Улисс. Раздел I. Подраздел C. Блок 3. Лекция 42
Подраздел С. Повседневная культура и быт
Блок 3. Досуг и развлечения
Лекция №42. Рестораны и кафе: гастрономическая культура
Вступление
Представьте себе Дублин 1904 года – город, где политические бури и литературные амбиции витали в воздухе, смешиваясь с гораздо более земными, но оттого не менее выразительными ароматами. Запах жареных почек, пропитывающий утро Леопольда Блума, горьковатый дух свежесваренного кофе из закусочной, сладковато-дрожжевое дыхание булочных и едкий запах дешёвого супа из столовок для бедных – это была настоящая атмосферная карта города, параллельная зримой архитектуре и звуковому хаосу улиц. Эти запахи были не просто фоном – они были языком, на котором город сообщал о времени суток, благосостоянии квартала, этническом составе его обитателей. Гастрономия в «Улиссе» далека от простого антуража – это сложная семиотическая система, тонкий код, расшифровывающий социальные барьеры, экономические трещины и даже экзистенциальные тревоги героев.
Джеймс Джойс, с его почти болезненной, обострённой годами нужды и ностальгии внимательностью к деталям, возводит акт принятия пищи в ранг центрального ритуала дублинской повседневности. Каждый кусок, каждый глоток становится для него диагностическим инструментом, проникающим в самые глубины общественного организма. Выбор между сэндвичем с горчицей и тарелкой тушёного мяса – это не вопрос вкуса, а жест социальной самоидентификации или, напротив, маскировки. Манера есть – жадно, с расчётливой медлительностью или с брезгливой неловкостью – рассказывает о персонаже больше, чем пространные диалоги. В этом Джойс следует традиции французских натуралистов, но доводит её до виртуозного, почти схоластического уровня, где меню читается как духовный трактат, а крошки на столе складываются в гороскоп.
Леопольд Блум, вечный фланёр и внутренний эмигрант в собственном городе, становится нашим незаменимым проводником по этой многослойной гастрономической топографии. Его сознание – это настоящий котёл, где кипят, перевариваются и преобразуются пищевые образы. Его мысленный поток – это часто поток кулинарных воспоминаний, ассоциаций, сравнений. Маршрут Блума 16 июня – это по сути паломничество от одного алтаря вкуса к другому, где каждое заведение – будь то аптека, паб, ресторан или прилавок – представляет собой строго очерченную социальную клетку дублинского улья. Перемещаясь между ними, Блум, как хамелеон, меняет оттенки своего поведения, оставаясь при этом вежливым наблюдателем, вежливым чужестранцем.
От скромной, почти интимной покупки почки у мясника Длугача, сопровождаемой мыслями о телесности и смерти, до несостоявшегося, отторгнутого обеденного ритуала в шумном, агрессивном ресторане «Бертон» и до умиротворяющей, почти литургической чашки какао в ночных часах – еда становится стержнем, на который нанизано время Блума. Это не просто расписание приёмов пищи – это расписание встреч и расставаний с различными ликами Дублина. В мясной лавке он сталкивается с грубой материальностью жизни, в «Бертоне» – с животным коллективизмом и скрытой ксенофобией, в кафе – с призрачным комфортом одиночества. Каждая точка – микромодель мира, который его и принимает, и отталкивает.
Пищевые ритуалы персонажей работают как безошибочный социальный детектор, обнажая происхождение, доход и глубинные предрассудки. Стивен Дедалус, поглощённый интеллектуальными поисками, относится к еде с небрежным пренебрежением аскета – его завтрак в башне Мартелло состоит из чужих припасов, а мысли витают куда выше материального. Блум же, еврей-ассимилянт, постоянно балансирует на границе двух кулинарных традиций. Его знаменитое предпочтение потрошков с «лейбеничным привкусом» – это не только гастрономический выбор, но и тихий вызов католическому и протестантскому Дублину, символ инаковости, который он, однако, осторожно обставляет ритуалом завтрака в постель для жены-ирландки. Его способность адаптироваться – выпить бургундского с литераторами, закусить сырым устрицам – это тактика выживания, маски, за которой он сохраняет верность внутреннему, незримому для других, пищевому коду.
Чтобы по-настоящему понять дублинскую вселенную Джойса, необходимо заглянуть в её кухни и столовые – эти приватно-публичные пространства, где разыгрывалась немая, но напряжённая драма классовых различий. В этих комнатах, пропахших жиром и паром, под звон ложек и скрип стульев, копились обиды и рождались мечты. Здесь мясной пудинг мог быть символом домашнего уюта или унизительной милостыни, а чашка какао – актом молчаливого самоутешения и философского стоицизма. Между тарелкой супа и куском хлеба разворачивалась подлинная жизнь города, его скрытые иерархии и неутолённый голод, как физический, так и духовный.
Гастрономические сцены романа – это развёрнутые метафоры самого человеческого существования, его циклической природы поглощения и выделения, голода и насыщения. Еда у Джойса предстаёт одновременно как акт сопричастности – причащения к миру – и как источник глубокого отчуждения. Она способна мгновенно объединить незнакомцев за столиком и так же мгновенно подчеркнуть непреодолимую пропасть между ними, становясь зеркалом их внутреннего мира, где пищеварение аллегорически смыкается с мышлением. Через призму еды Джойс исследует извечные оппозиции – тела и духа, материального и идеального, индивидуального и коллективного. Пища в его эпосе становится тем универсальным языком, на котором Дублин повествует свою подспудную, непарадную историю, а его жители, сами того не ведая, в каждом жесте за столом раскрывают сокровенную сущность своих надежд, страхов и одиночества.
Часть 1. Иерархия застолий: от чайных до «гранд-отелей»
Гастрономический ландшафт Дублина на заре двадцатого века представлял собой идеально отлаженную систему социальных лифтов и барьеров, где каждое заведение питания безошибочно указывало на положение своего посетителя в общественной иерархии. Эта стратификация была столь же жесткой и непререкаемой, как и разделение на касты, пронизывая собой не только выбор блюд, но и маршруты ежедневного передвижения горожан. На самой вершине этого пищевого Олимпа царили рестораны при величественных отелях – «Грешам», «Шелбурн», «Империал» – и несколько эксклюзивных независимых заведений, носивших чаще всего французские или итальянские названия. Эти храмы гастрономии обслуживали весьма специфическую клиентуру – не столько укорененную ирландскую аристократию, часто предпочитавшую приватные клубы, сколько новую финансовую элиту, высших чиновников британской администрации и состоятельных туристов, искавших в колониальном Дублине островок континентального шика. Здесь царил строгий, почти придворный церемониал, где ценность изысканного соуса меркла перед необходимостью безупречного владения языком столовых приборов. Каждый жест – от почти незаметного кивка головой в сторону метрдотеля до умения правильно разрезать фазан-рояль – проходил ежесекундную проверку на принадлежность к касте избранных. Само пространство таких ресторанов, с их коврами, заглушающими шаги, хрустальными люстрами и атмосферой нарочитой тишины, было спроектировано так, чтобы максимально дистанцироваться от гомона и грязи ирландской столицы, создав иллюзию пребывания где-то между Лондоном и Парижем.
Языком этого мира был французский – не разговорный, а кулинарный. Меню, непременно отпечатанное на языке высокой кухни, выполняло роль шифра и фильтра. Для непосвященного названия блюд вроде «сюпрем де воляй о вер» или «пети пуа вер тюре» оставались тарабарской грамотой, моментально выдававшей чужака. Даже правильное произношение этих слов с нужной долей небрежной уверенности было испытанием. Интерьеры, обтянутые темным дубом и бархатом, украшенные тяжелыми зеркалами в золоченых рамах, которые умножали и без того избранное общество, и белоснежными скатертями, служившими безмолвным свидетельством безупречной чистоты, создавали ощущение герметичной капсулы, крепости благополучия, неприступной для внешнего мира. Посещение такого заведения было всегда событием – демонстративным актом, публичной презентацией своего статуса. Это был театр, где главным было не утоление голода, а исполнение роли человека, принадлежащего к миру власти и денег. За этими столиками, под приглушенный звон хрусталя, действительно вершились дела – подписывались контракты, лоббировались интересы в городском совете, решалась судьба акций на бирже, а браки между детьми промышленников и дочерьми землевладельцев обретали форму светской беседы за бокалом шампанского. Еда здесь была скорее валютой и символом, чем питанием.
Совершенно иной вселенной жил средний класс Дублина – мир мелких коммерсантов, банковских и страховых клерков, школьных учителей, подобных педантичному мистеру Дизи из «Улисса». Их амбиции и финансовые возможности находили отражение в выборе более демократичных, но всё же подчеркнуто респектабельных «чайных комнат» или солидных столовых. Культовым местом было кафе «Бьюли» на Вестморленд-стрит – заведение, ставшее настоящей институцией для этого слоя общества. Его главным преимуществом был комплексный обед по фиксированной цене, обычно шиллинг или полтора, что позволяло скрупулезно планировать недельный бюджет и чувствовать себя защищенным от неприятных сюрпризов. Атмосфера здесь дышала умеренностью и достоинством – прочная, добротная мебель из темного дерева, скатерти в клетку или скромный полосатый ковер, вазы с искусственными цветами, быстрое, но учтивое обслуживание официанток в белых передниках. В таких местах царил культ опрятности и порядочности – тщательно начищенные ботинки, безукоризненно завязанный галстук, аккуратно сложенная газета «Фрименс Джорнэл» служили внешними атрибутами внутренней добропорядочности. Обед здесь был ежедневным ритуалом утверждения своей социальной идентичности – компромиссом между экономией, которую диктовала жизнь на жалование, и необходимостью соблюдать приличии, отделяющие клерка от рабочего. Это была возможность на час ощутить себя джентльменом, пусть и без наследственного состояния. В этих столовых за чашкой крепкого чая и куском яблочного пирога завязывались полезные знакомства, обсуждались вакансии в других конторах, учителя жаловались на нерадивых учеников, а отцы семейств, пряча счета в жилетный карман, тихо радовались, что смогли позволить себе этот маленький, но важный штрих к портрету респектабельного человека. Для Джойса, выросшего в семье, балансировавшей на грани этого класса, такие заведения были наполнены особым семиотическим смыслом – они обозначали хрупкую, обороняемую границу, отделявшую уважаемую бедность от нищеты.
Именно в этих «чайных комнатах» и скромных столовых разыгрывался тонкий спектакль социальной мимикрии, где каждый аксессуар становился частью тщательно продуманного костюма. Тщательно вычищенные, но уже слегка поношенные ботинки, костюм, утративший первоначальный лоск, но старательно отутюженный, газета «Фрименс Джорнэл» или «Айриш Таймс», служившая одновременно и чтением, и ширмой, и символом информированности – всё это работало на создание образа человека, который хочет, но не может позволить себе роскошь «гранд-отелей». Для этого слоя обед вне дома был сложным компромиссом – между желанием сэкономить время на дорогу домой и необходимостью потратить лишние пенни, между потребностью в быстром насыщении и обязанностью соблюсти приличия, предписанные его зыбкому положению. Это был ежедневный, получасовой сеанс самоубеждения, возможность почувствовать себя джентльменом, пусть и на короткое время, в окружении таких же, как он, людей, чьи амбиции упирались в стеклянный потолок колониальной службы или мелкой конторы. Здесь, за чашкой остывающего чая, формировались профессиональные связи – клерк из одной страховой компании мог порекомендовать родственника на вакантное место в другой, обсуждались деловые предложения с оборотом в десятки, а не тысячи фунтов, заключались брачные союзы, где приданым могла быть не земля, а скромная государственная пенсия или место учительницы в приходской школе. Это был мир, который Джойс знал изнутри – мир его отца и его собственной молодости, где каждый жест был полон скрытого напряжения между тем, что есть, и тем, чем хочется казаться.
Для рабочих, извозчиков, мелких торговцев, рассыльных и прочего городского люда, чей труд буквально двигал Дублин, существовал свой, глубинный пласт заведений – мир харчевен, закусочных и «пивных», где подавали горячую еду. Эти места, часто именуемые просто «cook-shop» (закусочная), были спасением для тех, у кого не было своей кухни или кто трудился вдали от дома. Еда здесь была простой, калорийной и предельно дешёвой – она выполняла роль топлива, а не источника удовольствия. Густое, мучнистое рагу из остатков мяса и корнеплодов, бледные сосиски с комковатым картофельным пюре, тяжелые мясные пироги с сомнительной начинкой, обжаренные в кипящем жире до состояния подошвы – вот стандартное меню. Интерьер был аскетичен и подчинен идее быстрого оборота – длинные общие столы, сбитые из грубых досок, табуретки, линолеум на полу, впитавший за годы слой грязи, и стойкий, въедливый запах пережаренного жира, дешёвого табака и влажных, пропотевших пальто. Скорость обслуживания ценилась здесь неизмеримо выше качества – официант, он же часто и хозяин, перебрасывался с посетителями грубоватыми шутками, швыряя на стол жестяные тарелки, а чай разливался из огромного, вечно кипящего чайника. Эстетика в таком месте была не просто лишней – она была бы насмешкой над самой сутью существования, которая сводилась к необходимости утолить голод, потратив минимум времени и денег.
Именно в этих шумных, дымных, пропахших потом и щелочным мылом помещениях рождалась особая, грубоватая и абсолютно искренняя общительность, не знавшая светских условностей. Разговоры велись громко, через весь зал, столовые приборы – если они вообще были – часто игнорировались в пользу ломтя хлеба, которым вытирали тарелку до блеска, а сам процесс насыщения носил чисто утилитарный, животный характер. Однако в этой какофонии звуков и запахов можно было уловить самый аутентичный пульс города. Здесь, за общим столом, где локти соседей то и дело сталкивались, социальные границы, столь важные наверху, временно стирались – извозчик мог спорить о скачках с разносчиком, а грузчик делился слухом с подмастерьем мясника. В этих стенах рождались и передавались городские легенды, скабрёзные анекдоты, слухи о политических интригах в Дублинском замке, складывались фольклорные образы местных чудаков и силачей. Здесь же, между глотком крепкого, как смола, чая и закуской из маринованной селёдки, заключались неформальные, но оттого не менее крепкие договорённости – о подработке, о совместной аренде повозки, о взаимовыручке в случае болезни. Это был демократичный форум низов, своеобразная агора, где информацией и мнениями обменивались так же свободно, как передавали солонку по столу. Джойс, с его вниманием к голосу улицы, улавливал эту полифонию, перенося её на страницы «Улисса», где за едой и выпивкой рождается неофициальная история Дублина – история, которая никогда не попадёт в хроники газет, что так бережно читают в «Бьюли».
Отдельной, почти автономной вселенной в гастрономической топографии Дублина были пабы – эти многофункциональные институты общественной жизни, которые, помимо основного товара – выпивки – почти всегда предлагали и какую-то еду. Однако эта еда была сугубо вспомогательной, часто представляя собой скромный холодный буфет на конце стойки с бутербродами из чёрствого хлеба с горчицей, ломтями жёсткого сыра, солёными пирогами с луком или сваренными вкрутую яйцами. Пища здесь не была целью визита, а скорее прагматичным дополнением, «подстилкой» под алкоголь, позволявшей дольше просидеть за разговором и меньше пьянеть. При этом паб категорично оставался священным мужским пространством, своего рода светским монастырём, где совместное поглощение закусок было вторичным, даже третичным по отношению к фундаментальным ритуалам – собственно распитию портера, стаута или виски и ведению непрерывной, циркулирующей беседы, которая могла скакать от результатов скачек до метафизики. Процесс еды в этой обстановке часто был стремительным и небрежным – откусить, проглотить, запить, вернуться к дискуссии.
Женщина, рискнувшая зайти в паб не в сопровождении мужчины и не для того, чтобы быстро забрать порцию выпивки «с собой» в кувшине, а чтобы поесть за столиком, немедленно становилась объектом всеобщего, давящего внимания. Её присутствие нарушало негласный, но железный гендерный кодекс, превращая её в подозрительную фигуру на грани моральной респектабельности. Эта тонко подмеченная Джойсом драма разворачивается в эпизоде с миссис Брин в «Улиссе», которая заходит в заведение, чтобы неспешно поесть, и её визит тут же обрастает скрытым напряжением и молчаливым осуждением. Таким образом, сам выбор заведения для трапезы становился немым, но предельно красноречивым жестом, заявлением о своём месте в социальной иерархии, уровне доходов, воспитании и даже моральном облике. Решение отобедать в «Бьюли», перекусить в закусочной на набережной или зайти выпить и закусить в паб «У Барни Киэрнана» было своеобразным пропуском, по которому любой наблюдательный дублинец мог безошибочно считать всю жизненную историю человека – его происхождение, род занятий, круг общения и тайные амбиции.
В этой жёсткой иерархии застолий, от бального зала отеля до подвальной харчевни, отражалась не просто социальная структура – она кристаллизовала глубинные культурные и религиозные расколы города. Католик-националист и протестант-юнионист, даже имея схожий доход, скорее всего, выбирали разные места для обеда, интуитивно следуя невидимым границам своих общин. Каждое заведение становилось микрокосмом, театром, где ежедневно воспроизводились и закреплялись социальные роли через мельчайшие детали – тон разговора с официантом, способ обращения со столовыми приборами, допустимый уровень шума. Здесь, за столом, не только определялась существующая иерархия, но и рождались новые связи и конфликты. Пища переставала быть просто средством биологического насыщения, превращаясь в сложный инструмент социальной коммуникации и самоидентификации, в язык, на котором велись молчаливые переговоры о статусе и принадлежности. Съесть рагу в глиняной миске или устрицу на серебряном блюде – это были два разных высказывания на одном и том же невербальном языке общественных отношений.
Через эту отлаженную веками систему питания, через её ритуалы и табу Дублин обнажал свои скрытые пружины и механизмы. Повседневный акт приёма пищи становился рентгеновским снимком, на котором проступал сложный скелет общества со всеми его противоречиями – между богатством и бедностью, властью и подчинением, мужским и женским, своим и чужим. За обеденным столом можно было увидеть не только единство городской общины, собирающейся для совместной трапезы, но и её уязвимость, её глубокие трещины, её неутолимый голод не только по хлебу, но и по признанию, по справедливости, по пониманию своего места в этом жёстко структурированном мире. Гастрономическая карта, которую так тщательно вычерчивает Джойс, оказывается в итоге самой точной картой дублинской души.
Часть 2. Меню как отражение эпохи: между картофелем и ананасами
Меню дублинских заведений 1904 года представляло собой сложный палимпсест, где сквозь привычные слои местных продуктов проступали следы колониальной экономики и первых ростков глобализированной пищевой индустрии. Доминантой, своеобразным basso continuo этого гастрономического хора, оставался картофель — крахмалистый фундамент ирландского стола, символ выживания и вечное напоминание о травме Великого голода, отголоски которой ощущались даже спустя полвека. Его подавали во всех мыслимых ипостасях — как воздушное пюре, сдобренное скудным количеством молока или даже просто водой, как варёные «в мундире» клубни, которые ели, держа в пальцах, как жареные ломтики и как обязательную основу для густых рагу и начинку для пирогов. Картофель был универсальной валютой питания — пищей бедняков, чей обед мог состоять исключительно из него да щепотки соли, но он же появлялся и на столах среднего класса в качестве неизменного гарнира к скромному куску мяса. Восприятие этого корнеплода было глубоко амбивалентным — с одной стороны, это была рутинная, даже утомительная еда, ярлык бедности и отсталости, с другой — в нём чувствовалась почти сакральная связь с землёй, с циклом посевов и уборки, с коллективной памятью, превратившей простое блюдо «колканнон» (картофельное пюре с капустой) в акт культурной идентификации. Эта двойственность прекрасно схвачена Джойсом, для которого картофель — одновременно и предмет быта, и призрачный символ всего, от чего Ирландия не может и не хочет отказаться.
Мясо, в отличие от демократичного картофеля, выступало главным и бескомпромиссным маркером социального статуса. Качество, вид, способ разделки и приготовления мяса составляли безмолвный, но понятный всем отчет о платёжеспособности и происхождении гостя. Говядина, особенно благородный ростбиф, ассоциировалась с британским влиянием, землевладельческой аристократией и солидным достатком. Более дешёвая свинина, ветчина и бараньи потроха, вроде тех почек, что с таким аппетитом покупает и жарит Леопольд Блум, были уделом среднего и низшего классов, демонстрируя практичный подход к питанию. Курятина же, из-за своей относительной дороговизны и меньшей отдачи, часто считалась праздничным, почти роскошным блюдом. При этом сам процесс приготовления мяса в условиях дублинского общепита начала века был далёк от кулинарных идеалов. Из-за дороговизны угля и несовершенства кухонных плит мясо нередко часами томилось на слабом огне, подаваясь переваренным и лишённым соков, либо, наоборот, из соображений экономии топлива, его быстро обжаривали снаружи, оставляя внутри сырым. Эта практика породила своеобразную национальную толерантность к «жёсткой», требующей усилий пище, что отразилось и в тексте «Улисса», где жевание и поглощение становятся почти физиологическими актами, лишёнными излишней эстетизации.
Параллельно с этой традиционной, укоренённой в местном ландшафте кухней, в Дублин исподволь проникали экзотические продукты — прямые вкусовые следы Британской империи. Консервированные ананасы, завезённые с Цейлона, стали модным, хотя и весьма дорогим десертом, символом престижа и сопричастности далёкому, блестящему миру колониальных владений. Рис, чай, пряности вроде карри, которое с аппетитом едят посетители в эпизоде «Лестригоны», также были наглядными свидетельствами имперского обмена — правда, обмена неравноценного, где колонии поставляли сырьё, а метрополия пожинала прибыли. Их присутствие в рационе или на полке бакалейной лавки говорило не только о некоторой финансовой возможности, но и о претензии на космополитизм, на открытость мировым веяниям. Для Джойса, однако, эта колониальная экзотика часто приобретала двойной, ироничный оттенок. В сцене, где Блум, жаждая почку, размышляет о «восточном» начале, карри в ресторане «Бертон» вызывает у него не столько гастрономический интерес, сколько ассоциацию с грубой, почти животной массовостью поглощения пищи. Импортные продукты становятся у него не столько символами роскоши, сколько метками сложного, часто несправедливого экономического порядка, в который встроен и его родной город, и он сам — вечный сторонний наблюдатель, жующий свою скромную баранью почку.
Отдельную, ещё только формирующуюся нишу в дублинском питании занимали так называемые «диетические» и вегетарианские веяния, которые начали просачиваться в сознание горожан через популярные журналы и брошюры, пропагандирующие «научный» здоровый образ жизни. Орехи, свежие салаты, фрукты — всё это позиционировалось не просто как еда, а как пища для ума, признак прогрессивных, почти эзотерических взглядов, доступных лишь образованному меньшинству. Вегетарианский ресторанчик, если таковой и находился, был бы экзотическим островком в мясном океане ирландской кухни. Параллельно, как его полная противоположность, стремительно набирала обороты индустрия готовых, стандартизированных продуктов — предтеча будущего фастфуда. Готовые мясные пироги в жестяных формах, сосиски фабричного производства, бульонные кубики «Оксо», позиционировавшиеся как концентрат силы, — всё это отражало общую тенденцию к ускорению ритма городской жизни, к разрыву с медленным, домашним приготовлением. Это была «модернизация» питания, диктуемая не здоровьем, а временем и дешевизной, создававшая иллюзию прогресса и удобства для растущего класса конторских служащих, у которых не было ни времени, ни средств на долгие трапезы.
Леопольд Блум, с его пытливым, почти научным складом ума и подлинным интересом к физиологии и устройству вещей, оказывается на живом пересечении этих противоречивых тенденций. Он размышляет о питательности органов, оценивает их с почти лабораторной точностью — его монолог о почках, их «лейбеничном привкусе», тому свидетельство. Он покупает готовую еду — тот самый сырный бутерброд и стакан бургундского в «Ормонде», — легко встраиваясь в поток городского потребления. Но в то же время он способен испытать почти детское, чистое удовольствие от простейших вещей — от вкуса свежего хлеба с маслом, от тёплого молока, от аромата жареной печёнки. Его отношение к еде становится зеркалом его двойственной, гибридной природы — он одновременно и часть системы, её внимательный потребитель, и её скептический наблюдатель, традиционалист в своих базовых телесных потребностях и новатор в своей открытости новым идеям, будь то восточная философия или диетические новинки. Пища для Блума — это и объект анализа, и источник немедленного чувственного наслаждения, что делает его уникальным гастрономическим фланёром в мире жёстких кулинарных догм.
В сложную ткань дублинских меню неизбежно вплетался и плотный религиозный аспект, диктовавший свои строгие ритмы. Католические постные дни, особенно пятница, а также периоды Великого поста и Адвента кардинально меняли спрос и предложение. В эти дни мясо исчезало со столов верующих, уступая место рыбе (чаще всего дешёвой селёдке или треске), яйцам, молочным продуктам и всё тому же картофелю. Это создавало дополнительные оперативные сложности для владельцев заведений, вынужденных лавировать между клиентами разных конфессий — протестанты-юнионисты могли с пренебрежением смотреть на «папские» ограничения. Для ресторанов и харчевен это был вопрос прибыли — необходимо было иметь два условных меню, закупать разные продукты, предугадывать наплыв посетителей в «рыбный день». Даже часы работы могли корректироваться под религиозные службы. Эта ежедневная, рутинная адаптация к церковному календарю была неотъемлемой частью бизнеса, превращая меню не просто в перечень блюд, а в сложный документ, отражающий конфессиональную карту города и его скрытые идеологические разломы.
Пищевые привычки в дублинском обществе того времени неизбежно становились не просто отражением социального статуса, но и тонким, а иногда и демонстративным индикатором политических и национальных взглядов. Многие блюда нагружались символическим смыслом, превращаясь в съедобные знамёна. Ирландское рагу, скромная картофельная лепёшка или овсяная каша могли сознательно выбираться как акт солидарности с национальной традицией, противопоставленной британскому влиянию. И наоборот, предпочтение английскому ростбифу, йоркширскому пудингу или чаю с молоком в определённых кругах могло читаться как молчаливая поддержка юнионизма и лояльности Короне. В этом насыщенном подтекстами контексте даже самый простой обеденный выбор превращался в инструмент самоидентификации и социального позиционирования, в форму тихого голосования за ту или иную Ирландию. Например, осознанный отказ от импортного английского чая в пользу более дорогого ирландского самогона или даже молока мог быть понятной, хотя и приватной, формой протеста против колониального экономического господства. На эту символическую дуэль накладывались и религиозные различия — протестантская овсянка против католической постной рыбы в пятницу, создавая сложную карту вкусовых предпочтений, где каждый кусок что-то утверждал или отрицал.
Ритм городской жизни, несмотря на растущую урбанизацию, всё ещё во многом задавался сезонными изменениями в меню, которые диктовались не модой, а элементарной доступностью и ценой продуктов. Весной и ранним летом, когда оживало местное фермерство, в рационе ненадолго появлялись свежие овощи вроде зелёного горошка, молодая капуста, шпинат, а на прилавках рынка Мур-стрит — первые местные ягоды. Это было время относительного, хоть и краткого, изобилия. Осень приносила с собой волну корнеплодов — брюкву, пастернак, морковь, — а также начало сезона устриц, которые тогда были ещё пищей бедняков. Зима же означала возвращение к самой скудной и однообразной диете, основанной на картофеле, солонине, засоленной рыбе и консервах, что делало её тяжёлым временем для беднейших слоёв. Этот естественный цикл создавал особый пульс городской жизни, напоминая даже самым оторванным от земли горожанам об их глубочайшей связи с природными ритмами острова, о зависимости от урожая и капризов погоды. В ресторанных меню высшего класса эта сезонность также соблюдалась, но уже как дань гастрономическому этикету, превращаясь в изысканную игру, где подача спаржи в мае или фазана в октябре говорила о свежести продукта и щепетильности хозяина заведения.
Внутри самих дублинских ресторанов, особенно в элитных заведениях, существовала своя строгая, невидимая постороннему глазу кулинарная иерархия и литургия. Определённые блюда считались уместными только в определённые часы — обильный «завтрак» с почками и яичницей подавался до полудня, лёгкий «ланч» около часа дня, а торжественный «обед» не ранее семи вечера. Существовали незыблемые правила сервировки — отдельные вилки для устриц и для салата, специальные ножи для рыбы, определённый порядок смены блюд и даже температура тарелок. Весь этот сложный церемониал, заимствованный из лондонских и парижских образцов, был призван подчеркнуть не только статус заведения, но и компетентность его посетителей. Официанты, или «вейтеры», как их тогда называли, должны были в совершенстве знать не только рецепты, но и весь этот ритуальный порядок подачи, чтобы незаметно направлять гостя и предотвращать оплошности. Их умение грациозно снять крышку с серебряного блюда или подать соусник с левой стороны превращало простой акт питания в театрализованное действо, где еда становилась лишь поводом для демонстрации социального мастерства и принадлежности к замкнутому кругу. В этом ритуале даже такая мелочь, как правильное положение ножа на тарелке после окончания трапезы, несла сообщение, понятное посвящённым.
Таким образом, дублинское меню 1904 года представляло собой не просто список яств, а сложную, многоуровневую систему символов и культурных кодов. Каждое блюдо, каждый ингредиент, каждый способ приготовления был нагружен смыслами, выходящими далеко за рамки простого утоления голода. Выбор между ирландским рагу и английским ростбифом, между сезонной устрицей и консервированным ананасом, между быстрой сосиской в пивной и многочасовым обедом в «Грешаме» говорил о происхождении человека, его политических симпатиях, его финансовых возможностях и той социальной маске, которую он стремился надеть. Еда становилась универсальным, но при этом исключительно точным языком, на котором город рассказывал свою сложную, противоречивую историю колониализма, веры, бедности и амбиций. Люди же, садясь за стол, беззвучно, но красноречиво объявляли на этом языке о себе и своём месте в жёсткой иерархии дублинского мира, где даже крошки на скатерти могли что-то рассказать внимательному наблюдателю.
Часть 3. Ритуалы и этикет: как, с кем и о чём говорить за едой
Приём пищи в публичном пространстве Дублина подчинялся строгому, не писанному, но всем известному кодексу поведения, который начинал действовать с самого порога. Этот ритуал стартовал с момента перехода из шумной улицы в замкнутое пространство заведения, где каждый шаг был регламентирован. Одинокий мужчина, вроде Леопольда Блума, мог рассчитывать на скромный столик в углу, в стороне от основных потоков, или на место у стойки, если он хотел быть незаметным или поесть быстро. Компания же мужчин, входящая вместе, немедленно направлялась к общему столу, где запускался неумолимый механизм коллективного угощения, так называемый «раунд». Каждый участник был обязан угостить всех по кругу, создавая таким образом сеть взаимных обязательств, долгов и социальных уз, разорвать которые считалось грубейшим нарушением товарищеского кодекса. Семейная пара, а уж тем более женщина с ребёнком, направлялась в специально отведённые «семейные» комнаты, часто отделённые ширмой, аркой или даже расположенные на другом этаже, чтобы оградить дам от крепких выражений, табачного дыма и мужской развязности общего зала. Сама архитектура кафе и ресторанов работала на поддержание этой сегрегации, визуально и акустически разделяя публику в соответствии с её гендерным и социальным составом.
Существовал чрезвычайно сложный, негласный этикет рассадки, который отражал не просто статус, а целый комплекс факторов — семейное положение, возраст, репутацию, род занятий и даже политические симпатии посетителя. Место у окна, с видом на улицу, считалось более престижным и дорогим, чем место у глухой стены или, тем более, вблизи дверей в кухню, откуда доносились запахи и звуки, и где постоянно сновали официанты. Центр зала также не всегда был желателен — он означал попадание на всеобщее обозрение. Блум, как человек, сознающий свою инаковость, часто инстинктивно выбирал периферийные места, позволяющие наблюдать, оставаясь частично невидимым. Каждый его жест при входе — с какой интонацией он просит столик на одного, как кладёт на него шляпу и перчатки, как встречается взглядом с официантом — моментально считывался и интерпретировался окружающими, становясь первым актом немого спектакля, который ему предстояло сыграть.
Процесс заказа еды представлял собой отдельное испытание на социальную компетентность и самообладание. Знание полного меню, умение произнести названия блюд без запинки, способность задать официанту уточняющий вопрос, не скатываясь ни в подобострастие, ни в высокомерную грубость, было важнейшим навыком. Блум, будучи коммивояжёром, чья профессия требовала постоянных обедов в трактирах и закусочных, чувствовал себя в этой среде относительно уверенно — его вопросы о том, как приготовлена почка, звучат как вопросы знатока, а не профана. В отличие от него, Стивен Дедал, погружённый в интеллектуальные искания и метафизические терзания, относится к еде как к досадной физиологической необходимости, и его взаимодействие с материальным миром столовых приборов и тарелок выглядит отстранённым, механическим и оттого слегка неуклюжим. Для него меню — не список яств, а ещё один текст, который можно деконструировать, что создаёт комический и трагический разрыв между его мыслями и действиями.
За каждым жестом, каждым движением за столом следили не только профессиональные официанты, оценивающие гостя по его потенциальной щедрости, но и другие посетители, для которых это было развлечением и социальным ориентированием. Умение бесшумно управляться с ножом и вилкой, аккуратно разломить хлеб, не разбросав крошек, поднести чашку к губам, не оттопыривая мизинец — все эти мелочи складывались в общую картину воспитания и происхождения. Даже скорость поглощения пищи несла смысл — слишком быстрое выдавало голодного бедняка или невоспитанного человека, слишком медленное — чванство или отсутствие аппетита. Блум, с его вниманием к деталям, несомненно осознаёт этот негласный надзор, что заставляет его иногда корректировать свои естественные движения, подстраиваясь под ожидаемую норму.
Разговоры за столом подчинялись своей собственной тематической иерархии, строго соответствовавшей типу заведения и статусу собравшихся. В дорогих ресторанах при отелях обсуждали последние новости из светской хроники, гастроли оперных певцов или итальянской труппы, политические события в обтекаемых, осторожных формулировках. В заведениях для среднего класса, вроде «Бьюли», темой номер один почти всегда были деньги — колебания цен, размеры зарплат, удачные и неудачные сделки, стоимость аренды, что создавало гул практичной, деловой озабоченности. В рабочих харчевнях преобладали разговоры о скачках, крикете, городских скандалах и тяготах конкретного физического труда. Еда здесь выступала катализатором беседы, её темой или просто фоном для молчаливого, усталого созерцания. Джойс мастерски использует эти разговоры-потоки, чтобы показать глубинную разобщённость людей — его персонажи часто говорят мимо друг друга, их реплики наслаиваются, не образуя диалога, и за совместной трапезой обнажается одиночество каждого, его изоляция даже в самой густой толпе.
Внутри каждого разговора за столом выстраивалась мгновенная, но чёткая микроиерархия. Тот, кто первым начинал говорить, задавал тему, имел символическую власть. Тот, кто перебивал, либо демонстрировал своё превосходство, либо нарушал порядок, рискуя быть осуждённым. Молчаливый участник трапезы мог быть либо самым статусным, кому не обязательно вступать в дискуссию, либо самым маргинальным, чьё мнение ничего не значит. Даже молчание было красноречивым жестом, говорящим о позиции человека в данной конкретной группе. При этом существовали жёсткие, негласные табу — например, в приличном обществе избегали слишком откровенных разговоров о болезнях, смерти или деньгах в прямом, вульгарном выражении.
Особый и очень тонкий этикет существовал вокруг момента оплаты, который был кульминацией и финальным актом социального взаимодействия. Предложение оплатить счёт за другого могло быть жестом великодушной дружбы, но также и скрытым, даже унизительным утверждением своего финансового или социального превосходства. Разделение счёта, практиковавшееся крайне редко, считалось признаком мелкой скупости, излишней, неуместной деловитости, разрушающей иллюзию товарищества. Именно поэтому момент, когда Блум угощает Стивена чашкой какао и булочкой в ночном эпизоде «Итака», лишён какого-либо денежного расчёта — это акт чистого, незаинтересованного гостеприимства, жеста почти отцовской заботы, который становится одним из самых тёплых и человечных моментов во всём романе, контрастируя с коммерциализированной средой, которую они покинули.
Каждый мельчайший жест, связанный с едой, от того, как человек приглашает другого к столу, до того, как он кладёт салфетку после окончания трапезы, нёс в себе целый пласт социального и психологического подтекста. Даже то, как держат чашку — обхватывая её ладонями для тепла или изящно взяв за ручку, — как отламывают кусочек хлеба, как дуют на горячий суп — всё это было невидимыми чернилами, в которые была вписана биография человека, его классовая принадлежность, воспитание и текущее душевное состояние. При этом существовали строгие, почти непререкаемые правила, нарушение которых — скажем, использование ножа для рыбы для мяса или разговор с набитым ртом — могло мгновенно превратить человека в объект насмешек или молчаливого презрения.
В этом сложном, почти хореографическом танце социальных ритуалов еда переставала быть просто средством насыщения, превращаясь в полноценный язык общения, инструмент тонкой самопрезентации и способ ежедневного, рутинного утверждения своего места в жёсткой общественной структуре. Через эти гастрономические сцены, выписанные с почти клинической точностью, Джойс раскрывает глубокие, универсальные истины о человеческой природе — о том, как мы используем самые базовые акты не только для выживания, но и для постоянного построения и проверки социальных связей, для выражения своих надежд, страхов и того одиночества, которое часто обостряется именно в моменты коллективного, шумного потребления пищи.
Особое, почти рефлекторное внимание уделялось мельчайшим правилам поведения за столом, которые различались в зависимости от социального статуса и типа заведения, создавая запутанную, но всем известную систему условностей. То, как следовало держать столовые приборы — континентальным стилем или английским, как пользоваться салфеткой — положить ли её на колени или заправить за воротник, как есть суп — от себя или к себе, — всё это были не просто правила этикета. Это были пограничные знаки, маркеры, отделяющие «своих» от «чужих», воспитанного джентльмена от выскочки, человека, знающего код, от того, кто его не читает. Даже в самой демократичной харчевне существовал свой набор негласных правил — не задерживаться слишком долго за столом, если очередь ждёт, не быть излишне привередливым к еде, — нарушение которых тоже влекло за собой социальные последствия, пусть и в рамках этого маленького, локального мирка.
Часть 4. Заведения-персонажи: «Бертон», «Ормонд» и другие
Некоторые рестораны и бары в «Улиссе» действительно перерастают свою фоновую функцию, обретая плотную атмосферную плоть и превращаясь в полноценных персонажей с собственным характером и символическим весом. Ярчайший и самый отталкивающий пример — ресторан «Бертон», куда заходит Блум в эпизоде «Лестригоны» в поисках обеда. Это место становится для него не просто точкой питания, а воплощением животного, почти первобытного потребительства, которое вызывает у него глубокий физиологический протест. Описание жующих посетителей, которые, «согнувшись, погружали лица в подносы», похожие на «корыта», и навязчивый звук хлюпающих губ и чавканья создают мощную, почти кинематографическую сенсорную картину отвращения, где зрительное и слуховое сливаются воедино. Этот образ не случаен — он отсылает к цирку или свинарнику, низводя акт еды до уровня кормёжки.
Ресторан «Бертон» предстаёт перед нами как настоящий гастрономический кошмар, пространство, где пища окончательно утрачивает всякую связь с удовольствием, культурой или даже простым человеческим общением, сводясь к чистому, утилитарному акту насыщения голодного тела. Бегство Блума оттуда — это не просто каприз или брезгливость, а инстинктивный, почти спасительный жест самоочищения, отказ от соучастия в этом примитивном, дегуманизирующем ритуале. Для Джойса «Бертон» служит безжалостной метафорой того духовного и культурного тупика, в котором пребывает определённая, самая инертная часть ирландского общества, поглощённая исключительно базовыми потребностями без малейшего намёка на рефлексию или стремление к чему-то возвышенному. Это антитеза всякой цивилизованности, место, где социальные связи не создаются, а лишь временно приостанавливаются на время жевания.
В описании этого ресторана Джойс демонстрирует виртуозное владение деталью, где каждый звук, каждый запах, каждый визуальный образ работает на создание целостного, невыносимого ощущения низменности. Каждый элемент интерьера — от грубой жестяной посуды до липких от жира столов — и каждое движение посетителей, лишённых индивидуальности и напоминающих механизмы, работает на создание эффекта тотального отвращения. Особенно показательно сравнение столов с кормушками и механистическая, однообразная повторяемость движений едоков, которые не разговаривают, а лишь поглощают, демонстрируя полное отсутствие изящества и даже намёка на то, что принято называть манерами. Это мир, где тело победило разум, а физиология затмила личность.
Совершенно иную, почти противоположную роль в романе играет бар «Ормонд» в эпизоде «Сирены». Здесь еда сознательно отодвигается на второй план, уступая центральное место музыке, но сама организация пространства тщательно выстроена для усиления её восприятия. Золотистый, приглушённый свет газовых рожков, бесконечно множащиеся отражения в больших зеркалах, звуки рояля и профессионального женского пения — всё это создаёт тщательно сконструированную иллюзию элегантности и утончённости, которой так не хватает в других локациях. Посетители едят лёгкие закуски, пьют бургундское, но их внимание и эмоции по-настоящему принадлежат не пище, а льющимся мелодиям, пробуждающим воспоминания.
«Ормонд» становится пространством не физического, а эстетического и эмоционального переживания, где гастрономия служит лишь тихим, почти незаметным аккомпанементом к главному — музыке и потоку ностальгических, горько-сладких воспоминаний, которые она выплёскивает в сознание Блума. Это место красивых иллюзий, где на время стираются социальные границы, а личные драмы и неудовлетворённость растворяются в общем, гипнотизирующем потоке звуков. Музыка здесь приобретает почти магическую, сиреневую силу, превращая обычный, в сущности, паб в своеобразный храм чувственных наслаждений и мимолётного забвения, где можно на час забыть о себе.
Интерьеры «Ормонда» были спроектированы или, по крайней мере, описаны специально для того, чтобы отвлекать посетителей от суровой внешней реальности. Зеркальные отражения не только умножают и размывают пространство, создавая ощущение нереальности, но и позволяют наблюдать за другими, оставаясь как бы в стороне. Приглушённый свет скрадывает дефекты и придаёт лицам и обстановке мягкий, льстивый флёр, а живая музыка служит идеальным, эмоционально насыщенным фоном для романтических намёков, невысказанных мыслей и несбыточных мечтаний, которые роятся в головах посетителей.
Существовали в Дублине того времени и заведения, которые остаются почти что за кадром романа, и их отсутствие красноречиво само по себе. Например, в городе уже начали появляться первые скромные «кафе» или «кофейни», подражавшие континентальным, где собиралась местная богема, студенты, радикально настроенная молодёжь и сторонники новых художественных идей. Их почти полное отсутствие в художественном мире «Улисса» — глубоко знаменательно. Оно говорит о том, что для джойсовских героев, этих вечных странников по обывательскому Дублину, подобные интеллектуальные оазисы либо социально недоступны, либо ментально неинтересны, находясь за пределами их повседневных маршрутов и круга мыслей.
Их социальная и внутренняя жизнь разворачивается в иных, более традиционных и демократичных декорациях — в шумных пабах, в дешёвых столовых или в тишине собственных несовершенных домашних кухонь. Даже известное кафе «Киоско» на Баттерси-стрит, популярное в реальности у журналистов, литераторов и спорщиков, у Джойса лишь мельком упоминается, не становясь местом действия. Автор сознательно рисует гастрономическую и социальную карту, начисто лишённую интеллектуального гламура и артистического лоска, сосредотачивая своё внимание исключительно на тех местах, где кипит подлинная, неприглядная, но полная грубой жизненной силы повседневность обывателей, мелких служащих и городских низов.
Этот осознанный выбор локаций отражает не только точный социальный срез, но и глубокую философскую и эстетическую позицию автора. Для Джойса важна не внешняя, парадная красота и не нарочитая утончённость салонов, а подлинная, сырая жизнь во всём её неотфильтрованном многообразии и болезненном противоречии. Через показ этих непритязательных, часто убогих заведений он исследует и раскрывает саму глубину человеческого существования, демонстрируя, как в самых простых, базовых вещах — в акте еды, в глотке пива, в разговоре за стойкой — проявляется вся сложность, трагичность и поэзия бытия.
В архитектонике романа прослеживается тонкая и чёткая параллель между различными типами заведений. Они становятся своеобразными зеркалами или даже психологическими проекциями, отражающими не только социальный статус своих посетителей, но и глубины их внутреннего мира, их способность — или неспособность — к рефлексии, эмпатии и восприятию чего-то, выходящего за рамки материального. Каждое такое место — это отдельная новелла, отдельный срез дублинской жизни со своим настроением, звуком и запахом, которые в конечном итоге складываются в грандиозную, полифоничную и исчерпывающую картину города начала двадцатого века во всей его противоречивой полноте.
Часть 5. Еда как метафора и философия в поэтике Джойса
У Джойса еда никогда не бывает просто едой — она неизменно становится плотной, материальной метафорой, точкой схождения самых разных смысловых пластов, от физиологического до метафизического. Возьмём, к примеру, знаменитую сцену приготовления завтрака Блумом в эпизоде «Калипсо». Простая, казалось бы, жарка бараньей почки превращается под пером Джойса в сложный, многоуровневый ритуал, соединяющий в себе физиологию, домашнюю экономику, либидо и даже своеобразную поэзию повседневности. Запах жареного мяса, его шипение на раскалённой сковороде, сочность и специфический «лейбеничный» привкус готового продукта — всё это описывается с такой чувственной, почти тактильной интенсивностью, что приватный акт готовки на кухне Эклз-стрит возводится в ранг священнодействия, где главный жрец — сам Блум, внимательно следящий за преобразованием сырого в приготовленное.
В то же время сама почка — продукт дешёвый, даже несколько плебейский, субпродукт, что без лишних слов указывает на скромный, бережливый достаток Блума и его семьи. Его же собственные размышления о питательных свойствах этого органа, о том, как «почки нагоняют мочу», отсылают нас к его научному, любознательному, несколько механистическому складу ума, который стремится разложить мир на составляющие. Блум воспринимает еду не только и не столько как источник насыщения, но и как объект пристального, почти научного интереса, что отражает его особую, почти сыновью связь с миром материальных, осязаемых вещей, в противовес эфирным умствованиям Стивена. Его кулинарные эксперименты — это своеобразная форма познания мира, попытка понять природу вещей через процессы их химического и физического преобразования под воздействием тепла и жира.
Другой ярчайший пример — сквозная символика хлеба и вина, пронизывающая весь роман. В католической традиции это, конечно, тело и кровь Христовы, центральные символы евхаристии. Джойс одновременно профанирует и углубляет эту символику, разливая её по всему тексту, лишая сакральной исключительности, но наделяя новой, экзистенциальной весомостью. Вино пьют в баре «Ормонд», хлеб едят за завтраком или макают в суп. Но в кульминационной сцене в борделе («Цирцея») призрак матери Стивена протягивает ему не просфору, а «лимонное мыло» — горькую, отравленную пародию на святыню, — а пьяный, бунтующий Стивен разбивает лампу, что можно истолковать как кощунственное, яростное причастие, где свет и разбитое стекло заменяют вино и облатку.
Таким образом, великая сакральная тема евхаристии, пресуществления, решительно спускается с церковных небес на домашнюю кухню и в угар публичного дома, становясь неотъемлемой частью телесного, земного, а зачастую и болезненного опыта героев. Джойс намеренно низводит священные символы до уровня самой грубой повседневности, чтобы показать их живую, пульсирующую, а порой и травмирующую связь с реальной человеческой жизнью, с её голодом, жаждой, тоской и гневом. Он демонстрирует, как религиозные архетипы проникают в самую толщу обыденности и там, в темноте подсознания, продолжают свою работу, трансформируясь и приобретая новые, подчас пугающие значения.
Еда становится у Джойса и тончайшим инструментом психологического анализа, ключом к характеристике персонажей. Молли Блум, лёжа в постели в потоке своего ночного монолога, вспоминает не изысканные блюда, а простую, почти первобытную еду — семена, которые она жевала в юности в Гибралтаре, «жареные зёрна, которые едят там арабы». Эта незначительная, казалось бы, деталь глубоко символична — она прочно связывает её с образами земли, плодородия, природного, языческого начала. Её отношение к еде, как и ко всему телесному, непосредственно и полно чувственности, оно отражает её глубинную связь с природными циклами, с плотью мира. Молли воспринимает пищу прежде всего как источник живого, животного удовольствия и жизненной силы, а не как социальный маркер или предмет интеллектуальной рефлексии.
Бак Маллиган, его полная противоположность, с его врождённой театральностью и позёрством, превращает утренний завтрак в башне Мартелло в развёрнутую, богохульную пародию на католическую мессу, где он сам выступает в роли священника-шарлатана, а тосты, чай и яйца становятся реквизитом шутовского, кощунственного ритуала. Его отношение к пище демонстративно легкомысленно и поверхностно, что прекрасно отражает его собственную сущность — он не поглощает пищу, он её использует, разыгрывает с ней спектакль для зрителей. Еда для него — способ самоутверждения, привлечения внимания и ещё один повод для остроты, а не для утоления голода или размышления.
Гастрономические сцены в романе часто служат безошибочным зеркалом, в котором отражаются глубинные, невысказанные конфликты и травмы героев. Через отношение к еде, через выбор блюда и манеру его поглощения проявляется вся их социальная позиция, внутренний мир, их разлад с традициями или, наоборот, слепое следование им. Еда становится особым, невербальным языком, на котором персонажи рассказывают о себе куда больше, чем своими, часто путанными, словами. Она работает как рентген, просвечивающий подсознание, выявляя скрытые желания, немые страхи и ту внутреннюю пустоту, которую ничем иным заполнить не удаётся.
Наконец, гастрономия в «Улиссе» — это философия повседневности, доведённая до своего логического и художественного абсолюта. Джойс показывает с почти микроскопической точностью, как через самый базовый, универсальный человеческий опыт — потребление пищи — проступают, словно водяные знаки, все основные вопросы бытия. Жизнь и смерть (та же почка — орган, фильтрующий и питающий тело), любовь и отвращение (предельно явленные в сцене в «Бертоне»), память и забвение (ностальгия, вызванная старой песней в «Ормонде»), единение и одиночество (ритуальное какао Блума и Стивена в ночи) — всё это пропущено через пищеводы и желудки персонажей.
Джойс не возвышает еду искусственно, но и не принижает её — он делает её полноправным, богатейшим языком, на котором говорит человеческое тело и душа в их неразрывном, трагикомическом единстве. В мире «Улисса» поесть — значит вступить в сложный, многослойный диалог с миром, с историей, с культурной памятью и с самим собой, и этот диалог, состоящий из жестов, запахов и вкусов, часто бывает куда красноречивее и честнее любых громких деклараций и философских споров. Через призму еды, её добывания, приготовления и поглощения, герои романа, сами того не ведая, вступают в немой диалог с вечностью, с наследием культуры и с собственной, не всегда прекрасной, природой.
Каждый, даже самый незначительный приём пищи в романе — это маленький, но отчётливый ритуал, моментальный снимок, отражающий целое мировоззрение персонажа, его точное место в социальной иерархии и его фундаментальное отношение к жизни как к процессу, который нужно переварить. Еда становится тем связующим, клейким веществом между телесным и духовным, между интимно-личным и общеуниверсальным, между грузом прошлого и зыбким настоящим. Она — один из главных ключей, предложенных Джойсом, к пониманию человеческой природы и устройства мира в его бесконечной, парадоксальной сложности и противоречивости, где возвышенное и низменное, святое и профанное встречаются на кончике ножа или на дне чашки.
Заключение
Гастрономическая культура Дублина, запечатлённая Джойсом со скрупулёзностью картографа и чуткостью поэта в «Улиссе», оказывается не просто колоритной деталью исторического фона, а одной из центральных, пульсирующих нервных систем всего романного организма. Рестораны, кафе, харчевни и пабы предстают здесь не статичными точками на карте, а живыми, дышащими организмами, которые впускают в себя и медленно, иногда мучительно переваривают социальные конфликты, экономические тревоги и сокровенные личные драмы. Через то, что, где, как и с кем едят его герои, Джойс проводит безжалостную, но исполненную глубокого сочувствия диагностику целого общества, застывшего в состоянии политического и культурного паралича, но всё ещё полного скрытой, тлеющей энергии, которая ищет выхода в самых простых актах повседневного бытия.
Эта скрытая энергия жизни проявляется у Джойса не в громких речах или поступках, а в мельчайших, почти невидимых деталях материального мира. Она сконцентрирована в том бережном жесте, которым Блум покупает у пекарши свежую булочку, чтобы покрошить её чайкам, в том инстинктивном отвращении, которое заставляет его буквально бежать из атмосферы животного потребления в ресторане «Бертон», в той тихой, почти отцовской заботе, с которой он готовит тёплое какао для потерянного Стивена в глубокой ночи. Еда в её самых разных ипостасях — от акта благотворительности до ритуала гостеприимства — становится у Джойса подлинной мерой человечности в мире, где возвышенные абстрактные идеи слишком часто оборачиваются насилием, разобщением и пустословием. В конечном счёте, весь сложный гастрономический мир «Улисса» — это мир вынужденного компромисса и упрямого выживания, но также и мир сокрытой, неприметной поэзии, которая таится в самых простых вещах — в едком запахе жареного лука, в резком вкусе дешёвого сыра «горгонзола», в молчаливом ритуале совместной трапезы, которая на миг скрепляет людей поверх барьеров и недопониманий.
Джойс, с его уникальным синтезом натуралистической точности и символистской глубины, по сути, заново научил литературу не просто видеть, а слышать и обонять мир во всей его чувственной конкретности, а через это тонкое, обострённое восприятие — и понимать его глубже. Его Дублин невозможно честно представить себе без его специфического запахового и вкусового ореола — без аромата жареных почек и дешёвого супа, без горьковатого духа портера и сладковатого пара от пудинга. Изучая эту детальнейшую гастрономическую карту, мы приходим к пониманию, что «Улисс» — это роман в равной степени и о трепетании сознания, и о потребностях тела, не только о высоком, одиноком полёте мысли, но и о той базовой, животворящей потребности, которая на самом глубинном, биологическом уровне связывает Леопольда Блума, Стивена Дедала, Молли и всех остальных с вечным потоком жизни, текущим помимо громких политических драм и умозрительных философских систем.
В этом неостановимом, всеобъемлющем потоке бытия простая ложка горячего супа, чашка чёрного кофе или ломоть свежего хлеба с маслом могут обретать экзистенциальный вес, ничуть не меньший, чем пространный монолог о Гамлете или горькое воспоминание о Парнелле. Джойс последовательно стирает иерархию между высоким и низким, демонстрируя, что подлинная трагедия и комедия человеческого удела разыгрываются не только в театре или на трибуне, но и за кухонным столом, где решаются вопросы голода, любви, одиночества и памяти. Каждый, даже самый будничный приём пищи становится под его пером маленьким, но исключительно точным ритуалом, моментальным снимком, отражающим целое мировоззрение персонажа, его неустойчивое место в общественной иерархии и его фундаментальное отношение к жизни как к процессу, который необходимо ежедневно «переваривать» — в прямом и переносном смысле.
Гастрономические сцены в романе — это далеко не просто описания трапез, это развёрнутые, многослойные метафоры самого человеческого существования в его парадоксальности. Они с гениальной наглядностью показывают, как еда может быть одновременно источником глубокого чувственного удовольствия и символом жгучего социального отчуждения, как она способна мгновенно объединить людей за одним столом и так же мгновенно подчеркнуть непреодолимую пропасть между ними, становясь безошибочным отражением их внутреннего мира и незыблемого социального положения. Через призму еды, её добывания, приготовления, предложения и поглощения герои романа, сами того не ведая, вступают в немой, но насыщенный диалог с вечностью, с наследием культуры, с мифами и, в конце концов, с собственной, не всегда прекрасной, природой.
В финале романа, когда все интеллектуальные споры отзвучали, а политические страсти остались за порогом, еда и питьё остаются той универсальной, неотменимой константой, которая объединяет всех героев, независимо от их происхождения, образования, дохода или мировоззрения. Она превращается в базовый, архетипический язык, на котором говорит и посредством которого понимает себя город, язык, интуитивно понятный каждому — от профессора до разносчика. В этом языке нет места риторической фальши или идеологическому притворству, он предельно искренен и естественен, как само биение сердца или чувство голода, и в этой своей простоте он оказывается куда долговечнее любых политических программ и эстетических манифестов.
Гастрономическая тема в «Улиссе», рассмотренная во всей её полноте, предстаёт не в роли фона или одной из многочисленных деталей, а в качестве одного из ключевых, основополагающих способов художественного познания мира. Это способ Джойса увидеть и показать мир во всей его тотальной полноте и болезненной противоречивости, во всей его осязаемой материальности и одновременно духовной насыщенности, во всей его будничной трагичности и непредсказуемой, живой красоте, которая скрывается в самых, казалось бы, прозаических актах человеческого существования.
Свидетельство о публикации №225121302043