозоре на берегу реки. Триста спартанцев – бог весть, что они здесь охраняют – отвоеванное у природы, или дарованное государством право жрать и трахаться.
Мой ближайший, дверь в дверь, стена в стену, сосед был уже дома – я слышал музыку и характерный гулкий звук его шагов, он шлепает босиком, ступая на пятку. Сейчас у него на репите «Дрыгай ножкой! Дрыгай, детка, ножкой!», «Открой свое сердце новой любви» и вот это вот все мальчиковое. А значит затем появятся «Сплин» с «Выхода нет» и Цой с «Группой крови» и «Кукушкой» и уже потом только, когда соседушка нальется водочкой до краев, вдарит крепкий шансон и я услышу щемящее подвывание его маятной истосковавшейся души. Это станет финальной частью традиционной музыкальной программы, по истечении которой, примерно еще через полчаса все звуки вдруг смолкнут и с той стороны стены воцарится мертвая тишина. Благословенное время, которое я люблю отдавать чтению, потому что около десяти вечера шум возродится вновь. К этому времени обычно возвращается соседка из той же квартиры – для порядка пытается открыть дверь ключом, как всегда открыть не сможет и уж тогда, по привычке, начнет стучать в дверь кулаком, пока не разбудит своего…. я так и не понял, кем они друг другу приходятся. Поэтому после чтения, я обычно смотрю видео, чтобы воспользоваться наушниками. Вот таково расписание вечера.
Поначалу, когда я только переехал в этот дом, в соседях было очень тихо, словно там и вовсе никто не жил. Но спустя какое-то время я встретил молодую девушку, маленькую, темную, в капюшоне, с быстрыми, словно виноватыми движениями - она отходила от соседской двери, пряча ключи в сумочку и не глядя, потупившись, тихо ответила на мое «Добрый день». Мне показалось, что она живет одна и что-то теплое, отечески-романтичное пробудилось во мне к незаметной соседке. А потом появился он, - любовник, может быть брат, не знаю, - некая ипостась того самого мужчины, которого принято назначать конструктивным элементом, или хоть оберегом всякого дома в наших совершенно бабьих краях.
Я расскажу о своих соседях подробнее, но чуть позже. А пока, вот что.
Замечали ли вы когда-нибудь особенность рассадки пассажиров будь то метро, автобуса, или пригородного поезда? В первую очередь они стремятся занять места либо у окна, у глухой стены, либо у поручня, то есть в своеобразном углу, который обеспечивает, как минимум, с одной стороны психологическую защиту от непосредственного контакта с другими пассажирами. А вот, например, на парковых скамейках, или банкетках в залах ожидания вокзалов, больниц, на диванах в лобби отелей люди, напротив, предпочитают разместиться посередине сидения в ожидании, как легко предположить, что никто другой уж не подсядет рядом. Мотив в обоих случаях один и тот же – оберегание своего жизненного пространства, или вернее сказать капсулы - а модель поведения разная.
Я нахожу лишь одно объяснение этому – визуальная контролируемость окружающей среды. Там, где все имеющиеся места охватываемы взглядом и ожидаемо будут заняты в конце концов все без исключения, люди заранее выбирают психологически защищенный уголок. Если же пространство не имеет видимых пределов или не слишком многолюдно, они подсознательно рассчитывают на то, что прочие претенденты, скорее, пройдут мимо в поисках более удобного места (другой скамейки или банкетки), чем сразу вступят в контакт с имяреком, ограничивая тем самым не только его, но и собственное жизненное пространство. Да, они могут вернуться, но это уже вопрос вероятности. А кроме того, если все-таки кто-то решится сесть рядом, ты всегда можешь пересесть на тот самый психологически защищенный край.
Выходит, что изначально ты не столько занимал место, сколько сигнализировал всем вокруг, что это место занято. И от них потребуется особое усилие, чтобы этот сигнал превозмочь, преодолеть его. Это и есть самое интересное – почему считается необходимым особое усилие на правомерное и обоснованное действие, которое в другом случае мы совершаем без всяких усилий.
Или понаблюдайте за тем, как осуществляется движение в любой относительно плотной группе людей – те же пассажиры общественного транспорта, выходящие на разных остановках, спортивные болельщики, следующие через стесненный проход к дверям, или простейшая очередь в почтовое отделение. Вы легко заметите, как в рыхлой массе сначала проявится напряжение, а затем настойчивое упорное и молчаливое, буквально бычье притязание если не всех, то многих присутствующих на более выгодное для себя положение в толпе. Сейчас не так важна обоснованность этих притязаний, как методы их реализации. Скорее всего, вы не услышите ни «Позвольте пройти», ни «Будете ли вы выходить на следующей остановке?», ни «Быть может нам стоит поменяться местами», ни тем более «Простите, пожалуйста», если невольно наступили на ногу, или задели плечом. Вообще не услышите никаких членораздельных звуков, только натужное сопение. Это звуки молчаливого, тупого бодания, спорадического проталкивания, перистальтики коллективного кишечника со все возрастающими напором и раздражением во взаимной немоте.
И в то же время, если умудритесь заглянуть в салоны сразу всех автомобилей, съехавшихся в знаменательный час на одной и той же запруженной городской площади, вы услышите настолько красноречивые многоэтажные речи тех же самых людей, обращенных к тем же самым согражданам, что посчитаете это буквально чудом. Только что исподтишка толкались и пихались, экономя на простейших словах, и вот уже щедро одаривают друг друга экспрессивным, пышным, буквально невоздержанным цветением разнообразной лексики. А как интонируют при этом!... И только потому, что за закрытыми окнами их никто не слышит. Отчаянно сигналят и рвут газ.
Всякий участник стихийно образовавшейся толпы, которую никто никуда не ведет, неизменно чувствует оспаривание своих столь справедливых притязаний. И готов этому противодействовать без всякой надежды договориться. Но избегая, однако, прямого конфликта – мы же все-таки цивилизованные люди.
Эти пресловутые жизненные пространства совершенно неизъяснимы, но так трепетны и остро осязаемы, что гул стоит во всяком множестве людей, словно невидимые упругие мембраны соприкасаются друг с другом, прогибаются взаимным давлением, сминаются и взаимно отталкиваются. Они ведь совершенно непроницаемы и герметичны, счастливо отключены от разума и даже оберегаемы в своей исходной дикости. А за плечами ластятся не ангел и бес, но психолог и личностный тренер: «ты – отдельная маленькая вселенная, полюби себя».
Я зарабатываю на жизнь продажей страховок. И всегда с интересом разглядываю клиентов, которые добровольно приходят застраховать свою ответственность хоть за что бы то ни было.
Кстати, о карме. В моем доме обитает множество одиноких стариков. Они редко показываются, но оставляют следы – кое-где на окнах лестничных площадок стоят горшки с геранью, или алоэ в треснутых фаянсовых блюдцах; вязанных из тряпок ковриков я не замечал, но протертые до дыр обрезы ковровых дорожек у входных дверей встречаются.
Среди прочих живет здесь одна бабушка, наиболее приметная – деловитая и хлопотливая, какими бывают маленькие собачонки, бесцветная, словно прозрачная, с добрыми и даже красивыми глазами. Она превратила в цветник участок палисадника под своим окном и всякое утро начинает с того, что собирает в нем окурки, брошенные с верхних этажей. Увещевала соседей, смиренно жаловалась каждому встречному - знаете, это бессильное, немного навязчивое старческое брюзжание, - вешала в лифтах записки с просьбой не мусорить под окнами, но ничего не помогало. Обитатели дома, конечно, жалели бабусю и пытались отшвыривать свои окурки подальше от ее клумб, но ветер, кручение Земли – что ж тут поделаешь! - и несмотря на все ухищрения простенькие грядочки постоянно бывали захламлены.
Я и сам время от времени наблюдал, как мимо моих окон бодро сигал разгорающийся в падении уголек. И на фоне привычной мысли о жизнерадостном свинстве соседей морщился тревогой, что окурок может залететь в чье-то окно, в объятья оберточной бумаги, например, выглаженного белья, на занавеску, палас, в кресло или на диван. Тогда опять - сигнализация, лифты, вставшие с открытыми дверями, всепроницающий едкий дым и пожарные машины с их упругими струями. Но я устал тревожиться всерьез. Когда нахлынет, лишь глубоко вдыхаю полной грудью и слушаю, как стучит вымученное постоянной неопределенностью сердце – сколько еще осталось.
Однажды, один такой окурок действительно залетел, к счастью, на пол проветриваемого балкона этажами десятью выше моей квартиры. Хозяин балкона, высокий, спортивный, подтянутый, похожий на среднего менеджера – его вертлявая жена и двое дочерей заставляют вспомнить о матрешке - сам не курит и, разумеется, слышал о страданиях престарелой цветочницы, а потому в его душе взыграли гнев и ярость. Идентифицировав по окурку марку сигарет, он не поленился, обошел соседей сверху и от всей взъерошенной души крепко навалял каждому, кто эту самую марку предпочитал. В его демарше было что-то превентивно профилактическое, или командообразующее, - называйте, как хотите подобное мероприятие коллективной ответственности. Потому что нашего праведника явно не беспокоило, все ли жертвы его справедливости постоянно курят одну и ту же марку сигарет, или не пользуются пепельницей. Он лишь преподносил простой и ясный, легко усваиваемый урок того, как действует кармический механизм.
Но через пару недель он и сам имел возможность убедиться, что шестеренки этого механизма, единожды потревоженные, склонны лишь наращивать обороты - коккера его дочерей отравили. Несколько дней в коридорах дома висело напряжение, появлялся участковый, с ним – какие-то люди то ли по линии следствия, то ли инспекторы из ветнадзора; суетились служащие управляющей компании. Но, как я слышал мельком подъездные разговоры, ничем определенным это не закончилось, просто в какой-то момент полномочные представители всякого рода перестали к нам ходить.
В общем, вскоре моральные травмы зарубцевались и все вернулось в привычное русло, разухабистое, петляющее, но все-таки. Наблюдателю, который знает, что мир - это не только порядок, но и любовь, осталось лишь порадоваться за старушку-цветочницу - окуркопад немного, но поиссяк.
Вот вступил «Сплин». Я как раз закончил с ужином и уже домывал посуду – под эти мелодии, полные флегматичного романтизма, я вполне уже мог рисовать.
Впервые внештатный шум в соседях я услышал примерно год назад, когда простудился по ранней весне и взял отгул отлежаться. Около трех часов дня раздался грохот открываемой и закрываемый двери, гулкие звуки толкотни - пара ударов коснулась и моей стены, - а затем громкая неразборчивая ругань. Я прислушался – нет, голос был один, это не драка. Тогда я догадался, что в соседнюю квартиру ввалился кто-то крепко пьяный и запутался в одежде и обуви, а вероятно и в коридоре. Затем топот послышался уже из комнат, то удаляясь, то приближаясь, сосед явно задевал мебель и кажется что-то напевал, порой переходя на противный фальшивый, обремененный мыкающим рычанием крик - его разгоряченный, свободно плескавшийся в пустоте мозг требовал музыки. Ну что ж, до одиннадцати часов им позволено практически все, подумал я, закрывая глаза. Но я был встревожен – прежде с этой стороны все было тихо.
Соседи слева, молодая пара, некоторое время назад довольно энергично выясняли отношения меж собой, так что она выгоняла его из дома, а он потом сидел под дверью и плакал, молил о прощении, припадая губами к замочной скважине и целыми часами стучал в дверь, прося впустить его обратно. Однажды я застал его в таком вот состоянии, сделал вид, что ничего особенного не происходит и просто поздоровался, воздержался даже от усмешки – с тех пор он в упор не замечает меня. Его спутница – тоже ведь не знаю, кем они друг другу приходятся, - крепкая, круглая, с открытым, если не дерзким взглядом, похожая на продавщицу продовольственного магазина, на меня тоже не реагирует, словно это я виноват во всех несуразностях их никчемной жизни.
Но эти вскоре поладили друг с другом, и все что я слышу через стену с их фланга – бесконечные телефонные разговоры и трансляции футбольных матчей. Почему-то мне кажется, что он работает на складе того же магазина, или может быть водителем при нем. Эти двое удивительно похожи друг на друга – оба ходят в дутых куртках, спортивных штанах и бесформенной обуви, на головах – бейсболки.
Соседи же сверху отличаются лишь ламинатом, по которому их дерганный сын возит свои машинки или пускает маршем трансформеров. Ровно в одиннадцать по тому же ламинату над моей головой они раздвигают диван и примерно раз в неделю, словно отец семейства возвращался с какой-то вахты, раздаются протяжные женские стоны, переходящие в обрываемый звериный взвизг. Словно кошке наступили на хвост. Господи…. Это не обращение, это уже давно междометье. Тогда я выходил на балкон выкурить последнюю на сегодня сигарету. У меня там пепельница, и она даже с крышкой – не переношу запаха лежалых окурков.
В последние годы я полюбил спать – все крепче во мне ощущение, что день, неназванный, заранее неопределенный, быть может и этот, который есть сегодня, может просто не закончиться. И потому эти пять минут, когда горит последняя сигарета, а мой дом, наконец, успокаивается, доставляют истинное наслаждение – сейчас лягу и уже ничего не случится.
Так было. Но теперь пробудился и правый фланг. И не под вечер, а посреди белого дня. В то самое время, когда я и без того раздражен простудой.
Я закрыл глаза, угадав, что за стеной включили музыкальный канал, громко включили ту невоздержанную в своей наглости попсу, что годится лишь для травли насекомых. Принялся считать про себя тех самых баранов, что пасутся и в полусне, и вот в реальной жизни, но счет лишь придавал ритм, устанавливал вешки, вдоль которых развивалась тревожная мысль – а что собственно с этим можно сделать?
Сначала я перебрал все ругательства и оскорбления, которые пришли на ум, затем подумал, что до одиннадцати им действительно позволено все. Осклабился спасительным снобизмом, мол, демократизация не только освободила, но и высвободила, уравняла и простое, и сложное, и хорошее, и плохое – всякое сделало равноценным, одинаково бессмысленным.
Вспомнил, как в туалете одной блестящей корпорации увидел записку, вставленную в раму зеркала – «Срать и какать нужно в унитаз, господа». Написано на клочке фирменного бланка, нетвердой рукой, видимо, уборщицы, которая просочилась в офис с заднего хода, минуя HR-фильтр, и потому напрочь лишена корпоративной культуры.
Вспомнил, как мы не могли выехать с парковки, потому что один из тех самых баранов раскорячил свой кроссовер поперек, и нам пришлось ждать. Вот идет он с коробкой вина без единого следа вины на лице, на мое немое недоумение едва ли не с вызовом отвечает «В чем проблема?» А затем рвет поперек уже проезжей части, через сплошную, под натужный лай клаксонов со всех сторон. Я посмотрел ему в след и не удержался от того, чтобы не выставить на сжатом кулаке большой палец в знак восхищения. Почему ему позволено? Почему я не умею позволить себе?
В моем доме слышно даже то, как у соседей закипает чайник. Теперь я слушаю за стеной козлиные песни и пьяный топот. Вставил в уши ватные тампоны, под шорох собственного дыхания забылся полудремой.
Когда очнулся через час, было тихо – сосед, верно, тоже уснул. Я читал до самого ужина, радуясь всей душой, что завтра утром просто уйду отсюда. Но он пробудился около семи и вновь включил телевизор, словно тот был единственно надежным для него средством почувствовать себя живым. Я не на шутку забеспокоился, не собирается ли сосед колобродить всю ночь.
Как же мне быть? Что с этим делать? Я не столько задумался, сколько разволновался об этом. Да, могу сделать соседу замечание. Например, постучать в стену. Есть у меня резиновая киянка и если бить ею через лист бумаги, то на обоях не останется следов. Но так унизителен этот вульгарный стук в стену! Ведь тем самым я признаю нашу с соседом связь, пусть и косвенную, почти равенство, допущу для него возможность пренебрегать элементарными нормами общежитийного поведения, разрешу ему с беззаботной легкостью нарушать мое жизненное пространство вплоть до моего протеста «хватит!». Выйдет так, что я вступаю в контакт со своим, лишенным всякого сознания сожителем с просьбой о соблюдении моих безусловных очевидных прав. Я косвенно позволю ему быть настолько ничтожным, что приходиться просить его, чтобы как-то удержать в приемлемых рамках. Но почему я должен просить? Нет, я должен продемонстрировать свое превосходство, а значит - сохранить хладнокровие.
К тому же колотить в стену, а затем невольно отвечать на его вопли, которые наверняка за тем последуют, устраивать эту площадную возгонку брани – это так отвратительно грубо. А может статься, что зачинщиком конфликта окажусь в конце концов именно я.
Вот постучу я, допустим, – а что если он не выключит музыку? Выходить наружу, звонить в дверь и высказывать ему глаза в глаза? Пьяный молодой парень, явно не ценитель Чайковского, - чего ожидать от такого разговора, кроме конфликта? Быть может с рукоприкладством. Возможная драка, полиция – а дальше? Протокол, пусть штраф, да даже если арест на пятнадцать суток, то ведь они все равно, так или иначе, рано или поздно уедут, а он останется моим соседом дверь в дверь. Но теперь уже затаивший обиду, сосредоточенный непосредственно на мне. Какие формы примет его представление о справедливости, какими волнами в его мелководной душе будет расходиться желание отомстить?
Я вышел покурить и, нервно затягиваясь приятно жестким дымом, заметил, что снаружи музыкальная дешевка соседа слышна еще более настырно – видимо у него распахнуты окна. И тут же подумал, что, если он так и будет продолжать, быть может кто-то другой придет с ним поговорить – обитатели верхних или нижних этажей, не одному же мне он докучает. На миг мне захотелось, чтобы сосед даже и еще прибавил громкость, чтоб расчесал свой зудящий мозг до боли, пусть и сломает что-нибудь, лишь бы кто-нибудь пришел – жизнь в толпе имеет известные преимущества. Но я тут же взял себя в руки и глубоко вдохнул.
К соседу пришли только к десяти. Все это время я смотрел кино в наушниках и, периодически выходя на балкон, внутренне сжимаясь неумолчным гулом за стеной, продолжал свой внутренний с ним диалог - «Но почему я тоже должен слушать вашу музыку? Совесть у вас есть?». Я ни разу не видел его, но представлял себе тупым животным, с остекленевшим взглядом и заплывшей шеей – тоже, наверное, ходит в спортивных штанах. И вот, сидя как на иголках, все более распаляясь звуками односложной музыки для теледебилоидов, я вдруг услышал снаружи топот отряхиваемой после улицы обуви, затем звон ключей и щелчки замка; кто-то дергал соседскую дверную ручку.
Я поднялся и, стараясь ступать, как можно тише, прошел к двери и прильнул к глазку. Сквозь выпуклую линзу увидел оптически искривленную фигуру той самой девушки-соседки – она пыталась, но не могла открыть дверь. Наш общий товарищ, видимо, заперся на внутренний замок. И тут началась вторая серия. К истошным воплям брошенных в телевизоре любовников, добавился китайский рингтон – она звонила, а он не брал трубку. Спит, догадались мы с ней. Тогда она принялась колотить в дверь. Сначала стучала в косяк, затем – в дверное полотно, уже кулаком, занося руку над головой, все более приходя в отчаяние. Накатывала ночь, она пришла, верно, после работы, голодная и уставшая и не могла попасть в собственный дом. Я видел в глазок, как соседка ходила по площадке кругами, названивая по телефону, затем вновь возвращалась к двери и вновь стучала. Битых четверть часа. Пока наконец не раздался топот и неразборчивое мычание здорового осоловевшего организма. Замок отперли, дверь открылась и вновь захлопнулась, с грохотом от сквозняка. Через минуту телевизор заткнулся, наступившая тишина отозвалась шелестом пустоты в моих ушах. Господи…
Так повторялось несколько раз, примерно через день. Затем у соседа сформировался плей-лист, по которому мне было проще ориентироваться в стадиях его состояния. К счастью, девушка эта приходила всегда вовремя и немедленно закрывала его дискотеку. Я даже как-то пообвык и приноровился со своими книгами и рисунками к предложенному расписанию.
Долгое время нам не выпадало встретиться на лестничной площадке.
Обычно я выхожу из дома рано, около семи и частенько встречаю сына еще одних моих соседей, который в ожидании мамы держит двери лифта, чтобы кабина не уехала.
Перед выходом по нескольку раз проверяю все ли в квартире выключил. Я даже выработал целую систему знаков и фигур, которые складывал пальцами – собака, рыба, птица, камень, лист, стрелка, волна, икс, ноль, спираль, зигзаг, - на фоне розеток и сетевых фильтров, стараясь запомнить, что, да, выключил и то, и это. Уйти из квартиры, в которой никого нет, - поистине мука, когда под тобой тринадцать этажей.
Но кажется всё. Да ведь, всё, точно помнишь? Хорошо, значит наступает черед входной двери. Легонько стучу костяшкой пальца по ручке, после того, как дважды повернул ключ. Как зафиксировать в предательски верткой памяти, что стучал именно сегодня, а вчера сложил указательный и большой пальцы в кольцо и надел его на ручку, а позавчера коснулся ручки левой ладонью снизу, а правой – сверху? У меня такое бывает – вдруг пронзает сомнение, а точно ли сегодня это было, быть может ушел машинально, увлекшись какой-нибудь сторонней мыслью, вон хоть о рисунках своих, или страховках, или будет ли сегодня дождь, а дверь осталась открытой. Тогда усилием воли я давлю эту мысль, глубоко вдыхаю, призываю в защитники философствующий фатализм. И выдыхаю уж только вечером, вернувшись в свой скворечник и убедившись, что все в порядке.
Вот и сегодня все то же – несколько обходов крохотного жилища уже в одежде, несколько подходов к уже запертой двери и соседский, развязный мальчишка, который кажется совершенно не умеет ни стоять ровно, ни даже сидеть. Двери лифта он держит почти лежа, уперевшись в них ногами, - а бывало, что и распластается поперек, как тюлень и возит по полу игрушку, которую прихватил с собой в детский сад.
Однажды я сделал ему замечание, мол, не нужно держать лифт, ведь люди с верхних этажей спешат на работу, но не могут вызвать его. Мальчишка ничего не сказал, лишь отполз в сторону, недобро покосившись на меня. Вечером того же дня его мамаша отчитала меня за то, что испугал ее сына, велела, чтоб я больше не лез к нему и чуть было в преследовании не обвинила. Кажется, я единственный во всем доме мужчина средних лет, который мало того, что не носит спортивных штанов, так еще и живет один – жизнь в толпе провоцирует подозрительность.
Ну что ж, это ваши дети, пусть растут как трава, если хотите, подумал я и с тех пор, встречая валяющегося, как поросенок в родительской вседозволенности шалопая просто прохожу мимо. А он провожает меня удивительно серьезным для своего возраста взглядом, словно говорит: «Вот такие дела, брат».
Я спускался по лестнице со своего четырнадцатого этажа, напоминая себе забрать из почтового ящика коммунальные квитанции, - пришла пора оплатить их все разом. Да, я предпочитаю не пользоваться лифтами, хотя бы вниз, всячески сводя к минимуму свои контакты с бестиарием не только соседей, но и инфекций с вирусами, мутирующих в лифтовых капсулах. Но при этом ловлю себя на желании оглядеть лестничные площадки, заметить оставленные пустые бутылки, обертки от чипсов, следы блевотины – весь овеществленный остаток минувшей ночи. Раз наткнулся на использованную прокладку и пивную, как они говорят, полторашку, из которой здесь же вылилось едва не половина ее терпкого жидко-желтого содержимого. Я хочу видеть лестницу чистой, но нахожу ее такой, буднично уже отчитывая незримых дикарей - видимо все-таки нуждаюсь в чувстве тревоги. Однажды заметил брошенный шприц. Это была свежая угроза.
Шприц валялся на лестнице долго, - несколько дней я переступал через него, пока кто-то не отпихнул его в угол. Затем он, наконец, исчез. Я представил, как осторожно, подавляя брезгливость и страх перед грязной иглой наша бедная уборщица положила его во что-то, что игла не могла бы проколоть и аккуратно вынесла прочь. Где он теперь? Брошен на свалке, привлекая металлическим блеском своего зараженного жала голодных чаек.
Я спустился вниз – к сегодняшнему дню должны прийти уж все квитанции, весь ворох бумаг, в которых невозможно разобраться, а следует смиренно оплачивать. Мне было интересно, учтена ли в этот раз моя двойная переплата прошлого месяца, назначенная за то, что мой предыдущий платеж потерялся где-то между банком и поставщиком коммунальных услуг. Банковский операционист, похожий на POS-терминал, принял мои деньги и выдал чеки, но в следующий месяц квитанции пришли в двойном размере. И я потерял целый день на телефонные переговоры в попытке выяснить, почему компенсировать издержки технической неполадки должен был именно я. Не знаю, были ли то голосовые помощники, или все-таки живые девицы – в любом случае, приятные голоса и тупые скрипты – но представители всего сонмища ресурсоснабжающих организаций предложили мне выслать сканы оплаченных квитанций по электронной почте. В которой уже никто не откликнулся.
Спустился в метро – вот она грибница, растущая спорами лифтов! – и всей кожей вспомнил ту мерзость, которую поймал вчера пальцами, словно она все еще была на мне; брезгливые руки крепче ухватились за ручку портфеля. Я уперся ногами, чтобы преодолеть инерцию, когда вагон толкнется, лишь бы не касаться поручней, водил глазами по сторонам, чтобы не встретиться взглядом, но разглядывая.
Девушка в нелепой джинсовой куртке поверх худи с блестками, рыхло полная, с раскрасневшимся лицом шмыгает носом в двух шагах от меня; я вижу, что она признает мое превосходство и потому будет соблюдать правила – беспокойства не вызвала. Парень с выстриженным висками вытягивает спину, демонстрируя прокаченную фигуру, - может полезть на рожон, если почувствует себя задетым. Вот добродушный дядька с туго набитой сумкой на плече – под ветровкой клетчатая рубашка и пуховый жилет. Предположу, что он из технических работников, занятых простым естественным делом, быть может инженер, - открытый взгляд немного печальных глаз, морщинки на веках хранят следы искренней улыбки. Этот просто не вмешается, подействует умиротворяюще, если что, подумал я.
Когда на следующей станции пассажиры задвигались, оголяя проходы, я заметил пару, оба старше меня, немного помяты, неопрятны с безразличием к окружающим и погруженностью в себя, сидят, словно чуть запыленные, с закрытыми глазами, и он держит ее за руку. Два некрасивых незрячих лица, две фигуры, прильнувшие друг к другу. Мужчина - в наушниках, и по движению его бровей я понимаю, что он слушает музыку. По движению бровей я представляю, что и женщина его должна бы слышать ту же музыку, ведь он держит ее за руку.
А рядом с ними совсем юное создание – бесполые стрижка и одежда, худая и длинная фигура. У него тонкие черты и смуглая кожа, огромные очки на носу – сгорбившись, читает крупный том с листами из пористой бумаги. Через пару станций, предположу, что все-таки она засобиралась выходить – тряхнула черным каре, вскинула глаза, нащупала сбоку сумку и захлопнула книгу. Я сощурился, стараясь прочитать обложку – Умберто Эко, «Пражское кладбище». Мне потеплело.
Я вспомнил воскресный супермаркет, очереди к кассе и среди тележек, загруженных недельными припасами здоровых крепких семей, девочку-подростка с копной русых волнистых волос. Я так был зачарован ее волосами, что, боюсь, бесцеремонно таращился, стараясь увидеть лицо. Но она - боком, в паре человек впереди меня. Я заметил лишь, что рядом с ней на кассовой ленте среди банок шампуня, упаковок туалетной бумаги, сосисок, макарон, кошачьего корма, пакетов с овощами, хлебом и молоком других покупателей одиноко лежит «Преступление и наказание» Достоевского. Меня поистине потрясло это видение – девочку с русыми волосами нисколько казалось не смущало присутствие Достоевского в храме желудочно-кишечного тракта. Вот она расплатилась мятыми бумажками, взяла книгу и пошла, теряясь в толпе; я следил за ней глазами, но упустил из виду.
А случай в поезде я и вовсе никогда не забуду - как мы ехали с отцом к бабушке, и я был совершенно зачарован тем, что впервые проведу в деревне целое лето; мне было лет семь тогда.
Я сидел, прильнув лицом к самому оконному стеклу, щурясь на солнце, что весело мигало сквозь пробегавшие мимо кроны деревьев, и болтал под лавкой ногами, словно бы это не поезд ехал, а я бежал в нетерпении, с непередаваемым чувством душевной полноты. Нет, не то это слово, я был переполнен. Наверное, держался за столик купе, потому что иначе и не бежал даже, а летел бы в то волшебное лето. Все вокруг было прекрасно и радостно, только уж очень жарко.
Мы остановились на какой-то станции. Смотреть на перрон, на обычных людей мне стало скучно, и я отвернулся от окна. Отец улыбнулся мне, потрепал за плечо: «Не устал? Ничего, скоро приедем» - и вернулся к своей книге. Я сложил руки на столике и уперся в них подбородком, водил глазами вокруг, встретился взглядом с нашим соседом, что сидел напротив меня с развернутой газетой – грузный одутловатый мужчина, который тяжело дышал. Он словно бы не заметил меня, лишь тряхнул своей «Правдой» и тоже навалился на стол; его правая рука с закатанным до локтя рукавом рубашки оказалась прямо передо мной.
Я вспомнил песенку про облака, принялся тихонько напевать ее, не зная, чем заняться, заметил, как смешно задирается голова, подпертая снизу, когда открываешь рот. Я стал открывать его шире, уже беззвучно, как лягушка. Наблюдал как огромная мягкая кисть соседа, его налитое жиром белое запястье и открытая голая рука медленно сочатся в духоте капельками пота. В потоке солнечного света, ограниченного рамой окна, прозрачные капли проклевывались в корешках мелких рыжеватых волосиков, округлялись, росли и скатывались ручейками на стол. Волоски блестели в желтом свете и как будто шевелились, мокрая ноздреватая, как варенный жир кожа словно дряхлела.
Сосед шевельнул рукой, перехватил газетный лист, и я заметил на нижней части заплывшего, со складками запястья два красных воспаленных прыщика, быть может следы комариных укусов – такие и у меня бывают, но сейчас я вижу их не на своей, на чужой руке. И словно бы слышу запах прокисшего уже пота, представляю, как хлопают под жирными мокрыми подмышками затвердевшие от солей рукава рубахи, как липнет она сейчас к спине соседа – оттого он, верно, и навалился на стол.
Я вспоминал эту теплую потную руку, когда мы уже приехали к бабушке. И сейчас вот помню, какое отвращение во мне вызвали естественные проявления, но чужого тела. Что это – инстинкт безопасности, или нечто приданное, воспитываемое? Я как-то сразу поместил того соседа по купе в разряд недоразвитых людей просто потому, что не заметил в нем никакого стеснения от этих естественных проявлений. Я и сам их себе прощаю, но сгораю от стыда, если их во мне замечает кто-то другой. Так уж вот все сложно устроено - мы спокойно рассматриваем собственные фекалии, но давимся тошнотой при виде чужих испражнений. Признаюсь, к своим сорока пяти годам я так и не понял, как, например, можно сохранить романтическую любовь с этим неизбывным чувством гадливости по отношению к естественным проявлениям чужого тела. Мне кажется только кровавый маньяк, заглядывающий в самые бездны души своих жертв, изучающий пределы их боли и страдания, получающий удовольствие от разрушения, распада, уничтожения чужого тела, как физического пристанища личности, свободен от подобного отвращения. Только маньяк, психопат, убийца, сумасшедший способен коснуться руки, лоснящейся растапливаемым подкожным жиром, оставляющей влажные следы даже на газете. Это желание кольнуло меня тогда. Я поднял голову, перестав хлопать ртом, даже разлепил уже пальцы своих собственных потных рук, едва не потянулся к одному из рыжих волосков с повисшей на нем капелькой, но поезд тронулся и все картинки смешались. «Давай собираться, следующая - наша», - сказал отец. Но то желание было всего лишь детским любопытством.
Моя станция. Вышел на воздух. Хоть и не люблю пожимать ничьи руки и не верю ни в какую общность, способную преодолеть естественную брезгливость, все-таки было что-то болезненно объединяющее того далекого мальчика в поезде, недавнюю девочку с Достоевским и сегодняшнего андрогина в метро. Словно все они были обречены. Уязвимость, беззащитность вызывают во мне жалость, словно я смотрю на распустившиеся в цветнике тюльпаны, зная о грядущем ночном заморозке. Но не возникает уже никакого желания попытаться их уберечь, одно лишь сострадание, все более злорадное.
Ведь был и еще один мальчик, несколько старше того, из поезда.
Стояла зима. Отец уехал в командировку, и мы остались с мамой вдвоем, я остался при маме мужчиной. Утром в большой комнате нашей квартиры потекла труба центрального отопления, ее не прорвало, нет, она лишь сочилась противными надоедливыми каплями. Трогаешь – вроде и нет ничего, но мокрое пятно на полу растет. Может показалось – так хочется верить, что лишь показалось, или может место течи вскоре засорится и успокаивающе просохнет, - но нет, трогаешь - и на пальце растекается капля. Если исключить все звуки вокруг и задержать дыхание, то от едва слышного бесстрастного хлюпанья капель о паркет с периодичностью раз в пять секунд можно потерять рассудок.
Мама позвонила в жилищную контору. Мама звонила туда несколько раз, пока я собирался в школу. Труба протекла в самом неудобном месте, на сгибе, у самого пола, так что под неумолимые капли можно подставить лишь жестянку из-под монпасье, подобную тем, которые наши девчонки использовали для игры в классики. Жестянка наполнялась доверху за четверть часа примерно, ее приходилось сливать, подменяя на время тряпкой, невзирая ни на что. И хорошо, что на сгибе, иначе текло бы по стенкам трубы и рано или поздно неудержимая вода добралась бы до соседей снизу. Но сантехники не приходили.
Я слышал, как диспетчер уже повышает голос на мамины просьбы, а потом и мольбы что-то сделать с этой трубой. Она взяла отгул на работе и осталась дома, чтобы беспрестанно опорожнять жестянку каждые четверть часа. Чтобы обеспечить ожидаемым ремонтникам беспрепятственный доступ к месту течи. Мне было жаль ее, но помню удивила степень охватившего ее напряжения. Это всего лишь труба, думал я, еще не догадываясь из чего на самом деле состоит жизнь и чем оплачен бывает самый возвышенный ее пафос. Сантехники так и не пришли до самого моего возвращения из школы.
Я видел, что мама уже попросту измучена беспрестанной капелью и необходимостью выливать жестянку каждые пятнадцать минут, вновь и вновь, час за часом. Она вдруг оказалась тем самым крайним звеном, на котором держалась вся твердыня коммунальной безопасности. И тут я не выдержал. Не знаю, что сделал бы отец на моем месте, но я дал волю своему возмущению настолько крепко установившимся порядком абсурда. В настоящем гневе и неподдельной ярости я побежал в жилищную контору и, чувствуя свою неоспоримую оголтелую правоту, буквально с порога начал кричать, ругаться и грозить. Усталая диспетчер с сигаретой в зубах и мешками под глазами поначалу вскинулась было на меня, но осеклась, вздохнула и отправила со мной какого-то нетрезвого мужичка в фуфайке, который попросту перекрыл просочившийся стояк.
Вечер провели в объяснениях с соседями, - жилконтора уж закрыта, а наша дверь – вот она, стучи не хочу, - замечательное средство канализировать раздражение по поводу остывающей трубы. Ночь провели в одежде, с грелками в ногах. А наутро к нам ввалились бравые парни со сварочным аппаратом, переворошили всю комнату и, разумеется, нечаянно разбили мамину фарфоровую пастушку. Их бесцеремонность погрузила меня в оторопь – они топали грязными сапогами, без спроса хватали и разбрасывали наши вещи, двигали мебель и громко матерились. Весь день потом мы с мамой приводили квартиру в порядок.
Это было во времена, когда гнилые стены ремонтировали лозунгами. Не знаю, чем их ремонтируют сейчас, но по-прежнему находятся вещи более важные, чем протекающие трубы. Великая слесарная мудрость о тщете всякого ремонта, который оборачивается лишь бессмысленной суетой, имеет вневременной характер.
Мне приходило в голову, что возможно я попросту трус, когда ходил по комнате или устремлялся на балкон к спасительной в приступе нервозности сигарете, в беспрестанном никуда не ведущем внутренним диалоге с беззастенчивым соседом. Но однажды я столкнулся с ним на лестничной площадке. И увидел перед собой молодого, как помидор на солнце вызревающего нагловатой простотой парня с брикетом мороженного в руках и тупой, почти детской улыбкой на круглом лице. «О, сосед! – воскликнул он, - доброго дня! Я – Пашка!» Он протянул мне руку, пришлось ее пожать – мягкая влажная теплая кисть. Конечно, спортивный костюм – весь налегке, мобильненький, с тем самым подстрочным хохотком, усваиваемым всяким новым иждивенческим поколением. Я ответил на приветствие. А затем, уже поворачивая ключ в замке своей двери, насколько мог сдержанно, с холодной вежливостью просил соседа соблюдать все-таки тишину, вести себя скромнее и тише. Он не понял, что я имел в виду. Пришлось объяснять. Я даже развел руками, напоминая этому без всякого стыда стареющему мальчику, как много людей живут вокруг него, дети и старики, или хворые, нуждающиеся в дневном сне, одинокие, несчастные, люди, измученные работой, поссорившиеся с близкими, разочарованные в самих себе, или счастливо усталые. Они нуждаются в покое, на покой они имеет право, сказал я. Он слушал едва не зачарованно, словно перед ним вдруг открылось звездное небо, всегда и всем доступное, но не имеющее никакого отношения лично к тебе. «А! – выдохнул он, - Конечно! Я ж не знал, вы бы раньше сказали. Извините, больше не буду» Он весь просиял добродушной улыбкой ребенка, который знает, как умиротворяюще действует эта улыбка на его родителей.
Я почувствовал себя оскорбленным тем, что этот молодой мужчина считает возможным для себя с такой легкостью избавиться от любой вины – «извините, больше не буду» - с таким безразличием признать собственную безответственность – «я ж не знал, вы бы раньше сказали». Я почувствовал себя оскорбленным своей зависимостью от человека, для которого его собственная ничтожность не имеет никакого значения. «Па-шка» - осклабился я презрением, повторяя имя, которым считает возможным представляться тридцатилетний переросток. Вспоминал его липкое пожатие и яростно намыливал руки.
В ту ночь я выдумал сон, в котором главным героем выступал ангел Гаврила, похожий на Джона Траволту в фильме «Пароль «Рыба-меч». Вот уж где я отвел, расправил душу! Мой ангел был неудержим и яростен, ловок, остроумен и изобретателен. Он был блестящ, как праздник. Просто вышиб плечом дверь моего соседа при первых же козлиных подскоках «Дрыгай ножкой! Дрыгай, детка, ножкой!», повалил его, распластав на полу, и, сверкая в обеих руках замысловатыми хирургическими приспособлениями, вскрыл его тело, как подушку. Я заглянул через плечо ангела, пытаясь рассмотреть, как он это делает, как проходят его пальцы сквозь мембрану чужого тела. И удивлялся, насколько это может быть просто. Радовался, что вот хотя бы во сне существует возможность беспрепятственного преодоления границ.
Закончив с одним делом, мой Гаврила обращался к другому. Рыскал как собака, вынюхивая раскаленные перфораторы, а затем оборачивался дятлом и выклевывал из бетонных щелей DIY-короедов, адептов квартирных перестроек. Он обматывал их проводами и вышвыривал в окна. Те кувыркались раскоряченные, хрустя надкрыльями строительных комбинезонов, злобно оскалившись заточенными зубами, цепляясь за воздух металлическими, как у Оззи Осборна когтями. «Великий тихий час настает!» - возвещал ангел и бешенной газонокосилкой скакал по лестницам всех сорока этажей, вырубая напирающие сорняки притаившейся там забулдыжной нечисти.
Затем он садился в свой прокачанный рыкающий «мустанг» и уносился в город, взрывая очистительными гранатами, расстреливая из пулеметов возмездия машины дорожных ухарей, что неистово сигналят впереди стоящим на первой же секунде зеленого светофора, тянутся рылом в третью полосу при двухполосной разметке, срезают углы, выезжая на встречную полосу.
Это был целый сериал, да. Я дивился, что могу настолько управлять своими снами, но получал от них истинное наслаждение. Я осознал сон, как единственно мой собственный мир. И он был поистине сладостен.
Разумеется, вышло бы ненатурально, если б неистовство Гаврилы оставалось без ответа. Мое чувство реальности проявлялось в том, что под утро сны неизменно наполнялись полицейскими сиренами, которые все ближе, и вот уже окружали, вставали кольцом, и грозный офицер через мегафон требовали выйти, подняв руки.
В это время звенел будильник, и я как сомнамбула плелся в ванную. Ополаскивая лицо холодной водой, досматривал свой чарующий сон – да, это еще не конец. Ангел Гаврила выходил под свет полицейских прожекторов, прямой и дерзкий, поднимал руки – и вдруг! Я поднимал голову и открывал умытые глаза, смотрел в туалетном зеркале, как падают с подбородка, бровей и кончика моего носа капли воды. И видел, как расправляет мой атлант свои чудесные крыла, весь блещет неземной вспышкой и рассыпается золотым дождем, непокоренный. Я видел, как блестит зеркальное отражение моего мокрого лица язвительной усмешкой.
Возбужденный новой способностью играть с собственным мозгом, до самозабвения увлеченный ею, я захотел с кем-нибудь обсудить свой удивительный опыт. Мой старинный товарищ еще по детским забавам, которого я не смею беспокоить по пустякам, а потому мы видимся не чаще раза в год, мог бы работать в школе, или на заводе, в конторе или департаменте, - не важно где, если подумать. Но работал он в сумасшедшем доме, со всею откровенностью специфики этого учреждения, как он выражался, а я бы к тому добавил, что и с явно проявляющимся признаками профессиональной деформации. О чем бы речь ни заходила, мой товарищ приглядывался ко мне так, словно готовился достать карточки с кляксами Роршаха. Но к моему удивлению выслушал рассказ о Гавриле, нет, не спокойно, или невозмутимо, что в психиатрах скорее настораживает, а с беззаботным хохотом совершенно здорового человека, которому рассказали анекдот, – он смеется, потому что ему смешно и больше ничего это не значит.
«Нормально, - сказал он вальяжным тоном человека, который привык, что его всегда выслушают до конца, - простейшая реакция сублимации». И для порядка добавил, подняв указательный палец вверх: «Но понаблюдать надо». Нет, все-таки присмотрелся ко мне внимательнее, сощурил глаза – «Галлюцинации не тревожат?» Я отрицательно пожал плечами. «Ну и ладно. Стресс – это пройдет, - махнул рукой и добавил - Травки попей, - само по себе успокаивает».
Я рассказал ему, как однажды ослышался, невольно подменил в своем сознании действительно произнесенное слово иным и предложил как-то интерпретировать этот случай. Водитель автобуса, женщина, которая вот уже минут двадцать говорила по телефону спокойным, даже мурлыкающим голосом, затормозила на светофоре и наблюдая толпу пешеходов, снарядившихся переходить улицу, в том же тоне, без пауз проговорила в трубку «Стадо баранов». Мы оказались на перекрестке со сложным движением, таким, что поток в нашу сторону уже встал, а встречный все еще двигался. Пешеходы ориентировались на нас и дружно тронулись вслед за одним единственным подвижным мужичком с авоськой, который, повертев головой, решил, что пора. Но затем, разглядев движение на другой стороне улицы, он остановился и попятился, сминая попутчиков. Наблюдая сумятицу этой нелепой сцены, водитель и проворковала «Стадо баранов». Но я расслышал ее фразу как «Сталкер баранов» и тут же принялся разглядывать мужичка с авоськой. Не могу понять, сам дивился почему мое сознание подменило распространенный эпитет, которым мы привыкли награждать сами себя, совершенно иным конструктом. А мой товарищ просто хлопнул меня по плечу, сказав, что проявления гордыни не относятся к его профессиональным интересам.
Впервые посетив сумасшедший дом, я, помню, поразился, насколько тонка граница между мирами сознания и неосознанности, а когда мой товарищ бесстрастно, словно никого из нас это не могло коснуться, рассказал, как легко эту границу можно пересечь, но только в одну сторону, ужас охватил мне затылок и спину колючим холодом. Я видел постояльцев его больницы, которые ничего не ведали о своих страшных диагнозах и воспринимали нас с ним такими же, как они сами. И эта их неспособность понять, превращала границу между нами в непреодолимую бездну. Они были похожи, - руки, ноги, голова, отсутствие на теле волосяного покрова, умыты и пострижены, - но с первого взгляда отличались от нас и манерой держаться, и движениями, и взглядом. Они даже не ходили прямо, словно были оптически искривлены, корявые, в своих светлых, с желтоватыми потеками одеждах походившие на мятые окурки.
Города набиты мусором. Застроены башнями автономных мельниц-элеваторов с системой жерновов и фильтров, перерабатывающих (романтики скажут, мол, переламывающих) и удерживающих на каждом этаже фракции разного размера, - чем ближе к земле, тем мусор мельче.
Мой карманный ангел, непреклонный и беспристрастный Гаврила, носился в городском лабиринте антибактериальной инъекцией, восстанавливая в моих снах простейший порядок человеческого общежития и коммерческого договора. Хладнокровно карал клерков, путающих счета и квитанции, изощренно казнил менеджеров, злоумышляющих с муниципальными контрактами, развешивал на кремлевских шпилях для публичного обозрения головы нерадивых чиновников. Он был прекрасен в своей неутомимой жатве справедливости. И, уж походя, давил по углам владельцев собак и кошек, безвольно принявших полудикий облик своих питомцев, и пешеходов, ленившихся спуститься в подуличный проход. Непутевых детей он не трогал, но нещадно порол их беспутных родителей, приговаривая «Следите за собой, содержите себя в благонравии!».
Но сегодня ночью Гаврила показался мне отчаянно уставшим. Он изловил компанию великовозрастных бивисов и баттхедов, наливающихся пивом глубоко за полночь, - этот омерзительный гогот, который сочится по вентиляционной шахте сквозь все слои дома! – и добивая последнего из них, вдруг проговорил «И вот что удивительно – сколько не стараюсь, ничего же не меняется». Брюки его безупречного итальянского костюма залиты кровью, пиджак разошелся по шву на спине, потные волосы растрепались на раскачивающейся в такт ударам голове. И вдруг возопил он в полный голос, словно расчесывая зудящую грудь «Ничего же, господи ты боже мой, не меняется!» и оттолкнул уже бездыханное, ставшее похожей на тряпичную куклу тело. В бессильном отчаянии ударил обоими кулаками об пол и завыл, неожиданно проявив свою уязвимость и беззащитность. Я смотрел на него с жалостью и пытливым интересом – что же будет дальше.
Гаврила успокоился, обтер руки случайной тряпкой, встал и подошел к окну, закурил, выглянул наружу, вниз, где уже столпились машины с мигалками. Потом выдохнул тысячелетней безнадегой и щелчком отправил недокуренную сигарету в распахнутое окно – «Да пошли вы…» - вытянулся во весь рост, распахнул свои раззолоченные белые крыла и улетел в черное небо. Эдакий парафраз окурка, преодолевшего гравитацию. Я остался один. Смотрел в туалетном зеркале как падают капли воды с моего осунувшегося лица пассажира утреннего метро. Как блистают вспышками золотого дождя разрывающиеся вокруг меня пули – полицейские решили, что я – это он.
Я понял, что забыл дома очки, только добравшись до конторы. Разделся и разместился за столом, принялся раскладывать бумаги, по привычке доставая из внутреннего кармана футляр для очков, – он оказался пуст. Ох! Возвращаться через весь город, чтобы затем вновь минут десять проверять и перепроверять все ли в квартире выключено и заперта ли входная дверь. Чтобы затем опять проталкиваться по черным венам метро – нет. В электронных документах можно увеличить кегль шрифта, для бумаги раздобуду лупу. Буду сидеть на стуле-вертушке викторианским человеком, въедливым шелкопером, который единственно и содержит в незыблемости порядок вещей. Что бы ни происходило, даже оставив по забывчивости очки дома, я должен перебирать договоры, приложения, распоряжения, уложения, инструкции, справки, регламенты, соглашения, записки и отчеты, счета и закладные. Чтобы все вокруг работало надлежащим образом, будь то хоть и жернова, перерабатывающие мусор.
Я гордился своим упорством, внутренне хвалил себя за жертву, которую приношу ради долга, чувствуя, как нарастает усталость в глазах, готовый даже и ослепнуть от напряжения, лишь бы у всех на виду, невесть откуда ожидая к вечеру награду за свой самоотверженный труд. Педантизм и честность украшали меня в тот день словно золотом шитые погоны.
К вечеру окончательно осоловел и выходил из конторы в приподнятом настроении человека, за которым следят, должны бы следить, восхищенные глаза. Но за мной, конечно, никто не следил и тем вернее, когда я вышел на улицу, оказавшись среди людей, которые видели меня впервые, без всякой общей со мной памяти хотя бы одного единственного, истекающего в эту самую минуту дня.
Может и правы эти новые молодые люди, что совершенно безразличны ко всему происходящему вокруг. Они не поддерживают и не протестуют, они лишь пользуются и не участвуют.
Мне нужен был в подарок «Дневник обезьянки» Джейн Биркин, но девочка-консультант книжного магазина на мой запрос ответила, что Birkin – это сумки. «В этом случае я спрашивал был бы о Hermes» - усмехнулся я. Вспоминаю об этом, потому что вот она, сумка под Birkin, висит на полусогнутой руке девицы, которая вынуждена придерживать край своего короткого топа, чтобы тот не задрался выше ее зрелой груди, пока она другой рукой держится за высокий поручень вагона метро. Она смотрит по сторонам со скучающим видом человека, который совершенно случайно оказался в этом месте и скоро, разумеется, покинет его. Вы же и сами понимаете, что меня с вами ничто не объединяет, как бы говорила она всем своим видом и еще более красноречиво выражением юного лица.
Девица - в наушниках. И я думаю, что это все-таки поистине замечательное средство, - примитивный, но эффективный телепорт. Я подумал, что современные анахореты, столпники должны бы вместо обета молчания давать обет глухоты. Вместо того, чтобы оскоплять себя, должны бы вырывать себе уши, чтобы не слышать более вой улиц, метро, соседей по клеткам домов, телевидения и кабацкого радио, машин, механизмов и агрегатов, оснащенных операторами и распорядителями. Современный монах должен не столько воздерживаться от участия, сколько отрицать. Но быть может они уже от века были склонны впадать в подобную ересь.
За девицей я разглядел женщину, хоть и сидящую с закрытыми глазами, но так, словно она только что от маммолога, который сообщил ей нечто судьбоносное, и теперь она переживает острую фазу разрастающегося в ней страха и утраты женского естества. И прочитав ее фигуру подобным образом, я замечаю рядом с ней явно супружескую пару, уже переступившую ту возрастную черту отсечения, за которой неизбежно подобно ночи наступает и немота, и глухота, и слепота, а следом отмирают и остальные органы чувств. Они, видимо, торгуют в подземных переходах всякой мелочовкой и переезжают со станции на станцию с чемоданом, баулом из клетчатой клеенки и складным столом.
Города набиты одиночеством. И черт его знает, как эта нелепица детерминирована – мусор, одиночество и жернова. Великая система жизнеобеспечения, которую невозможно починить раз и навсегда. И кажется нет никого кто бы знал, как она вообще устроена – что в ней свойство, а что причина. Я замечаю мужчину интеллигентного вида, с близоруким взглядом, в обжитом пиджаке, - он несколько растерян и по свежему еще кофру Makita я позволяю себе предположить, что он примеряется к роли самозанятого ремонтника.
Ближе к центру города вагон натолкался целиком. Меня прижали у дверей к поручню, так что я был вынужден поднять портфель к груди и стоять, нависая над блестящей лысой головой, опоясанной и со стороны рыхлого лица, и со стороны бугристого затылка бледно-желтыми, как куриная кожа складками. Этот мой сосед очень грузный, в бесформенной одежде. Он сидит, словно провалившись в огромный ком жира - такие бывает вытаскивают из труб засорившегося коллектора - и я вспоминаю руку с золоченными солнцем волосками, сжимающую газету. Этот человек похож на трансформера, быть может спит. Какое кодовое слово способно пробудить его и заставить действовать, перевоплотиться в хромированное сочленение? У меня даже мысли не было о возможности генетического заболевания.
А вон блондинка в белой корейской стеганной куртке, в белых кожаных штанах, с белой через плечо сумкой – белая вся, наверняка и обувь ее, лишь в разных тонах. Как ослепительно бел и мой Гаврила. Блондинка в тесноте вагона бросается в глаза, как поплавок среди речной ряби. Ряд голов сидящих пассажиров, ряд голов стоящих пред ними, - все качаются в такт колесам, на повороте невидимых рельсов медленным наклоном как одна плывут в сторону. И вдруг я замечаю палец. Старчески кривой и морщинистый, дрожа и раскачиваясь от тряски вагона, он тянется из-под сумок, из-за бортов расстегнутой одежды сомкнутого ряда стоящих к лицу сидящей пожилой женщины; у нее закрыты глаза – на что здесь смотреть.
Пытаюсь понять, чей это палец, кто тянет руку за столь интимным прикосновением к самому лицу этой ни о чем еще не подозревающей женщины. Пытаюсь понять, как на это реагировать и замечаю, что неуместное движение, явно нарушающее не только жизненное пространство чужого для всех человека, но и общее равновесие в переполненном вагоне, приковало не только мое внимание. Что кто-то единственный, или каждый из нас должен сейчас сделать? Что будет дальше? И вот поезд дернулся, всё резко качнулось и я одновременно увидел, как палец коснулся-таки вожделенного носа, как из-за чьей-то руки, вцепившейся в поручень, показалось смеющееся лицо пожилого мужчины и как она, эта самая потревоженная женщина, открыв глаза, улыбнулась ему. Затем ребячливо сморщила ощекоченный нос и потерла его рукой.
Тепло умиления этой все еще заигрывающей друг с другом парой разлилось среди всех, кто наблюдал, кто тревожился, кто не знал, чего ожидать от нештатного действия кривого морщинистого пальца. Все переглянулись, понимающе улыбаясь.
Переглянулись и мы. Девушка у соседних дверей, так же, как и я прижатая к поручню, смотрела мне в глаза поверх голов сидящих. Я вдруг заметил ее, но словно видел уже давно. Удивился встрече, пытался вспомнить, но видел ее впервые. Мы смотрели друг на друга уже потому лишь, что даже шелохнуться, повернуться боком было затруднительно. И выходило так, что были настойчиво друг другу предоставлены, но совершенно друг для друга недосягаемы в плотно набитом вагоне. Ее глаза без всякой объяснимой причины, простым стечением обстоятельств беззащитно открыты мне. Не второпях, не ускользающе, но на протяжении как минимум всего перегона до следующей станции. А по ее движениям я видел, что и там она не собирается выходить, а может быть и на следующей останется здесь, а может быть и дальше я смогу вычерпывать ее глаза, как колодец. Отводила их конечно в сторону, да и я не выдерживал, но возвращалась, а я не мог справиться с любопытством. А чем дальше, тем больше – с желанием. Нет, в этом не было никакого полового чувства, ничего сексуального, только лишь удивительно яркое в тот день, острое, чистое ощущение жизни.
Красивая? Наверное. Она, конечно, была красива, каким красивым бывает все бесцельное, естественное, не приготовленное ни для какого-либо применения. Не старалась произвести впечатления, растрепанная в толкотне и заметно раскрасневшаяся. Но и вымучена не была, словно у нее и взаправду все хорошо. Ее лицо было свободно от следов недовольства, обид, сомнений, да оно вообще ничего не выражало, кроме того, что, мол, да, стою здесь в неловком положении, глупо стою, но что же делать. Именно что чистое лицо.
И я, сейчас так свободно обозревающей ее всю, вдруг захотел быть ближе, разглядеть ее лучше. Она была так недосягаема при всей открытости для моего взгляда, что я захотел убедиться в том, что она… жива – это понятно, но нужно что-то еще, кроме того, чтобы понимать. Я захотел услышать ее дыхание, голос, запах. Я захотел, чтобы волосы ее пахли не шампунем, а жирной кожей – в этом проявится ее особенность, это и станет подтверждением. Я захотел коснуться ее, коснуться ее руки, уже потому, что не мог до нее дотянуться.
Интересно, какие у нее пальцы, кисть – наверное, узкая и белая, сухая, с морщинками на суставах, с лучистым рисунком сухожилий, тонкой сетью вен, с миндалевидными ногтями. Если чуть потянуть ее нежную шелковистую кожу, то та сместится вдоль кисти, словно перчатка, как нечто отдельное. Но если потянуть сильнее, то ей станет больно и глаза ее вздрогнут и загорятся. Насколько сильно нужно сжать ее кисть, проникнуть своими пальцами между ее пальцами, обхватить и сжать, чтобы услышать, как она вскрикнет?
Ее буквально вынесло потоком людей на очередной пересадочной станции. Я заметался, пытаясь разглядеть меж перемычек окна, собирается ли она вернуться в вагон, но не увидел ее. Сам не заметил, как тоже, толкаясь, выпрыгнул на перрон. Тянул шею, вертел головой в поисках незнакомки, показалось, что вон она, что вижу ее волосы цвета жаренного миндаля и ворот бежевого тренча. Пробиваюсь вслед, но здесь очень многолюдно, - сверху, с невидимого яруса метро, по переходу с другой станции, словно дождевая вода из водостока низвергается на перрон еще один поток людей. Вижу, но вскоре теряю. Вновь замечаю на эскалаторе – ох, далеко, не узнаю, к какому выходу она направится. А сверху шестиполосный проспект – если ошибешься стороной, то уже не догонишь.
Что я в сущности хотел от этой девушки? Что могло утолить мой порыв – коснуться, потрогать ее руку, ее тело – это? Что дальше? Я и сам не знал. Выбежал на улицу в рев проспекта, оглядываясь по сторонам. Вырвался из толпы, но и преодолел некие пределы. Сто метров быстрым торопливым шагом в одну сторону, затем уже двести - обратно, в сторону другую. В подуличный переход – и опять. И ни следа. Почему именно она? Разве имеет значение кто, если я ничего о ней не знаю, как и о любой другой? Только вот этот импульс в крови, который кажется уже затихает, но единожды прочувствованный, сладкий и горячий, терпкий, как неместная пряность, который вдруг высветил во мне что-то ранее незнакомое – я не хочу его терять. Его-то я и ищу сейчас, когда уже нет никакой надежды найти ту самую девушку, - она уже убежала, спряталась. А что я сделаю, если все-таки выслежу и поймаю ее, и снова никто не сможет помешать ее разглядывать? Что я сделаю, если она не позволит к себе прикоснуться?
Быстро темнеет, осенняя ночь подбирается со всех сторон. Фонари оборачивают пространства уютными кульками, и я перемахиваю из одного в другой, как шмель, обыскивающий бутоны цветков, и словно в перелетном прыжке мне удается взмывать все выше и все дальше осматривать округу. Сколько уже времени я ищу ее здесь? Здесь я никогда прежде не бывал. Хм, а это интересное место. Я голоден, но не хочу возвращаться к своим замороженным котлетам с фасолью, к своим книгам и рисункам, к своему соседу, к их жерновам. Я не хочу никуда возвращаться. Мне свободно и радостно, что я покинул пределы. Этот трепет щекотных огоньков на пальцах, под кожей поведет меня - коснуться, насытиться прикосновением.
Свидетельство о публикации №225121200551