Декабристы. Ненаписанный роман Льва Толстого
народ русский впервые ощутил свою силу;
тогда-то пробудилось во всех сердцах
чувство независимости, сперва политической,
а впоследствии и народной.
Вот начало свободомыслия в России.
Правительство само произнесло слова:
«свобода, освобождение!»
Само рассевало сочинения
о злоупотреблении неограниченной власти Наполеона,
и клик Русского Монарха
огласил берега Рейна и Сены.
Ещё война длилась,
когда ратники, возвратясь в дома,
первые разнесли ропот в классе народа.
«Мы проливали кровь, говорили они,
а нас опять заставляют потеть на барщине.
Мы избавили родину от тирана,
а нас опять тиранят господа».
Войска от генералов до солдат,
пришедши назад, только и толковали,
как хорошо в чужих землях.
Сравнение со своим
естественно произвело вопрос,
почему же не так у нас?»
(Из письма А. А. Бестужева (Марлинского)
к имп. Николаю I. Декабрь 1825 г.)
«Матвей Иванович
неоднократно тогда высказывал уверенность,
что гр. Толстой не сможет изобразить
избранное им время,
избранных им людей:
“для того, чтобы понять наше время,
понять наши стремления,
необходимо вникнуть в истинное положение
тогдашней России;
чтобы представить в истинном свете
общественное движение того времени,
нужно в точности изобразить
все страшные бедствия,
которые тяготели тогда над русским народом;
наше движение нельзя понять, нельзя объяснить
вне связи с этими бедствиями,
которые его и вызвали».
(Якушкин В.Е. Матвей Иванович Муравьёв-Апостол. Некролог. 1886 г.).
«Внешней причиной,
которую скорее можно назвать поводом,
оставления работы над романом
нужно считать неразрешение
познакомиться с подлинным следственным делом
о декабристах.
Это, конечно, очень охладило
творческое горение писателя.
Но были и другие причины, внутреннего порядка…».
___________________
ПРИМЕЧАНИЕ 14 декабря 2025 г.
Очерк оставлен мной не завершённым к 14 декабря. Могут быть изменения(сокращения, правки)во ВСЁМ тексте, а к тому же -- не завершены Третья глава и Заключение. Публикация, таким образом, разделена на две части: сегодня, в символический день 14 декабря(день Восстания декабристов по старому календарю) -- первая половина, и 26 декабря (возможно, и ранее) -- в день Восстания по современному календарю -- вторая половина, часть которой не редактирована и часть (заключительная) пока в черновой работе.
Спасибо!
Всем - ПРИЯТНОГО ЧТЕНИЯ!
________________
16 декабря -- дополнено Вступление, добавлено окончание Второй и часть Третьей главы.
20 декабря 2025 г. - переработка Второй Главы. Добавлена Интерлюдия "Преследуемый по закону".
21 декабря 2025 г. - глава Третья до конца!
23 декабря 2025 г. - добавлена половина главы Четвёртой.
24 декабря 2025 г. - докончены писанием и добавлены в публикацию Глава Четвёртая и Заключение. Очерк опубликован до конца! Немного раньше срока - 26 декабря, дня декабристского Восстания (по новому стилю.
СПАСИБО всем, кто удостоит работу мою вниманием.
С НАСТУПАЮЩИМИ РОЖДЕСТВОМ И НОВЫМ ГОДОМ!
_______________________
ВСТУПЛЕНИЕ
Слова, вынесенные нами в заключительный эпиграф, из давнего комментария Мстислава Александровича Цявловского (1883 – 1947) к сохранившимся черновикам романа Л. Н. Толстого «Декабристы», опубликованного, вместе с этими фрагментами, в томе 17-м Юбилейного полного собрания сочинений Льва Николаевича Толстого в 90 томах в 1936 году — так или иначе, задают установку для пишущих на эту тему авторов. При этом характеристика причин этого самого «внутреннего порядка» не может оставить вдумчивого читателя удовлетворённым.
В этом отношении показательна и статья 2019 г. Ирины Игоревны Сизовой «Лев Толстой в работе над романом “Декабристы”», подводящая своеобразный итог теперь уже столетним усилиям учёных открыть “ларчик” этой старой загадки (Сизова И. И. Лев Толстой в работе над романом «Декабристы» // Два века русской классики. 2019. №1. С. 104 – 117). Справедлив и очень ценен вывод исследователя о том, что «решающую роль» в оставлении работы над романом о декабристах «на пике творческих исканий» сыграл «отход Толстого в данный период от уже освоенных форм художественного творчества» (Там же. С. 104). С одной стороны, здесь сказалось «изумившее» и приведшее в «некоторое смущение» автора «Войны и мира» «богатство исторического материала», с которым буквально страшно было «напортить», не совладать в рамках заданных уже опубликованным эпосом как художественной, так и исторической концепций, с другой же — «в жизни писателя наступала пора «Исповеди», религиозно-философских трактатов и народной литературы» (Там же. С. 104, 115 – 116).
Одно взаимозависимо от другого, и та и другая причины названы справедливо — хотя, увы! доктор наук Сизова лишь повторяет в этом отношении названного выше М. А. Цявловского, равно как и Николая Николаевича Гусева (1882 – 1967), при жизни Толстого его единомышленника во Христе и личного секретаря, автора не только уникальных многотомных «Материалов к биографии Л. Н. Толстого», но и специальной статьи именно по «Декабристам» (см.: Гусев Н.Н. Работа Л. Н. Толстого над незаконченным романом «Декабристы» в 1878—1879 годах // Известия Академии наук СССР. Отделение литературы и языка. — М.: Изд-во АН СССР, 1960. — Т. XIX. — C. 369 – 386).
Такая верность сделанных, вослед маститым предтечам в теме, московской авторкой выводов не исчерпывает ВСЕЙ ВОЗМОЖНОЙ правды, а только наводит на определённые продуктивные размышления. Например, такие, какие мы находим в статье 2001 года Элеоноры Анатольевны Дурмановой с неслучайно “гусевским” заглавием «Из истории работы Л. Н. Толстого над декабристской темой»:
«После кропотливых поисков и раздумий Толстой нашел в декабристской теме не только исторический, социальный, но и общечеловеческий интерес. Лев Николаевич глубоко усвоил нравственные уроки своего отца.
Авторская позиция по отношению к своим героям затрудняла художественную работу Толстого, выбор героя, который может быть в центре повествования.
Писатель, может быть, посмотрел с такой точки зрения, где убедительно открылось заблуждение их попытки без участия народа переделать историю России. Он говорил Н. Н. Страхову: “Но нет энергии заблуждения, веры в то, во что верят герои, чтобы и писатель и будущие читатели были захвачены их мыслями и сопереживали”.
У Толстого процесс творчества был связан с процессом искания истины, необходима была «энергия заблуждения».
Таким образом, по возрасту, Толстой был сыном декабристов; по демократической направленности своего творчества, «мысли народной» - их наследником и продолжателем; по огромности художественных замыслов об эпохе декабристов и деятельности ее изучения — их историком. В истории декабристов писатель увидел их нравственную победу и моральное поражение подавившего их самодержавия, которое он осудил суровым судом…» (Дурманова Э.А. Из истории работы Л. Н. Толстого над декабристской темой // Лесной вестник. – 2001. – № 3. С. 37 – 43).
Сколько повторяющихся стереотипов — ещё советской историографии! За которыми, однако — снова немалая доля истины. Герой книги не должен быть “фальсифицирован” ни живыми стариками-современниками событий, ни знатоками историками. Но при этом — соответствовать вере и общественным идеалам писателя. А с этим у Л. Н. Толстого было, за период работы, с перерывами, над романом — всё сложно, и всё год от года сложнее… Сложнее как по отношению к декабристам, так и по отношению к этому самому «народу» — без которого-де нельзя «переделывать историю», менять судьбу России.
Отчего всё-таки работа над «Декабристами» была НЕОДНОКРАТНО остановлена автором — то ради хорошо известных и оконченных романов 1860 – 70-х гг., а то и — ради религиозных рефлексий? Статьи И. И. Сизовой, Э. А. Дурмановой и их общего предтечи Н. Н. Гусева подают и для этого «ларчика» если не сразу ключик в лапку, то догадку о том, с какой стороны его открывать.
Конечно же, с биографической.
Наш предварительный, подлежащий обоснованию, вывод таков: не только в 1870-е годы, но в весь, с длительными перерывами, период работы над романом о декабристах Лев Николаевич переживал неотвязное, всё усиливающееся чувство когнитивного диссонанса между установками, с одной стороны сословных обучения и воспитания, в особенности же самовоспитания и книжного самообразования, и, с другой стороны — опытом взаимоотношений с РЕАЛЬНОЙ ЖИЗНЬЮ, и не только настоящего времени, но таки же и исторического прошлого — выраженной в исторических свидетельствах живых участников и в документах.
Из этой главной, ЛИЧНОСТНОЙ причины оставления Л.Н. Толстым работы над романом «Декабристы» проистекают две другие, от неё зависимые: ИССЛЕДОВАТЕЛЬСКАЯ, состоявшая в практической невозможности для Толстого, в связи с внутренними особенностями психики и мировосприятия, достаточно объективного анализа и осмысления источников, и ТВОРЧЕСКАЯ, или художническая — зависимая от первых двух и состоящая как в невозможности адекватного задачам исторического эпоса употребления меморатов живых участников и сведений из источников в творческом процессе, так и осознании моральной неправоты, в отношении живых и мёртвых, такой работы, связанной, помимо прочего, и с недостатком в личном опыте писателя.
В дальнейшем тексте нашего очерка мы, так или иначе, будем рассматривать аспекты, составляющие эти три причины — по большому счёту, сводимые и к одной: психологической акцентуированности, с одной стороны, а с другой — непредсказуемости развития могучей, уникальной личности великого яснополянца.
________________
Глава Первая.
ЛЕВ ТОЛСТОЙ В ГОДЫ,
ПРЕДШЕСТВУЮЩИЕ РАБОТЫ НАД «ДЕКАБРИСТАМИ».
1856 - 1861 гг. - НАЧАЛО СОЧИНЕНИЯ(Штрихи биографии)
Чем успел стать автор ко времени замысла новой книги — не ранее, надо полагать, 1856 года, времени амнистии и возвращения декабристов из ссылки. Молодой дворянин, умеренный дворянский либерал, с преимущественным опытом взрослой жизни второй половины 1840-х – 1850-х гг. лишь в замкнутых общностях: студенческой, военной, столичной писательской, салонной аристократической, человек ещё без своей семьи, которому, при самом плохом “сценарии” политических изменений в России не так-то много терять и который уже “отметился” как “умеренно свой” в кругах общественных прогрессоров, сторонников модернизации в стране — Толстой не испытывал столь своеобычной для зрелых и статусных людей потребности поддерживать массово принятые на веру национальные мифы. Негативные — о “нашествии Наполеона” или о “бунтовщиках 14 декабря”. Или положительные – о победе над Наполеоном, о гениальных русских полководцах и “героях 1812 года”, о “незыблемости” самодержавия...
Эта внутренняя свобода вполне коррелировала не только с правдой исторических документов и личных, честных воспоминаний — живой солдатской и офицерской правдой о войне 1812 года, о заграничном походе русской армии как катализаторах протестных настроений в дворянстве, в кругах будущих декабристов, но и с семейными, детскими воспоминаниями молодого Льва. Среди последних надо выделить переданные детям ненависть отца, а затем и воспитательницы чудесного Львёнка, Татьяной Александровной Ёргольской (1792 – 1874) к жестокости, в частности к телесным наказаниям, к казням и к войне, благословение чувству любви, и, что немаловажно — справедливое отношение к «человеку мира», гениальному на своих поприщах: к великому Наполеону.
Нелишним будет здесь подчеркнуть, что в дворянстве, воспитанном накануне и в годы Французской революции и наполеоновских преобразований во Франции уважение к этому полководцу, правителю и реформатору доходило иногда до пиетета. Так, выдающийся русский поэт Афанасий Афанасьевич Фет (фамилия отца – Шеншин; 1820 – 1892) в своих воспоминаниях сообщает о настоящем культе Наполеона у нескольких поколений орловских дворян Шеншиных. В имении двоюродного деда поэта Василия Петровича, родившегося в середине восемнадцатого века, издавна висели «портреты первого консула Наполеона и Жозефины». При этом в 1812 г. эти изображения были только перемещены в «тайный кабинет»! Затем, спустя четверть века, унаследовавший усадьбу дядя Фета Пётр Неофитович, «горячий поклонник гения Наполеона», снова вывесил их на обозрение! Сам же Аф. Аф. Фет, отвечая на вопрос в «Альбоме признаний» старшей дочери Льва Николаевича Татьяны Львовны Толстой, «какое историческое событие вызывает в вас наибольшее сочувствие?», свой ответ сформулировал так (объявив Наполеона демиургом!): «отмена революции Наполеоном I (Отечественная война 1812 года в культурной памяти России. М., 2012. С. 315 – 316).
Такого фанатического обожания «человека мира» Ясная Поляна, конечно же, не знала — оно бы претило общей скептической сдержанности, доминировавшей в характере отца и братьев Льва Николаевича. Но ещё в первом детстве отец семейства, Николай Ильич Толстой, поощрял в своих детях естественное во всяком неиспорченном человеке, в ребёнке уважение к «великому врагу», блестящему реформатору и благодетелю Франции и всей Европы, Наполеону Бонапарту. Известны два рассказа Толстого об одном из воспитательных эпизодов с ним — точнее, с тем, кем он был когда-то: восьмилетним малышом Львом. Первый рассказ записан с его слов Софьей Андреевной Толстой (1844 – 1919), его женой, в составленных ею в 1876 году «Материалах к биографии Л. Н. Толстого». Здесь читаем:
«Не было Льву Николаевичу восьми лет, как раз его отец застал его за какой-то хрестоматией, в которой маленький Лёвочка с большим увлечением и с интонацией читал стихи Пушкина “На смерть Наполеона”. Отца поразила, вероятно, верность интонации и увлечение ребёнка; он сказал: “Каков Лёвка! Как читает! Ну-ка, прочитай ещё раз” и, вызвав из другой комнаты крестного отца Льва Николаевича Языкова, он при нём заставил сына читать стихи Пушкина» (Толстая С. А. Материалы к биографии Л. Н. Толстого и сведения о семействе Толстых и преимущественно гр. Льва Николаевича Толстого // Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников: В 2 т. — М., 1978. Т. 1 — С. 29 – 30).
Вторично рассказал Толстой о том же эпизоде в своих «Воспоминаниях»: «Помню, как он [отец] раз заставил меня прочесть ему полюбившиеся мне и выученные мною наизусть стихи Пушкина: «К морю» («Прощай, свободная стихия!») и «Наполеон» («Чудесный жребий совершился: угас великий человек» и т. д.). Его поразил, очевидно, тот пафос, с которым я произносил эти стихи, и он, прослушав меня, как-то значительно переглянулся с бывшим тут <Семёном Ивановичем> Языковым. Я понял, что он что-то хорошее видит в этом моём чтении, и был очень счастлив этим» (Цит. по: Гусев Н. Н. Л. Н. Толстой. Материалы к биографии с 1828 по 1855 год. М., 1954. С. 93).
Самый выбор молодым человеком, ещё ищущим себя, в начале 1850-х гг. службы именно военной, и именно в артиллерии (а не, скажем, в гусарах или кавалергардах, как отец) — наводит на мысли о памятном Толстому образце из отдалённых во времени и по расстоянию 1790-х годов: о молодом талантливом артиллеристе Наполеоне.
Справедливо почтительное отношение к французскому титану, сохрани оно актуальность для семьянина, автора нескольких детей и одного огромного романа — сделало бы невозможным ни негативного образа Наполеона в этом самом романе, ни отрицание автором значения талантливых военных стратегов и других выдающихся и великих одиночек — в пользу «движущих» историю масс народа.
* * * * *
Долог и заковырист был путь писателя к тому самому итогу взаимоотношений со своим эпическим детищем, которое он выразил уже в христианские годы жизни и творчества, именно в 1892 году, в частной беседе:
«Нет, я навсегда оставил эту работу, — ответил Лев Николаевич неохотно, —... потому что не нашёл в ней того, чего искал, т. е. общечеловеческого интереса. Вся эта история не имела под собою корней» (Сергеенко П. Как живёт и работает гр. Л.Н. Толстой. М., 1898. С. 12).
Это, отчасти, снова про «энергию заблуждения»: это о связи между настоящими, историческими, декабристами и настоящими их воззрениями, с одной стороны, фантазиями о них, в разные периоды жизни, писателя — с другой, и, наконец, с третьей стороны — степени доверия читателя к воссозданным писателем образам, претендующим на историческую достоверность. Но в большей степени — это сказано Толстым о собственной евангельской, христианской вере, которая несовместима была с верой людей мира, светской верой в то, что народную жизнь можно улучшить через политический переворот, волею меньшинства.
Однако роман «Декабристы» был остановлен писателем в работе ещё до обретения этого нового религиозного понимания жизни. Так что главный смысл того, о чём сказано Толстым в тот день П. А. Сергеенко и прочим гостям дома в Хамовниках, причина оставления писателем своего романа — не в религии, а в неудаче именно писательской. Обращают внимание на себя ремарки П. А. Сергеенко о том, что Толстой говорил о «Декабристах» «неохотно», «с оттенком усилия в голосе» (Там же). Сергеенко спешит здесь приляпать собственный домысел: «Он не любит, когда его начинают исповедывать относительно его планов» (Там же). Не говоря уже о том, что, по настроению, Толстой мог сам подробно “исповедаться” о своих планах, в данном случае, весьма похоже, речь надо вести о другом: о нежелании говорить на тему неприятную, говорить о давнишнем уже писательском провале.
Гости, кстати, деликатности отнюдь не проявили — и тут же заговорили о другой неудаче Толстого, романе о Петре I. Вот что ответил им Толстой:
«Многое оказалось для меня в этом деле слишком смутным и отдалённым. — Декабристов некоторых я всё-таки знал лично и мог пользоваться их указаниями. Тут же пришлось бы очень уж многое сочинять.
Главное же — изучение источников совершенно изменило мой взгляд на Петра 1. Он утратил для меня прежний интерес» (Там же. С. 13).
В определённой степени сказанное можно отнести и к роману о декабристах. Начало работы над романом, напомним, было вполне независимо от личного общения писателя с декабристами и их указаний — и даже, по большому счёту, от любых источников, помимо интуиции писателя. То есть — в условиях достатка, даже избытка «энергии заблуждения»… Но «энергии» этой скоро стало недостаточно: чем ближе к современности исторические события и чем вероятнее получение сочинителем бодрых ****юлей от их пожилых, но всё-таки живых ещё участников — тем ответственней и труднее сочинять. Вместе с меморатами о событиях писатель получил от декабристов своего рода социальный заказ, а одновременно, к глубокой его досаде — отказ некоторых из них в доверии.
Живым страдальцам за преображение отечества была важна та достоверность и правдивость пишущего о них автора, к которой не всегда способны и профессиональные историки!
«Правда — лозунг истории, а точность — один из составных элементов полной правды» — это утверждение-манифест историка и генеалога Николая Николаевича Кашкина (1869 – 1909), сына петрашевца Николая Сергеевича Кашкина (1829 – 1914) и внука декабриста, члена Северного общества Сергея Николаевича Кашкина (1799 – 1868). О Толстом в своих «Родословных разведках» Кашкин пишет нелестно — в частности, вспоминая сетования Матвея Ивановича Муравьёва-Апостола (1793 – 1886), который, «сам участник Бородинского боя», автора «Войны и мира» «обвинял в неверном описании этого сражения, и, главное — значения в нём Кутузова» (Кашкин Н.Н. Родословные разведки. – В 2-х тт. – Спб. 1913. – Том II. —C. 294).
Можно предположить, что такая неприязненная придирчивость в брате казнённого героя 14-го декабря — следствие не вполне удачного и, вероятно, неприятного для обоих общения уже при первой встрече, cостоявшейся в феврале 1878 года. В некрологе М. И. Муравьёва-Апостола (1886) историк, публицист и общественный деятель Вячеслав Евгеньевич Якушкин (1856 – 1912), внук декабриста Ивана Дмитриевича Якушкина (1794 – 1857) рассказывает об этом следующее: «Когда гр. Л. Н. Толстой собирался несколько лет тому назад писать роман о декабристах [...] он приходил к Матвею Ивановичу для того, чтобы расспрашивать его, брать у него записки его товарищей и т. д. И Матвей Иванович неоднократно тогда высказывал уверенность, что гр. Толстой не сможет изобразить избранное им время, избранных им людей: “для того, чтобы понять наше время, понять наши стремления, необходимо вникнуть в истинное положение тогдашней России; чтобы представить в истинном свете общественное движение того времени, нужно в точности изобразить все страшные бедствия, которые тяготели тогда над русским народом; наше движение нельзя понять, нельзя объяснить вне связи с этими бедствиями, которые его и вызвали; а изобразить вполне эти бедствия гр. Л. Н. Толстому будет нельзя, не позволят, если бы он даже и захотел. Я ему говорил это”. И Матвей Иванович, по-видимому, не рассчитывал, чтобы знаменитый романист обратил достаточное внимание на указываемую сторону дела, как он обвинял автора «Войны и мира» и в совершенном непонимании 1812 года, сильные впечатления которого были так свежи для Матвея Ивановича до самого конца» (Якушкин В.Е. Матвей Иванович Муравьёв-Апостол // Пр. к ж. «Pусская старина». – СПб., 1886. – С. 157—158).
«…Если бы он даже и захотел». Старичок декабрист сразу понял, с КЕМ имеет дело. С испорченной кризисами возраста версией симпатизировавшего НАСТОЯЩИМ декабристам Толстого юного и молодого. Даже Толстого — ещё в 1854 – 1855 гг!
Ибо ТАКИМ, каким узрел Толстого Матвей Иванович в феврале 1878-го, тот был не всегда!
У декабристов “толстовских”, да ещё и образчика 1870-х годов, безусловно, «общечеловеческих корней», как и корней исторических, действительно, и не было никогда. Но долгое время они не просто “были” для писателя, но и казались достаточно прочными. Старейшие из таковых корней — семейное воспитание в уважении к благородному наследию Античности — высоким цивилизациям Европы, среди которых особняком стояла реформированная великим «человеком мира» Наполеоном постреволюционная Франция. Эти чувства любви к торжеству на Западе человеческого разума травмировались картинами грязи, нищеты и крепостнического деспотизма на родине, а в годы военной службы, в особенности — замеченными в Дунайской армии и под Севастополем многочисленными фактами неуважительного отношения «привилегированных» товарищей по службе к простым солдатам и даже к общему с ними делу — стяжанию победы над противником России.
Не один Толстой видел гибельный бардак… Но большинство, ждуны (дальние предтечи ждунов «Лебединого озера» и прочих «перемен, которых требуют сердца» в современной путинской России) — ДО ВРЕМЕНИ помолчали. Например, товарищ Толстого по задуманному им с либерально мыслящими товарищами, но, конечно же, не разрешённому царём, убиенному в проекте независимому изданию «Военный листок», Пётр Кононович Меньков (1814 – 1875), в 1853 году уже полковник (а отставленный в 1863 году генерал-лейтенантом), тайно писал свои записки ещё с 1833 г., но при жизни не пытался ничего публиковать. О ситуации в штабе Дунайской армии, например, Меньков вспоминал позднее следующее:
«Чтобы успешнее овладеть Калафатом и прочно сохранить завоевание, генерал-адъютант князь Горчаков в первых числах января <1854 г.> выехал туда из Букареста со всем своим штабом. […] Тут был и хотинский провиантский чиновник, и дипломатическая канцелярия, и дежурство, и провиантское и наградное отделения, и генеральный штаб с топографами… И вся эта разнокалиберщина, увенчанная лаврами, спешила назад в Букарест!..
И вот, пройдут года, и бывалый в страхе краснобай-чиновник, увешанный крестами, будет рассказывать юному поколению о своей ЛИХОЙ молодости, исполненной отваги и опасностей!
Прибыл штаб в Букарест, и пошла жизнь прежним порядком — НЕ ТО ПО ВОЕННОМУ, НЕ ТО ПО МИРНОМУ положению! Пресловутое гулянье на шоссе, невкусные обеды, опера, французский театр, перестрелка на Дунае, женщины и турки, сведения о неприятеле и городские сплетни — составляли вседневный интерес общества!
Били голодных писарей за пропущенную букву…
Заведённым порядком шли дела в дежурстве, устраивались госпитали — больные голодали и умирали, смотрители госпиталей толстели и богатели!
Процветало и интендантство — обзавелись экипажами и лошадьми, шубами и женщинами.
[..] Были какие-то сплетни, неясные слухи о том, что будто бы больные в госпиталях кормятся ОЧЕНЬ ДУРНО, лечатся ЕЩЁ ХУЖЕ; говорили, что будто бы корпия, присылаемая из России для раненых, ПРОДАЁТСЯ пудами, что будто бы чиновники интендантства ОБВОРОВЫВАЮТ КАЗНУ, но всё это, ПОЛАГАТЬ НАДО, ложь, какая ни на есть, злословие!» (Меньков П.К. Записки: В 3-х тт. Т. 1. СПб., 1898. С. 105 – 108).
Надо отметить, что цитируемые нами отрывки из «Записок» П. К. Менькова, в томе, изданном уже в конце XIX столетия, красноречиво зияют множественными цензурными изъятиями. ВСЮ правду о войне знает только Бог.
Оба, и Толстой и Меньков, по известиях о первых крымских несчастиях России, отпросились из штаба в действующую армию под Севастополь. И скоро набрались там впечатлений, не легче и не радостнее дунайских:
«В самом Севастополе воюет русское войско, возглавляемое истинно русскими, лучшими умами, патриотами. […] По-другому смотрят на войну на “Бельбеке”, то есть в кругах военного руководства. И Меншиков, и его ближайшие помощники […] крайне удивлены, как это до сих пор наша армия сопротивляется врагу, каким путём удерживается город-герой и почему враг не овладел ещё всем Крымом. Здесь разговоры о скорейшем заключении мира, здесь грабежи, пьянство, разврат, алчность, погоня за чином или орденом» (Дорошенко С.С. Лев Толстой – воин и патриот. М., 1966. С. 153).
Из этого опыта, безусловно, проистекает то отвращение к “штабным”, которое позднее, в «Войне и мире», выразит автор и от своего имени, и от имени любимого персонажа — Николая Ростова.
23 ноября 1854 года, глубоко вдумавшись в положение вещей, в непарадную сторону дела, горькую правду действительности, Толстой, полный отчаяния, пишет в Дневнике, что «больше чем прежде убедился, что Россия должна пасть или совершенно преобразоваться. Всё, — читаем дальше, — идёт на выворот: неприятелю не мешают укреплять своего лагеря, тогда как это было бы чрезвычайно легко, сами же мы с меньшими силами, ни откуда не ожидая помощи, с генералами, как Горчаков, потерявшими и ум, и чувство, и энергию, не укрепляясь стоим против неприятеля и ожидаем бурь и непогод, которые пошлёт Николай Чудотворец, чтоб изгнать неприятеля. Казаки хотят грабить, но не драться, гусары и уланы полагают военное достоинство в пьянстве и разврате, пехота в воровстве и наживании денег. Грустное положение — и войска и государства.
Я часа два провёл, болтая с ранеными французами и англичанами. Каждый солдат горд своим положением и ценит себя, ибо чувствует себя действительной пружиной [в] войске. Хорошее оружие, искусство действовать им, молодость, общие понятия о политике и искусствах дают ему сознание своего достоинства.
У нас — бессмысленные учения о носках и хватках, бесполезное оружие, забитость, старость, необразование, дурное содержание и пища, убивают внимание, последнюю искру гордости и даже дают им слишком высокое понятие о враге» (47, 31).
По мнению Н. Н. Гусева, Н. И. Бурнашёвой и ряда других исследователей, эта запись служит определением начального момента, к которому было бы можно приурочить самое раннее и самое дерзкое из толстовских «не могу молчать!», вполне «декабристское» по возможным для автора последствиям — так называемый «Проект о переформировании армии».
По наблюдениям Н. Н. Гусева, черновик Проекта был уже в основном подготовлен Толстым ещё ДО 18 февраля 1855 г., до кончины императора Николая Павловича. В дни, когда и за черновик такого сочинения можно было жестоко пострадать! Точно так же как и восстание декабристов готовилось совершенно без оглядки на возможную смерть Александра I. (Декабристы рассматривали смерть Александра I как возможный благоприятный момент для начала выступления, но в целом кончина государя императора застала их врасплох.) Адресован же Проект мог быть только великим князьям — или Николаю Николаевичу, или Михаилу Николаевичу, бывшим в Севастополе с октября по декабрь 1854 года и позднее, в январе – феврале 1855 г.
Разнообразные круги русского общества почувствовали облегчение при известии о кончине “медузы с усами”. «Николай умер, — писал в своих «Воспоминаниях» Николай Васильевич Шелгунов. — Надо было жить в то время, чтобы понять ликующий восторг “новых людей”. Точно небо открылось над ними, точно у каждого свалился с груди пудовый камень, куда-то потянулись вверх, в ширь, захотелось летать» (Шелгунов Н. В., Шелгунова Л. П., Михайлов М. Л. Воспоминания: В 2-х т. М., 1967. Том 1. Воспоминания Н. В. Шелгунова. С. 234).
Даже умеренные либералы чувствовали весь гнёт николаевского режима и, как известный профессор и цензор Александр Васильевич Никитенко, испытывали удовлетворение от сознания того, что «длинная и, над таки сознаться, безотрадная страница в истории русского царства дописана до конца» (Никитенко А.В. Записки и дневник: В 3 т. СПб., 1904. Т. 1. С. 449).
С началом нового царствования многие ожидали важных реформ во внутреннем управлении. В таком же настроении находился и Толстой. Записав в дневнике 1 марта, что войска принимали присягу новому царю, Толстой прибавляет: «Великие перемены ожидают Россию. Нужно трудиться и мужаться, чтобы участвовать в этих важных минутах в жизни России» (47, 37).
Всё более чем понятно: смерти государя Николая Павловича дожидались отнюдь не враги России, а сторонники необходимой её модернизации, в том числе и в армии. Вспомним, как обосновывал необходимость и спасительность для России кружка своих новых знакомых Пьер Безухов — в разговоре с Николаем Ростовым в финале «Войны и мира»:
«Положение в Петербурге вот какое: государь ни во что не входит. Он весь предан этому мистицизму (мистицизма Пьер никому не прощал теперь). Он ищет только спокойствия, и спокойствие ему могут дать только те люди sans foi ni loi [фр. без совести и чести], которые рубят и душат всё сплеча: Магницкий, Аракчеев, и tutti quanti…
[…] В судах воровство, в армии одна палка: шагистика, поселения, — мучат народ; просвещение душат. Что молодо, честно, то губят! Все видят, что это не может так идти. Всё слишком натянуто и непременно лопнет, — говорил Пьер (как всегда, вглядевшись в действия какого бы то ни было правительства, говорят люди с тех пор, как существует правительство).
[…] Всё молодое, сильное притягивается туда и развращается. Одного соблазняют женщины, другого почести, третьего тщеславие, деньги, и они переходят в тот лагерь. Независимых, свободных людей, как вы и я, совсем не остаётся.
[…] Николай, оставив племянника, сердито передвинул кресло, сел в него и, слушая Пьера, недовольно покашливал и всё больше и больше хмурился.
— Да с какою же целью деятельность? — вскрикнул он. — И в какие отношения станете вы к правительству?
— Вот в какие! В отношения помощников. Общество может быть не тайное, ежели правительство его допустит. Оно не только не враждебное правительству, но это общество настоящих консерваторов. Общество джентльменов в полном значении этого слова. Мы только для того, чтобы Пугачёв не пришёл зарезать и моих и твоих детей, и чтоб Аракчеев не послал меня в военное поселение, — мы только для этого берёмся рука с рукой, с одною целью общего блага и общей безопасности» (12, 283 – 284).
Известясь о кончине Николая Павловича, Толстой в начале марта возвращается к писанию Проекта.
Вот отрывок из первоначального наброска «Проекта»:
«Русское войско огромно и было славно, было непобедимо; поэтому то оно самонадеянно и неединодушно; и несмотря на громадность этого войска Россия в опасности.
Многие понимают это положение отечества, сочувствуют ему и готовы для него жертвовать имуществом, трудами и жизнью. Многие, увлечённые страстями и привычкой злоупотребления законов, препятствуют примером и даже властью — людям преданным отечеству — оказывать ему ту пользу, которую бы они могли. Большинство равнодушно.
Слова: самопожертвование, бескорыстие, трудолюбие потеряли смысл и значение. Правила чести старинного воинства стали барьерами слишком высокими…» (4, 285).
В этих строках немало личного: и помыслов Толстого о «повреждении нравов» части служилого дворянства, выразивших себя в рассмотренных нами выше произведениях писателя, и, конечно же, расстройство чувств, вызванное запретом военного журнала, с которым у молодого Льва было связано столько хлопот и надежд. Поняв, вероятно, что вырвалось из него на страницы «Записки» нечто, пусть и дельное, но не по делу — он составляет ещё две редакции оной. Обе, однако, получились не просто эмоциональны, как первый набросок: фактически перед нами манифестация, сопоставимая со знаменитой статьёй-манифестом против смертных казней «Не могу молчать», которую уже старец Толстой напишет более чем через полвека! Судите сами. Вот как начинается первая из сохранившихся двух редакций:
«По долгу присяги, а ещё более по чувству человека, не могу молчать о зле, которое открыто совершается передо мной и очевидно влечёт за собой погибель миллионов людей — погибель силы, достоинства и чести отечества…» (Там же).
Начало второй редакции — своеобразный, и достаточно скрупулёзно расписанный синтез двух первых текстов:
«По долгу совести и чувству справедливости не могу молчать о зле, открыто совершающемся передо мною и влекущем за собою погибель миллионов людей, погибель силы и чести отечества. Считаю себя обязанными по чувству человека противодействовать злу этому по мере власти и способностей своих. Зная истинную любовь вашу <великих князей, которым Толстой хотел подать проект. – Р. А.> к отечеству, я решился обнажить зло это перед вами во всей гнусной правде его и в надежде на разумное содействие ваше указать на те средства, которые одни возможны, ежели не для уничтожения, то для ослабления его.
И скорбны и непостижимы явления нынешней войны! Россия, столь могущественная силой матерьяльною, ещё сильнейшая своим духом, преданностью престолу, вере и отечеству Россия, столько лет крепчавшая и ставшая на столь грозную степень могущества, под мудрою и мирною державою Николая, не только не может силою оружия утвердить свои справедливые требования перед другими державами, не может изгнать дерзкой толпы врагов, вступивших в её пределы. Но русское войско — скажу правду — при всех столкновениях с врагом покрывает срамом великое, славное имя своего отечества.
Причины непонятных явлений этих — пороки, нравственное растление духа нашего войска. Нравственное растление это есть зло не случайное или временное, уничтожающееся постепенным развитием; напротив, это зло, вкравшееся с развитием, неразлучное с ним и увеличивающееся по мере увеличения силы и числа войска.
Не принимая того, что желал бы видеть за то, что есть, но с чувством истинного патриотизма, желающего быть лучше, но не желающего казаться хорошим, постараюсь беспристрастно написать настоящую жалкую моральную картину нашего войска…» (4, 290 – 291).
И ещё образец:
«Стоя по своему рождению и образованию выше среды, в которую поставила меня служебная деятельность, я имел случай изучить зло это до малейших грязных и ужасных подробностей. — Оно не скрывалось от меня, быв уверено найти во мне сочу[в]ствие, — и я способствовал ему своим бездействием и молчанием. Но ныне, когда зло это дошло до последних пределов, последствия его выразились страданиями десятков тысяч несчастных и оно грозит погибелью отечества, я решился, сколько могу, действовать против него пером, словом и силою» (Там же. С. 286).
Великолепная, искренняя, остро-нецензурная с первых же слов манифестация!
Автором «Проекта» делается вывод, что это коренное зло — «разврат, пороки и упадок духа» в войске, совершенно необходимые по тем нравам и иным условиям, в которых проходит служба офицеров и солдат:
«В России, столь могущественной своей матерьяльной силой и силой своего духа, нет войска; есть толпы угнетённых рабов, повинующихся ворам, угнетающим наёмникам и грабителям и в этой толпе нет ни преданности к царю, ни любви к отечеству — слова, которые так часто злоупотребляют, ни рыцарской чести и отваги, <а> есть, с одной стороны, дух терпения и подавленного ропота, с другой дух угнетения и лихоимства». (Во второй редакции добавлено: «дух… жестокости») (Там же. С. 286; ср. 291).
И далее молодой бунтарь “проходится” по носителям этого растления в войске, начиная с солдат — неожиданно, в их характеристике, сближаясь со свежей ещё в памяти своей же “классификацией” в рассказе «Рубка леса». Но здесь, в обращении к молодым князьям, к будущему России, эта классификация принимает вдруг черты эмоционально окрашенных сатиры и памфлета:
«Солдат — бранное поносное слово — в устах нашего народа, солдат существо, движимое одними телесными страданиями, солдат существо грубое, грубеющее ещё более в сфере лишений, трудов и отсутствия оснований образования, знания образа правления, причин войны и всех чувств человека. Солдат имеет по закону только строго необходимое, а в действительности менее того, чтобы не умереть человеку сильного сложения — от голода и холода слабые умирают. Наказание солдата за малейший проступок есть мучительная смерть, высшая награда — отличие, дающее ему право, присущее человеку, — быть не битым по произволу каждого. Вот кто защитники нашего отечества.
У нас есть солдаты 3-х родов — я говорю про армейских, которых знаю. Есть УГНЕТЁННЫЕ, УГНЕТАЮЩИЕ И ОТЧАЯННЫЕ.
УГНЕТЁННЫЕ — люди, сроднившиеся с мыслью, что они рождены для страдания, что одно качество возможное и полезное для него есть терпение, что в общественном быту нет существа ниже и несчастнее его. Угнетённый солдат морщится и ожидает удара, когда при нём кто-нибудь поднимает руку; он боится каждого своего слова и поступка: — каждый солдат — годом старше его, имеет право и истязает его, и он, угнетённый солдат, убеждён, что всё дурно, что только знают другие, хорошо же то, что можно делать скрытно и безнаказанно. Офицер велел дать 100 розог солдату за то, что он курил из длинной трубки, другой наказал его за то, что он хотел жениться; его бьют за то, что он смел заметить, как офицер крадёт у него, за то, что на нём вши — и за то, что он чешется, и за то, что он не чешется, и за то, что у него есть лишние штаны; его бьют и гнетут всегда и за всё, потому что он — угнетённый и потому что власть имеют над ним бывшие угнетённые — самые жестокие угнетающие. Угнетённый не получает одной трети того, что ему даёт правительство, знает это и молчит, включая всех начальников в одно безъисключительное чувство подавленного презрения и нелюбви — “господ много, всем надо жить”, вот его мнение. Зародыш чувства мщения есть в душе каждого, но оно слишком глубоко подавлено угнетением и мыслью о невозможности осуществить его, чтобы обнаруживаться. Но, Боже! какие ужасы готовит оно отечеству, когда каким-нибудь случаем уничтожится эта невозможность. Теперь же чувство это являет себя в те минуты, когда мысль о близкой смерти уравнивает состояния и уничтожает боязнь» (4, 286 – 287).
Обратим внимание на глубину психологических скетчей автора-художника! Отнюдь, отнюдь не идеализировал человечью природу этот мнимый поклонник Просвещения и Руссо… И на то ещё обратим внимание, что именно здесь вПЕРВЫЕ Толстой высказал своё предчувствие кровавой революции в России, вызванной унижением народа элитарными общественными стратами. В армии чувство возмущения вызывалось жестоким обхождением с солдатами николаевского офицерства. «Элита» российского общества уже в ту эпоху, одною распущенностью, в армейской среде, своих пороков приближала конец имперской России — и свой собственный.
Во Второй редакции Проекта — не менее резкая и горькая критика командования. И снова в виде сочных, талантливо исполненных, совершенно нецензурных карикатур:
«Русский офицер по большинству есть человек неспособный ни на какой род деятельности кроме военной службы. — Главные цели его на службе суть приобретение денег. Средства к достижению её — лихоимство и угнетение.
[…] У нас есть офицеры 3-х родов. ОФИЦЕРЫ ПО НЕОБХОДИМОСТИ из корпусов или из юнкеров, люди, попавшие раз в сферу военной службы и не чувствующие себя способными к другому средству поддерживать существование. — Эти люди ко всему равнодушные, ограниченные самым тесным кругом деятельности, усвоившие себе, не обсудив, общий характер угнетения и праздности и лихоимства, и без мысли и желания об общей пользе, бессознательно коснеющие в грубости, невежестве и пороках. — Офицеры БЕЗЗАБОТНЫЕ, люди служащие только для мундира или мелочного тщеславия и презирающие сущность военной службы (службу во фронте), люди по большей части праздные, богатые, развратные и не имеющие в себе военного ничего кроме мундира, — и самый большой отдел Офицеры АФЕРИСТЫ, служащие для одной цели — украсть каким бы то ни было путём состояние в военной службе. — Это люди без мысли о долге и чести, без малейшего желания блага общего, люди составляющие между собой огромную корпорацию грабителей, помогающих друг другу, одних начавших уже поприще воровства, других готовящихся к нему, третьих прошедших его — люди составившие себе в сфере грабежа известные правила и подразделения. — Люди, считающие честность глупостью, понятие долга сумашествием, заражающие молодое и свежее поколение этой правильной и откровенной системой корысти и лихоимства. Люди, возмущающие против себя и вселяющие ненависть в низшем слое войска. Люди, смотрящие на солдата как на предлог, который при угнетении даёт возможность наживать состояние.
РУССКИЙ ГЕНЕРАЛ по большинству существо отжившее, усталое, выдохнувшееся, прошедшее в терпении и бессознании все необходимые степени унижения, праздности и лихоимства для достижения сего звания — люди без ума, образования и энергии. Есть, правда, кроме большинства Генералов ТЕРПЕЛИВЫХ ещё новое поколение, Генералов СЩАСЛИВЫХ — людей или какой-нибудь случайностью, или образованием, или истинным дарованием, проложивших себе дорогу мимо убивающей среды настоящей военной службы и успевших вынести светлый ум, тёплые чувства любви к родине, энергию, образование и понятие чести; но число их слишком незначительно в сравнении с числом терпеливых генералов, отстраняющих их от высших должностей, появление слишком подлежит случайности, чтобы можно было надеяться на будущее влияние их» (Там же. С. 292 – 293).
Кажется, трудно отвратней картину нарисовать?.. Конечно же, Толстой помнил, что в русской армии того времени были не одни отрицательные типы. Он ведь и сам дал в рассказе «Набег» образ капитана Хлопова, а в «Рубке леса» — Веленчука и других солдат, которые не подходят под приводимые им в записке характеристики типов солдат и офицеров. Наконец, к разряду «офицеров по необходимости» молодой Лев мог, с оговоркой, причислить и СЕБЯ. У безымянного батальонного адьютанта в «Рубке леса» — “подозрительное”, легко опознаваемое биографами Толстого, отвращение к телесным наказаниям.
«В полку рассказывали про него, будто он хвастался тем, что он со своим денщиком справедлив, но строг, будто он говорил: “ я редко наказываю; но уж когда меня доведут до этого, то беда”, и что когда пьяный денщик обокрал его совсем и стал даже ругать своего барина, будто он привёл его на гауптвахту, велел приготовить всё для наказания, но при виде приготовлений до того смутился, что мог только говорить: “ну, вот видишь... ведь я могу...”, и, совершенно растерявшись, убежал домой и с той поры боялся смотреть в глаза своему Чернову. Товарищи не давали ему покоя, дразнили его этим, и я несколько раз слышал, как простодушный мальчик отговаривался и, краснея до ушей, уверял, что это неправда, а совсем напротив» (3, 63 – 64).
У Толстого не было “совсем напротив”, но даже назревшая необходимость экзекуции крепко портила ему настроение. В Дневнике на 8 октября 1852 г. читаем вот такое ПОКАЯННОЕ БОЛЯРИНА ЛЬВА О ГРЕСЕХ: «Вчера посылал В<анюшку> в казармы за грубость» (46, 144). Иван Васильевич Суворов — товарищ Толстых по детским играм и дворовый слуга, сопроводлавший барина в период службы в станице Старогладковской, а батарейные казармы — место, где над провинившимися слугами дворян совершался палочный правёж. ГРЕХ «посылания в казармы», раскаянный в Дневнике, не был забыт: самообличение Толстого в «Исповеди», что он «казнил мужиков», относится, в числе других не смертных “казней”, и к телесной расправе, к которой молодой Лев прибегал лишь по крайности и с немалым отвращением.
А удивительный документ на этом не оканчивается. Вот уже просто НЕЧТО, из Второй редакции:
«Ни в одном эвропейском государстве солдат и офицер не стоит на столь низкой степени матерьяльного благосостояния и морального развития — условий одинаково необходимых для возвышения духа войска. Ни в одном европейском государстве не существует унижающего человеческое достоинство и переходящего в бесчеловечное истязание телесного наказания. Ни в одном государстве, исключая наше отечество, нет возможности приобретения высших степеней военных одним терпением. Ни в одном европейском государстве военное искуство так не отстало, как в нашем. Ни в одном европейском государстве нет по самой организации армий тех злоупотреблений лихоимства, которые существуют в нашем не как исключение, а как правило» (Там же. С. 294).
Для сравнения, Первая редакция:
«…Ни в одном европейском войске нет солдату содержания скуднее русского, нет злоупотреблений лихоимства, лишающих солдата половины того, что ему положено; ни в одном войске нет телесного наказания, — а главное, тех злоупотреблений телесного наказания, превышающих не только в 10 крат меру наказания положенного правительством, но даже возможную; ни в одном государстве нет такого невежественного войска, как в русском» (Там же. С. 238).
В связи с этим сопоставлением Толстым нравственных язв российского войска с идеальным образом европейских вооружённых сил даже духовно близкий ему биограф Н. Н. Гусев не преминул подчеркнуть ошибочность данной картины: «Так, он утверждает, что ни в одном европейском государстве не существует “унижающего человеческое достоинство и переходящего в бесчеловечное истязание телесного наказания”. Между тем в английской армии и особенно во флоте существовали телесные наказания, и очень жестокие» (Гусев Н. Н. Указ. соч. С. 531).
Кажется, Толстой “кивает” своим высокопоставленным в миру адресатам на идеализируемую Европу — лишь потому, что уж совершенно НЕЛЬЗЯ указать молодым князьям на пример ДЕКАБРИСТОВ!
Униженные и ограбляемые офицерьём солдаты падают духом… А это, конечно же — погибель общего дела. Помимо названного манифеста против смертных казней «Не могу молчать» 1908 года, здесь припоминается кстати и статья Л. Н. Толстого о неурожае в России 1898 года «Голод или не голод?». Выводы Толстого в этой статье — о том, что крестьянство не столько голодает, сколь пало духом от унижающего к нему отношения властной и иных общественных элит. Автор статьи явно зрит в корень зла имперской России: указывая на поганую «традицию» неуважительного отношения власти к людям. По существу, пафос проекта так же выходит далеко за рамки простого патриотического «за державу обидно», выражая настроения Толстого АНТИИМПЕРСКИЕ, то есть протестные в отношении целого ряда освящённых временем пороков общественного строя в России. В Проекте выразилось то сущностное, значительнейшее в характере и умонастроениях молодого Льва, которое позднее станет вдохновителем выступлений Толстого-публициста против насилия и лжи, то есть военщины и церковников. Совершенно не случайно в дни составления проекта, а точнее 4 марта 1855 г., в Дневнике Л. Н. Толстого появляется первая манифестация этого грядущего отречения от обслуживающей империю лжи церковников:
«Нынче я причащался. Вчера разговор о божественном и вере навёл меня на великую громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. — Мысль эта — основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле. — Привести эту мысль в исполнение я понимаю, что могут только поколения, сознательно работающие к этой цели. Одно поколение будет завещать мысль эту следующему и когда-нибудь фанатизм или разум приведут её в исполнение. Действовать СОЗНАТЕЛЬНО к соединению людей с религией, вот основание мысли, которая, надеюсь, увлечёт меня» (47, 37 – 38).
При этом и с точки зрения безрелигиозной, современного исследователя Константина Владимировича Стволыгина, «общая правомерность оценок русской армии, даваемых Л. Н. Толстым в предлагаемом им проекте переформирования армии, подтверждается последующим ходом российской истории, в частности, характером военных реформ 60 – 70-х гг. XIX в.» (Стволыгин К. В. Отказы от военной службы вследствие убеждений в Российской Империи. Минск, 2010. С. 87).
Вот такой вот — «сам себе декабрист». Могло сильно навредить автору — планируемое им распространение такого обращения в “верхах”. Впрочем, во многих местах оно напоминает упражнение в наблюдательности и остроумии, и рождается догадка, что Толстой раздумал кому-то передавать такой текст задолго до того, как приостановил работу над ним.
В наибольшей степени из материалов декабристов этот ранний манифест молодого Льва напоминает «Манифест к русскому народу» — программный документ, написанный полковником лейб-гвардии Преображенского полка, масоном (ложа «Трёх добродетелей», с 1816 г.) князем Сергеем Петровичем Трубецким (1790 – 1860) 13 декабря 1825 года, то есть, совершенно накануне восстания, и ставший, по существу, актуальным манифестом восставших. Документ представляет собой план манифеста от имени Правительствующего сената, который предполагалось обнародовать в случае успеха декабристского выступления. Он содержит перечень первоочередных политических и социальных преобразований, отражающий основные положения программы Северного общества.
В планах улучшения состояния армии манифест предлагал уничтожить рекрутчину, телесные наказания, военные суды и гнуснейшую систему военных поселений («уничтожение постоянной армии»). Также предлагалось уменьшить срок военной службы для рядовых до 15 лет. Выслуживших 15 лет предполагалось немедленно отправить по домам — но уже в новое, гражданское, состояние, так как «право собственности, распространяющейся на людей», равно как и ненавистную Толстому с юных лет систему телесных наказаний крестьян, «Манифест к русскому народу» предполагал отменить (Восстание декабристов. Материалы: В 2-х тт. М.-Л., 1925. Т. 1. С. 107—108. N 43).
Декабристы намеревались предъявить «Манифест», составленый «диктатором» восстания, в день принесения присяги новому царю.
Показательно, что Толстой проявил интерес к своему дальнему родственнику (его бабушка по материнской линии была урождённой княгиней Трубецкой) задолго до первой (и при этом неполной) публикации его «Записок» — ещё в тот период, когда декабристы стали возвращаться из Сибири после амнистии 26 августа ё856 г.
В библиотеке Толстого в Ясной Поляне сохранилась книга «Записки декабристов» (вып. 2 – 3), изданная в Вольной русской типографии в Лондоне, в которой среди прочих материалов были напечатаны «Записки князя С. П. Трубецкого».
Конечно же, Толстой вряд ли бы мог, да ещё в юности, прочесть текст «Манифеста» С. П. Трубецкого — опубликованный в России лишь на столетие восстания, в 1925 г., но вполне мог знать о его содержании из домашних, благожелательных к декабристам, рассказов старших и воспитателей — которые, в свою очередь, могли что-то узнать от отца Толстого и гостей семьи.
Проект Толстого, как известно, не был окончен и не подан Толстым великим князьям. Но желание лично участвовать в преобразованиях в России, вместе с радостным опытом общения с народом, с казаками и солдатами, и неприятным — от значительной части офицерства и высших военных чинов, отправилось в 1856 году в отставку вместе с поручиком артиллерии и севастопольским героем. Ещё не зная лично никого из ссыльных, молодой Лев словно встаёт рядом с возвращавшимися из ссылки старшими, условными единомышленниками.
Так что Матвей Иванович Муравьёв-Апостол в своих суждениях о невозможности для Толстого изобразить дела и дни декабристов — был не до конца прав. Автор приведённых выше строк гражданского гнева — мог бы справиться, по крайней мере, с писательской, художнической задачей изображения эпохи 1812 г. и декабристов, если бы поставил себе задачу такого же неукоснительного последования правде исторических свидетельств и источников, как следовал когда-то правде личных впечатлений и рассказов сослуживцев автор «Севастопольского цикла» и только что приведённого нами в выдержках «Проекта о переформировании армии».
По существу, гнев свой о воровстве у солдат и насилии над ними части офицерства молодой Лев разделил со многими декабристами, заставшими на военной службе в канун «грозы 1812 года» вот такую картину:
«Слабой стороной русской армии была невежествен-ность части офицерского и даже генеральского состава, хотя, конечно, не следует забывать и группы передового офицерства, из которой вышли и некоторые будущие декабристы. В 1810 г. Россия отказалась от старой, фридриховской военной системы и ввела французскую систему, но последствия этой перемены едва ли могли за два года сказаться решающим образом. Другой слабой стороной была варварски жестокая, истинно палочная и шпицрутенная дисциплина, основанная на принципе: двух забей, третьего выучи. Аракчеевский принцип, всецело поддерживаемый царём, принцип плац парадов и превращения полка в какой то кордебалет, с вытягиванием носков и т. п., уже вытеснял (но ещё не вполне успел вытеснить к 1812 г.) суворовскую традицию – подготовки солдата к войне, а не к «высочайшим» смотрам. Третьей слабой стороной было неистовое хищничество: не только воровство разных «комиссионеров» и прочих интендантских чинов, но казнокрадство не всех, конечно, но многих полковых, ротных, батальонных и всяких прочих командиров, наживавшихся на солдатском довольствии, кравших солдатский паек. Тяжка, вообще говоря, была участь солдата, так тяжка, что бывали случаи самоубийств солдат именно по окончании войн, так как на войне легче приходилось иной раз, чем во время мира; увечья и смерть в бою казались краше, чем выбивание челюстей и смерть при проведении сквозь строй в мирное время. На войне зверство начальников не проявлялось так, как во время мира» (Тарле Е.В. Отечественная война 1812 года. Избранные произведения. М., 1994, С. 64 – 65).
Противостояние прогрессивной для своего времени послереволюционной Франции активизировало агрессивную внешнюю политику России. Такая активизация, в свою очередь, отсрочила время проведения внутренних реформ вплоть до поражения в Крымской войне и, наоборот, новый виток европеизации верхушки российского общества, часть элиты которого могла видеть благие результаты Наполеоновских реформ в Европе, привёл к культурной и политической коллизии, выраженной, в том числе, и движением декабристов.
Солдаты и офицеры увидели порядок, достаток и чистоту европейских стран, узнали о политических свободах, существующих во Франции. В знаменитом своём «Письме Николаю I из Петропавловской крепости» (1826) участник выступления декабристов, гвардейский офицер и писатель байронист Александр Александрович Бестужев (Марлинский) (1797–1837) вопрошал: «Войска от генералов до солдат, пришедши назад, только и толковали, как хорошо в чужих землях. Сравнение со своим естественно производило вопрос: почему же не так у нас?..»
(https://hrono.ru/dokum/1800dok/1826best.html ).
В итоге русские воины дезертировали тысячами и не желали вернуться на родину, а в офицерах поселилось ярое желание изменить общественно политический строй в России: позже это станет одним из двигателей движения декабристов. Даже самой эмблемой тайного общества «Союз благоденствия» был выбран рой пчёл, а пчела, как известно, была символом Наполеона.
Увидев Европу — и вернуться в «родной» холопский сральник, без граждан и законов современной Европы, без дорог, зато с азиатским деспотом на престоле… впрочем, весьма любившим умастить свою женственную плоть французскими духами. Не в последний раз переживали это молодые, самые неприязненные к отсталости отечества, люди в поколениях декабристов и Л. Н. Толстого! В дневнике русского писателя и публициста Михаила Михайловича Пришвина (1873 –1954) за 28 октября 1948 года находим удивительную параллель с атмосферой в России 90-летней (до того времени) и 130-тилетней давности. Речь идёт о событиях, последовавших после Второй мировой войны: «Вчера в американскую зону оккупации спустились два лётчика и рассказали о себе и о всём плохом в Советском Союзе. О себе, что воевали в ожидании свободы после войны и обманутые теперь уходят в Америку, где будут свободно жить. О Советском Союзе рассказывали, что диктатура растёт и человеку в нём нечем дышать» (Пришвин М.М. Дневники. 1948–1949. М., 2014. С. 305).
Поразительно! Это же буквально цитата из переписки и мемуаров людей совсем другой эпохи – об «удушливой» реакции, наступившей в России после войны 1812–1814 и 1815 гг. Это печальный тезис декабристов, пожертвовавших своей молодостью и карьерой за идеалы свободы. Это трагедия простого ратника ополченца, повидавшего свободную Францию, затем вернувшегося в Россию – и вместо ожидаемой отмены рабства (которое называют изворотливым приукрашенным термином «крепостное право») получившего от православного царя чудовищную фразу про возвращение «в первобытное своё состояние» (из манифеста Александра I об окончании войны): то есть в крепостную зависимость. За что боролись?..
Это трагедия и современных двух поколений, отцов и детей, в путинской России: старшие успели увидеть и проклясть коммуняцкий Совок, а младшим, кто хотя бы не совсем быдло, ни за что не хотелось бы в Совке жить. Но путинская гадина, снова агрессивная, как некогда гадина большевицкая, не спрашивает о желаниях кого бы то ни было…
* * * * *
Немалое усадебное хозяйство и практические опыты в педагогике — вот что, помимо собственно писательства, становится содержанием повседневности Л. Н. Толстого по выходе в отставку. Здесь ему приходится приобретать такой опыт общения с настоящим народом — в котором значительной части декабристов судьба попросту отказала. Опыт грустный — хотя и хорошее противоядие от народнических идеализаций.
Традиционные религия и община — вот, говоря кратко, те пункты, по которым не смог бы стать единомышленником декабристов уже и молодой Лев. В этом отношении средний сын писателя, Лев Львович, который родится лишь в 1867 году и будет, к горечи отца, ненавистником самой идеи русской общины — был большим «западником», чем отец, и мог бы говорить с любым из декабристов на одном языке.
В личных письмах и педагогических статьях начала 1860-х годов отразился нарастающий скепсис Толстого в отношении идеи прогресса — в то время как декабристов можно бы назвать как раз прогрессорами своего времени. Отрицание «идолопоклонства» прогрессу и идеализация «общинной народной жизни» — конечно же, связаны, и, в своём развитии, привели Льва Николаевича к более чем оригинальной позиции в отношении революционных перемен в России. Например, в интереснейшей стате Толстого «О значении русской революции» (1906) читателю предлагается вообразить себе мир, в котором люди не чахнут в городах, среди «заводов с приготовлением химической пищи» (необходимой оттого, что они свободно отдаются похоти и «размножаются, как кролики») а в котором, напротив, люди живут целомудренно, без собственности на землю и разделения на государства, «в любовном общении с соседями среди плодородных полей, садов, лесов, с прирученными сытыми друзьями-животными» (36, 359-360). И так как люди уже «не будут воспитаны злодеяниями правительств, выдаваемыми за добрые дела», то имманентные «человеку разумному» конфликты, прелюбодеяния, кражи и убийства будут «исключением, а не правилом, как теперь» (36, 360).
«Друзья-животные» — это, конечно же, маркер вегетарианства общинников: иначе с животными не получится дружить. А слово «соседи» намекает на соседскую безгосударственную общину единоверцев.
* * * * *
Толстой, хотя и не стал большим западником после заграничной поездки 1857 года — чувствовал себя наследником тех лучших представителей своего сословия, кто хотел приблизить очевидно назревшее к концу 1850-х «преображение» России.
Именно чувствовал.
После первого заграничного путешествия ему, как и будущим декабристам, увидевшим в заграничном походе 1813 – 1814 гг. относительное благополучие Европы, было, с чем сравнивать!
Здесь кстати привести довольно известный отрывок из письма молодого Л. Н. Толстого к троюродной тётке Александре Андреевне Толстой, в будущем его помощнице в написании сочинения о декабристах. Писано это было по возвращении из первой европейской поездки Толстого, с ещё свежими от неё впечатлениями, 18 августа 1857 г.:
«В России скверно, скверно, скверно. В Петербурге, в Москве все что-то кричат, негодуют, ожидают чего-то, а в глуши то же происходит патриархальное варварство, воровство и беззаконие. Поверите ли, что, приехав в Россию, я долго боролся с чувством отвращения к родине и теперь только начинаю привыкать ко всем ужасам, которые составляют вечную обстановку нашей жизни. Я знаю, что вы не одобрите этого, но что ж делать — большой друг Платон, но ещё б;льший друг правда, говорит пословица. Ежели бы вы видели, как я в одну неделю, как барыня на улице палкой била свою девку, как становой велел мне сказать, чтобы я прислал ему воз сена, иначе он не даст законного билета моему человеку, как в моих глазах чиновник избил до полусмерти 70-тилетнего больного старика за то, что чиновник зацепил за него, как мой бурмистр, желая услужить мне, наказал загулявшего садовника тем, что кроме побой послал его босого по жневью стеречь стадо, и радовался, что у садовника все ноги были в ранах, — вот, ежели бы это всё видели и пропасть другого, тогда бы вы поверили мне, что в России жизнь постоянный, вечный труд и борьба с своими чувствами. Благо, что есть спасенье — мир моральный, мир искусств, поэзии и привязанностей. Здесь никто, ни становой, ни бурмистр мне не мешают, сижу один, ветер воет, грязь, холод, а я скверно, тупыми пальцами разыгрываю Бетховена и проливаю слёзы умиленья, или читаю Илиаду, или сам выдумываю людей, женщин, живу с ними, мараю бумагу, или думаю, как теперь, о людях, которых люблю» (60, 222).
Но, повторим: в то же время, такое неприятие насилия государственного и симпатии к борцам с ним не означало симпатии к МЕТОДАМ борцов, именно насилию или подготовке к нему. Толстой протестовал исключительно с гуманистических позиций — против жестокости и неустроенности жизни родины, отнюдь не желая оправдать жестокость сопротивления вековому неустройству жизни — в том числе, декабристов.
Молодой духовный воин, Толстой в критической картине, приведённой в письме 1857 г., гуманистически сближается с позицией старшего собрата, чтимого им всегда воина и патриота России, поэта Дениса Давыдова, выразившейся в сатире ещё 1836 г. «Современная песня» — на “букашек”, городских и усадебных «просвещённых» паразитов на народной шее:
Был век бурный, дивный век,
Громкий, величавый;
Был огромный человек,
Расточитель славы:
То был век богатырей!
Но смешались шашки,
И полезли из щелей
Мошки да букашки.
Всякий маменькин сынок,
Всякий обирала,
Модных бредней дурачок,
Корчит либерала.
Деспотизма супостат,
Равенства оратор, –
Вздулся, слеп и бородат,
Гордый регистратор.
Томы Тьера и Рабо
Он на память знает
И, как ярый Мирабо,
Вольность прославляет.
А глядишь: наш Мирабо
Старого Гаврило
За измятое жабо
Хлещет в ус да в рыло.
А глядишь: наш Лафайёт,
Брут или Фабриций
Мужиков под пресс кладёт
Вместе с свекловицей…
«Мошки да букашки» изгнавшей декабристов николаевской России — «стоили», в самом плохом смысле, городской интеллигентской сволочи, ежедневно сытой и одетой, «свободной» от настоящего человеческого труда, которым трудился народ — среди которой и гуляли ветерочки заранее оправданных антиправительственных мятежей. Что-то, по моральному и интеллектуальному ничтожеству сопоставимое с хипстерской сраносопливой «оппозицией» в путинской России 2000 – 2010-х годов… но уж точно не с декабристами!
Денис Давыдов сочинил этот стих в возрасте, без малого, 50-ти лет, но, уже не узнав об этом — оказался единочувствен молодому герою совсем другой войны…
Именно ЕДИНОЧУВСТВЕН — на уровне эмоций и тех самых «инстинктов».
Такими же ЕДИНОЧУВСТВЕННИКАМИ ему, с детских лет ненавидевшему ложь и насилие, Толстой считал декабристов — и, хотя отчасти идеализировал их, в этом был наиболее близок к исторической правде!
Выше мы определились с тем, ПОЧЕМУ идеализировал. Но нужно сказать и о том, КАК это проявлялось.
На исходе жизни, продолжая иногда благодарно и хвалебно вспоминать декабристов, 24 января 1905 г. Толстой говорил о них следующее:
«Это были люди все на подбор — как будто магнитом провели по верхнему слою кучи сора с железными опилками, и магнит их вытянул. Мужицкого слоя магнит этот не дотрагивался» (Маковицкий Д.П. У Толстого. Яснополянские записки // Литературное наследство. М., 1979. Т. 90. Кн. 1. С. 148).
Суждение хорошее по образности и точности. В особенности в контексте того, что ЛУЧШИЕ ЛЮДИ эти были на три десятилетия изъяты из жизни российского общества. Но вряд ли Толстой заметил тогда, что это его суждение о, в большинстве своём, интеллектуальной, а часто ещё и творческой, и нравственной элите, могшей повлиять на исторический поворот России — находится в явном противоречии с многолетним его народолюбием и с отказыванием выдающимся людям в возможности, помимо «народа», «двигать историю», менять судьбу отечества и мира.
В реальности же именно такая, элитарная, концепция всегда была ближе к исторической правде. Гений Наполеона сделал для Франции больше, чем все революционные толпы начиная с 1789 года. И не совсем понятно, что за «магнит» мог бы отыскать подобных людей… в святой Руси икон и тараканов. В пресловутом «мужицком слое».
Есть и другое важное отличие Л. Н. Толстого от типичного «западника» России 1850-х. 30-тилетнего Льва не настигла при Александре новая реакция. Зато «настиг» возрастной кризис тридцатилетних с его пересмотром ценностей и авторитетов. Удержав с детства благородные образы декабристов и, как мы видим, продолжая идеализировать их и в старости — он, конечно же, не увидел, и не мог увидеть столь же благородных людей в среде «благодетелей», реформаторов России 1850-х. Раздражённое разочарование было неизбежным!
Военнослужащих декабристских кругов писатель полагал более верующими и нравственными людьми, нежели своих современников.
В романе «Война и мир» рассказ (в самом начале Четвёртой части Второго тома) о возвращении Ростова в нищающее, но по-прежнему дружное своё семейство Толстой открывает интереснейшими общими, но, безусловно, основанными на личном опыте, рассуждениями о главной составляющей нравственного разврата человека от военной службы:
«Библейское предание говорит, что отсутствие труда — праздность была условием блаженства первого человека до его падения. Любовь к праздности осталась та же и в падшем человеке, но проклятие всё тяготеет над человеком, и не только потому, что мы в поте лица должны снискивать хлеб свой, но потому, что по нравственным свойствам своим мы не можем быть праздны и спокойны. Тайный голос говорит, что мы должны быть виновны за то, что праздны. Ежели бы мог человек найти состояние, в котором он, будучи праздным, чувствовал бы себя полезным и исполняющим свой долг, он бы нашёл одну сторону первобытного блаженства. И таким состоянием обязательной и безупречной праздности пользуется целое сословие — сословие военное. В этой-то обязательной и безупречной праздности состояла и будет состоять главная привлекательность военной службы» (10, 238).
От этой точки зрения на «военное сословие» Толстой не откажется и в годы своего христианского исповедничества: напротив, найдя в живой, первоначальной, евангельской вере Христа подтверждение для прежних своих, с молодых лет, критических настроений, основанных на личном опыте военной службы, в статьях «Николай Палкин» (1886), «Стыдно» (1895), «Carthago delenda est» 1896 года он будет сравнивать праздное и «деградирующее» военное сословие с идеальным образом «декабристов 20-х годов».
Народничество писателя, выразившееся себя на «бастионных» страницах уже опубликованных повестей, ещё не имеет той акцентуации «власти народа» над царями и историей, до которой позднее доходит автор «Войны и мира». Налицо, скорее, доминирование в сознании молодого хозяина крепостных «душ» достаточно распространённой в его сословии концепции «благотворения» элит симпатичному им и уже сильно идеализируемому «народу» во имя развития приписываемых ему блаженных задатков. Для чего, понимает Толстой, нужны не только обустройство быта и школы, но и более существенные преобразования — те, о которых мечтали те первые декабристы, масоны и умеренные, благожелательные к государю фрондёры, в кружок которых в финале «Войны и мира» попадает в столице Пьер Безухов.
* * * * *
В отношении «пищи духовной» молодой Толстой, конечно же, не тот человек без веры, каким, безмерно акцентуированно, аттестовал себя позднее в «Исповеди», но вполне обычный дворянин своего времени — тихий скептик, нежелающий конфликтовать с «верой дедов и отцов». В записи Дневника за 14 ноября 1852 г. юный Лев «составил краткую формулу своего верования:
“Верую в единого, непостижимого, доброго Бога, в бессмертие души и в вечное возмездие за дела наши; не понимаю тайны Троицы и рождения Сына Божия, но уважаю и не отвергаю веру отцов моих”» (46, 149).
«Добрый Бог». «Уважаю и не отвергаю…» Это, если вдуматься, уже ОЧЕНЬ ПЛОХОЕ православие. Но у многих дворянских сверстников молодого искателя веры и себя — уже не было в ту секулярную эпохи и такой… «Несчастный не злодей, собою страждет он» — только этими словами немногим младшего, в год их написания, Пушкина можно отозваться на интимнейшую, в наши дни, к несчастью, слишком доступную чужому любопытству, запись в том же Дневнике о некоем значительнейшем для возростания Льва Николаевича Толстого духовном событии 11 июня 1851 г.:
«Вчера я почти всю ночь не спал, пописавши дневник, я стал молиться Богу. Сладость чувства, которое испытал я на молитве, передать невозможно. Я прочёл молитвы, которые обыкновенно творю: Отче, Богородицу, Троицу, Милосердия Двери, воззвание к ангелу-хранителю и потом остался ещё на молитве. Ежели определяют молитву просьбою или благодарностью, то я не молился. Я желал чего-то высокого и хорошего; но чего, я передать не могу; хотя и ясно сознавал, чего я желаю. Мне хотелось слиться с Существом всеобъемлющим. Я просил Его простить преступления мои; но нет, я не просил этого, ибо я чувствовал, что ежели оно дало мне эту блаженную минуту, то оно простило меня. Я просил и вместе с тем чувствовал, что мне нечего просить и что я не могу и не умею просить. Я благодарил, да, но не словами, не мыслями. Я в одном чувстве соединял всё, и мольбу и благодарность. Чувство страха совершенно исчезло. Ни одного из чувств веры, надежды и любви я не мог бы отделить от общего чувства. Нет, вот оно чувство, которое испытал я вчера — это любовь к Богу. Любовь высокую, соединяющую в себе всё хорошее, отрицающую всё дурное.
Как страшно было мне смотреть на всю мелочную — порочную сторону жизни. Я не мог постигнуть, как она могла завлекать меня. Как от чистого сердца просил я Бога принять меня в лоно Своё. Я не чувствовал плоти, я был — один дух.
Но нет! плотская — мелочная сторона опять взяла своё, и не прошло часу, я почти сознательно слышал голос порока, тщеславия, пустой стороны жизни; знал, откуда этот голос, знал, что он погубит моё блаженство.
Вечное блаженство ЗДЕСЬ невозможно. Страдания необходимы. Зачем? не знаю. И как я смею говорить: не знаю. Как смел я думать, что можно знать пути провидения. Оно источник разума, и разум хочет постигнуть... Ум теряется в этих безднах премудрости, а чувство боится оскорбить его. Благодарю его за минуту блаженства, которая показала мне ничтожность и величие моё. Хочу молиться; но не умею; хочу постигнуть; но не смею — предаюсь в волю твою!» (Там же. С. 61 – 62).
В человеке за 30-ть, светском и умном человеке — такие страсти обыкновенно или утихают, или выражают себя реже и умереннее. Образцом такого «ровного дыхания» о Боге были двое из троих старших братьев Льва — Сергей и особенно возлюбленный, талантливый Николай Николаевич, бывший на пять с лишком лет старше Льва. Нелюбимый в семье и, значительную часть жизни, экзальтированный в религии ещё один брат, Дмитрий скончался от чахотки в январе 1856-го, когда тот вовсю был занят суетой, с одной стороны, формально ещё не оставленной военной службы, с другой — столичной полной и приятной жизнью севастопольского героя и уже известного в литературных кругах писателя.
Именно Николай стал для младшего брата образцом того «комильфотного» характера, сдержанного и охлаждённого самодисциплиной ума, вкупе с огромными достоинствами сердца — которым мог бы, но не успел, по ранней своей гибели, стать для младшего сына отец, Николай Ильич Толстой.
В «Воспоминаниях» Лев Николаевич писал: «Тургенев говорил про него очень верно, что он не имел только тех недостатков, которые нужны для того, чтобы быть писателем. Он не имел главного нужного для этого недостатка: у него не было тщеславия, ему совершенно неинтересно было, что о нём думают люди. Качества же писателя, которые были у него, было прежде всего тонкое художественное чутьё, крайнее чувство меры, добродушный, весёлый юмор, необыкновенное, неистощимое воображение и правдивое, высоко нравственное мировоззрение, и всё это без малейшего самодовольства. Воображение у него было такое, что он мог рассказывать сказки или истории с привидениями или юмористические истории […] без остановки и запинки целыми часами…» (34, 386). И далее младший брат пересказывает знаменитый сюжет из рассказов Николеньки о “зелёной палочке”, значительнейший и драгоценно памятный ему всю жизнь.
В болезни своей, впрочем, и Николай стал религиознее. Незадолго до смерти, в письме к брату Льву, Николай Николаевич сообщал, что «занимается переводом Библии на русский язык и занимается очень серьёзно» – 03. 12. 2025).
Кажется, именно смерть от той же самой чахотки второго, и любимого брата Николая, в символичные 37 лет, последовавшая 20 сентября (3 октября) 1860 года, стала достаточно мощным потрясением для Льва Николаевича, чтобы, как раз на подступах к известному «возрасту Христа», усугубить возрастной кризис и произвести настоящий «разрыв с прошлым». Далеко ещё не последний, и, впрочем, не столь уж радикальный…
ТАКОЙ брат не мог просто уйти из жизни Льва — как, фактически, произошло с Дмитрием. Во второе своё заграничное путешествие Толстой увозит своего воспитателя и благодетеля с собой — в благодарной памяти и слезоточащем сердце… Он старается смотреть на всё окружающее с тем же умным и добродушным скепсисом, как смотрел на окружающих, и на него самого, брат. С тем настроением, с которым юный Лев на уже десятилетнем от вновь осиротевшего 32-летнего писателя и холостяка расстоянии, в 1851 году, записал в Дневник стихотворение Эдме – Луи Биллардона де Совиньи (Edme-Louis Billardon de Sauvigny, 1738 – 1812), о котором тогда ещё не знал, что и думать, но про которое знал, что оно обязательно понравилось бы брату Николаю:
Когда наконец век последний придёт,
Он всё кверху дном повернёт.
Кто алчен и скуп, неумён, плутоват,
Тот будет почтен и богат.
И чем у кого меньше чести,
На высшем рассядется месте,
Была бы деньга да башка молодая,
Да кстати душонка дрянная.
Тогда обезьян будут чтить за господ,
Возвысится всякий урод,
На кафедрах будут ослы восседать,
Учёные сзади торчать.
(46, 74 – 75)
Примечательно, что стихотворный перевод этого стиха выполнил уже в XX столетии старший сын писателя, Сергей Львович — самый близкий умом, скромными, но зато реализованными талантами и психологическим типом к Николаю Николаевичу.
С такими стихами НЕ смотрят смело — ни в будущее, ни в прошлое. Для человеческих общностей мода на подобные, с мрачными пророчествами, стихи не раз знаменовала начало мрачных периодов — реакции, роста мистицизма… Соответственно, в жизни индивидов увлечение такими настроениями соответствует периодам внутренних переломов… или даже сломов. Поисков себя ещё зависимыми от умных старших юношами, разочарований в прежних идеалах – зрелых мужей, а у стариков — благословения прошлого и подготовки сознания… Подготовки сознания к тому, по отношению к чему ВПЕРВЫЕ с дней «смотрения смерти в глаза» под Севастополем Толстой ощутил себя уязвимым, и уже совершенно впервые (вне облегчающих её близость настроений боя) — несмиренным и неготовым.
К смерти!
«Жизнь в Европе <в первую поездку в 1857 г. – Р. А.> и сближение моё с передовыми и учёными европейскими людьми утвердило меня ещё больше в той вере совершенствования вообще, которой я жил, потому что ту же самую веру я нашёл и у них. Вера эта приняла во мне ту обычную форму, которую она имеет у большинства образованных людей нашего времени. Вера эта выражалась словом «прогресс». Тогда мне казалось, что этим словом выражается что-то.
[…] Только изредка — не разум, а чувство возмущалось против этого общего в наше время суеверия, которым люди заслоняют от себя своё непонимание жизни. Так, в бытность мою в Париже, вид смертной казни обличил мне шаткость моего суеверия прогресса. Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то, и другое врозь застучало в ящике, я понял — не умом, а всем существом, — что никакие теории разумности существующего и прогресса не могут оправдать этого поступка и что если бы все люди в мире, по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, — я знаю, что это не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо и нужно, не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я с своим сердцем. Другой случай сознания недостаточности для жизни суеверия прогресса была смерть моего брата. Умный, добрый, серьёзный человек, он заболел молодым, страдал более года и мучительно умер, не понимая, зачем он жил, и ещё менее понимая, зачем он умирает. Никакие теории ничего не могли ответить на эти вопросы ни мне, ни ему во время его медленного и мучительного умирания» (23, 8).
Реформаторство политическое отодвигает «век последний» для крупных общностей людей. Но оно не улучшает нравы людей и даже не может иметь такой задачи, а участие в политике отнюдь не обогащает их жизнь смыслами, неуничтожимыми предстоящей каждому плотской гибелью. По отношению к вековечной порочности и самого человека, и всякой созданной им системы, всякого устройства жизни — реформы похожи на то ПЕРЕТРЯХИВАНИЕ БАРДАКА, от которого, лишь в самом удачном случае, ненадолго в общественном бытии прибавляется порядка. И, как и повсюду в мироздании — со временем всё равно побеждают энтропия и хаос…
Однако, как хорошо показал и XX-й век, авторитаризм или деспотизм автократора при неразвитости гражданского общества — могут укоротить срок общей погибели, краха локальной цивилизации на поколения и даже на века, приблизив эту погибель и к каждому.
Том Полного собрания сочинений, в который был включён перевод, готовился в условиях укрепления сталинской диктатуры и известий о торжестве фашизма в Италии, а позднее и германского нацизма… Вышел же он в свет в начале страшного 1937 года — как раз на столетие гибели Пушкина. Что-то говорить публично, да не хором было уже опасно, но… Современный исследователь И. Винницкий высказывает смелое предположение, что публикация толстовской цитаты, да ещё и с русским стихотворным переводом, «глубоко запрятанным в академическую сноску», был для Сергея Львовича своеобразной, очень осторожной «фигой в кармане русского интеллигента» и тихо присоединившейся к нему редакции издания. «Фигой» — большевистскому апокалипсису и, в частности, сталинским палачам!
( https://gorky.media/context/lev-tolstoj-i-konets-sveta/ - 21. 11. 2025 г.)
Такой же фигой, как уже совершенно тайное стихотворчество Сергея Львовича, тайно же записанное тогда ещё молодым сотрудником Музея в Ясной Поляне Николаем Павловичем Пузиным в записной книжке, спрятанной им столь надёжно, что обнаружили её (и, конечно же, едва не выкинули на помойку) только родственники покойного Пузина, шмонавшие его квартиру после его кончины в 2008 году. Вот, для примера, его стихотворение о «последних временах» высокой дворянской культуры и усадебного рая, написанное в 1920 году. Сергей Львович много рассказывал о Никольском и вспоминал о разгроме имения в 1917 году. «Отец любил Никольское, и, когда он был у меня в нём тайный раз, он много вспоминал о Н. Н. (брате), о Фете, Тургеневе и об их охоте ещё в 50 – 60-х гг.».
Это истинное, хотя и НЕ ДЕКАБРИСТСКОЕ: бессильное и даже смиренное — но всё же проклятие политическим радикалам, красным оккупантам и палачам России:
Ты знаешь ли, Мария,
Что сломан старый дом,
А липы вековые
Легли под топором.
Все срезаны аллеи,
Заглох плодовый сад,
Портреты галереи
В курятнике лежат.
Ты знаешь ли, Мария,
Что край наш разорён?
Взбудил толпы слепые
Набата грозный звон,
Соблазнами корысти
Взволнован был народ,
И помысел нечистый
Принёс нечистый плод.
Но испытанья злые
Напрасно не кляни.
Нельзя у нас, Мария,
Отнять былые дни.
(Пузин Н.П. Записная книжка. Тула, 2014. С. 93, 96).
И такой же «фигой», но в адрес николаевской Империи, было прозаическое, и. по внешности, совершенно аполитичное творчество Николая Николаевича — о людях храбрых и внутренне свободных. Здесь кстати напомнить хотя бы то, что знаменитую легенду о ястребе, опутанном людьми бубенцами и изгнанном по этой причине родичами автор «Хаджи-Мурата» позаимствовал как раз из книжки брата «Охота на Кавказе» (1857). Сказка, в чём-то созвучная евангельской притче о блудном сыне:
«У одного охотника улетел ястреб-гнездарь в лес, где жили его братья и отец. Вечером сел он на дерево вместе с братьями, а когда проснулся ночью, то увидал, что братья его все отлетели от него и сидели на других деревьях. Утром он рассказал об этом старому ястребу.
“Верно, они боятся твоих бубенчиков”. Молодой ястреб оторвал бубенчики и вечером опять сел на одно дерево с братьями: но те по-прежнему отлетели от него, и молодой ястреб опять рассказал старику. “Верно, они боятся твоих путлищ”. Оторвал путлища и опять сел с братьями на дерево; но ночью, когда молодой ястреб проснулся, братьев его не было с ним. Тогда он заплакал и полетел далеко в чужой лес… Эту сказку рассказал Саипу отец, когда он приехал к нему» (Толстой Н.Н., гр. Охота на Кавказе. М., 1922. С. 112 – 113).
Сказка Саипа заканчивается тем, что ястреб улетел, потому что братья им гнушались. Саип уходит в чужие края после того, как отец прогнал его. Саип не попадает в объятия отца, подобно евангельскому блудному сыну, но получает хороший урок, и читателя не покидает ощущение, что абрек найдёт возможность искупить свою вину.
Лев Николаевич для повести «Хаджи-Мурат» существенно редактирует сказку из книги брата, не оставляя главному персонажу (и читателю) никаких надежд:
«И он вспомнил сказку тавлинскую о соколе, который был пойман, жил у людей и потом вернулся в свои горы к своим. Он вернулся, но в путах, и на путах остались бубенцы. И соколы не приняли его. — Лети, — сказали они, — туда, где надели на тебя серебряные бубенцы. У нас нет бубенцов, нет и пут. — Сокол не хотел покидать родину и остался. Но другие соколы не приняли и заклевали его. “Так заклюют и меня”, думал Хаджи-Мурат» (35, 102).
Парадокс заключается в том, что, с юных лет приглядываясь к людям, удержавшим в себе и при себе эту внутреннюю свободу, как Хаджи-Мурат или Епифан Сехин (прототип деда Ерошки в повести «Казаки»), как те солдаты из народа, с которых писатель “снял” образы Веленчука в рассказе «Рубка леса» или его «усовершенствованной версии», Платона Каратаева в «Войне и мире» — к людям, для которых западного прогресса не существовало — Толстой, с одной стороны, неосновательно распространял свойство внутренней свободы таких одиночек на весь россиянский «народ», с другой же — приписывал общее с этим идеальным «народом» дело вполне сознательным западникам и поклонникам прогресса, какими были декабристы.
Прогресс неизбежно отбирает у индивидов БОГОМ ДАННУЮ всякому творению ПЕРВОНАЧАЛЬНУЮ СВОБОДУ: ту, что всегда в единственном числе, и которой человек без религиозного подчинения себя Отцу и Христу может лишь навредить себе и ближним. Вместо этой, в единственном числе, свободы являются, в самом хорошем случае, «права и свободы» демократического гражданского общества, в худшем же — обычаи традиционализма либо даже «понятия» преступников, дорвавшихся в государстве до капиталов и власти, при пассивном равнодушии его народонаселения. Если и через 200 лет это самое народонаселение и не обратилось к Богу и Христу его (как хотелось когда-то старцу Толстому), и не подчинило себя принципам западного правового и гражданского общества; если потомки крепостных рабов остались внутренне рабами, став лишь жирнее, жесточе, самоуверенней и подлей — стоило ли людям благородным, каковы были декабристы, жертвовать маленьким счастьем своей, дворянской и усадебной жизни, променивая его на каторжные кандалы, петлю или ссылку? Стоило ли и Толстому, значительную часть жизни, возлагать на «народ» большие, да утопические надежды?
Важнейшее из изменений в “толстовской” редакции сказки о ястребе (соколе) — добавление в конце трагической подробности: «…и заклевали его». В этой прибавке — вся трагедия Хаджи-Мурата, навсегда осквернившего себя в глазах прежде близких ему людей и народов кровью и ложью «русского мира».
А в сказке этой, даже без толстовских переосмыслений — древняя трагедия человечества. Трагедия библейская: грехопадения и «поражения грехом», архетипические сюжеты торговли первородством, блудного сыновства и избрания отбившимся от Бога народом себе царя… За мифо-поэтическим флёром этих сюжетов — горькая правда о невозможности ни народнической толстовской, никакой иной из усадебных и кабинетных утопий — по отношению к большим обществам и цивилизациям. Как неизбежно снова выпачкаться даже самому рьяному до бани человеку — так неизбежны в общественном бытии «бубенцы» познанной и смиренно принятой несвободы. На уровне индивидов и малых групп его, это спасительное самоограничение человека в потенциале абсолютности, ещё удаётся удержать религиозной этикой и табу традиционализма, но на уровне многосложных крупных общностей — неизбежно необходимы те внешние регуляторы права и демократического управления, ради которых, как лучшего для России, добровольно изгнали себя из обещанного им сословным статусом «рая» дворцов и усадеб — безусловные герои и кумиры вечно обуздывавшего и «встряхивавшего себя» Льва Николаевича Толстого.
В грязи, в крови, в путах — но, главное, без истязующих совесть, унизительных бубенцов! Порицаемые многими из тех, кто выбрал остаться в зоне комфорта — и добровольно надел на себя и бубенцы, и цак на мурло...
В слезах. Но не об одних себе.
* * * * *
Итак, случилось то, чего молодой писатель, обдумывавший начало «декабристской» повести, не мог предвидеть. Его Пётр Лабазов (ещё, конечно же, не Безухов) только лишь возвращается в, начатых на сломе десятилетий, первых главах сочинения в слёзно обожаемую Москву, только ещё чествуем, как страдалец и герой, либеральной сволочью, которой после смерти императора Николая Павловича и накануне назревших в стране реформ повылазило изо всех клоповоняющих щелей особенно много, и которая с не меньшим пиететом чествовала в то же время вернувшегося из-под Севастополя автора безобразно искалеченного цензурой севастопольского цикла и нашумевшей, вплоть до «верхов», крамольной «Песни о сражении у Чёрной речки» — а автор уже РАСХОДИТСЯ С ПРЕЖНИМ САМИМ СОБОЙ в оценках его (персонажа) значения для России и перспектив полезной деятельности.
ГЛАВА ВТОРАЯ.
От юных лет —
к началу работы над «Декабристами»
О своём отце Толстой писал в «Воспоминаниях»: «Как большая часть людей первого александровского времени и походов 13-14-15 гг., он был не то, что теперь называется либералом, а просто по чувству собственного достоинства не считал для себя возможным служить ни при конце царствования Александра I, ни при Николае...» (34, 356 – 357).
Как точно толстовское определение о «большей части людей александровского времени»!
Родители Толстого жили в отдалении, но Ясная Поляна находилась не в стороне, а на главной магистрали, связывающей центры декабристского движения. Мимо них пролегал путь из Москвы и Петербурга на юг, в Тульчино, в те места, где была расквартирована 2-я армия, где полковник Вятского полка Павел Иванович Пестель организовал Южное общество.
Мимо Ясной Поляны в сентябре 1823 г. проезжал Александр I на смотр армии; с этим смотром был связан «Бобруйский план» члена Южного общества Сергея Муравьева-Апостола: во время смотра овладеть особой государя, заключить его в Бобруйскую крепость и идти на Москву.
Мимо Ясной Поляны мчались курьеры императорские, проезжали связные заговорщиков, направляемые Южным обществом в Петербург и Северным обществом на юг. Не так уж далеко от Ясной Поляны, под Орлом, в имении тестя Г. И. Чернышёва жил Никита Муравьёв. Из семейной переписки известно, что по пути нередко заезжали в Ясную Поляну родственники, знакомые, в том числе князь Михаил Дмитриевич Горчаков (1793 – 1861), впоследствии командующий армией в Севастополе, под началом которого служил молодой Толстой. М.Д. Горчаков - сын двоюродного брата Пелагии Николаевны, бабки Толстого. Горчаков принадлежал к кружку блестящей военной молодёжи штаба 2-й армии, к тому самому «юному обществу главной квартиры», которое описано в воспоминаниях декабриста Николая Васильевича Басаргина. Среди лиц, составлявших это общество, он называет князя С. Г. Волконского, П. И. Пестеля, князя С. П. Трубецкого и многих других. По существу своему, по состоянию на 1820 год это было ещё не заговорщицкое тайное общество, а его предтеча — такой же кружок передовой молодёжи, как тот, у «князя Фёдора», в который попадает Пьер Безухов.
Встречаясь с Толстым, Горчаков, надо полагать, передавал поклон от Пестеля его старому сослуживцу и однополчанину Николаю Ильичу Толстому. Поручики Толстой и Пестель в 1813 г. находились при штабе графа Петра Христиановича Витгенштейна: Пестель был адъютантом командующего, а Николай Ильич Толстой состоял при князе Андрее Ивановиче Горчакове, командующим 1-го Пехотного корпуса в составе группы русских войск Витгенштейна.
О том, что Н. И. Толстой имел какую-то причастность к деятельности тайных декабристских обществ, нет никаких сведений. Но у него было много знакомых и родных среди заговорщиков.
Николай Ильич в 1819 г. по состоянию здоровья и семейным обстоятельствам вышел в отставку и в 1821 - 1824 гг. занял скромное место смотрителя помощника Московского военно-сиротского отделения. Известно, что в эти годы военно-сиротскими организациями интересовались декабристы. Организуя просвещение солдатских детей, они стремились воспитать чувство гражданского несогласия и волю к протесту в солдатской массе. Служба Н. И. Толстого в военно-сиротском отделении вполне соответствовала широкой просветительской программе «Союза благоденствия».
Такую же «просветительскую программу» успел осуществить Николай Ильич и в отношении своих детей.
Воспоминания о «славном прошлом» ближних и дальних родичей свято сохранялись в семье Толстых. Сохранились данные о воспитании старшего сына Николая. В мальчике искоренялись трусость, излишняя жалостливость, распущенность, капризы. От дворянского львёныша начиная с подросткового детства требовалось, чтобы он сделался «со временем храбр, как должен быть сын отца, который хорошо послужил отечеству». Хорошее поведение и успехи мальчика вознаграждались тем, что ему разрешали надевать саблю, а в наказание — лишали этого (Гусев Н.Н. Лев Николаевич Толстой. Материалы... 1828 – 1855. С. 419).
Лев, младший брат Николеньки, в свои детские и отроческие годы с живым интересом слушал воспоминания своего отца о более исторически близкой Отечественной войне 1812 года. А Николай Ильич мог многое рассказать о войне с Наполеоном и о заграничных походах русской армии. От отца же, как предполагает К. Н. Ломунов, Толстой впервые услышал о декабристах (См. Ломунов К.Н. Чем нам дорог Л. Толстой. М., 1960. С. 14).
В детстве Толстой не мог не слышать о таких род-ственниках, как Сергей Григорьевич Волконский (1788 – 1865), участник войн с наполеоновской Францией (1806 – 1807), русско-турецкой (1806 – 1812), герое войны 1812 года, генерал-майоре в 24 года, отбывшем позднее 30 лет сибирской каторги за принадлежность к Союзу Благоденствия и Южному об¬ществу. Знал Лев Николаевич и о его старшем брате, Николае Григорьевиче Репнине-Волконском (1778 – 1845), командире эскад¬рона кавалергардского полка, совершившем подвиг, тя¬жело раненном в Аустерлицком бою и там же представленном Наполеону после участия в блистательной и тра¬гической атаке кавалергардов, описанной в «Войне и мире».
Наполеон, 12-й год и декабристы — с детства становились неотделимы, даже связаны неким историческим предопределением, в сознании тех, о чьём воспитании и обучении по-настоящему заботились просвещённые и благородные родители. Внушённые хорошим воспитанием чувства и историческая память прочно хранились и в последующие годы. Не случайно поэтому сам Толстой записывал в дневнике в 1889 году:
«Вспоминал, как я молодым человеком жил во имя идеалов прошедшего, быть похожим на отца, на деда, жить так, как они жили. Часть нас живёт в прошедшем... я молодым человеком чувствовал в себе инстинкты 12 года» (50, 165, 220).
Будь это не личная запись, нимало не претендующая на полноту выражения мысли, а тщательно редактированный текст для публикации, Толстой, вероятно, мог бы добавить: «… и 25-го года тоже».
Реальность, однако, обошлась с такими результатами хорошего усадебного воспитания Толстого — весьма иронично. Военная карьера Толстого, в отличие от карьеры многих его предков и родственников, не была удачной. Уносным фейерверком пришлось прослужить ему ни мало ни много — почти два года, так как для увольнения с гражданской службы, после чего могло произойти производство в офицеры, нужно было специальное постановление правительствующего Сената, подтверждающее дворянское происхождение вольноопределяющегося. Указ Сената был издан лишь в октябре 1855 года, т. е. тогда, когда были позади годы службы Толстого не только на Кавказе, но и на Дунае и в Крыму. Только благодаря родственным связям с командующим Дунайской, а позднее Крымской, армиями. Вышеупомянутым нами Михаилом Дмитриевичем Горчаковым и его протекции вопрос о производстве был решён без бумаг, подтверждавших графство и дворянство Толстого. И он к тому времени, когда пришли нужные бумаги, служил в действующей армии уже в чине подпоручика. Волокита же с производством в офицеры, немало попортившая крови волонтёру, а затем уносному фейерверкеру, дала ему возможность основательно ознакомиться со степенью бюрократической невменяемости в работе военной и государственной машины, характерной для России.
Травматический либо просто глубоко негативный опыт военной службы выразился в творчестве Л. Н. Толстого многообразно. Например, по заключению советского исследователя Николая Ивановича Замошкина (1896 – 1960), уже тогда «из вполне конкретной ненависти к Наполеону — разрушителю феодальных пережитков и отчасти личных неудач на военной службе у Толстого родилась антиполководческая теория», выразившаяся в «Войне и мире» (Замошкин Н. Толстой и война // Знамя. 1935. № 11. С. 169).
А по выключении поручика артиллерии из военной службы — поруганию подверглись, помимо «инстинктов 12-го года», так же и «инстинкты» декабря года 1825-го: молодого умеренного либерала ждало разочарование и во многих своих, как он смеял чаять, единомышленниках в желании для России подлинных преобразований.
Покажем ниже, как следовал Толстой своим благородным, но так скоро поруганным, условным (внушённым воспитанием) «инстинктам» в первый период работы над «Декабристами», а потом — и над «Войной и миром».
* * * * *
Во времена Толстого французский Гиер считался одним из лучших курортов для лёгочных больных. Писатель сопровождал сюда любимейшего брата Николая, страдавшего туберкулёзом. Вместе с сестрой Марией они приехали в Гиер 25 августа 1860 года и устроились в пансионе госпожи Сенекье. 20 сентября Н. Н. Толстой скончался; его похоронили на городском кладбище. После смерти брата писатель оставался в Гиере ещё два месяца. Начало работы Толстого над «Декабристами» относится как раз к этому периоду — точнее, к концу октября 1860 г. Оставив земле прекрасной, свободной страны, вместе с прахом брата, свои детство, юность и лучшие годы молодости, немалую долю иллюзий и надежд, беспечную радость (то есть, всё единосущное тем краям) Толстой даже в Швейцарии, куда вскоре переехал, долго не мог победить депрессивного настроения — то есть, уже вполне родной, скрепной русской хандры. Как видно из записей в Дневнике, она буквально «выдавливалось по капле» им — усилиями работать и жить дальше:
«13 (25) октября. Скоро месяц, что Николенька умер. Страшно оторвало меня от жизни это событие. Опять вопрос: зачем? Уж недалеко до отправления туда. Куда? Никуда. Пытаюсь писать, принуждаю себя — и не идёт только оттого, что не могу приписывать работе того значения, какое нужно приписывать для того, чтобы иметь силу и терпение работать» (48, 29 – 30).
Доброму другу и славному поэту России Афанасию Фету писатель излил в письме от 29 (н. ст.) октября ряд интимных, даже экзистенциального свойства, признаний — вероятно, чтобы избавиться от столь тяжких мыслей и засесть наконец за работу:
«…Он умер, буквально на моих руках. Ничто в жизни не делало на меня такого впечатления. Правду он говаривал, что хуже смерти ничего нет. А как хорошенько подумать, что она все-таки конец всего, так и хуже жизни ничего нет. Для чего хлопотать, стараться, коли от того, что было H. Н. Толстой, для него ничего не осталось. […] А уж ежели он ничего не нашёл, за что ухватиться, что же я найду? Ещё меньше.
[…] К чему всё, когда завтра начнутся муки смерти со всею мерзостью подлости, лжи, самообманыванья и кончатся ничтожеством, нулём для себя. — Забавная штучка. Будь полезен, будь добродетелен, будь счастлив, покуда жив, говорят века друг другу люди да мы, и счастье, и добродетель, и польза состоят в правде, а правда, которую я вынес из 32 лет, есть та, что положение, в которое нас поставил кто-то, есть самый ужасный обман и злодеяние, для которого бы мы не нашли слов (мы либералы), ежели бы человек поставил бы другого человека в это положенье. Хвалите Аллаха, Бога, Браму. Такой благодетель. «Берите жизнь, какая она есть». «Не Бог, а вы сами поставили себя в это положенье». Как же! Я и беру жизнь, какова она есть, как самое пошлое, отвратительное и ложное состояние. А что поставил себя не я, в том доказательство, что мы столетия стараемся поверить, что это очень хорошо, но как только дойдёт человек до высшей степени развития, перестаёт быть глуп, так ему ясно, что всё дичь, обман, и что правда, которую все-таки он любит лучше всего, что эта правда ужасна. Что как увидишь её хорошенько, ясно, так очнёшься и с ужасом скажешь, как стоит: “Да что ж это такое?”
[…] …Есть бессознательное, глупое желание знать и говорить правду, стараешься узнать и говорить. Это одно из мира морального, что у меня осталось, выше чего я не мог стать. Это одно я и буду делать, только не в форме вашего искусства. Искусство есть ложь, а я уже не могу любить прекрасную ложь» (60, 357 – 358).
«Либералы» здесь — обозначение не политического либо эстетического лагеря, а — мировоззренческого: тех, кто уже не могут верить в «прекрасную ложь» официального богословия или Библии (неряшливой, местами до халтуры, и нелепой — если рассматривать её как произведение искусства), но не могут дать ни другим, ни себе иного утешения на экзистенциальных сломах бытия — чем то утешение, обезболивание, которое получали и получают доверяющие своему духовенству простецы. То есть, Толстой признаёт себя одним из тех межеумков, описанных у возлюбленных им Паскаля и Монтеня, которые, отринув заблуждения толпы, почти столь же далеки, как чернь, от истинной мудрости.
В воздухе прогрессивной страны, отринувшей, в массе своего населения, ветхое поповство ради законов разума — веет и нечто иное. В голову Льва этот ветерок заносит, ни мало ни много — желание ревизовать Писание:
«Во время самых похорон пришла мне мысль написать материалистическое евангелие, жизнь Христа-материалиста» (48, 30).
Как широко известно, такая ревизия состоялась у Толстого в конце 1870-х – первой половине 1880-х годов, но совсем. совсем не с материалистических позиций!
Использовав голову дружка по назначению, то есть излив туда накопившееся, Толстой, кажется, побеждает хандру, и уже 28 и 29 октября начинает работу над тремя первыми главами повести, и даже жалуется в Дневнике, что работе мешает невиданное прежде «богатство образов и мыслей» (Там же).
Один из главнейших для него этических постулатов художественного творчества в записной книжке, сопровождавшей его в поездке, в записи на 10 апреля 1857 г., Толстой формулировал следующим образом: «Евангельское слово “не суди” глубоко верно в искусстве: рассказывай, изображай, но не суди» (47, 203).
В свободной стране вполне логично писалось о людях, внутренне свободных (и у Толстого там неплохо пишутся «Казаки») и о тех, кто желал свободы для своего злосчастного отечества, обиталища хозяйчиков, рабов и дураков. Их и не хотелось “судить” — в смысле осуждения. Но именно осознание указанной только что неизбывной сущности России приводит ещё либерального (теперь уже в обычном, политическом смысле), желавшего в отечестве перемен писателя к скепсису в отношении «родных», российских политических либералов — напрямую, в своём генезисе, связанному с отвержением «либерализма» в религиозном отношении к жизни и Началу её.
* * * * *
Действие едва начатого Л. Н. Толстым сочинения, совсем ещё не романа «Декабристы» происходит в Москве зимой 1856 года.
Первая глава начинается с огромного в 698 слов периода, содержащего сложное предложение с большим количеством придаточных. Период этот понадобился Толстому для того, чтобы дать сразу полную и концентрированную картину той путаницы и неразберихи, того шума праздных разговоров и суетливости, которые были характерны для настроения либеральной петербургской и московской интеллигенции в 1856 году, чему Толстой, только что вернувшийся тогда из Севастополя, сам был свидетелем. Весь период просто-таки перенасыщен авторской иронией. На себя 27-милетнего, ещё и не очень отдалённого, как участника этой суеты и этих настроений, Толстой взирает ощутимо извне, с ностальгией, но и с той же иронией:
Отношения с Герценом, с которым, после лондонского знакомства, Толстой вёл переписку, ещё не испорчены обидой за себя и страхом за семейство, связанными с обыском (о котором скажем ниже), и Толстой в письме от 16 марта 1861 года откровенно пишет Герцену, что для него (Герцена) «мыльный пузырь истории лопнул», то есть — кабинетные теории и иллюзии обличили свой обман, тогда как он, Толстой, опирается на «твёрдое и ясное знание моей России, такое же ясное, как знание России Рылеева может быть в 25 году» (60, 374).
Кондратию Фёдоровичу Рылееву (1795 – 1826), несмотря на то, что большую (и лучшую) часть недолгой своей жизни он прожил в Санкт-Петербурге, причём в замкнутой, аристократической военно-армейской среде — действительно не откажешь в своебразном знании, и даже чувствовании, народной жизни: пьющий отец, столбовой дворянин Федька Рылеев, прежде чем бросил семью и уехал «гулять» в Киев, где и подох от водки, отбил голову и ему (из-за чего Кондратий Фёдорович стал рано носить очки), и его матери — благородной остзейской немке рода Эссен.
В кругу «своих» брат Кондрат выражал уверенность, что «в мире не существует хороших правительств, за исключением Америки». Наиболее предпочтительным («приличнейшим») для России чувак считал областное правление (по аналогии со штатами США) при императоре, власть которого, по мнению Рылеева, не должна была намного превышать власть президента США (Иванян Э. А. Энциклопедия российско-американских отношений. XVIII—XX века. — М.: Международные отношения, 2001. — С. 481 – 482). В здании Главного правления Российско-Американской Компании по адресу: набережная Мойки, дом 72, где находились также квартиры некоторых служащих компании, нередко собирались члены Северного общества — и Рылеев был «душой» этого сборища «знатоков» России. По воспоминаниям современника, контора РАК превратилась в центр сбора «недовольных элементов» Российской Империи, что дало основание императору Николаю I отметить во время допроса декабриста О. Сомова: «Хороша же собралась у вас там компания!» (Там же. С. 482).
От повреждений ли головы, или от некоторых других внешних влияний, но Рылеев накануне восстания декабристов, которого был одним из важнейших (и паршивых, как и остальные) подготовителей — был радикальным республиканцем-западником, и ещё бОльшим, если только возможно, поклонником Североамериканских Штатов.
Это, скорее, «вывороченная» на западничество версия Пьера Безухова — который ведь, недаром, самой своей фамилией с приставкой “без” указывает на какую-то обделённость. Такая приставка фонологически оглушается перед согласным звуком — преврашаясь и вовсе в «беса»: намёк на склонность Безухова увлекаться нехорошим, чем-то «по преданиям и стихиям мира». Но в фамилии Безухов за приставкой следует звук гласный, а самый корень “ух”, характерный в русском языке для целого слов, характеризующих слух и его свойства — указывает на ту же возможность, даже «со стороны», из условий жизни своего сословия, слушать и чувствовать Россию…
А Ростовы — это ведь Толстые «Войны и мира». Не декабристы, хотя и не враги им…
Вряд ли это имел в виду Толстой, давая своему декабристу фамилию Лабазов. Этимологически слово родственно украинскому «лабуз», стебель: из стеблей плели навесы, и именно «навес» — древнейшее в русском языке (восходящее к татарскому «лапуз») значение слова. Вторичные же значения амбара, склада или торговой лавки — намекают на «приземлённость» персонажа, вписанность в повседневную жизнь, какова она есть, ограниченность в рефлексиях абстрактной тематики.
Именно таковы были сломленные не столько наказанием, сколько возрастом и повседневной рутиной — НАСТОЯЩИЕ декабристы. Именно так доживал годы после амнистии Сергей Волконский, толстовский прототип Лабазова. Но, кроме черт внешности и семейного положения, декабрист Толстого в начале книги — совершенно не тот старик Волконский, которого своенравный Лев мог видеть и с которым общался не позднее чем осенью 1860 года на обеде у князя Н. А. Долгорукова.
Но Ариадна Сергеевна Дробыш относит ранний замысел «Декабристов» ещё к 1856 году (в этом, впрочем, с ней согласен и автор), а начало работы над книгой — к концу октября 1860 г., то есть ко времени ещё до указанной встречи Толстого с С. Г. Волконским во Флоренции (Дробыш А.С. К истории создания романа «Декабристы» // Яснополянский сборник. 1978. – Тула, 1978. С. 174 – 175). Как же внешность, светское обхождение и семейное положение Волконского “перешли” к Лабазову? Л. С. Дробыш выражает уверенность, что встреча с Волконским во Флоренции была НЕ ПЕРВОЙ для Толстого. На это указывает следующая запись в дневнике Михаила Сергеевича Сухотина (1850 – 1914) от 29 ноября 1901 года:
«А тот декабрист, которого приезд в Москву так живо и симбатично описал Л<ев> Н<иколаевич> в конце пятидесятых годов познакомился с ним в Москве, а затем видел во Флоренции. Он произвёл прекрасное впечатление на Л. Н.» (Лит. наследство. Т. 69. Лев Толстой. Кн. 2. С. 156 – 157. – Цит. по: Дробыш Л.С. Указ. соч. С. 175).
Было ли столь же прекрасным впечатление Волконского о Толстом — последний своему зятю отчего-то не похвастал. Сомнений, однако, нет, что ещё до заграницы Толстой и С. Г. Волконский были знакомы в Москве. Недаром отставной поручик артиллерии, пусть и с иронией, не забывает в лишь начатой повести “подрисовать” к герою-изгнаннику Лабазову и себя с возлюбленным братом Николенькой: в третьей главе крёстная Сергея Лабазова, прообраз крёстной у Ростовых Марии Дмитриевны Ахросимовой в «Войне и мире», «знаменитая Марья Ивановна», вызывающая у всех если не уважение, то благоговейный страх, именующая Лабазова “Пьером” (!), та Марья Ивановна, которой в принципе трудно угодить всяким новым знакомством — едва не в самом начале радостной первой встречи с крёстным рекомендует ему, не называя имён:
«Тебе не скучно будет у меня, Сергей: у меня обедает молодой Севастополец, молодец. А Николай Михайловича сына ты не знаешь? Он писатель, что-то хорошее там написал. Я не читала, но хвалют, и он милый малый, я и его позову» (17, 35).
«Молодец севастополец», а в парочку к несу писатель с отчеством Николаевич, «милый малый», написавший «хорошее». Комментарии, как говорится, излишни: в роду Толстых от скромности ещё никто не помирал.
А. С. Дробыш сетует на ничтожное количество известий о встречах Толстого и декабристов. Отчего-то Толстой не любил вспоминать о них — это при том пиетете к «героям 14 декабря», который он пронёс через жизнь из детства!
Недаром в том же письме к Герцену Толстой признаётся, что черпает свои сведения о декабристах — из его, Герцена, «Полярной Звезды»! Иначе говоря — делает себя добровольным реципиентом оппозиционного мифа о «героях» 14 декабря, намеренно раздувавшегося Герценом примерно с 3-го выпуска подмётной «звёздочки» (всего ко времени анализируемого письма вышло пять номеров альманаха). «Возвышающий обман» для писателя, художника слова — дороже дюжины подлинных Рылеевых и Волконских!
Толстой охотно сообщает Герцену подробности об измышленном им «декабристе»: Пётр Иванович Лабазов «энтузиаст», «примеряющий свой строгий и несколько идеальный взгляд к новой России». Он, кроме того, «мистик, христианин»; на ночь он читает Евангелие. И далее Толстой спрашивает Герцена о «приличии и своевременности такого сюжета» (60, 374).
Описание, данное Толстым, неплохо подходит к другому, ещё не написанному художником Пьеру — масону Безухову в «Войне и мире». (А ещё больше — к самому Льву Николаевичу Толстому, но не в 1856 году, а примерно через четверть века…). Вряд ли бы, однако, в нём признал себя С. Г. Волконский. Что же касается «приличия» исторических сюжета и образа, то есть, их адекватности историческим реалиям… товарищ «Искандер», он же Александр Герцен, боец (с Россией) журнального фронта, творец светлого мифа о «героях-жертвах» монархического деспотизма, был, мягко говоря, не самым подходящим человеком для того, чтобы справляться у него об историческом соответствии образа Лабазова — реальным амнистированным декабристам. Однако красивый миф из герценовской звёздочки вполне отвечал — как настроениям самого Толстого в отношении монархии и положения дел в стране, так и желанию изобразить облагороженно, в наилучшем свете дальних своих родственников и их товарищей по заговору. Напомним читателю, что С. Г. Волконский был троюродным дядей Льва Николаевича, а Сергей Петрович Трубецкой (1790 – 1860) — четвероюродным братом. Такое же отдалённое родство имели с Толстым и декабристы Пётр (1794 – 1849) и Павел Иванович (1799 – 1854) Колошины. Жена Павла Ивановича Александра Григорьевна (урожд. Салтыкова) приходилась Толстому четвероюродной тёткой.
«Встреча с Волконским вызвала, по-видимому, у Толстого какие-то сомнения “о приличии и своевременности сюжета”» — заключает наблюдательная Ариадна Дробыш (Указ. соч. С. 175).
Уже появлявшийся на наших страницах Н. С. Кашкин, сын декабриста Сергея Николаевича Кашкина, вспоминал о встрече Толстого в 1857 году не только с самим С. Г. Волконским, но и его дочерью, Еленой Сергеевной. А сестру С. П. Трубецкого, 63-летнюю Елизавету Петровну Потёмкину, Толстой в письме к двоюродной тётке Alexandrine наградил своеобразной похвалой: «прелесть старуха» (60, 297).
Но как мало об этих встречах сохранилось свидетельств! И если бы письма к Толстому А. И. Герцена не пропали —непосредственное «благословение» Толстого на новое сочинение мы бы отыскали, вероятнее всего, там. Если реальность не подыгрывает твоему писательскому воображению – тем хуже для реальности!
Непосредственно в романе декабрист Лабазов характеризуется как «человек несказанной доброты и впечатлительности», «имевший слабость в каждом человеке видеть ближнего». У него загорелое лицо с «добрым и гордым взглядом и энергическими движениями», с «крупными прямыми рабочими морщинами»; волосы на голове и в бороде белы, как снег (17, 27).
Внешность, отчасти — Сергея Волконского. Но только внешность… Читатель наш будет прав, если заключит, что из такого чернового «декабриста» скорее может возрасти Безухов Пьер «Войны и мира», нежели кто-то из настоящих ссыльных бунтарей — ни один из которых, при личном знакомстве, не удовлетворил ожиданий писателя! Это правда. Обращает внимание, что Толстой на этом этапе работы над новым сочинением (как, впрочем, и позднее) оказался бессилен хотя бы вчерне набросать сущность и содержание отношений декабристов и «народа» — от которого, по меткому замечанию одного не забытого публициста времён «позднего» Толстого, «дворянские революционеры», как и Герцен, были «страшно далеки». И не случайно общественно-политические воззрения декабриста в написанных главах романа раскрыты недостаточно; автор обещает подробно осветить их в следующих главах. Читатель узнаёт только убеждение декабриста в том, что «сила России не в нас, а в народе»; узнаёт также, что декабрист — патриот России и первопрестольной, «народной» столицы её Москвы. В этом, пожалуй — больше от общей установки самого Толстого на идеализацию «народа», чем от реального отношения к нему побывавших в ссылке декабристов.
Всё содержание написанных трёх глав романа «Декабристы» исчерпывается описанием приезда Лабазовых в Москву и их встреч с родственниками и знакомыми и незнакомыми людьми, приезжавшими сделать им визит. Из этих лиц Толстой особенно останавливается на характеристике либерального болтуна и сплетника, своего рода Бобчинского высшего света, камер-юнкера Пахтина, который умел «самые разнородные предметы соединять в один бестолковый, но гладкий разговор», причём «невозможно было никогда уловить никакого его убеждения или вкуса» (17, 31, 262).
В одном из зачёркнутых мест первой редакции романа даётся язвительная общая характеристика русского либерализма того времени. Толстой говорит: «Либерализм тоже не так страшен, как показывает это слово. В 56 году все, решительно все были либералы. Не был либералом только тот, у кого недостало умственных способностей выразить что-нибудь либеральное. Консерваторов не было. Нельзя было себе представить человека, который бы решился защищать старый порядок вещей. Его бы каменьями закидали. Ещё раз повторяю — это было великое время!» — иронически восклицает Толстой (Там же. С. 262).
Цена этому либерализму определялась тем, что, по словам Толстого, те «значительные» москвичи, которые в то время «считали своей непременной обязанностью оказывать всевозможное внимание знаменитому изгнаннику» (т. е. возвратившемуся декабристу), эти же самые «значительные» люди «ни за что на свете» не захотели бы видеть его три года тому назад, в эпоху крайней реакции последних лет царствования Николая I. (Там же. С. 29).
Высшее московское общество изображено Толстым сатирически. Перед читателем раскрывается невежественность представителей этого общества (Шекспира считают автором «Энеиды»), его провинциализм, состоящий в чрезвычайной узости того круга, который составляет это общество. «Говорят о провинциализме маленьких городов, — пишет Толстой, разумея, очевидно, незадолго перед тем вышедшие в свет «Губернские очерки» Салтыкова-Щедрина. — Нет хуже провинциализма высшего общества. Там нет новых лиц, но общество готово принять всякие новые лица, ежели бы они явились; здесь же редко, редко, как теперь Лабазовы, признаны принадлежащими к кругу и приняты, и сенсация, производимая этими новыми лицами, сильнее, чем в уездном городе» (Там же. С. 19, 26).
Нашипело, навоняло, да не выстрелило… Засело среди салонной, светской кислятины и скоро окислилось само! В своём позднем, уже христианского периода, рассказе «Ягоды» (1905) Толстой так же ироничен, но с ощутимым большим раздражением, в отношении представителей либерального российского лагеря:
«Крестьяне доделывают постройки, возят навоз, скотина голодает на высохшем пару, ожидая отавы. Коровы и телята зыкаются с поднятыми крючковато хвостами, бегают от пастухов со стойла. Ребята стерегут лошадей по дорогам и обрезам. Бабы таскают из леса мешки травы, девки и девочки вперегонку друг с другом ползают между кустов по срубленному лесу, собирают ягоды и носят продавать дачникам».
А либеральные паразиты на дачке — покупают, жадно выторговывая у детей каждую копейку, жрут, запивают, и, прохлаждаясь, обсуждают грядущие свои благодеяния для этого народа:
«— Не могу я допустить, — говорил гость, — чтобы русский народ должен бы был идти по каким-то иным путям развития. Прежде всего нужна свобода — свобода политическая — та свобода — как это всем известно, наибольшая свобода — при соблюдении наибольших прав других людей.
[…] — Это так, — отвечал Николай Семёныч. […] — Это так, но достигается это другим путём — не большинством голосов, а всеобщим согласием. Посмотрите на решения мира. […] Русский народ имеет особенные свойства. Свойства эти...» (41, 453). И так далее — словоблудие вполне “пахтинского” качества, превращающее дачников, на фоне серьёзной трудовой жизни народа, волею Льва Николаевича, во вполне карикатурных персонажей.
Вот сущность либерализма в стране рабов и дураков во все времена. Разочарование Толстого выражено в «Декабристах» эмоционально и даже с избытком — как и бывает в его неотделанных, черновых работах.
* * * * *
В 1861 – 1862 гг. «напихалось» в жизни Толстого вообще всего дохуищща. И общественный активизм разных направлений, две вершины которого – деятельность мирового посредника и педагогика. И семья, брак, зачатие, в паре с юной, многоталантливой умницей женой, в пахучие прелой листвой осенние яснополянские дни 1862 г. первого сына — Сергея Львовича…
Сама возможность стольких жизнесозидательных в жизни индивида и рода событий — свидетельство зрелости и возросшей эмоциональной устойчивости. И брат Николай, и пресловутые инстинкты, но теперь не 12 года а именно 25-го — продолжили жить во Льве!
Умница и скептик, разумный консерватор, но при этом — тоже как и отец, Николай Ильич, герой пресловутой «отечественной» войны с Наполеоном — ненавистник и всяких войн, и вообще жестокости, и российского, гибельного для будущего страны, деспотизма…
И младший сын, великий сын благородного, передового взглядами отца… Разочарованный ненавистник — как и отец. Разочарованный — отчасти — по-декабристски. Обратимся к знаменитому письму Николаю I декабриста Александра Бестужева. Почти в начале письма читаем:
«Начало царствования императора Александра было ознаменовано самыми блестящими надеждами для благосостояния России. Дворянство отдохнуло; купечество не жаловалось на кредит, войска служили без труда, учёные учились, чему хотели; все говорили, что думали, и все по многому хорошему ждали ещё лучшего. К несчастию обстоятельства до того не допустили, и надежды состарились без исполнения. Неудачная война 1807 г. и другие многостоящие расстроили финансы; но того ещё не замечали в приготовлениях к войне отечественной…» (Из писем и показаний декабристов. Критика современного состояния России и планы будущего устройства. СПб., 1906. – С. 35).
Отечественная война, к которой отцеубийца Александр I «приготовлял» Россию как к агрессии против Франции в составе коалиции монархий, чудовищными жертвами со стороны России — позволила укрепить деспотические режимы России и её союзников. Война Крымская — напротив, расшатала престол и вынудила российский абсолютизм начать реформы. Но параллелей всё же немало: отложенные на полстолетия, реформы были для 1860-х гг. недостаточными, да и в этом виде растягивались на неведомые будущие времена.
Старился уже крепко обросший бородой Лев Николаевич — старились и его надежды увидеть в народной повседневности хоть что-то из того хорошего, облегчающего и обогащающего жизнь человеческую, что некогда так раздражило его утилитарной пошлостью в бытность в Швейцарии, в Германии, во Франции…
Другой декабрист, Иван Дмитриевич Якушкин (1793 – 1857), сослуживец и приятель Ивана Николаевича Толстого (1792 или 1793 – 1854), дальней родни Николая Ильича из осташковской ветви рода Толстых, вспоминал мрачнейшие свои впечатления по возвращении в 1814 году из Европы, когда, по окончании морского путешествия их гвардейская дивизия была высажена у Ораниенбаума и «…слушала благодарственный молебен, который служил обер священник Державин. Во время молебствия полиция нещадно била народ, пытавшийся приблизиться к выстроенному войску. Это произвело на нас первое неблагоприятное впечатление по возвращению в отечество.
Я получил позволение уехать в Петербург и ожидать там полк. Остановившись у однополчанина Толстого (теперь сенатора), мы отправились вместе с ним во фраках взглянуть на первую гвардейскую дивизию, вступающую в столицу. Для ознаменования великого этого дня были выстроены на скорую руку у петергофского въезда ворота и на них поставлены шесть алебастровых лошадей, знаменующих шесть гвардейских полков 1 ой дивизия. Толстой и я, мы стояли недалеко от золотой кареты, в которой сидела императрица Мария Федоровна с великой княжной Анной Павловной. Наконец показался император, предводительствующий гвардейской дивизией, на славном рыжем коне, с обнажённой шпагой, которую уже он готов был опустить перед императрицей… Но в самую ту минуту, почти перед его лошадью, перебежал через улицу мужик. Император дал шпоры своей лошади и бросился на бегущего с обнажённой шпагой. Полиция приняла мужика в палки. Мы не верили собственным глазам и отвернулись, стыдясь за любимого нами царя» (Записки, статьи, письма декабриста И.Д. Якушкина. М., 1951. С. 8 – 9).
У Якушкина же находим свидетельства о первых собраниях заговорщиков, на которых «…разбирались главные язвы нашего отечества: закоснелость народа, жестокое обращение с солдатами, которых служба в течение 25 лет почти была каторгой, повсеместное лихоимство, грабительство и, наконец, явное неуважение к человеку вообще» (Там же. С. 11).
На одно из таких собраний попадает, одобряя происходящее, в финале романа Л. Н. Толстого Пьер Безухов. Да и автор ещё не написанного в 1850-х романа смотрит на положение дел и нравов в отечестве — ещё вполне по-Безуховски.
«В России скверно, скверно, скверно…» — как мы помним, весьма эмоционально пишет тётке Alexandrine в 1857-м молодой Лев, вернувшись из первой заграничной поездки. Менее скверно не стало, но появилось зрелое понимание того, ПОЧЕМУ не следует ждать скорых улучшений.
Как противник жестокости, и как скептик, как сын, воспринявший от отца уважение к “корректору” революционных крайностей и очень гуманному человеку, великому Наполеону Бонапарту — джуниор отрицает для России благо, да и самую возможность «французского», революционного пути. Как семьянин, которому теперь есть, что терять — не пожелал бы ввязываться ни в какую оппозиционную политику, осуждая её столь же решительно, как некогда — зрелый, опытный его отец (а в романе «Война и мир» позднее — самый близкий к Николаю Ильичу персонаж, Николай Ростов).
Но тоже как противник жестокости и произвола — делает то, до возможности участия в чём не дожили, а участвовали бы, отец и старшие братья: в роли мирового посредника помогает крестьянам, решительно и без жалости, и всё в рамках новых законов (по-Наполеоновски!), пресекая произвол соседей-помещиков.
«Ответочка» не замедлила прилететь…
КОНЕЦ ВТОРОЙ ГЛАВЫ
_____________________
Интерлюдия.
ПРЕСЛЕДУЕМЫЙ ПО ЗАКОНУ
7 февраля 1862 года Толстой писал Боткину: «Нынче я получил известие об одном из самых, по моему мнению, серьёзных событий за последнее время; хотя событие это наверно останется незамеченным. Тверское дворянство постановило: отказаться от своих прав, выборов более не производить — и только, и посредникам по выбору дворянства и правительства не служить. Сила!»
Это заявление представителей тверского дворянства относительно манифеста 19 февраля было сделано 1—3 февраля 1862 года на чрезвычайном собрании тверского дворянства. На этом собрании тверское дворянство, как уведомил губернатора новоторжский уездный предводитель дворянства Алексей Александрович Бакунин (родной брат Михаила Александровича Бакунина), в прошении на имя Александра II «заявило: 1) несостоятельность закона 19 февраля, 2) необходимость предоставления крестьянам земли в собственность, 3) несостоятельность сословных привилегий и 4) несостоятельность правительства удовлетворять общественным потребностям, и указало единственный неизбежный к тому путь — собрание представителей от всего народа без различия сословий». Это заявление подписали член губернского по крестьянским делам присутствия Н. А. Бакунин и двенадцать мировых посредников.
16 февраля все подписавшие заявление были арестованы и затем препровождены в Петропавловскую крепость, где пробыли до 22 июля, после чего были освобождены с лишением прав поступать на государственную службу и участвовать в выборах.
Помимо этого, относительно благонамеренного, выступления дворян, лето 1861 года отметилось появлением прокламаций. Группа «Великорусс» выпустила три прокламации, в которых требовала бесплатного наделения крестьян землёю, установления конституционного строя и признания независимости Польши. В августе свою говёшку подложил в Россию товарищ Герцен: в завезённой в Россию его прокламации «К молодому поколению» содержался уже призыв к революционным действиям и к отнятию земли у помещиков.
В сентябре — октябре 1861 года произошли студенческие волнения в Петербурге и Москве, в результате чего университеты были закрыты и большое число студентов исключено.
В такой обстановке реакция на доносы о чьей-либо неблагонадёжности была быстрой и нервной.
О степени правительственной паранойи и общем количестве её жертв (не всегда, впрочем, невинных) свидетельствует простой “канцелярский факт”: «Дело о графе Льве Толстом» 1862 г. составляло в архиве III отделения 39-ю (!) часть серии дел под общим заголовком «О революционном духе народа в России и о распространении по сему случаю возмутительных воззваний».
Далее рассказывает биограф Л. Н. Толстого Николай Николаевич Гусев — на основании этого самого «Дела III отделения Собственной е. и. в. Канцелярии о гр. Л. Н. Толстом», рассекреченного и опубликованного в условиях первой российской революции, в 1906 году:
«3 января 1862 года жандармский полковник Воейков, прикомандированный к Московской губернии, отправил в III отделение следующее донесение:
“В Тульской губернии проживает в собственном имении «Ясная Поляна» отставной артиллерийский офицер Толстой, очень умный человек, воспитывался кажется в Московском университете и весьма замечателен своим либеральным направлением; в настоящее время он очень усердно занимается распространением грамотности между крестьянами, для сего устроил в имении своём школы и пригласил к себе в преподаватели тоже студентов и особливо тех, которые подверглись каким-либо случайностям, оставили Университет, и как слышно у Толстого находятся уже 10 человек, которым он даёт хорошее жалование и готовое содержание; в числе таковых оказался здешний студент Алексей Соколов, состоящий под надзором за участие в издании и распространении разных запрещенных антирелигиозных сочинений.
Нельзя ручаться, насколько справедливы дошедшие слухи, что у Толстого, когда собрались все преподаватели, сказана была речь, в которой весьма многое заимствовано из Великорусса.
Толстой, как слышно, состоит мировым посредником и имеет в Тульской губернии большое значение”.
От кого были получены Воейковым сообщённые им в третье отделение сведения, неизвестно. Толстой, после произведённого у него обыска, в письме от 6 августа к брату Сергею Николаевичу высказал такую догадку:
«Должно быть, какой-нибудь Михаловский так удружил мне доносом». Догадка эта вполне правдоподобна. Вполне вероятно, что именно со стороны какого-нибудь представителя озлобленного против Толстого крапивенского дворянства поступил донос о том, что Толстой приглашает учителями в открытые им народные школы исключённых из университета студентов. К этому был присоединён ещё вымысел о речи в духе «Великорусса».
Третье отделение, получив донесение Воейкова, 9 января сделало предписание жандарму по Тульской губернии, полковнику Муратову, проверить справедливость донесения Воейкова и относительно студентов, живущих у Толстого, и относительно «речи возмутительного содержания», будто бы произнесенной в кругу преподавателей, и вообще собрать сведения «об упомянутом графе Толстом».
В ответ на этот запрос третьего отделения, Муратов 16 января сообщил, что действительно граф Толстой в открытые им школы пригласил учителями пятерых студентов и двух семинаристов, имена которых тут же были названы. Что же касается речи «возмутительного содержания», будто бы произнесённой в кругу преподавателей толстовских школ, то относительно этого «нет никаких слухов».
Это донесение Муратова было доложено Александру II.
[…] Кроме надзора со стороны третьего отделения, за Толстым ещё в бытность его в Москве в январе — феврале 1862 года был учреждён и полицейский надзор. Частный пристав московской городской части Шляхтин […] поручил сыщику Шипову следить за Толстым как в Москве, так и в Ясной Поляне по отъезде его из Москвы» (Гусев Н.Н. Лев Николаевич Толстой. Мат-лы к биографии с 1855 по 1869 год. М., 1957. С. 495 – 497).
Страдавший (или, может быть, балдевший?) от алкоголизма Шипов по прибытии в Тулу устроил на казённые деньги запой, а когда сам был за растрату арестован, чтобы выслужиться, оклеветал Толстого и собиравшихся у него молодых школьных учителей. Обыск стал делом решённым. Из Петербурга с целью обыска был командирован полковник Дурново, взявший себе в подкрепление тульского пристава с “говорящей” фамилией Кобеляцкий.
«6 июля Дурново в сопровождении крапивенского исправника, тульского пристава Кобеляцкого и местного станового пристава, понятых, а также, вероятно, и сыщика Шипова, приехал в Ясную Поляну.
В Ясной Поляне в то время гостила сестра Толстого. Дурново заявил ей, что они приехали для производства обыска “по высочайшему повелению”.
Обыск продолжался два дня. Были тщательно осмотрены все комнаты дома, в особенности кабинет Толстого, прочитана вся его переписка; были осмотрены также подвалы дома, где вскрывались полы, и даже конюшни. Горничная Т. А. Ёргольской, Дуняша, успела схватить в кабинете Толстого его портфель, в котором хранились запрещённые книги и карточки Герцена и Огарёва, и бросила его в канаву.
[…] Результаты обыска должны были разочаровать Долгорукова и Потапова. “В доме графа Толстого, — доносил Дурново о результатах обыска, — устроенном весьма просто, по осмотре его, не оказалось ни потайных дверей, ни потайных лестниц, литографных камней и телеграфа тоже не оказалось, хотя вице-губернатор, в разговоре со мной, и объяснил, что он предполагает, что у графа есть типография для печатания его журнала». И ни в Ясной, ни в Никольском, ни в деревенских школах «никаких предосудительных бумаг не оказалось”» (Там же. С. 500 – 501).
Приехав в последних числах июля из Самары в Москву и узнав об обыске, Толстой был до предела возмущён. Придворной тётке Александре он написал тогда одно из самых разгневанных во всей их многолетней переписке писем:
«Какой-то из ваших друзей, грязный полковник, перечитал все мои письма и дневники, которые я только перед смертью думал поручить тому другу, который будет мне тогда ближе всех. […] Вот как делает себе друзей правительство. Ежели вы меня помните с моей политической стороны, то вы знаете, что всегда и особенно со времени моей любви к школе, я был совершенно равнодушен к правительству и ещё более равнодушен к теперешним либералам, которых я презираю от души. Теперь я не могу сказать этого, я имею злобу и отвращение, почти ненависть к тому милому правительству, которое обыскивает у меня литографские и типографские станки для перепечатывания прокламаций Герцена, кот[орые] я презираю, кот[орые] я не имею терпения дочесть от скуки. Это факт — у меня раз лежали неделю все эти прелести прокламации и Колокол, и я так и отдал, не прочтя. Мне это скучно, я всё это знаю и презираю не для фразы, а от всей души.
[…] Как-то я писал вам о том, что нельзя искать тихого убежища в жизни, а надо трудиться, работать, страдать. Это всё можно, но ежели бы можно было уйти куда-нибудь от этих разбойников с вымытыми душистым мылом щеками и руками, которые приветливо улыбаются. Я, право, уйду, коли ещё поживу долго, в монастырь — не Богу молиться, это не нужно по-моему, а не видать всю мерзость житейского разврата, напыщенного, самодовольного и в эполетах и кринолинах. — Тьфу!» (60, 429).
Помимо несдержанного “тьфу!” в воображаемое личико полковника Дурново (действительно, хотя и не друга, но хорошего светского знакомого Александры Андреевны — оттого фамилия его пока племянником опущена), в письме много хорошего: не только общепонятная раздражённость по поводу посягновение на личную жизнь, но и ГРАЖДАНСКАЯ ПОЗИЦИЯ всё ещё ТОГО молодого человека 1850-х, которому обидно за державу: «хочу быть другом правительства, помогать благим изменениям в стране, а они вон как…».
Молодой, «тонкокожий» до непорядочности и пошлости человек насмотрелся на городской либеральный кружок. Он презирает их. Он сделал себе «монастырь в миру» из педагогической практики, из школы, в которой до времени «спасался от всех тревог, сомнений и искушений жизни» (Там же. С. 436).
Но внутри он — почти ещё тот же, нетерпимый к ущемлениям свободы, к жестокости и лжи, автор «Проекта переформировании армии». Не только крестьянский защитник — но помощник отечеству: защитник России, едва становящейся на правовые и демократические рельсы, от её неумения использовать свои же лучшие, передовые законы. «Сам себе» либерал…
Однако уже 31 июля 1862 г. по наивности этого российского дворянского умеренного либерала наносится ещё болезненный удар: он приезжает домой, в Ясную Поляну, где, попутно заражаясь эмоциями рассказчиков, расспрашивает домашних обо всём совершившемся подробно. Решение его, на пике эмоций, однозначно: другом ТАКОГО правительства быть невозможно! В письме 7 августа к той же А. А. Толстой он грозится полковнику приготовленными на случай повторного обыска «заряженными пистолетами» — то есть, вызовом на дуэль — и едва не плачет о своём недавнем самодовольном покое общественно полезного гражданина. «Вы знаете, — пишет он тётке, — что такое была для меня школа с тех пор, как я открыл её. Это была вся моя жизнь, это был мой монастырь, церковь, в которую я спасался и спасся от всех тревог, сомнений и искушений жизни». Теперь он опасается, что деятельность его испорчена в глазах народа. «О помещиках что и говорить, это стон восторга».
Стон, надо подчеркнуть, уже второй за год: первый был тогда, когда Толстой был вынужден оставить должность мирового посредника. Лишь за то, что защищал права юридически беззащитных, как детишки, крестьян – точно по закону! С брехливых слов тульского вице-губернатора полковник Дурново в своём рапорте шефу жандармов Долгорукову писал: «С посторонними граф Толстой держит себя очень гордо и вообще восстановил против себя помещиков, так как, будучи прежде посредником, он оказывал особенное пристрастие в пользу крестьян, так что, по словам начальника губернии, многие его просили об удалении графа Толстого, но службу он оставил сам; бывши же на нынешних выборах, он пробыл один только день, ибо узнал, что ему хотят сделать большую неприятность. Обращение его с крестьянами чрезвычайно просто, а с мальчиками, учащимися в школах, даже дружеское» (Дело 1862 года III отделения собственной е. и. в. канцелярии о графе Льве Толстом. – СПб., 1906. С. 57).
Попытка в России века XIX-го быть гражданином свободной России будущего — где-нибудь в веке XV-м. Вот и весь “состав преступления”! Так же “возмутительно” обращались со своими крестьянами и солдатами некоторые из декабристов.
В письме тётушке от 7 августа Толстой всё тот же гражданин, хотя и почувствовавший своё бессилие в условиях России.
«Я часто говорю себе, какое огромное счастье, что меня не было. Ежели бы я был, то верно бы уже судился, как убийца.
Теперь уехали […], но жизнь наша […] совсем испорчена. Школы не будет, народ посмеивается, дворяне торжествуют, а мы волей-неволей, при каждом колокольчике думаем, что едут вести куда-нибудь. У меня в комнате заряжены пистолеты и я жду минуты, когда всё это разрешится чем-нибудь. — Г-н Жандарм постарался успокоить нас, что ежели что спрятано, то мы должны знать, что завтра, может быть, он опять явится нашим судьёй и властелином вместе с Частным Приставом.
Невозможно мириться с таким положением, когда «дамоклесов меч произвола, насилия и несправедливости всегда висит над каждым». Одно из двух: если это делается без ведома царя, то «надобно воевать и из последних сил биться против такого порядка вещей». Если же это делается с ведома царя, то нужно «стараться разуверить» его в необходимости этих мер или же «уйти туда, где можно знать, что ежели я не преступник, я могу прямо носить голову» (60, 438 – 439).
Здесь уже, без всякой жалости к тётушке, Дурново назван по фамилии, а пристав Кобеляцкий своей запоминающейся “говорящей” фамилией напомнил Толстому какой-то скандал, когда офицер Кобеляцкий получил пощёчины и, как офицер обесчещенный, с позором был изгнан товарищами и скоро запросил отставку из военной службы (Там же. С. 437).
Толстой намерен или подать царю письмо с тем, чтобы «получить такое же гласное удовлетворение, как и оскорбление, или экспатриироваться». «К Герцену я не поеду, — пишет Толстой. — Герцен сам по себе, я сам по себе. Я и прятаться не стану, я громко объявлю, что продаю именья, чтобы уехать из России, где нельзя знать минутой вперёд, что меня, и сестру, и жену, и мать не скуют и не высекут, — и уеду» (Там же. С. 436).
* * * * *
Не уехал. Ограничившись жалобой царю. А осенью — женился. Результаты следующего десятилетия, в основном поглощённого работой над романом «Война и мир», хорошо заметны при сопоставлении письменных высказываний и поступков Толстого в 1862 году — со схожей в ряде черт ситуацией 1872 года.
В 1872 году Толстому, как он сам писал, «на боках», довелось столкнуться с уголовной юстицией. Речь идёт о куда менее известном в сравнении с обыском 1862 г. эпизодом из его жизни — «делом о быке».
Под «делом о быке» (или «делом быка») именуют события лета и осени 1872 года, когда Толстой побывал в роли обвиняемого. Его бык, который был известен агрессивным нравом, забодал до смерти яснополянского крестьянина Афанасьева, и Толстой на недолгое время стал обвиняемым по ст. 1466 Уложения.
Толстой был окончательно освобождён от следствия и суда лишь в марте 1873 года; к уголовной ответственности был привлечён управляющий его имением, который, однако, судом в итоге был оправдан.
И снова гнев был излит в письмах — в том числе, всё той же несчастной тётушке Alexandrine. Из письма от 15 сентября 1872 г.:
«Нежданно негаданно на меня обрушилось событие, изменившее всю мою жизнь. Молодой бык в Ясной Поляне убил пастуха, и я под следствием, под арестом — не могу выходить из дома (всё это по произволу мальчика, называемого суд[ебным] следователем), и на днях должен обвиняться и защищаться в суде перед кем? Страшно подумать, страшно вспомнить о всех мерзостях, которые мне делали, делают и будут делать. С седой бородой, 6-ю детьми, с сознанием полезной и трудовой жизни, с твёрдой уверенностью, что я не могу быть виновным, с презрением, которого я не могу не иметь к судам новым, сколько я их видел, с одним желанием, чтобы меня оставили в покое, как я всех оставляю в покое. Невыносимо жить в России, с страхом, что каждый мальчик, которому лицо моё не понравится, может заставить меня сидеть на лавке перед судом, а потом в остроге... Всю эту историю вы прочтёте в печати. Я умру от злости, если не изолью её, и пусть меня судят за то ещё, что я высказал правду.
Расскажу, что я намерен делать и чего я прошу у вас. Если я не умру от злости и тоски в остроге, куда они, вероятно, посадят меня (я убедился, что они ненавидят меня), я решился переехать в Англию навсегда или до того времени, пока свобода и достоинство каждого человека не будет у нас обеспечено…» (Л. Н. Толстой и А. А. Толстая. Переписка. М., 2011. С. 290 – 291). Похожее раздражение он изливает в письме Н. Н. Страхову (та же дата) (61, 312 – 313).
Снова наличествует установка общегражданского свойства: ни мало ни много, продолжать, как Герцен, «дело декабристов» в эмиграции — но в этот раз изложена она не слишком уверенно, и в самом конце излияний разгневанного собственника седой бороды и обильного семейства. В следующем же письме тётке, от 19 сентября того же года (когда получено было решение суда, оправдавшего Толстого) — и вовсе остаётся один возмущённый эгоизм. Эвакуация из России снова отменяется:
«…Я никуда не уеду и только прошу вас простить меня, если я вас встревожил».
И далее, после подробного пересказа всех обстоятельств дела:
«…Я никого тульских не знаю и знать не хочу, никому ни в чем не мешаю, одного молю у Бога и у людей — спокойствия, занят с утра до вечера работой, требующей всего внимания — последней отделкой моей печатающейся книги. Я часто был в сомнении, в самом деле, не сделал ли я какого преступления или не сошёл ли с ума. Злишься и чувствуешь унижение злости и ещё больше злишься» (Л. Н. Толстой и А. А. Толстая. Переписка. Указ. изд. С. 291 – 293).
За десять лет не много изменилось для России: всё так же законы работали не всегда, не для всех равно, не говоря уже о результативности. Но в данной ситуации речь не идёт о произволе властей, по доносу, и с политической окраской. Речь о простой ошибке следствия: уголовная ответственность владельца усадьбы за гибель по неосторожности нанятого работника не предполагалась. Не исправь должностные лица ошибку оперативно — многим бы не поздоровилось, благодаря даже одним тётушкиным связям при дворе… И Толстой знал это – с неприязнью к «мальчишкам» в чинах защищая в этой истории не законы или принципы, а, «традиционными» средствами — СЕБЯ.
Разительное отличие! И путь к нему был пройден немалый. А ещё больший и значительнейшиё – потом, в 1870-е… Сопровождавшая зрелость физическую самая «глупая», позднее раскаянная в «Исповеди» за безверие и эгоизм молодость Льва совершится в годы писания великого романа, триумфа литературного, и продлится вплоть до «осевого» экзистенциального кризиса личности, то есть истинного, духовного возмужания, ознаменованного «арзамасским ужасом» 1869 года и началом, приблизительно с середины 1870-х, сомнений в общепринятых представлениях о жизни и месте в ней религии, семейства, карьеры, войны и проч.
И о судебной системе — тоже!
То, что прежде казалось незыблемым, и, допреже прочего, пресловутая «вера предков», церковное православие — было во второй половине десятилетия проверено на “прочность” и найдено ничтожным по отношению к простым истинам евангелий. И конфликт с «сынами мира» не заставит себя ждать — уже на этапе публикования следующего большого романа, «Анны Карениной».
Беда вот только — автора «Декабристов» беда — что подлинные, исторические декабристы, равно как и кумир многих из них, Бонапарт Наполеон, тоже были сынами мира, нередко, фактически, скептиками в отношении любых патриархальных архаик и всякой религии. Убиенный тётушкой родиной Павел Иванович Пестель, идеолог «Южного общества» декабристов, в своём произведении «Записка о государственном правлении» считал необходимым публичное (гласное) судопроизводство, рассмотрение существа дела и решение о виновности или невинности подсудимого судом присяжных. Другая жертва возлюбленной отчизны, Никита Михайлович Муравьёв, один из лидеров и идеологов «Северного общества» декабристов, разработал план судебных преобразований в рамках своих вариантов Конституции, в котором обозначил необходимость ведения открытых процессов, создания суда присяжных и следования принципу состязательности сторон.
Ограждение правом личности и собственности — аксиоматично необходимы для тех, кого в 1856 году задумал живописать отставной поручик артиллерии, либерал и религиозный скептик.
Через пятнадцать лет, у брадатого семьянина, завсегдатая православного храма в селе Кочаки — ограждение придворными «связями» СЕБЯ, и да канет в лету злосчастный пастух!
А ещё через десятилетие Толстой-христианин, недогматический (то есть, для православия — еретик) выразит своё, уже окончательное, проникнутое религиозной верой, отношение к ЛЮБЫМ «судилищам людским» в трактате «В чём моя вера?»:
«“Не судите, и не будете судимы” (Матф. VII, 1). «Не судите, и не будете судимы — не осуждайте, и не будете осуждены» (Луки VI, 37). Мне так несомненно казалось священным, не нарушающим закона бога учреждение судов, в которых я участвовал и которые ограждали мою собственность и безопасность, что никогда и в голову не приходило, чтобы это изречение могло значить что-нибудь другое, как не то, чтобы на словах не осуждать ближнего. Мне и в голову не приходило, чтобы Христос в этих словах мог говорить про суды: про земский суд, про уголовную палату, про окружные и мировые суды и всякие сенаты и департаменты. Только когда я понял в прямом значении слова о непротивлении злу, только тогда мне представился вопрос о том, как относится Христос ко всем этим судам и департаментам. И поняв, что он должен отрицать их, я спросил себя: Да не значит ли это: не только не судите ближнего на словах, но и не осуждайте судом — не судите ближних своими человеческими учреждениями — судами.
У Луки, гл. VI, с 37 по 49, слова эти сказаны тотчас после учения о непротивлении злу и о воздаянии добром за зло. Тотчас после слов: «будьте милосерды, как отец ваш на небе», сказано: «не судите, и не будете судимы, не осуждайте, и не будете осуждены». Не значит ли это, кроме осуждения ближнего, и то, чтобы не учреждать судов и не судить в них ближних? спросил я себя теперь. И стоило мне только поставить себе этот вопрос, чтобы и сердце и здравый смысл тотчас же ответили мне утвердительно
[…] Христос говорит: не противиться злому. Цель судов — противиться злому. Христос предписывает: делать добро за зло. Суды воздают злом за зло. Христос говорит: не разбирать добрых и злых. Суды только то и делают, что этот разбор. Христос говорит: прощать всем. Прощать не раз, не семь раз, а без конца. Любить врагов. Делать добро ненавидящим. Суды не прощают, а наказывают, делают не добро, а зло тем, которых они называют врагами общества. Так что по смыслу выходило, что Христос должен был запрещать суды» (23, 318 – 319).
Дальнейшие комментарии, полагаем, излишни.
КОНЕЦ ИНТЕРЛЮДИИ
_________________
Глава Третья.
ПЕРИОД «ВОЙНЫ И МИРА» (1863 - 1869)
17 октября 1863 г. молодой муж и отец, известный писатель хвастается в письме ко всё той же, авторитетнейшей для него, сиротки, тётушками воспитанного, двоюродной тётке Александре Андреевне Толстой (1917 – 1904), что задумал новую книгу: «роман из времени 1810 и 20-х годов, который занимает меня вполне с осени...» (61, 23). Легко понять, что это очередной подступ молодого писателя к вожделенно историческому эпосу. Маг словесности тут же кокетливо прибавляет, уже совсем как мальчик, хвастающий своими успехами во взрослении: «Я теперь писатель всеми силами своей души, и пишу и обдумываю, как я ещё никогда не писал и не обдумывал» (Там же. С. 24). И тут же, следом: «Я счастливый и спокойный муж и отец, не имеющий ни перед кем тайны и никакого желания, кроме того, чтоб всё шло по-прежнему».
Святая простота! Семейное счастие, как полагает наивный «молодой» супруг, УЖЕ изменило его необратимо — от идеалов умеренного дворянско-народнического либерализма к «здравомысленному» консерватизму и общественно оправданному эгоизму мужа и отца. Тётке Лев сознаётся, «что взгляд его на жизнь, на НАРОД и на ОБЩЕСТВО теперь совсем другой, чем тот, который у него был» при последней встрече с тёткой: «Их можно жалеть, но любить, мне трудно понять, как я мог так сильно. Всё-таки я рад, что прошёл через эту школу; эта последняя моя любовница меня очень формировала. — Детей и педагогику я люблю, но мне трудно понять себя таким, каким я был год тому назад. Дети ходят ко мне по вечерам и приносят с собой для меня воспоминания о том учителе, который был во мне и которого уже не будет» (Там же. С. 23 – 24).
Забегая вперёд, скажем, что Толстой ещё не знал тогда, какое сокровище заготовила ему судьба в лице молодой жены — для которой абсолютной святыней были дети. Начав с ревности мужа к «народу», молодая мама, подпав, с одной стороны, под мужнино влияние, а с другой — присмотревшись к грязи, неотёсанности и беспомощности баб и мужиков, научила себя относиться и к «народу» покровительственно, так, как было свойственно многим просвещённым аристократам: как к детям, иногда грязным, иногда глупым, даже и злым, но безусловно достойным любовной заботы. Давно стало общим местом неопровержимое суждение о том, что без Софьи Андреевны Толстой и всего “большого гнезда” в яснополянском доме мы бы не имели ряда шедевров Толстого-художника; добавим к тому, что и Толстого-благотворителя дитя-«народу» мы бы вряд ли получили…
А вот хорошо известная похвала волшебника слова самому же себе и разъяснения замыслов его для читателя — в одном из вариантов предполагавшегося вступления:
«В 1856 году я начал писать <на самом-то деле — только задумал. – Р. А.> повесть с известным направлением, героем которой должен был быть декабрист, возвращающийся с семейством в Россию. Невольно от настоящего я перешёл к 1825 году, эпохе ЗАБЛУЖДЕНИЙ И НЕСЧАСТИЙ МОЕГО ГЕРОЯ, и оставил начатое. Но и в 1825 году герой мой был уже возмужалым, семейным человеком. Чтобы понять его, мне нужно было перенестись к его молодости, и молодость его совпадала с славной для России эпохой 1812 года. Я другой раз бросил начатое и стал писать со времени 1812 года, которого ещё запах и звук слышны и милы нам, но которое теперь уже настолько отдалено от нас, что мы можем думать о нём спокойно. Но и в третий раз я оставил начатое, но уже не потому, чтобы мне нужно было описывать первую молодость моего героя, напротив: между теми полуисторическими, полуобщественными, полувымышленными великими характерными лицами великой эпохи личность моего героя отступила на задний план, а на первый план стали, с равным интересом для меня, и молодые и старые люди, и мужчины и женщины того времени. В третий раз я вернулся назад по чувству, которое может быть покажется странным большинству читателей, но которое, надеюсь, поймут именно те, мнением которых я дорожу: я сделал это по чувству, похожему на застенчивость и которое я не могу определить одним словом. Мне СОВЕСТНО БЫЛО ПИСАТЬ О НАШЕМ ТОРЖЕСТВЕ В БОРЬБЕ С БОНАПАРТОВСКОЙ ФРАНЦИЕЙ, не описав наших неудач и нашего срама. Кто не испытывал того скрытого, но неприятного чувства застенчивости и недоверия при чтении патриотических сочинений о 12-м годе. Ежели причина нашего торжества была не случайна, но лежала в СУЩНОСТИ ХАРАКТЕРА РУССКОГО НАРОДА И ВОЙСКА, то характер этот должен был выразиться ещё ярче в эпоху неудач и поражений» (13, 54).
Недовольство декабриста состоянием России — «заблуждение и несчастье». Ну, а о «торжестве» александрово-кутузовской орды над Францией, над великим Наполеоном — конечно же, совестно писать, зная из многих источников, что вся пресловутая «Отечественная война», победная, в которой главный “срам” участия России в коалициях европейских агрессоров задвинут в дальний угол — суть национальный миф, раздутый первоначально при имп. Николае I.
То есть, пока автор собирал материалы к книге, он отошёл от более посильного, с точки зрения милой ему с севастопольских времён ПРАВДЫ, именно замысла о декабристах – с некоторыми из которых он мог пообщаться и лично, а не только через мемуары и архивные документы событий — и запустил в свой, ещё только замышляемый, роман совершенно нелюбезного, но неизбежного персонажа: ВЫМЫСЕЛ не только художнический, оправданный жанром, но и околонаучный (памятуя, что ИСТОРИЯ всё же наука, хотя и атакуемая спекуляциями дилетантов), усадебно-кабинетный, по хотелкам отставного в скромном чине поручика вояки, ещё продолжавшего героизировать военные подвиги, аристократа, пристально всматривающегося в дела и дни близких своих, из интересующей эпохи, предков или их родни и друзей, а в немалой степени — и бывого фрондёра и либерала, пережившего возрастную мировоззренческую ломку и стремящегося доказать воображаемому цензору свою «благонадёжность», лояльность. Вымысел сладкий, былинно-сказочный, с виньетками красот моралистических, бытовых, батальных и проч., но всё же, увы, в очень многом лжеисторический и историософский, диктуемый, помимо прочего, ещё и психическим заражением характерными для русского интеллигента чувствами ПАТРИОТИЗМА.
Для нас в рамках темы интересно в романе то, что касается выраженного в нём отношения персонажей к российской монархии и передовой Европе, прежде всего, к Франции и великому Наполеону, вражде и войне с ними России, а так же всё, относящееся до мировоззрения и самых личностей потенциальных будущих декабристов – в особенности Петра Кирилловича Безухова. Особняком стоит тема «народничества», с которым так поспешил попрощаться молодой писатель в письме к тётушке — но которое, напротив, захватило его сильнее прежнего при работе над романом об эпохе 1812 года и оформилось в хорошо известные историософские теории.
* * * * *
Чтобы понять, отчего Лев Николаевич забросил роман «Декабристы», надо понять, что он чувствовал и знал о себе — пиша то, что успел написать. А чтобы понять основания недовольства собой Толстого-писателя по отношению к писанной и оставленной части огромного планировавшегося эпоса — следует выяснить, что, напротив, оправдал в себе и своих текстах и за что себя похвалил автор завершённой, тоже немалой, его части, ставшей самостоятельной книгой — то есть, романа «Война и мир». Оттого ниже — кое-что о работе Толстого над романом: не мало, не много, а ровно столько, чтобы иллюстрировать для читателя наши, уже известные ему, предварительные выводы. Мы оформили ниже наши наблюдения в несколько иллюстративных отрывков разной протяжённости — касающихся как работы автора над книгой, так и её содержания.
* * * * *
Приступая к работе над сочинением о важнейшем событии в истории России начала XIX в., Толстой предвзято, дилетантски, но всё-таки тщательно изучал различные источники: в Ясной Поляне в начале 1860-х гг. стала собираться даже библиотека из материалов об эпохе войн России с Наполеоном, о людях, событиях, о быте и нравах того времени. Толстой просил родственников и знакомых присылать ему всё, что они найдут на интересующую его тему: такими поисками занимались Андрей Евстафьевич Берс, отец С. А. Толстой, её сестра Елизавета Андреевна и другие неофициальные лица. Стремясь «быть до малейших подробностей верным действительности», какой он её ХОТЕЛ видеть (а это известный принцип Толстого), он штудировал груды официозных (то есть, самых брехливых — в духе того самого национального мифа) русских историков А. И. Михайловского-Данилевского и М. И. Богдановича, многочисленные воспоминания русских и французов… При этом, будучи грубым дилетантом в любой научной работе, он не разумел различий между сведениями от очевидцев, многих из которых попросту не застал в живых, и официально «дозволенными» цензурой трудами николаевских служилых и придворных историографов, а уж тем более официально опубликованными мемуарами — источником, требующем от серьёзного исследователя наиболее осторожного подхода. Показательно, что впервые «почву под ногами», писательскую уверенность в деле творения собственной, именно художнической, «версии» событий и их трактовок, Толстой ощутил при чтении мемуаров, едва ли не самых ЧЕСТНЫХ в отношении объективности и правдивости даже в этом специфическом жанре — «Дневника партизанских действий» обласканного славой и завравшегося в героике Дениса Васильевича Давыдова (1784 – 1839).
Давыдову принадлежат наблюдения о состоянии войска, перекликающееся с некоторыми гневными строками в крымских Дневнике и письмах подпоручика Толстого:
«Вся армия жила случайными источниками, и повсюду встретить можно было невероятную неустроенность. Полковая казна и продовольствие исчезали без следа, воровство стало обыденностью». Давыдов был гусаром в Ахтырском гусарском полку. Читаем в его воспоминаниях: «Часто мы шли днём и ночью, полагаясь только на добытое своими руками. Ожидаемого снабжения от интендантов не поступало, ибо казна уходила в неизвестность, и редко какая часть доходила до войска».
При этом известно, что в домашней библиотеке Д. В. Давыдова книг лишь по истории Франции эпохи Наполеона было до полутора тысяч (Соболев Л. Путеводитель по книге Л. Н. Толстого «Война и мир»: В 2-х ч. Ч. 1. М., 2012. С. 85). Самого Наполеона бравый ахтырец именовал «первым солдатом веков и мира» (Троицкий Н.А. Александр I и Наполеон. М., 1994. С. 5). Яркие свидетельства симпатий этого, по официальной легенде, «гусара-патриота» и лично к персоналии блестящего правителя и полководца, и к самой наполеоновской Франции!
Это смелая догадка, но, кажется, Толстой своеобразно “наказал” неуёмного правдолюбца в «Войне и мире» — столкнув командира голодного эскадрона Денисова (прототип которого именно Давыдов) с безусловным подлецом и вором, поручиком Теляниным, после чего Телянин остался при своей воровской провиантской должности, а Денисов, чтобы не попасть под суд и разжалованье, униженно просит о “помиловании” царя.\
Творцу национального эпоса не нужна была та правда, о которой, в приложении её к Крымской войне, ему самому хотелось возопить на весь мир — всего несколько лет назад!
А ведь связь здесь с декабристским движением, с неизбежностью появления его, самая тесная!
Мемуаристы свидетельствуют, что, с другой стороны, писатель отказывался читать некоторые из материалов, могущие помочь ему в обслуживании светлого мифа об «Отечественной войне». Так, Пётр Иванович Бартенев (1829 – 1912) писал в 1908 году: «Помогая графу Л. Н. Толстому в первом издании его “Войны и мира”, мы указывали ему неосновательность в изображении Кутузова (который якобы ничего не делал, читал романы и переваливался грузным старческим телом сбоку набок). Доставлены были графу для прочтения тогдашние письма Кутузова к Д. П. Трощинскому, исполненные забот и попечений. Граф Толстой возразил: “В письмах все лгут”» (Русский архив. 1908. № 4; оборот обложки. С. 2; библиографическое сообщение о выходе двух томов Переписки Пушкина под ред. В.И. Саитова). Н. П. Петерсон, служивший в 1868 – 1869 годах в Чертковской библиотеке, собрал, по просьбе Толстого, «множество рассказов [...] газетных и других, так что пришлось поставить особый стол для всей этой литературы», о Верещагине, но писатель читать их не захотел, «потому что в сумасшедшем доме встретил какого-то старика — очевидца этого события, и тот рассказал ему, как это происходило» (Л.Н. Толстой в воспоминаниях современников: В 2-х т. Т. 1. М., 1978. С. 125 – 126).
Пресловутая «мысль народная», которую Толстой в разговоре с женой 3 марта 1877 г. охарактеризовал как основную мысль, позволяющую творцу полюблять свою книгу и работать над ней — это не что иное, как плод увлечённости легендой, которую творили о событиях 1805 – 1812 гг. их участники и официально признанные в империи историографы. «Мысль народная» — это позиция автора, его точка зрения, с которой он рассматривает всех персонажей и всё, что происходит в его сочинении, но для чего-то экстраполированная им на «народ», с этой его точки зрения, единый в гражданской сознательности, патриотически неравнодушный к самодержавной России и готовый гвоздить военного противника Империи «дубиной народной войны».
По рождению Лев Николаевич принадлежал к не весьма богатым, но безусловно родовитым крепостникам, ощущавшим народ так же, как в архаических, больных сексизмом обществах ощущает развращённый таким обществом мужчина — женщину: как предмет покровительства, заботы, как существо несамостоятельное, сродни глупому дитя… и одновременно предмет влечения, «любви», в лучшем же случае — попыток познания. Толстой, судя по многим записям в дневнике супруги, Софьи Андреевны, не только ей самой отравил домашний быт пережитками внушённого ему патриархальным воспитанием гнусного сексизма, но и самой ей внушил отношение к свободному уже народу, как к таким опекаемым чадам. А патриархальные опекуны любят любоваться «успехами» своих чад. У Толстого это, как известно, зашло с годами много далее любования военной храбростью и «победами» в сражениях, приведя его к столь характерному для образованных аристократов его эпохи чувству вины перед идеализируемым «народом» — которую, соответственно, нужно «искупать». Однако, именно проистекавшая из чувства вины практика сближения с образом жизни настоящего народа и способствовала “выдавливанию” из Толстого идеалистического народолюбия.
Обгадившись совершенно во второй половине 1850-х годов в устремлении освободить своих крепостных до официального Манифеста, даже и на более выгодных условиях, нежели даровал им февральский 1861 года Манифест, но не встреченных доверием крестьян, корыстно ждавших от царя «совершенной воли» и земельных наделов от помещиков, желательно халявкой, без выкупа; обгадившись даже и в любезной ему педагогике (именно в практике, так как теоретиком Толстой-педагог остаётся выдающимся), в ведении хозяйства усадьбы и в семейной жизни, воспитании своих детей, почувствовав скоро экзистенциальный вакуум, недостаточность такого образа жизни, Толстой неизбежно вернулся к писательству, как служению «народной славе» пером, силою слова. В своём романе он искренне стремился взглянуть на войны Александра I с постреволюционной, наполеоновской Францией и на мир в эпоху этих войн с точки зрения русской деревни, с позиции простого народа, простого русского мужика, крестьянина, солдата — да вот только имел специфические понятия того, в чём состоит эта позиция. Даже «природная целесообразность» деятельности народа в противостоянии оккупантам, не говоря уже о специфическом образе солдата Платона Каратаева — несёт на себе отпечаток личности аристократа своих эпохи и поколения, НАРОДОЛЮБЦА, но никак не собственно НАРОДНОЙ позиции. Всякое её выражение в источниках, всякое о ней свидетельство Толстой обходил, как нарушающее уже воздвигнутые им установки сословные и патриотические. Например, быть может, попадало ему на глаза сообщение Дмитрия Павловича Рунича (1780 – 1860), состоявшего в 1812 – 1816 году почт-директором в Москве, а позднее, с 1821 года, занявшего пост попечителя Санкт-Петербургского учебного округа, члена Российского библейского общества, который совершенно отрицал для народа патриотизм, неотделимый в цивилизованном мире от представлений о своих политических правах и от возможностей пользоваться ими. Это могли делать элиты России — кстати, совершенно вестернизированные по привычкам, образу жизни и даже языку — но это было невозможно для русского крестьянина, который, по свидетельству Рунича, жил «только для удовлетворения своих физических потребностей и для того, чтобы пользоваться свободою, которую он ищет в растительной жизни» (Русская старина. 1901. № 3. С. 612).
Тот же самый Денис Давыдов не без наивности сообщает в мемуарах, что крестьянам было безразлично, кого обстреливать: и русскую, и французскую мундированную нечисть они не без оснований одинаково относили к мародёрам. Именно из за этого Давыдов был вынужден нацепить сермяжный армяк и отрастить бороду, «а вместо ордена св. Анны 2-й степени на груди стал носить маленькую иконку св. Николая» (Замойский А. 1812. Фатальный марш на Москву. М., 2013. С. 173).
Естественно, при первой публикации «Войны и мира» бесславно тщеславный автор готов был ловить, прежде всего, хвалы и хвалы своему новоявленному детищу. Одним из первых именно специалистов военного дела порадовал его военный историк и педагог Николай Александрович Лачинов (1834 – 1919), в то время сотрудник (а впоследствии – редактор) военной газеты «Русский инвалид».
В своей рецензии (По поводу последнего романа графа Толстого // Русский инвалид. 1868. № 96. 10 апр.). автор затронул практически только военно-историческую часть повествования, и лишь слегка коснулся изложенных в начале тома философских взглядов писателя на историю, отметив их некоторую узость и односторонность, определив их как «исторический фатализм». Что же касается художественного мастерства Толстого в военных сценах романа, то Лачиновым оно было оценено весьма высоко. Например, описание Шёнграбенского сражения военный историк оценил, как «верх исторической и художественной правды». С одобрением, в целом, было отмечено и описание Толстым Бородинского сражения.
Польщённый автор не удержался от благодарностей.
«Милостивый государь! — обращался Толстой 11 апреля 1868 года к тогдашнему редактору газеты «Русский инвалид» С. П. Зыкову. — Я сейчас прочёл в 96 № вашей газеты статью г-на H. Л. о 4-м томе моего сочинения. Позвольте вас просить передать автору этой статьи мою глубокую благодарность за радостное чувство, которое доставила мне его статья, и просить его открыть мне своё имя и, как особенную честь, позволить мне вступить с ним в переписку.
Признаюсь, я никогда не смел надеяться со стороны военных людей (автор, наверное, военный специалист) на такую снисходительную критику.
Со многими доводами его (разумеется, где он противного моему мнения) я согласен совершенно, со многими нет. Если бы я во время своей работы мог пользоваться советами такого человека, я избежал бы многих ошибок.
Автор этой статьи очень обязал бы меня, ежели бы сообщил мне своё имя и адрес» (61, 197).
Умница автор, Николай Лачинов, не сообщил Толстому ничего, и вообще отказался вступать в полемику с человеком, сперва давшим широчайшие по «захвату», едва ли не «конечные», оценки как исторических событий, так заодно и науки истории, а затем, в отзыве на критику — пеняющем на отсутствие у него, в годы работы над романом, сколько-нибудь системных, полных знаний о затронутых вопросах и на отсутствие в связи с этим военно-исторического консультанта!
Другим рецензентом, о позиции которого мы не можем умолчать, был Авраам Сергеевич Норов (1795 – 1869) — известный государственный деятель, действительный тайный советник, учёный, путешественник и писатель, действительный член Санкт-Петербургской академии наук, а в 1853 – 1858 годах — министр народного просвещения. В войне 1812 года А. С. Норов участвовал с первых дней. Воевал в составе 1-й Западной армии. В Бородинском сражении был прапорщиком 2-й лёгкой роты гвардии артиллерии. Командовал полубатареей из двух пушек, защищавших Семёновские (Багратионовы) флеши. Здесь же был тяжело ранен, лишившись ноги.
Сочинение Норова, посвящённое «Войне и миру», было написано в Павловске в сентябре 1868 года и опубликовано сначала в 11-м Военном сборнике, а затем издано в Петербурге отдельной брошюрой. Носило оно, вполне в традиции эпохи, длинное название: «Война и мир (1805 – 1812) с исторической точки зрения и по воспоминаниям современника. По поводу сочинения графа Л. Н. Толстого “Война и мир”». При чтении романа Толстого ветерана войны с Наполеоном затронуло, прежде всего, то, «что громкий славою 1812 год, как в военном, так и в гражданском быту, представлен… мыльным пузырём; что целая фаланга наших генералов, которых боевая слава прикована к нашим военным летописям, и которых имена переходят доселе из уст в уста нового военного поколения, составлена была из бездарных, слепых орудий случая, действовавших иногда удачно, и об этих даже их удачах говорится только мельком, и часто с иронией» (Военный сборник. 1868. № 11. С. 2).
Собственный пересказ военных событий, предпринятый Норовым, дополнял историографию Отечественной войны, но при этом автор не шёл далее того, в чём уличили Толстого другие критики. «Романтический рассказ» Толстого Норов признаёт и «живописным», и «пахнущим порохом». Но с прискорбием говорит, что отличный талант автора принял ложное направление, пропагандируя и утверждая стихийное, бессознательное начало человеческой жизни, что «в романе собраны только все скандальные анекдоты военного времени той эпохи, без ссылки на реальные источники» (Там же. С. 2, 10).
Более всего Норов упрекает Толстого за то, что он не просто вставлял в роман вымышленные и или произвольно описанные военные эпизоды, но облекал «их стратегическими рассуждениями, рисуя боевые диспозиции, и даже планы баталий, давая всему этому характер исторический...» (Там же. С. 22).
В целом статья Норова, так сказать — критика с “патриотической” стороны: уличающая автора не столько в отступлении от правды исторической, сколько, напротив, в том, что, в угоду своему ВИДЕНИЮ он исказил официозную “картинку”, весьма приятную и лестную стареющим участникам событий.
Вслед за Норовым схожее с ним отрицательное мнение об исторической достоверности романа выражает очевидец войны 1812 года, авторитетный литератор пушкинской поры П. А. Вяземский. Он отмечает смешение документальной истории и её художественной интерпретации как неправомерное и неестественное с точки зрения литературного жанра. Образцом подобного соединения, по его мнению, являются романы Вальтера Скотта, где основная сюжетная интрига происходит на историческом фоне. Именно фоновое использование реалий эпохи Вяземский считает достаточным для исторического повествования.
Нарастающий вал вопросов Толстой надеялся остановить своим открытым высказыванием «Несколько слов по поводу книги «Война и мир», впервые опубликованном в № 3 журнала «Русский архив» за 1868 г. Заявляя, что его сочинение «не роман, ещё менее поэма, ещё менее историческая хроника», писатель отстаивает своё право на собственное видение важного для многих современников периода отечественной истории. Толстой подчёркивает, что его разногласие с историками «не случайное, а неизбежное», и свою задачу он видит не в повторении уже сложившихся стереотипов восприятия известных личностей, как, например, бравый Кутузов, бесконечно смотрящий с коня в подзорную трубу (в реальности кривой урод, с трудом залезавший в карету) или поджигающий Москву Ростопчин, а в попытке постигнуть саму сущность своих героев, даже если она не соответствует сложившейся типажности. «Как историк будет неправ, ежели он будет пытаться представить историческое лицо во всей его цельности, во всей сложности отношений ко всем сторонам жизни, так и художник не исполнит своего дела, представляя лицо всегда в его значении историческом. [...] Для историка, в смысле содействия, оказанного лицом какой-нибудь одной цели, есть герои; для художника, в смысле соответственности этого лица всем сторонам жизни, не может и не должно быть героев, а должны быть люди».
Вопрос различия художественной и исторической правды в данной статье обретает ещё более полемическое звучание, когда речь заходит об исторических источниках, использованных писателем в процессе создания эпического произведения. «Для историка (продолжаем пример сражения) главный источник есть донесения частных начальников и главнокомандующего. Художник из таких источников ничего почерпнуть не может, они для него ничего не говорят, ничего не объясняют. Мало того, художник отворачивается от них, находя в них необходимую ложь».
Будучи участником Севастопольского сражения, Л. Н. Толстой приводит в пример свой жизненный и военный опыт, отмечая, насколько расходятся описания очевидцев в первое время после события, и какое оказывает влияние на восприятие этих же людей последующая официальная интерпретация. Именно реляции военных чиновников, по мнению Толстого, превращают живой хаос первых впечатлений в жёсткую схему, где нет места разночтениям и субъективным трактовкам. Такую трансформацию писатель называет ложью, вытекающей «из потребности в нескольких словах описывать действия тысячей людей, раскинутых на нескольких вёрстах, находящихся в самом сильном нравственном раздражении под влиянием страха, позора и смерти. [...] Через месяц и два расспрашивайте человека, участвовавшего в сражении, — уж вы не чувствуете в его рассказе того сырого жизненного материала, который был прежде, а он рассказывает по реляции».
Не удивительно, что подобные заявления писателя не могли оставить историков равнодушными. Значительно глубже, профессиональнее и, по заслугам, безжалостнее, чем старенькие свидетели событий, как Норов или Вяземский, обошлись с творцом «Войны и мира» замечательные, выдающиеся военно-исторические специалисты своего времени, теоретики и педагоги — Александр Николаевич Витмер (1839 – 1916) и Михаил Иванович Драгомиров (1830 – 1905).
Профессор Николаевской академии Генерального штаба, в недавнем прошлом боевой офицер, а в будущем — предприниматель, меценат и популярный драматург, Александр Николаевич Витмер в 1868 году публикует в журнале «Военный сборник» ряд статей, вошедших позднее в книгу «1812-й год в “Войне и мире”. По поводу исторических указаний IV тома “Войны и мира” графа Л. Н. Толстого». Открывается книга таким свидетельством популярности толстовского романа:
«Смелые парадоксы IV тома “Войны и мира” распространили в большей части нашего общества, столь доверчивого ко всякого рода авторитетам, самые превратные понятия как о военном деле, так и об исторических событиях 1812 года. Мнения, по меньшей мере, странные, не раз слышанные автором даже от людей довольно образованных, послужили поводом к настоящим заметкам…» (Витмер А. 1812 год в «Войне и мире». СПб, 1869. С. I [Вступление]).
Критик принципиально подходит к роману как к историческому сочинению. «IV том «Войны и мира» даёт полное право относиться к нему с тою же строгостью, как и ко всякого рода историческому труду, потому что здесь автор-художник отходит на второй план, уступая место историку, философу и историческому критику» (Там же. С. II [Вступление]).
Толстой, по наблюдению Александра Николаевича, в IV томе романа «третирует историков» и историческую науку «с замечательной нетерпимостью, а подчас и с иронией», рассчитывая на то доверчивое большинство публики, которое не видит разницы между Толстым-художником и Толстым-философом и историком:
«А разница между ними — громадная!» (Там же. С. 2).
Витмер выражает принципиальное несогласие с Толстым как по поводу его литературного видения событий отечественной войны 1812 года, так и по самой постановке вопроса соотношения истории документальной и её художественной интерпретации, как она дана в очерке Толстого «Несколько слов по поводу книги “Война и мир”»:
«Итак, значит, историк „обязан” взять из собственной головы какую-нибудь идею, „вложить” её в историческое лицо и затем подводить все его действия под предвзятую идею» (Там же. С. 2 – 3).
Автор методично опровергает ряд исторических фактов, представленных в романе, критикует автора за ошибки в изложении хода военных действий, уличая отставного поручика Толстого в незнании основ военного дела. Восхищаясь литературным талантом романиста, Витмер, тем не менее, жестоко и справедливо треплет его и за некритический подход к подбору исторических источников: Толстой называет главными для себя источниками, «единственными памятниками эпохи», сочинения Тьера и Михайловского-Данилевского с их смехотворными нелепостями, которые, «включая сюда и графа Сегюра», следует отнести к «наименее достойным веры» среди авторов-современников событий 1812 года (Там же. С. 6 – 7). Витмера удивляло: как это, владея, по собственному признанию в очерке, целой библиотекой материалов, при описании военных сцен романа Толстой воспользовался далеко не самыми лучшими и авторитетными источниками?
Вслед за Лачиновым, как профессиональный военный, Витмер восстаёт против фатализма Толстого, его игнорирования того, что боевые операции, как правило, тщательно планируются и такие полководцы как Наполеон, Барклай де Толли, Кутузов сыграли существенную роль в ходе военных действий как стратеги.
«Учение о том, что не отдельные личности руководят мировыми событиями, а что, напротив, они являются не более как орудиями неизбежного порядка вещей — учение не новое и принятое почти всеми новейшими историками-философами; но граф Толстой развивает это учение до самых крайних пределов» (Там же. С. 8). Истина не любит таких крайностей, тем более историческая истина. Александр Николаевич Витмер корректирует зарвавшегося самозванца в аналитиках истории, справедливо постулируя антитезис и том, что «передовые люди, хотя и выдвигаются событиями, но, в свою очередь, руководят ими», и приводит ряд убедительных исторических примеров, одним из примеров метко и чувствительно задевая и лично персону, которой адресована критика, бывшего крепостника, помещика, провалившего в 1857 г. свой проект «облагодетельствования» крестьян:
«Необходимость освобождения крестьян сознавалась вполне нашим правительством в самых первых годах настоящего столетия, а между тем это освобождение осуществилось только 60 лет спустя, и могло осуществиться десятью, двадцатью годами позже. Оно совершилось бы непременно; во могло совершиться раньше или позже, и — мирным путём или насильственным. Всё зависело от решимости правительства и целесообразности мер» (см. Указ соч. С. 10).
Не стремясь разгадать субъективные причины акцентуированности, крайности выводов Л. Н. Толстого о ничтожестве Наполеона и неопытности русских, противостоявших ему полководцев, А. Н. Витмер лишь констатирует наличие в тексте «Войны и мира» и такого авторского бзика, и тут же приводит возражение — не собственное «своё», по каким-то своим хотелкам, а именно с позиций научно-исторического знания:
«Можно с уверенностью сказать, что в нашей армии не было ни одного человека, который, по способностям мог бы соперничать с гениальным нашим противником; но взамен того, во главе русского войска (вопреки автору) стояли люди с замечательною военною опытностью, приобретённою в непрестанных войнах, которыми отличались царствования Екатерины, Павла и Александра. Таковы были Барклай, Багратион, Бенигсен, наконец Кутузов. Начальники частей также отличались большим знанием своего дела и замечательною распорядительностью… В числе же корпусных командиров были такие люди как Витгенштейн, Раевский, Ламберт, Пален и др., имена которых, всякому, хотя несколько знакомому с описываемой эпохой, красноречиво говорят сами за себя» (Витмер А.Н. Указ. соч. С. 20).
Правнук выходца из Дании на русской службе, Витмер смачно и заслуженно бьёт здесь по выраженной в романе ксенофобии молодого Толстого — в отношении поляков и «всяких там» немцев в руководстве русской армией. Большинство тех, кото он называет и кого имеет в виду — именно иностранцы на русской службе, частью и потомственные, как сам Александр Витмер.
Как и отец Л. Н. Толстого, как и многие просвещённые люди его поколения, А. Н. Витмер справедливо, заслуженно восхищался Наполеоном и скептически оценивал роль Кутузова в войне 1812 года. Толстой придерживался прямо противоположного мнения. В части Четвёртой IV тома романа, в пятой главе Толстой творит свой миф о Кутузове: тоже мудром, дальновидном, старом и внешне, как мы помним, безобразном — то есть, не привлекательном как мужчина ни для дам, ни для гомосексуалистов. Не могущем вызывать зависти у Толстого, какую с юных лет вызывал великий Наполеон! Может быть, не случайно Толстой, использовавший в своей работе сравнительно небольшое количество источников (всего 47), в значительной степени опирался на весьма спорную работу А. Н. Михайловского-Данилевского «Описание Отечественной войны 1812 года». Дело в том, что Михайловский-Данилевский, как и Толстой, отрицательно относился к Наполеону и не видел в нём великого человека, и Витмер, не разделявший таких взглядов, критиковал Толстого за выбор такого субъективного, недостоверного источника.
Наполеон изображён в романе Толстого резко сатирически и несправедливо-безобразно: «жёлтый, опухлый, тяжёлый, с мутными глазами, красным носом», «маленький Наполеон, с своим безучастным, ограниченным и счастливым от несчастья других взглядом». В четвёртом томе романа Толстой описывает утренний туалет Наполеона: камердинер растирает одеколоном «толстую спину» и «жирную грудь» императора. Витмера возмутила эта сцена: «Мы воздержимся от каких бы то ни было замечаний по поводу жирной спины, её вспрыскивания одеколоном и других интересностей XXVI главы, отвечая на всё это весьма мудрой французской поговоркой: “Il n’y a pas de grand homme pour son valet de chambre” [фр. “Для лакея нет великого человека”]» (Витмер А.Н. Указ соч. С. 65).
Такая пощёчина, прямое оскорбление автора печатным словом, стало ошибкой Витмера и незаслуженным подарком Толстому: он использовал оскорбительный выпад для оправдания своего молчания в ответ на разумные и справедливые, в основном, критические замечания выдающегося военного историка. Но задет был, безусловно, болезненно. Любопытно, что в редакции романа 1873 года появляется следующая сентенция: «Для лакея не может быть великого человека, потому что у лакея своё понятие о величии» (12, 186). В контексте романа она связана с характеристикой отношения военных и придворных кругов к М. И. Кутузову: реального Кутузова, а не того «мудрого полководца», практически кумира автора, которым явился он в «Войне и мире». Сама эта фраза, весьма вероятно, связана с воспоминанием об оскорблении от Витмера и являет неуклюжую, наивную авторскую попытку возражения. В последующие годы Толстой как будто вымарал самую личность историка из своей памяти: он не упоминается нигде в 90 томах Полного собрания его сочинений.
О боевых генералах и Наполеоне — замечательный историк ругает Толстого основательно, но при этом, к сожалению, снова избыточно резко и задорно:
«Нет, мнение, что лучшие генералы — глупые люди, что сам Бонапарте — не более как глупый человек, с самодовольным и ограниченным лицом, подобное мнение могло прийти в голову только князю Болконскому! Не помним, в какую часть тела князь был ранен под Аустерлицем; но, во всяком случае, подобные мнения мы приписываем последствиям его тяжкой раны, и, как с человеком, находящимся не в нормальном состоянии, спорить с ним не будем.
И что за странное смешение понятий: лучшие генералы, и хорошие полководцы, и храбрые полководцы, и Багратион, н Бонапарте?! Можно быть хорошим генералом, прекрасным дивизионным или корпусным командиром и в то же время никуда не годиться в роли главнокомандующего. […] Здесь необходим обширный ум, непреклонная воля и самые разносторонние способности, и такими способностями, действительно, отличались все великие полководцы: Александр, Аннибал, Цезарь, Фридрих и наконец Наполеон. И каковы же должны были быть современники Наполеона, если он, из безвестного корсиканца сделавшийся императором, был не более как самодовольным глупцом? И отчего же до сих пор, даже люди, вовсе ему не симпатизирующие, но знакомые близко с той эпохой, удивляются ему не только как полководцу, но и как законодателю?» (Витмер А. Н. Указ. соч. С. 61 – 62).
О красивом мифе Толстого про «тёплый патриотизм», исключительно и волшебно помогавший русским разгромить французов, А. Н. Витмер не мог в подцензурном издании своей эпохи написать достойных опровержений. Но вот что, тоже справедливое и значительное, сообщает нам по этой теме историк:
«Чувство, на которое указывает Болконский, и которое граф Толстой […] называет „тёплым патриотизмом”, всего менее оказывает влияния на участь боя, потому что на войне ничего сверхъестественного человек сделать не может, а делает только то, что в его силах. Всё же возможное хорошо-воспитанный солдат сделает и без патриотизма, в силу чувства долга и дисциплины. Согреты войска патриотизмом — хорошо; но и отсутствие его, или какой бы то ни было воодушевляющей идеи, не заставит войска драться менее храбро.
[…] Солдат регулярной армии (понимаем это слово в широком значении) есть, прежде всего, ремесленник. Таков <в романе> Тимохин, прекрасный, то есть вполне правдивый тип, выведенный автором. Он человек ограниченный; не рассуждает, не кипятится, как Болконский; он даже не понимает, о чём тот говорит; он не ожесточён против врага, не воодушевлён патриотизмом; он просто — ремесленник, но в деле такой ремесленник стоит героя» (Там же. С. 63 – 64).
В связи с идеей о такой дисциплине — пожалуй, серьёзно льстящей русской имперской орде, ораве военных рабов — находится и отношение историка к Бородинскому сражению и его результатам, так же резко возражающее автору «Войны и мира»:
«Бородинское сражение вовсе не „было первое, которое не выиграл Наполеон”: под Асперном и Эслингеном, например, он, самым положительным образом, проиграл сражение, то есть принужден был отступить в виду неприятеля, оставив на поле сражения около половины сражавшихся; под Прейсиш-Эйлау мы также продержались целый день на позиции и нанесли французам страшные потери. Мало того: если руководиться справедливостью, а не ложным патриотизмом, то необходимо сознаться, что Бородинское сражение было нами проиграно; оно не было такой решительной победой, к каким привыкли французы и на какую они рассчитывали, но, тем не менее, это была победа: по крайней мере, русские были сбиты на всех пунктах, принуждены ночью же начать отступление, бросая по дороге своих раненых и понесли громадный потери, далеко превосходившие потери неприятеля; наконец, прямым следствием сражения было занятие неприятелем без боя нашей <первопрестольной> столицы» (Там же. С. 88 – 89).
В заключительной части своей работы А. Н. Витмер отмечал: «Смеем надеяться, что никто, даже сам автор, не упрекнёт нас в недобросовестности разбора. Быть может, подчас мы слишком горячо оспаривали ложные мысли и выводы автора; но это произошло оттого, что они высказывались писателем, имеющим на нашу публику обаятельное влияние, художником с самым замечательным талантом, далеко выдающимся из обыкновенного уровня и высказывались с возмутительным апломбом и вызывающей нетерпимостью. Мы принадлежим притом к слишком горячим почитателям этого художника и, вместе с тем, слишком дорожим нашей, бедной дарованиями, отечественной литературой, чтобы равнодушно смотреть, как первостепенный её представитель тратит свой талант, и силы, и время, на дело совершенно чуждое его блестящему дарованию» (Там же. С. 121 – 122).
Наконец, о Михаиле Ивановиче Драгомирове (1830 — 1905), замечательном военном историке и теоретике, генерале от инфантерии (1878), начальнике Академии Генштаба (1878 – 1889) и прочая, и прочая… достаточно, в первую очередь сказать, что Толстой уже в 1890-е годы ругал его много и несправедливо: так, как обыкновенно люди самолюбивые ругаются на тех, кто чем-то проницательно и метко задевает их.
И М. И. Драгомиров, действительно, задел — не одно лишь писательское самолюбие Толстого! В работе «’’Война и мир” гр. Толстого с военной точки зрения» (Оружейный сборник. 1868, № 4; 1869, № 1; 1870, № 1; отд. изд.: «Разбор романа “Война и мир” Л.Н. Толстого с военной точки зрения». Киев, 1895) М. И. Драгомиров обнаружил много очевидных достоинств в изображении батальных сцен и в целом военной жизни, но подверг критике историческую концепцию Толстого, его «очевидное поползновение» «умалить колоссальную фигуру» Наполеона, а также дилетантские суждения писателя о том, что «Бородинское сражение никому не было нужно» и что от Наполеона и Кутузова вообще «ничего не зависело».
Человек, по Драгомирову — «царь природы», превосходящий остальных животных способностью убивать оружием, по системе, и при этом отнюдь НЕ ВСЕГДА нелепо.
Никаких признаков веры в христианство, которую свою веру Драгомиров столь любил подчеркнуть, адресуясь простецам (не только солдатам). Зато суждение содержит апелляцию даже к медицине, к «науке» — чего Толстой особенно не любил…
И далее:
«…Автор "Войны и мира", разбирая причины войны 12 года, выставляемые историками, находит их далеко недостаточными и ПОТОМУ ЛОЖНЫМИ. Логический скачок: ибо из того, что НЕ ВСЁ сказано, не следует вовсе, будто ТО, ЧТО СКАЗАНО, ложно. Рядом с признанными причинами и поводами — то и другое автор, к сожалению, смешивает — автор выставляет свои, совершенно не имеющие никакого основания, хотя кажущиеся ему столь же основательными, как и причины историков.
"Такой же причиной, как отказ Наполеона отвести свои войска за Вислу и отдать назад герцогство Ольденбургское, представляется нам и желание или нежелание первого французского капрала поступить на вторичную службу: ибо ЕЖЕЛИ БЫ он не захотел идти на вторичную службу и НЕ ЗАХОТЕЛ БЫ другой и третий и тысячный капрал и солдат, на столько менее людей было бы в войске Наполеона и войны НЕ МОГЛО БЫ быть (!).
Эта причина, для постановки которой автору понадобился такой огромный запас условной частицы "бы", имеет один коренной недостаток: выставляемые историками причины и поводы были действительно, а эта только могла бы быть, по мнению автора, но в действительности не была. Факта, если он существует или существовал, не собьёшь никакими доводами или предположениями. Как бы красноречиво автор ни доказывал, что могло бы быть, но если того действительно никогда не было, чего ему хочется, то следовательно и не могло быть. Пусть он укажет во всей истории хоть один пример того, чтобы война не состоялась из-за нежелания солдат идти на службу, и тогда мы помиримся с его гипотезой. Но он не найдёт такого примера и не может найти, ибо подобный случай противоречит существенным условиям органической жизни масс» (Драгомиров М.И. Разбор романа “Война и мир” Л.Н. Толстого с военной точки зрения». Киев, 1895. С. 62 – 63).
Можно, конечно, и поворчать: что это сыскался за скалозуб в литературоведении?.. Но, во-первых, вовсе не скалозуб Михаил Иванович Драгомиров, а, помимо своих «корпоративных» убеждений — человек безусловных достоинств нравственности и интеллекта. Во-вторых же, безотносительно к ошибкам именно литературоведческих суждений генерала, которые здесь не к месту разбирать: УДАР ПО САМОЛЮБИЮ ТОЛСТОГО был нанесён. И не столько по «свежему следу», в годы опубликования романа, сколько, В ОСОБЕННОСТИ, переизданием очерка М. И. Драгомирова в 1895 году!
Удар по историософии, служившей в ту пору, в 1860-е гг., важной мировоззренческой опорой для самого автора «Войны и мира», Толстой начала 1900-х, конечно, мог “простить” проницательному Михайло Ивановичу. Но вот к гению Наполеона с годами Толстой не изменил своего субъективно-неприязненного отношения — как, например, и к Шекспиру, к Гёте и ряду других КОНГЕНИАЛЬНЫХ ему, Толстому, людей.
Для М. И. Драгомирова великий Наполеон — человек, посредством болезненного, но необходимого военного насилия сумевший создать в Европе и долгое время защищать новый, прогрессивный порядок вещей. «Может быть и Вам небезынтересно, — риторически вопрошал он одного из вечных и вечно глупых противников «всякой военщины», — насколько стало легче жить в Европе благодаря наполеоновской буре и насколько мощное развитие получила с тех пор европейская жизнь?..» (Драгомиров М. И. Возражение на письмо г. Блиоха… // Одиннадцать лет. 1895–1905 гг.: Сб. ориг. и пер. ст. М. И. Драгомирова за 1895 – 1905 гг.: В 2 т. Кн. 1. СПб., 1909. С. 143 – 144).
Драгомиров признаёт Наполеона таким же безупречным военным гением, каким бездарью, по отношению именно к военному руководству, был император Александр I. И, в связи с этим, очень меткий, безусловно чувствительный удар умница Михаил Иванович наносит по возлюбленному Толстым персонажу, князю Андрею Болконскому, с которым вместе, как мы помним, Толстой попытался художественными средствами выйти за границы познанного человеком, познать смысл жизни в Боге, тайны смерти и духовного преображения. Для Драгомирова, человека прагматического, сущностно принадлежащего военной породе — именно элите её, в своей эпохе — все «мистические» обстоятельства прозрений, просветлений, болезни и кончины князя ничтожны перед тем, каков он, КАК ЛИЧНОСТЬ И КАК ОФИЦЕР. И тут Драгомиров справедливо беспощаден: как будто догадываясь, что, критикуя личность этого персонажа, он задевает и памятные автору личные слабости в пору его кавказского добровольчества и волонтёрства:
«Просим припомнить появление кн. Андрея на сцену: в свете он щурится, едва отвечает, всех и вся третирует с высоты своего величия; пред вами человек, который изо всех сил бьётся, чтобы не быть, а казаться, который играет роль, который не есть сила, а только претензия на силу. Заметив пустоту сферы, к которой принадлежал, кн. Андрей уже и это вменил себе в особенную заслугу: иначе он бы не рисовался так своим презрением, не старался бы с такой аффектацией его проявлять.
Открывается война 1805 года: кн. Андрей, не стесняясь, пользуется привилегиями той среды, которую по-видимому так презирает, и поступает адъютантом к Кутузову, с мечтою обрести на поле сражения свой "Тулон", т. е. попасть в Наполеоны» (Драгомиров М.И. Разбор романа «Война и мир». Указ. изд. С. 38 – 39). В последнем генерал, конечно, ошибается: делая для себя Наполеона земным кумиром, князь Андрей Болконский всё же мечтал о своём пути к славе. Но что князю, да и автору романа, возражать на такое:
«…Он, не видавший ни разу войны лицом к лицу, является на неё с готовыми и законченными военными взглядами. …Как неисправимый доктринёр, он не может допустить мысли, что ОН ошибается; нет, скорее лжёт жизнь» (Там же. С. 39).
И вот уже — прямой, жестокий, великолепный удар по автору, слишком полюбившему, начиная с повести «Детство», наделять персонажей чертами своих личности и биографии, чтобы в конце 1860-х это не могло быть известно начитанному интеллектуалу даже в среде военных:
«Ничего нет удивительного после этого, что он, убедившись из горького опыта, как трудно с одного скачка попасть в Наполеоны, начинает проповедовать, что и Наполеон — вздор, и дело, которым этот последний так гениально орудовал, — тоже вздор.
Иначе и быть не могло: кн. Андрей до такой степени веровал в свои таланты и непогрешимость, что, изведав несостоятельность СВОЕЙ теории, неминуемо должен был прийти к выводу, что и не может быть никакой теории в военном деле. […] Сам он говорит, хоть и по другому поводу, что он прощать не способен; как же ему было простить теории военного искусства? Ведь он так жестоко на ней осёкся...» (Там же. С. 40).
И ещё, и ещё — безупречные по мощи и безжалостности удары:
«Мы не останавливаемся на разборе рассуждений кн. Андрея о необходимости не брать в плен, а убивать, на том основании, что от этого будто бы войны будут возникать только из-за основательных причин; что "нравы военного сословия — отсутствие свободы, т. е. дисциплина, праздность, невежество, жестокость, разврат, пьянство": не останавливаемся потому, что это собственно и не рассуждения, а просто набор слов, чтоб душу отвести. Для кн. Андрея всё дело было, в личных ощущениях; он сам проговорился: "кто дошёл до этого, так как я, теми же страданиями"... В этом-то всё и дело, чтобы себя потешить, свою желчь поволновать: он лечит своё БОБО» (Там же. С. 56).
А фигура Наполеона, намекает Драгомиров — «бобо» не одного князя Андрея, но и автора романа:
«В наше время никто и не думал считать героями, в древнем смысле слова, ни Наполеона, ни тем более Кутузова. Но ведь от того, чтобы не считать героями и полубогами людей, действительно выходящих из ряда, и до того, чтобы силиться доказать в их решениях непроизвольность и бессмысленность, ещё очень далеко. История, достойная нашего человеческого времени, заключается вовсе не в том, чтобы воображать, будто Наполеон значил в своей армии не более какого-нибудь рядового или фурштата; но в том, чтобы показать в истинном свете отношение между силою масс и силою личностей, руководящих этими массами. […] Известные стремления, прежде чем распространиться в массе, должны зародиться в ОДНОЙ ГОЛОВЕ.
Автор не может не признавать того, что будь на месте Наполеона Дезе, Гош, Карно напр<имер>, французская жизнь между 793 и 815 годами разыгралась бы не из пункта в пункт так, как она разыгралась под Наполеоном.
[…] Отчего в те страшные минуты, когда он уже уложил несколько сот тысяч на сумасбродное предприятие, отчего в остатках этих сотен тысяч, остатках голодных, оборванных, полузамёрзших, для этого, такого же как они, человека не находилось другого слова, кроме восторженного, фанатического vive l’Empereur?..» (Там же. С. 76, 79).
Вообще кавалерийские наскоки славного генерала своей меткостью и болезненностью напоминают ряд мест в дневниках жены писателя, Софьи Андреевны Толстой: тех, которые она писала в расстроенных, ОБОСТРЁННЫХ чувствах, после семейных ссор. У генерала с отставным поручиком артиллерии, кажется, тоже что-то «семейное». И, как и в случае с суждениями Софьи Андреевны, Михаил Иванович Драгомиров ставит иногда под вопрос не одни личностные достоинства, но и достоинства именно писательского, художнического мастерства автора «Войны и мира»:
«…Большинство живописцев — плохие философы, и наоборот: почти все философы — плохие живописцы, разумея, конечно, живопись словом. […] Лучшее подтверждение сказанному — Гоголь: всякий знает пропасть, отделяющую первую часть его "Мёртвых Душ" от "переписки с друзьями". Сильный в одном известном направлении, он потерпел полное фиаско, как только вздумал сойти с этого направления». К редким «исключениям» М. И. Драгомиров относит Гёте — опять без промаха, снайперски попадая в слабое и наболелое место у Толстого! «То же случилось и с гр. Толстым, хотя не в такой степени, и не дай Бог, конечно, чтобы оно когда-либо дошло до такой степени» — желает М. И. Драгомиров писателю из далёкого 1869-го. Но в Примечании к переизданию 1895 г. прибавляет: «К сожалению, как всем известно, дошло. Автор, усиленно настаивая в последних своих произведениях на том, что нормальный человек мыслим только в полном единении с природой и себе подобными, рядом с этим отрицает всё то, что выработано человечеством для этого единения, так как проповедует чистейшую анархию» (Там же. С. 58).
И проповедует Толстой антивоенную анархию — оставаясь, как и в годы «Войны и мира», профаном в бесценной для генерала Военной Теории, смысле его жизни:
«…Мы сами наталкивались на господ, которые из его книги ничего другого не вычитали, кроме того, что военного искусства нет, что подвезти вовремя провиант и велеть идти тому направо, тому налево — дело не хитрое, и что быть главнокомандующим можно ничего не зная и ничему не учившись» (Там же. С. 90).
Николай Юрьевич Николаев, современный исследователь наследия М. И. Драгомирова, приходит к выводам, что «проблемы войны и мира Драгомиров рассматривал в контексте популярных во второй половине XIX в. теорий биологизма, волюнтаризма, социального дарвинизма и утилитаризма; в его рассуждениях ощутимо присутствовало влияние философских, социологических теорий Д. С. Милля, Г. Спенсера, Л. Гумпловича, Ж. Гобино и пр. Заметны в поздних сочинениях Драгомирова и отсылки к идеям Ф. Ницше — культу сверхчеловека, прагматичному подходу к морали и прославлению воли к власти. Разделял Драгомиров и теорию этнического и расового неравенства, через призму которых рассматривал человеческую историю и культуру» (Николаев Н.Ю. «Война отвратительна, но неизбежна...»: М.И. Драгомиров о войне и вечном мире // Военная история России XIX–XX веков. Материалы XII Международной военно-исторической конференции. Санкт-Петербург, 22–23 ноября 2019 г.: Сб. научных статей. ; СПб., 2019. С. 267).
Конечно, читать такую критику Толстому было неуютно — и втройне неуютней потому, что исходила она от человека, нисколько не глупей самого Льва Николаевича, а лишь не имеющего именно писательской его одарённости: словно иллюстрировавшего своей жизнью вариант судьбы самого Толстого — если бы тот не открыл в себе писательского гения и не оставил бы военной службы…
* * * * *
Действие романа начинается в июле 1805 года, накануне войны, на петербургском светском вечере Анны Павловны Шерер, фрейлины вдовствующей императрицы. Здесь обсуждаются последние события текущего периода наполеоновских войн — убийство герцога Энгиенского, последние действия Наполеона в отношении итальянских Генуи и Лукки, российское посредничество в заключении им мира с Англией (миссия Новосильцева) — и появляются некоторые главные персонажи романа, в частности, Андрей Болконский и Пьер Безухов, два ярчайших образа, иллюстрирующих два возможных, и при том до крайности различных, пути жизни человека — по отношению к надмирному её смыслу.
Князь Андрей Николаевич Болконский получил “классическое” воспитание своей эпохи — усадебное, похожее на образование и воспитание самого автора, Л. Н. Толстого. И мотивации его к поступлению в военную службу — не менее сходны, не сложны и не оригинальны для заданных эпохи, поколения и сословия, нежели мотивы молодого Льва, наследного графа Толстого. Более того, кн. Андрею в начале романа уже 27 лет, он женат, у милейшей маленькой княгини Болконской скоро должен родиться ребёнок, и нет острой необходимости в армейской службе. На вопрос светских любопытствующих, почему князь едет в армию, он отвечает по-французски, что генералу Кутузову угодно его к себе в адъютанты. Иное через пару часов он говорит Пьеру о своей семейной мирной, пошлой и скучной ему жизни с женой: «Я иду потому, что эта жизнь, которую я веду здесь, эта жизнь — не по мне!» (9, 31). И совсем по-другому молодой Болконский объясняет сам себе стремление в армию: он должен НАЙТИ СВОЙ ТУЛОН (Там же. С. 198, 218, 323, 335).
Осада Тулона — боевые действия с 29 августа по 19 декабря 1793 года во время французских революционных войн, во время которых проявил себя и получил известность молодой Наполеон Бонапарт. Слово «Тулон» стало метафорически означать момент блестящего начала карьеры никому не ведомого молодого храбреца и МОЛОДЦА на военной службе. То есть, «найти свой Тулон» для князя Андрея значит: оказать эталонное, “античное” МОЛОДЕЧЕСТВО, дабы стяжать мирскую славу — высокоценимую рабами и прислужниками мирской лжи, языческого, общественно-государственного религиозного жизнепонимания.
Пьер тоже немало забрал от такого первоначального домашнего воспитания, но главное влияние оказали на него годы учения за границей, неизбежно склонившие его в пользу симпатий к Франции, к «великому делу» революции и — тоже, конечно же, к Наполеону! «Пьер с десятилетнего возраста был послан с гувернёром-аббатом за границу, где он пробыл до двадцатилетнего возраста» — сообщает только автор, не уточняя места. Но, судя по осведомлённости Пьера позднее в романе, в беседе с капитаном Рамбалем, о парижской жизни, по упоминаниям его о том, что он жил в Париже и в особенности по тому, что гедонист Рамбаль, Парижем сладко совращённый, нашёл в Пьере не просто товарища, а СООТЕЧЕСТВЕННИКА: убеждённо посчитал за француза — вероятнее всего, Пьер был воспитанником именно свободной, послереволюционной Франции.
С событий в городе Тулоне в 1793 г. началась стремительная карьера достойного кумира обоих молодых людей — и Андрея, и Пьера. С этого счастливого момента всего за 11 лет самый, в своём поколении, выдающийся человек Европы прошёл путь от капрала «Буонапарте» до великого Наполеона, в 35 лет объявив себя императором Франции. Многие современники Наполеона бредили такой головокружительной карьерой, многие, как император Александр I, грязно, озлобленно завидовали успешному полководцу? любимому народом императору, а женщинами — античному молодцу и красавцу большинство же справедливо боготворило гения человечества, склоняя головы перед его мирским величием: кому-то, как князю Андрею, он представлялся «военным гением», эталоном вожделенного «пути к славе», а кому-то, как молодому Пьеру — «гением французской революции». Но для обоих это отнюдь не слепой культ личности: князь Андрей ни в коем случае не «обожает» Наполеона, как безусловного кумира, а, скорее, в себе хочет увидеть и раскрыть высокоценимые им в личности Наполеона таланты и способности. Вот почему в 1805 г. он оказывается в штабе Кутузова. Увлечён Наполеоном и Пьер, но это иное увлечение. Для Пьера имя Наполеона связано с французской революцией: «революция была великое дело», благо для народов, и оттого Наполеон — «величайший человек» (9, 24, 51). И Пьеру, дитя Франции по воспитанию, в отличие от князя Андрея, вполне понятно, что российское дворянство не имеет разумных оснований быть не на стороне Наполеона, не на стороне разума и прогресса, а поддерживать российского императора в его зависти и вражде к наполеоновской Франции и лично к великолепному императору. Князь же Андрей выражает в споре о Наполеоне позицию, более близкую авторской:
«Наполеон как человек велик на Аркольском мосту, в госпитале в Яффе, где он чумным подаёт руку, но... но есть другие поступки, которые трудно оправдать (Там же. С. 26).
* * * * *
Примечателен и спор князя Андрея и Пьера о возможностях жить человечеству без войны — кстати, в той же беседе, в которой звучит признание князя о желании сбежать на войну от семейной рутины. Выслушав на вечере у Анны Павловны Шерер проект вечного мира от фаворита сборища, некоего аббата Морио, Пьер сообщает другу: «По-моему, вечный мир возможен, но я не умею, как это сказать... Но только не политическим равновесием...» (Там же. С. 50). Строгий друг склонен не поддержать идеализма собеседника, предлагая говорить «о деле», о карьере Пьера, но тому важнее донести до собеседника, готового добровольно отправиться на войну, совершенно другое:
«Теперь война против Наполеона. Ежели б это была война за свободу, я бы понял, я бы первый поступил в военную службу; но помогать Англии и Австрии против величайшего человека в мире... это нехорошо...» (Там же. С. 51).
«Война за свободу» начнётся у единомышленников Пьера после 1812 года: война с “врагом внутри”, с монархическим деспотизмом — от первых тайных собраний до нелепого, злосчастного 14 декабря.
Современники не жили ещё теми патриотико-героическими мифами об «агрессии» Наполеона, о «спасителях отечества» императоре Александре и Кутузове, о «всенародной» обороне, «отечественной» войне и под., к которым привыкло уже поколение Льва Николаевича Толстого и которые использовались для патриотического оглупления детей и малодумающих взрослых даже в XX веке, в эпоху СССР. Поэтому вряд ли может быть, что князь Андрей не понял, к чему клонит Пьер. Для него, как и для Николая Ростова, как даже и для автора в 1860-е, искренне верящего лжи имперских «историков», это были речи «бонапартиста», изменника — повод для разрывания дружбы. И поэтому, не дав Пьеру доболтаться до конца, Толстой прерывает его категоричной репликой друга: «Ежели бы все воевали только по своим убеждениям, войны бы не было. […] Очень может быть, что это было бы прекрасно, но этого никогда не будет» (Там же. С. 31).
* * * * *
Аббат Морио, как и его единомышленники, напитавшие “крамольными” идеями сознание декабристов — стоят отдельного внимания. В совершенном соответствии с названием книги, проблема мира и войны — главный дискурс, в котором участвует Пьер Безухов уже на первых страницах романа, вступая в спор с гостем салона Анны Павловны Шерер — аббатом Морио с его проектом «вечного мира». В черновом варианте названо подлинное имя Морио: это аббат из Флоренции Сципионе Пьяттоли (Scipione Piattoli; 1749 – 1809), участник восстания Тадеуша Костюшко и Польского сопротивления российской оккупации «изгнанник, философ и политик, привезший в Петербург проект совершенно нового политического устройства Европы, который, как сказывали, он уже имел счастие через кн. Адама Чарторыйского представлять молодому императору» (13, 186).
Итальянец Пьяттоли был не только автором одного из проектов, которые изобиловали ещё в XVIII веке в Европе и в александровское время в России, и которые нередко современники называли химерическими. Он был к тому же горячим патриотом своей родины, мечтавшим о политическом объединении Италии, стремившимся использовать для этой цели силу и влияние России. Вместе с тем, второй любовью Пьяттоли была Польша, и вместе с Адамом Ежи Чарторыйским (Adam Jerzy Czartoryski; 1770 – 1861) он пытался добиваться более снисходительного и дружественного отношения к Польше при русском дворе, но без особого успеха. В проект же свой, каким, в черновике романа, он его представил Пьеру, он включил, ни мало ни много, независимость Польши «в прежних пределах» (Там же. С. 194).
Идеи Пьятолли были близки идеям просветителей в Европе, Томаса Джефферсона в Штатах и, конечно же, Наполеона и многих масонов и декабристов! В вариантах, не вошедших в окончательный текст романа, Пьер Безухов и Пьяттоли рассуждают о важнейших проблемах и событиях первых лет девятнадцатого столетия: о правах и конституции, об идеях справедливости и прав человека, провозглашённых французской революцией и подавленных военным деспотизмом враждующих с Францией монархий (включая Россию), т. е. порядком вещей, «противным всякой свободе». В споре Пьер выступает и бонапартистом, и сторонником принципов французской революции, которым европейские агрессоры не дали «свободно развиваться»: «Деспотизм возник от того, что Франция была поставлена в необходимость защищать свои установления против всей Европы. […] Даже жестокости Конвента и Директории всё это произвело европейское вмешательство. […] Оттого, что свобода невыгодна деспотам, оттого что учение революции не проникло ещё во все умы» (Там же. С. 192). Аббат же, в частности, настаивает на том, «что признание прав человека во Франции, в одной Франции, не только не повело человечество к большему счастию и благоустройству, а повело и Францию, и человечество к величайшему из зол, к войнам, к убийству ближнего и к поражению всех тех прав человека, которые были так торжественно признаны» (13, 193). Постепенно, мастерски применяя сократический метод вопрошания и предлагаемых ответов, аббат приводит Пьера, защитника идей революции и прав человека, к максимально возможному единомыслию.
Аббат в России — и, подобно теперешним некоторым американцам и европейцам, приезжающим в фашиствующую путинскую Россию и подпевающим Путину, столь же лукаво изображает из себя сторонника александровской России и её союзников, монархических держав, которые, во имя устойчивого мира, должны “подчинить” Наполеона международному праву! В этом абсолютный утопизм построений Морио — на которых его ловит Пьер.
Князь Андрей Болконский, как только заговорено было о близком ему и любимом, о военном деле, вступил в разговор — оказавшись, со своих позиций, невольным единомышленником Пьера. «Что мы, военные люди, будем делать», — уже этим насмешливым вопросом князь Андрей нанёс аббату, на самом-то деле, неотразимый удар, хотя у князя был и ещё один аргумент в запасе — это военный гений Наполеона, которого князь называет богом войны и гением. Австрия уже показала себя слабым и негодным союзником против него (Там же). Наполеон — «самый великий человек древней и новой истории» (Там же. С. 196).
Судьба и патриотические внушения детства сулили Пьеру и кн. Андрею, как и тысячам их единомышленников в России, стать врагами этого великого человека мира — несмотря на справедливое почитание этого, в недавнем прошлом, «маленького капрала». «Нет портрета, нет бюста Наполеона, которого бы не было у Andrе, — сказала княгиня, — посмотрите у него в кабинете» (Там же). Эту реплику «маленькой княгини», жены кн. Андрея, Толстой вымарал уже в черновике, как и последующие слова, реакцию мужа, князя Андрея: «Нет на свете человека, которого я так бы ненавидел и которым бы так восхищался, как им. Вот мой откровенный взгляд на него» (Там же. С. 197). Но таких людей, чтивших того, кто уже, в 1805-м году, был достоин всяческих чести и похвал, было немало в среде просвещённого меньшинства тогдашней России — в особенности среди молодёжи.
Спустя два года Пьер, на своём, ещё неведомом ему самому, пути в декабристы, ещё раз встретится с полувымышленным аббатом Морио; стремление Пьера активно «противоборствовать злу, царствующему в мире» (10, 76; ср. 13, 649), приводит его к поступлению в масонскую ложу, вольным каменщиком которой уже числился аббат.
* * * * *
В горячих спорах толстовских героев можно найти верное и глубокое отражение тех интенсивных идейных исканий по вопросам мира и войны, которые были характерны на рубеже XVIII — XIX веков для прогрессивных кругов русской дворянской интеллигенции. Известно, какое огромное влияние на формирование взглядов декабристов оказали, к примеру, идеи «Общественного договора» Ж.-Ж. Руссо, кумира юности Толстого, который упоминается и в «Войне и мире». Характерно, что проблему духовной и экономической свободы отдельных граждан декабристы ставили в зависимость от морального и материального раскрепощения общества в целом, в конкретных условиях России — в зависимость от освобождения крестьян от крепостного права. Само же крепостное право в сознании декабристов ассоциировалось с «рабством, строгим и бесчеловечным правом войны» (Поленов А.Я. О крепостном состоянии крестьян // Избранные социально-политические и философские произведения декабристов. Т. 2. М., 1952. С. 14).
О том, насколько сильно умы прогрессивно настроенной офицерской молодёжи, из среды которой вышло большинство декабристов, занимали проблемы единения и мира в Европе, возможной в этом роли России свидетельствует сохранившийся черновой отрывок А. С. Пушкина о вечном мире, написанный им в 1821 году в Кишинёве, под впечатлением от чтения «Суждения о вечном мире» Руссо. Он посвящён проблемам разоружения будущего человечества, наказания виновников военных преступлений, ликвидации войн и постоянных армий и установления всеобщего мира.
Небольшая заметка Пушкина, поражающая при этом своими силой и ёмкостью, представляет собой конспектированную запись споров, которые велись у генерала Михаила Фёдоровича Орлова (1788 – 1842), виднейшего деятеля Союза Благоденствия, в его доме, бывшем в Кишинёве своеобразным центром, клубом политического вольнодумства, который часто навещали, помимо Пушкина, декабристы Раевский, Липранди и др. (см. об этом подробнее: Алексеев М. А. Пушкин и проблема «вечного мира» // Русская литература. 1958, № 3).
«У нас беспрестанно идут шумные споры — философские, политические, литературные и др.», — писала в одном из писем жена М. Ф. Орлова Екатерина Николаевна в 1821 году. В другой раз, 12 декабря 1821 года, она сообщала своему брату, Александру Николаевичу Раевскому о визитах поэта (кстати, только что окончившего «оду на Наполеона», которую Раевская нашла «хорошей»): «Мы часто видим Пушкина, который приходит спорить с мужем о всевозможных предметах. Его теперешний конёк — вечный мир аббата Сен-Пьера (этот проект был хорошо изложен у Руссо). Он убеждён, что правительства, совершенствуясь, постепенно водворят вечный и всеобщий мир и что тогда не будет проливаться иной крови, как только кровь людей с сильными характерами и страстями, которых мы теперь называем великими людьми, а тогда будут считать лишь нарушителями общественного спокойствия» (Цит. по: Гершензон М. Семья декабристов. По неизданным материалам // Былое. 1906. № 10. С. 308).
Можно предположить, что отголоски декабристских споров, ведшихся в доме генерала Михаила Фёдоровича Орлова, дошли и до Л. Н. Толстого ещё в детские и юношеские годы, так как одним из близких приятелей его отца, Николая Ильича Толстого, был часто навещавший Ясную Поляну Александр Михайлович Исленьев (1794 – 1882), в своё время служивший адъютантом генерала. Отец Льва Толстого и Исленьев состояли в дружбе и были добрыми соседями по имениям. Сын Исленьева —Владимир Александрович — дружил с Львом Николаевичем.Он стал отцом жены Л. Н. Толстого и послужил прототипом Иртеньева-отца в «Детстве», «Отрочестве» и «Юности». Членство самого Исленьева в Южном обществе не доказано: уже в январе 1826 г. он был выпущен из Петропавловской крепости с оправдательным аттестатом.
* * * * *
Столкнувшись с подлостью и грязью реальной войны, Андрей Болконский разочарован в своих надеждах. В этом разочаровании в реальной войне чувства князя готов к этому времени разделить ещё один из числа важнейших персонажей книги, Николай Ильич Ростов.
А ещё, едва покинув “родные” болота Московии, впитав в себя рукотворную и природную красоту Европы и флюиды свободы и человеческого достоинства — Николай Ростов ощутил естественную потребность ЖИТЬ и любить жизнь, любить взаимно других людей, даже другие народы — а не приходить к ним, по воле отцеубийцы и деспота на троне, ради убийства, рискуя самому погибнуть:
«Николай Ростов […] как будто отыскивая чего-то, стал смотреть на даль, на воду Дуная, на небо, на солнце. Как хорошо показалось небо, как голубо, спокойно и глубоко! Как ярко и торжественно опускающееся солнце! Как ласково-глянцовито блестела вода в далёком Дунае! И ещё лучше были далёкие, голубеющие за Дунаем горы, монастырь, таинственные ущелья, залитые до макуш туманом сосновые леса... там тихо, счастливо... “Ничего, ничего бы я не желал, ничего бы не желал, ежели бы я только был там, — думал Ростов. — Во мне одном и в этом солнце так много счастия, а тут... стоны, страдания, страх и эта неясность, эта поспешность... Вот опять кричат что-то, и опять все побежали куда-то назад, и я побегу с ними, и вот она, вот она, смерть, надо мной, вокруг меня... Мгновенье — и я никогда уже не увижу этого солнца, этой воды, этого ущелья”...
В эту минуту солнце стало скрываться за тучами... И страх смерти и носилок, и любовь к солнцу и жизни — всё слилось в одно болезненно-тревожное впечатление.
“Господи Боже! Тот, Кто там в этом небе, спаси, прости и защити меня!” — прошептал про себя Ростов» (9, 180 – 181).
* * * * *
Как мы помним, прообраз Андрея Болконского в романе — рано умерший брат Толстого Николай. Ему не было суждено прийти к новому, высшему пониманию жизни: слишком тяжёл для разума и души оказался «груз» внушённой светской, научной и богословской лжи. Но сам Толстой оттого и чтил высочайше память именно этого своего брата, что понял порыв его разума и сердца к Истине, неведомой большинству в лжехристианском мире. И понял, что сам-то он отстал от тогдашнего, в канун его смерти, состояния сознания своего брата — придя к нему, по меньшей мере, лет через 15-ть. Вот памятные многим строчки из «Исповеди» Льва Николаевича:
«Умный, добрый, серьёзный человек, он заболел молодым, страдал более года и мучительно умер, не понимая, зачем он жил, и ещё менее понимая, зачем он умирает. Никакие теории ничего не могли ответить на эти вопросы ни мне, ни ему во время его медленного и мучительного умирания» (23, 8).
Князь Андрей в «Войне и мире» — это образ такого же прерванного на самом первом взлёте полёта «Птицы Небесной», каким явилась жизнь Николеньки: человека, отринувшего мирской бунт и только-только, ещё в большей степени бессознательно, начавшего своё рождение духом. Он и успел пожить этой жизнью — но лишь на краю земного бытия и лишь в лучшие свои часы… Из-за смертельного ранения это его рождение не могло стать рождением в жизнь — в обновлённую духовно жизнь в прежнем материальном теле.
Появление в романе сюжета «освобождения» сначала сознания, а в конце и всей личности князя Андрея в рамках нашей темы значительно своим указанием на поворот зрелого Толстого — от «либеральных» (по собственной его номинации в упомянутом выше письме к Аф. Аф. Фету) и светски-гуманистических понимания жизни и этики — к богоискательству, закончившемуся через более чем десятилетие приходом ко Христу, к исповеданию учения Евангелий.
* * * * *
Вместе с неприязнью к полякам и всем народам, добивавшимся объединения и независимости от России, вместе с концепцией «роевой» народной «силы» и с отрицанием значения великих личностей в истории, даже и самой идеи благого ПРОГРЕССА, которой великие служили — это характеризует мировоззрение человека, весьма далёкого от самой возможности понимать декабристов и то, что двигало ими. И, тем более — признавать близким для себя.
С тих же страниц романа, на которых постулируется «роевая» теория, начинается интенсивное обслуживание Толстым писателем и Толстым историософом имперского мифа об «агрессии Наполеона», «Отечественной войне» и патриотическом подвиге народа — поистине, уйма фальшивых нот в той прелестной антивоенной симфонии, которой МОГЛА БЫ стать книга по имени «Война и мир», исполни Толстой, к примеру, в 1862 году свой замысел об отъезде, эвакуации из России. Конечно, тем самым писатель отделил бы себя от нахваленных им же самим источников вдохновения, первая из которых Ясная Поляна, и, что тоже значимо, отрезал бы навсегда себя от ценных источников, выуженных, и без того с немалым трудом, из российских архивов и библиотек — но зато и не был бы скован цензурой, а главное: мог бы взглянуть на событие такого масштаба, как позорная для России кампания Шестой антифранцузской коалиции (1813–1814) ИЗВНЕ, со стороны.
* * * * *
Эпизод «братания» полузамёрзших французов Рамбаля и Мореля с русскими солдатами (том 4, часть IV, глава 9) исполнен своей грустной символики. Конечно же, первым “cчитывается” замысел автора проиллюстрировать слова бравого и гениального (то есть, мифического, “романного”) М. И. Кутузова о побеждённых французах:
«Хуже нищих последних. Пока они были сильны, мы себя не жалели, а теперь их и пожалеть можно. Тоже и они люди» (12, 188).
И далее — всеми в русском мире любимые слова полководца про “мордой их, да в г…..”.
Но Толстой НИКОГДА не прощал дуре русской цензуре расправы над его севастопольским циклом. И в этом эпизоде, как и многих других в романе — можно отыскать и другие смыслы…
«Морды» злосчастных соотечественников Наполеона уже достаточно в г….: и загрязнены, и обморожены. Зная по военной истории XX столетия, до чего умеет довести человек человека: на поле ли боя или в лагерях смерти — злорадствовать тут нечему… Тем более, что более крепкий и здоровый Морель, даже обессиленный и голодный, демонстрирует не только простонародное добродушие французов, но и огромную внутреннюю несломленность:
«Когда Морель выпил водки и доел котелок каши, он вдруг болезненно развеселился и начал, не переставая, говорить что-то не понимавшим его солдатам. Рамбаль отказывался от еды и молча лежал на локте у костра, бессмысленными красными глазами глядя на русских солдат. Изредка он издавал протяжный стон и опять замолкал. Морель, показывая на плечи, внушал солдатам, что это был офицер, и что его надо отогреть. Офицер русский, подошедший к костру, послал спросить у полковника, не возьмёт ли он к себе отогреть французского офицера; и когда вернулись и сказали, что полковник велел привести офицера, Рамбалю передали, чтоб он шёл. Он встал и хотел идти, но пошатнулся и упал бы, если бы подле стоящий солдат не поддержал его.
— Чтo? Не будешь? — насмешливо подмигнув, сказал один солдат, обращаясь к Рамбалю.
— Э, дурак! Что врёшь нескладно! То-то мужик, право мужик, — послышались с разных сторон упрёки пошутившему солдату. Рамбаля окружили, подняли двое на руки, перехватившись ими, и понесли в избу. Рамбаль обнял шеи солдат и когда его понесли, жалобно заговорил:
— Oh, mes braves, oh, mes bons, mes bons amis! Voil; des hommes! oh mes braves, mes bons amis! [фр. О, молодцы! О, мои добрые, добрые друзья! Вот люди! О, мои добрые друзья!] — и как ребёнок, головой склонился на плечо одному солдату» (Там же. С. 677 – 678).
Братание и культурный диалог жалостливых, мало испорченных «русским миром» солдат, выходцев из ХРЕСТЬЯНСКОГО, здорового, трудового мира-общины, продолжился уже с участием одного Мореля — цепкого до жизни, бойкого и неглупого денщика. Не умея сказать русским, такому же простонародью, как он сам, ни слова, он сумел и без русских слов запустить живые корешки в почву их доверчивых сердец:
«Морель, маленький, коренастый француз, с воспалёнными, слезившимися глазами, обвязанный по-бабьи платком сверх фуражки, был одет в женскую шубёнку. Он, видимо захмелев, обнявши рукой солдата, сидевшего подле него, пел хриплым, перерывающимся голосом французскую песню. Солдаты держались за бока, глядя на него.
— Ну-ка, ну-ка, научи, как? Я живо перейму. Как?.. — говорил шутник песенник, которого обнимал Морель.
Vive Henri quatre,
Vive ce roi vaillant!
[Да здравствует Генрих IV,
Да здравствует храбрый король!]
— ВиварикА! Виф серувару! сидяблякА... — повторил солдат, взмахнув рукой и действительно уловив напев.
— Вишь ловко! Го-го-го-го-го!.. — поднялся с разных сторон грубый, радостный хохот. Морель, сморщившись, смеялся тоже.
— Ну, валяй ещё, ещё!
Qui eut le triple talent,
De boire, de battre
Et d’еtre un vert galant...
[У которого всего три таланта:
Пить, сражаться,
Да быть галантным повесой!]
— A ведь тоже складно. — Ну, ну, Залетаев!..
— Кю... — с усилием выговорил Залетаев. — Кью-ю-ю... — вытянул он, старательно оттопырив губы, — летриптала, де бу де ба и детравагала, — пропел он.
— Ай, важно! Вот так хранцуз! ой... го-го-го-го! — Чт; ж, ещё есть хочешь?
— Дай ему каши-то; ведь не скоро наестся с голоду-то.
Опять ему дали каши; и Морель, посмеиваясь, принялся за третий котелок. Радостные улыбки стояли на всех лицах молодых солдат, смотревших на Мореля. Старые солдаты, считавшие неприличным заниматься такими пустяками, лежали с другой стороны костра, но изредка, приподнимаясь на локте, с улыбкой взглядывали на Мореля.
— Тоже люди, — сказал один из них, уворачиваясь в шинель. — И полынь на своём кореню растёт.
— Оо! Господи, Господи! Как звёздно, страсть! К морозу... — И всё затихло.
Звёзды, как будто зная, что теперь никто не увидит их, разыгрались в чёрном небе. То вспыхивая, то потухая, то вздрагивая, они хлопотливо о чём-то радостном, но таинственном, перешёптывались между собой» (Там же. С. 678 – 679).
Природа, наконец-то, порадовалась, что люди слушаются Бога: вопреки воле тех, кто обманул их, кто принудил к войне — исполняют закон любви, отрицая ненависть и насилие. Как дети, о которых говорил Иисус и от которых все участники эпизода совсем-совсем недалеко…
«Детки» поют, как могут, за милейшим Морелем некую французскую песенку… НЕ ПОНИМАЯ ЕЁ СМЫСЛА! А между тем смысл её имеет самое непосредственное касательство к той мирной, доброй и разумной жизни граждан, которую, как идеал желали для своего отечества декабристы!
Песня, которую напевает Морель и, как умеют, подхватывают солдаты — с более чем четырёхсотлетней историей! Она была написана в конце XVI века (около 1590 г.), в честь короля Франции Генриха (Анри) IV Наваррского (фр. Henri IV, Henri de Navarre; 1553 – 1610), сумевшего остановить войну между католиками и гугенотами. Авторство музыки приписывают композитору Франсуа-Эсташу Дю Корруа (Fran;ois-Eustache du Caurroy, 1549 – 1609). С 1595 г. Дю Корруа был назначен придворным композитором — не исключено, что именно благодаря этой хвалебной песне королю-миротворцу. Одна из поздних версий этой песни звучит в опере Джоаккино Россини «Путешествие в Реймс, или Гостиница золотой лилии», написанной в 1824 году в честь коронации Карла Х.
Как и многие песни, «ушедшие в народ» (как, кстати, и та «севастопольская песня», в сочинении которой участвовал Лев Николаевич), она «обросла» прибавлениями и вариантами. Только первый куплет её современен королю. С годами и веками добавлялись другие, так как Генрих IV стал одной из легенд в истории Франции (https://www.histoire-en-citations.fr/citations/vive-henri-iv). Песня была неофициальным гимном Франции до 1790 года, несмотря на откровенные антивоенную «крамолу» и «опрощённый» образ в ней легендарного Генриха.
Вот один из поздних вариантов её, застольная шуточная песенка, которую и напевал Морель (в переводе):
«Да здравствует Генрих IV!
Да здравствует этот великий король!
Этот четырежды чёрт,
у которого всего три таланта:
Пить да сражаться
Да быть великим повесой!
Пить да сражаться
Да быть великим повесой!
К чёрту войны,
Обиды и партии!
Как наши отцы,
Споём с верными друзьями,
Чокаясь бокалами
Среди роз и лилий,
Чокаясь бокалами
Среди роз и лилий.
Споём же гимн,
Который будут петь ещё тысячу лет,
И пусть спасает Бог
Всех его потомков
До тех пор, пока
Луну не надкусят зубами.
До тех пор, пока
Луну не надкусят зубами.
Да здравствует Франция!
Да здравствует король Генрих!
Будем танцевать в Реймсе,
Говоря, как в Париже:
Да здравствует Франция!
Да здравствует король Генрих!».
Комментарий епископа РПАЦ Григория Лурье:
«Французская монархия, та, которая пала в 1789 г., начиналась с Генриха IV, когда страна успокоилась, и началось то блестящее развитие, которым будет [отмечен] для Франции весь XVII век. При нём был сложен этот гимн — вроде бы, в шутку и чуть ли не издевательский, но, по сути, очень серьёзный и благодарный. Он стал гимном Франции и гимном роялистов. Гимн много раз переписывался и дописывался…» (https://m-kontrrr.livejournal.com/3795.html ).
Русские войска, по возвращении из заграничного похода 1813 – 1814 гг., распевали эту песенку наравне с «родными» — о чём нам сохранил свидетельство сам Александр Сергеевич Пушкин в повести «Метель»: «Музыка играла завоёванные песни: Vive Henri-Quatre, тирольские вальсы и арии из Жоконда»
(http://pushkintut.ru/pushkin_povesti_belkina.php?page=11 ). Если точнее, это песни европейцев и сама Европа завоевала сердца рабов — как «государевых служилых», так и частновладельческих — волею тёти «родины» оказавшихся в горниле нелепой войны Шестой коалиции с послереволюционной Францией, с прогрессивной Францией великого Наполеона. Нельзя было не петь… Уж такова была «заразительность» народного гимна Франции и, в особенности, его идейное значение для людей русского народа, истерзанных «дома», в России не только войной, но и нищетой, тяжким трудом и унизительной несвободой — на которые после картин европейской жизни они могли протестно реагировать уже сознательнее, нежели позднее, через полтора-два десятилетия, глупо спелёнутый, или глупо удерживаемый на руках деспотичного взрослого, чудесный маленький Львёнок, из которого вырос автор «Войны и мира».
«К чёрту войны, обиды и партии!».
Счастлив народ, в гимне которого проклинаются, а не славятся войны, военные вожди, победы и оружие, патриотизм и религиозный фанатизм! Который не только стремится, но и имеет возможность устраивать свою мирную жизнь, и не лезет убивать, насиловать, грабить и разрушать всё к соседям…
Век XX-й был истерзан войнами не менее, а более прежних — уже в первую его половину — и вот, в знаменитой советской экранизации романа, хипповского 1967 года, волею режиссёра Сергея Бондарчука эту песню, как ГИМН ЖИЗНИ И ПРОКЛЯТИЕ ВОЙНЕ, подхватывают все солдаты: пленные французы подхватывают и поют хором свой, известный с детства, гимн, а русские солдаты — жадно вслушиваются, не зная языка, но ПОНИМАЯ СЕРДЦЕМ самое близкое и дорогое им и каждому живущему в Божьем мире. И, как прежде, под равно светящими на всех морозными звёздами, у равно греющих и светящих всем костров не стало «врагов», так под звуки этой гениальной музыки, на несколько божественных минут — не стало «чужих» и «своих», и все, поющие и прислушивающиеся, стянулись в общий дружный кружок.
Наверное, Льву Николаевичу, в особенности старцу-христианину, понравилось бы такое прочтение режиссёром его текста. Но, вообще-то, писатель из 1860-х не имел в виду такого массового и полного понимания русскими французов… да и вообще европейцев. События новейшей полномасштабной войны, агрессии путинской России в Украине и готовность войны с Европой — подтверждают справедливость скепсиса великого реалиста.
* * * * *
Если вскоре после вступления в 1806-м в орден масонства Пьер идеалистически воспринимает новых «братьев» как организацию вполне христианскую, сполна неприемлющую войны, и в таком духе представляет масонов в беседе с временно разочарованным жизнью князем Андреем, то, постояв с простыми солдатами под ядрами противника на Бородинском поле и отведав с уцелевшими символического блюда КАВАРДАЧКУ — то есть, по логике толстовского мифотворчества, причастившись НАРОДНОГО ДЕЛА, — один из богатейших аристократов России решает для себя: «Солдатом быть, просто солдатом!» (11, 293). Наконец, утомлённый Пьер засыпает в стане русских воинов и слышит во сне голос своего, уже к тому времени покойного, «благодетеля» Баздеева, мастерски завербовавшего его в масоны, который «сообщает» ему уже совершенно другое, весьма далёкое от Нагорной проповеди:
«Война есть наитруднейшее подчинение свободы человека законам Бога, — говорил голос. — Простота есть покорность Богу; от него не уйдёшь. И они просты. Они не говорят, но делают. Сказанное слово серебряное, а не сказанное — золотое. Ничем не может владеть человек, пока он боится смерти. А кто не боится её, тому принадлежит всё. Ежели бы не было страдания, человек не знал бы границ себе, не знал бы себя самого. Самое трудное (продолжал во сне думать или слышать Пьер), состоит в том, чтоб уметь соединять в душе своей значение всего. Всё соединить?» сказал себе Пьер. — «Нет, не соединить. Нельзя соединять мысли, а СОПРЯГАТЬ все эти мысли, вот что нужно! Да, СОПРЯГАТЬ НАДО, СОПРЯГАТЬ НАДО!» с внутренним восторгом повторил себе Пьер, чувствуя, что этими именно, и только этими словами выражается то, чт; он хочет выразить, и разрешается весь мучащий его вопрос.
— Да, сопрягать надо, пора сопрягать.
— Запрягать надо, пора запрягать, ваше сиятельство! Ваше сиятельство, — повторил какой-то голос, — запрягать надо, пора запрягать...
Это был голос берейтора, будившего Пьера» (Там же. С. 294).
Пьер досадовал на берейтора и на себя, что не понял “услышанных” во сне слов. Но стоило ли?.. То же умиление аристократа о НАРОДЕ — без сопряжения со СВОИМ значением в глазах того же «народа». А для этих военных рабов крепостник Пьер, возомнивший себя ещё в том же 1806-м благодетелем своих рабов — один из земных богов, решающих их судьбы. Отправляющих в рекруты, в солдаты за провинность. Решающих, в лице более высокопоставленных в Империи, быть ли войне или миру… Им, простецам, действительно остаётся только делать. Да вот только — не Божье и не Христово дело в мире, а то, которое их принудили совершать земные боги. Такие, как «барин» Пьер Безухов. Да и для них, для аристократов — разве значат что-то евангельские проповеди, притчи, поучения Христа, когда и над ними властвует земной божок — их возлюбленный «государь»?
Простота, действительно, есть покорность Богу. Но простота невежественного пейзана и простота питомца парижской, или немецкой, или российской даже академии — две различные простоты, между которыми есть, как минимум, две большие разницы. Простота человека, как Пьер, свободно, на нескольких языках могущего прочесть не только Новый Завет, но и многосложные богословские сочинения, и простота крепостного крестьянина, обречённого верить во всё то, что расскажет ему о Боге сельский поп — не одно и то же! И если подчинение невежественного человека, как и животного, не может идти далее подчинения воле другого человека, то просвещённый человек знает, благодаря евангелиям, В ЧЁМ, в отношении «венца Творения», человека, воля Отца, Бога. Как нужно жить, чтобы быть христианином. «Подчинение свободы человека законам Бога» для такого человека состоит «в победе над слепым зверством и необузданными вожделениями человека-зверя» (41, 572). И ещё: «Таким образом, я вижу всегда один и тот же закон: возрастающее освобождение личности, приближение людей к благу, к справедливости, к мудрости» (Там же). Эти слова, впоследствии включённые Толстым в «Круг чтения» (откуда мы и приводим их), ещё не родились тогда под пером женевского мыслителя Анри Фредерика Амиеля (фр. Henri Fr;d;ric Amiel, 1821 – 1881). Он запишет их в свой «Задушевный дневник» только 9 августа 1877 г. – размышляя о несовместимости с этикой справедливости «возрастающего в торжестве» дарвинизма: «Высший человеческий закон не может быть заимствован у животности» (Из дневника Амиеля. СПб, 1894. С. 83).
Между тем, в отличие от подчинения соблазнов, страстей и страхов, влекущих человека к действиям грабежа, насилия либо, наоборот, «обеспечения» себя от оных подготовкою способов ответного насилия, подчинение самим этим соблазнам в себе либо в принуждающих тебя к повиновению государственных и религиозных вожаках — не есть подчинение Богу и Христу, а только подчинение низшим, первобытным (то есть господствовавшим в животной природе до человека — до начала его ТВОРЕНИЯ Богом, то есть до запуска Высшим Разумением процесса эволюции) поведенческим программам, срабатывающим помимо сознания и воли человека и, соответственно, долженствующим быть побеждёнными чудотворным действием живой веры — доверия Богу, моления Ему, упований на Него, вкупе с собственными усилиями последования Истине в учении того, последователями кого именуют себя христиане.
Мешают этой победе в человеке жизни духа — именно пресловутые ВИТАЛЬНЫЕ страхи: голода, жажды, утраты возможности добывания себе корма, утраты возможности половой репродукции, утраты крова, самки, детёнышей… Коротко сказать: страхов смерти и любых страданий и утрат, которые приближают к ней. Стремление ОБЕСПЕЧИТЬ себя от мучительности страхов предполагает ограбление жизненных ресурсов других. Война искони — некоторая стадия в системной организации такого грабежа. Христианство же всё — именно в отрицании таких страхов и стремлений человека как животного, в указании пути победы над ними — в стремлении к СЛИЯНИЮ СВОЕЙ ВОЛИ С ВОЛЕЙ БОГА. Именно подчинения своей свободы, обретённой грехопадением первых людей — законам Разумения для чад Его во всей Вселенной.
Свидетельство же доверия Отцу, право же на упование, молитвы же Ему и содержание собственных усилий предполагают, как минимум, неучастие человека в прямо обратном: в системных, намеренно организованных актах насилия — к каковым и относится не только всякая война, но и революции, политические перевороты.
Это безусловно понимал в конце 1870-х автор «Анны Карениной», но, увы! ещё не осознавал во второй половине 1860-х автор «Войны и мира». Вот почему Пьеру в романе суждено было проснуться прежде, чем прояснилось для него содержание того, что голос, звучавший ему, поименовал сопряжением.
Скоро, однако, Пьеру начнут открываться смыслы жизни человека, выходящие за пределы суетных мечтаний общественных.
После Бородинского сражения Пьер остаётся в горящей Москве, переодевается в крестьянское платье, достаёт пистолет, чтобы... убить Наполеона — назначив себя «рукой провидения» для совершения казни над «зверем» (обыкновенное расчеловечение войны!) и тем «прекратить несчастье всей Европы» (11, 360).
3 сентября 1812 года Пьер просыпается с готовностью исполнить своё намерение. Да вот незадача: СУЩНОСТНО мирный, добродушный, незлобивый человек так и не научился обращаться с орудиями, преднамеренно устроенными человеком для человекоубийства.
«Оправив на себе платье, Пьер взял в руки пистолет и сбирался уже идти. Но тут ему в первый раз пришла мысль о том, каким образом, не в руке же по улице нести ему это оружие. Даже и под широким кафтаном трудно было спрятать большой пистолет. Ни за поясом, ни под мышкой нельзя было поместить его незаметным. Кроме того, пистолет был разряжен, а Пьер не успел зарядить его. “Всё равно кинжал”, сказал себе Пьер, хотя он не раз, обсуживая исполнение своего намерения, решал сам с собою, что главная ошибка студента в 1809 году состояла в том, что он хотел убить Наполеона кинжалом. Но как будто главная цель Пьера состояла не в том, чтоб исполнить задуманное дело, а в том, чтобы показать самому себе, что не отрекается от своего намерения и делает всё для исполнения его, Пьер поспешно взял купленный им у Сухаревой башни вместе с пистолетом тупой зазубренный кинжал в зелёных ножнах и спрятал его под жилет» (Там же. С. 444 – 445).
Не правда ли, похоже на описание поступков ребёнка, удравшего ради пригрезившегося ему героического деяния от нянек и родителей? Но, в отличие от трагически уплывшего, в тех же грёзах о подвиге, от матери и отца НАСОВСЕМ Пети Ростова, судьба авторского фаворита в романе хранила Пьера. «Все страшные мысли и намерения Пьера заканчиваются спасением из огня маленькой девочки» — с пасхальной радостью констатирует Нина Эльдаровна Бурнашёва в подтверждение своего наблюдения, что «“толстовские” персонажи “Войны и мира”— не убивают» (Бурнашёва Н. И. «…Пройти по трудной дороге открытия…». Загадки и находки в рукописях Льва Толстого. М., 2005. С. 239 – 240). Пьер объявляет её своей дочерью, но в тот момент он именно в том состоянии сознания: благодатном, просветлённом, Христовом, когда «свои» для человека — даже Наполеон или Александр, а тем более обыкновенный француз или татарин...
Незадолго перед этим палач и подлец, полоумный Ростопчин, участник сожжения отступавшей руснёю Москвы, пытался говорить с Пьером, как с равным по подлости: максимально развязно, грубо он «посоветовал», а по существу, потребовал от Пьера, кстати и в связи с его МАСОНСТВОМ, оставить Москву. И вот ответ негодяю Свыше: посреди всеобщей вакханалии насилия, смерти, в горящей Москве, в Пьере, первоначально оставшемся в Москве, чтобы стать тем, чем было стать для него невозможно, убийцей, происходит ВОСКРЕШЕНИЕ ПРАВЕДНИКА!
Недолго, однако, ему суждено было остаться чистым: нравственная необходимость потребовала от него поступка, пусть и ситуативно оправданного: заступиться за девушку армянку, которой угрожало изнасилование мародёра — но, безусловно, греховного. Краткий восторг Птицы Небесной, ОСВОБОЖДЕНИЯ ОТ ОБМАНА, и, тут же, в минуты — неизбежное в земной юдоли, а в особенности в поганом и проклятом «русском мире», отягощение грехом… Переданная, ради драки, в чужие руки спасённая Пьером девочка — символ упущенного очищения и спасения.
Арестом Пьера и началом для него искупления, чистилища и преображения заканчивает Лев Николаевич Толстой Третий том своего великого романа.
Том Четвёртый в начале своём, в первых главах воспроизводит принцип de profundis: от низких людей и обстоятельств — к более высоким. Из столичного салона Анны Павловны Шерер, для завсегдатаев которых в условиях войны «те же были выходы, балы, тот же французский театр, те же интересы дворов, те же интересы службы и интриги», от патриотической лжи императора Александра I, звучавшей в подобных салонах, от нелепой истории Элен, нелепой жены Пьера Безухова, грешно жившей и умершей — писатель возводит нас допреже до нравственной высоты честного служаки Николая Ростова, который «без всякой цели самопожертвования, а случайно, так как война застала его на службе, принимал близкое и продолжительное участие в защите отечества»; до добрейших, чуждых военному палачеству, но суетных Сони и Наташи Ростовой; одновременно, ещё нравственно выше — до княжны Марьи, в это время познавшей земную любовь в отношениях с Ростовым (то есть, по логике писателя — тоже “павшей” по отношению к прежней её любви к Богу в мире и всех людях), а затем уже вводит в круг людей солдатского братства, для которого такое самопожертвование сделалось повседневностью, пусть и навязанной им земными богами, распорядителями чужих судеб, и в среде которого, именно пленных солдат и иных пленников, предстояло пройти Пьеру Безухову его очищение страданием.
Начинается чистилище Пьера с наиболее мучительной, чудовищной его части, в то же время и наиболее отвратительной Толстому-человеку: безвинного осуждения Пьера и страшной процедуры смертной казни:
«С той минуты, как Пьер увидал это страшное убийство, совершённое людьми, не хотевшими этого делать, в душе его как будто вдруг выдернута была та пружина, на которой всё держалось и представлялось живым, и всё завалилось в кучу бессмысленного сора. В нём хотя он и не отдавал себе отчёта, уничтожилась вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в Бога. Это состояние было испытываемо Пьером прежде, но никогда с такою силой как теперь. Прежде, когда на Пьера находили такого рода сомнения, сомнения эти имели источником собственную вину. И в самой глубине души, Пьер тогда чувствовал, что от того отчаяния и тех сомнений было спасение в самом себе. Но теперь он чувствовал, что не его вина была причиной того, что мир завалился в его глазах, и остались одни бессмысленные развалины. Он чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь — не в его власти» (12, 44).
Тяжелейший из экзаменов ЧИСТИЛИЩА, с больным поранением души, с испытанием страшным веры — был, однако, для Пьера уже позади. В подавленном до мучительности настроении он попал в руки хорошего «лекаря» — нового, в солдатских арестантских бараках знакомого, Платона Каратаева.
Образ этот, хотя и солдатский, настолько памятен любому из читателей романа, что мы позволим себе не останавливаться на нём пристально. Отметим лишь, что Платон разведал поприще Пьера перед Богом едва ли не сразу: узрел духовными очами, очами любви, что Пьер — страдалец в мире за свои грехи и грехи мира, Птица, за грехи, до времени влачащая по праху свои крыла… В Платоне арестантский люд также чувствовал Птицу Небесную — и называли его недаром соколиком, и так же, соколиком, назвал уже в первой беседе старый солдат Пьера. Соколиком, но тут же, сперва — барином. Обращаясь на «вы». Но тут же, скоро — по-человечески: соколик, «ты». По-христиански, оставляя свободу выбора. «Ты» или «вы». Бог, который один, или бесы, которых легион. Обращающийся на «вы» —или сам предпочитает бесов (это чаще всего — у всех ЛЮДЕЙ МИРА, развращённых и обманутых мирским), или подозревает в собеседнике его одоление бесами и служение им. Тогда как обращение «ты» — единственно допустимое среди христиан, на всех уровнях коммуникации, от межличностного, в семье и общинах, до межобщинного. «Ты» — это, как и в молитвах, обращение к Богу, живущему в каждом человеке.
И Пьеру — новое испытание. Встать с Господом — пусть не на крыло ещё — рано! Но хоть на ноги… или — остаться с мирскими чертями, с ОБМАНОМ, которым обманывали себя Даву, Александр I, Кутузов, Наполеон…
Таким же страдальцем, но более смиренным от младых лет, доверчивым Богу, был и сам Платон Каратаев. Рассказывая о семье своей, он сообщает Пьеру кратко и многозначительно: «Жили хорошо. ХРИСТЬЯНЕ настоящие были» (Там же. С. 47. Выделение наше. – Р. А.). Христьяне! Здесь любое понимание верно: «хорошая» жизнь для верующего мужика — это и благочестие, и дружество в семье, и честный перед «миром» (общиной) труд, дарующий жизнь «хорошую» и в смысле зажиточности… Случился с Платоном грех — так и то на пользу и семье, и душе Платоновой:
«…И Платон Каратаев рассказал длинную историю о том, как он поехал в чужую рощу за лесом и попался сторожу, как его секли, судили и отдали в солдаты. — Чт; ж, соколик, — говорил он изменяющимся от улыбки голосом, — думали горе, ан радость! Брату бы идти, кабы не мой грех. <По рекрутскому набору. – Р. А.> А у брата меньшого сам-пят ребят, а у меня, гляди, одна солдатка осталась.
[…] Так-то, друг мой любезный. Рок головы ищет. А мы всё судим: то не хорошо, то не ладно. Наше счастье, дружок, как вода в бредне: тянешь — надулось, а вытащишь — ничего нету. Так-то» (Там же).
Это — всё о том же, о евангельском: ПТИЦЫ НЕБЕСНЫЕ И ЛИЛИИ ПОЛЕВЫЕ… Довольно на каждый день своей заботы. А человек, страшась и желая обеспечить себя от страшного в умозрительном грядущем — портит жизнь свою настоящую и, в настоящем же делает зло многим, и самому Божьему миру.
Платон перед сном молится обо всём этом мире, страдающем за грехи людей: не забывая не только себе подобных, но и зверяток. «Господи, Иисус Христос, Никола угодник, Фрола и Лавра». «Фрола и Лавра» — православные “местоблюстители” языческих “скотьих” богов: ибо, по убеждению Платона Каратаева: «И скота жалеть надо» (Там же. С. 510).
И вот результат слова и примера, духовного влияния на Пьера ХРИСТЬЯНИНА Платона:
«Пьер долго не спал и с открытыми глазами лежал в темноте на своём месте, прислушиваясь к мерному храпенью Платона, лежавшего подле него, и чувствовал, что прежде разрушенный мир теперь с новою красотой, на каких-то новых и незыблемых основах, двигался в его душе» (Там же).
Недаром наш лжехристианский мир атакует образ Платона Каратаева жестокой критикой, ещё со времени первых публикаций романа. Этот персонаж — попытка Толстого ответить себе на вопросы: как не умереть, как умер князь Андрей, а ЖИТЬ В МИРУ Птице Небесной? И не в достоинстве обеспеченного аристократа, а –- простым солдатом или крестьянином. «Да всё так же…» — отвечает тихо Платон Каратаев. Отвечает не столько словами, сколько примером своей жизни:
«Лицо его, несмотря на мелкие круглые морщинки, имело выражение невинности и юности; голос у него был приятный и певучий. Но главная особенность его речи состояла в непосредственности и спорости.
[…] Стоило ему лечь, чтобы тотчас же заснуть камнем и стоило встряхнуться, чтобы тотчас же, без секунды промедления, взяться за какое-нибудь дело, как дети, вставши, берутся за игрушки. Он всё умел делать не очень хорошо, но и не дурно. Он пёк, варил, шил, строгал, точал сапоги. Он всегда был занят и только по ночам позволял себе разговоры, которые он любил, и песни. Он пел песни, не так, как поют песенники, знающие, что их слушают, но пел, как поют птицы, очевидно потому, что звуки эти ему было так же необходимо издавать, как необходимо бывает потянуться или расходиться; и звуки эти всегда бывали тонкие, нежные, почти женские, заунывные, и лицо его при этом бывало очень серьёзно».
Молитва и медитация — диалог человека с Богом. Таково и медитативное пение старого солдата, без расчёта на человеческого слушателя — в этом очевидна противоположность, как Небеса аду, треску барабанов: гипнотизирующему человека, намеренно отупляющему, толкающему на злые поступки, и на худший для христианина грех — повиновение миру большее, нежели Богу!
А то, что отвечал ему в разуме и сердце Господь — Платон сообщал ближним. Как мог. Поговорками. Самыми краткими, афористическими, понятными указаниями на то, как жить разумному дитя и работнику в мире для Бога:
«Поговорки, которые наполняли его речь, не были те, большею частию неприличные и бойкие поговорки, которые говорят солдаты, но это были те народные изречения, которые кажутся столь незначительными взятые отдельно, и которые получают вдруг значение глубокой мудрости, когда они сказаны кстати. […] Каждое слово его и каждое действие было проявлением неизвестной ему деятельности, которая была его жизнь».
Как жить, если ты знаешь, что ты дитя Отца, что ты — не плоть, а душа Божья во плоти, что ты — Птица? Как жить в неволе, в тяжелейших условиях войны, в солдатчине?..
«Да всё так же, как до солдатчины — так и надо жить: настоящим, человечьим…» — как будто внушает Пьеру бесценный товарищ по несчастью. И Толстому. И читателям Толстого… Словом и личным примером. Вослед за солдатами «Севастопольских повестей» и Кавказского цикла… За Веленчуком, тем самым солдатом-праведником из «Рубки леса», который не мог простить себе украденного у него кем-то другим отреза материи.
Не напрасно Лев Николаевич не только настроением, поведением сближает своего Платона с честным бедолагой из «Рубки леса», но и вводит схожий эпизод, с пошивом рубахи французскому солдату, и в текст романа. Солдат поступает нехорошо, желая уличить Платона в совсем уже ничтожной «краже» оставшихся от пошива обрезков!
В Божьем мире всё — Божье и всехнее. Ничто, и ты сам, не «твоё». Называть «своим» что-то, кроме поступков — такой же грех, как обращение к бесам, обращение к легиону: «вы». Ты работник, Он — Хозяин. Смысл жизни — исполнить Его волю…
«Привязанностей, дружбы, любви, как понимал Пьер, Каратаев не имел никаких; но он любил и любовно жил со всем, с чем его сводила жизнь, и в особенности с человеком — не с известным каким-нибудь человеком, а с теми людьми, которые были перед его глазами. Он любил свою шавку, любил товарищей, французов, любил Пьера, который был его соседом; но Пьер чувствовал, что Каратаев, несмотря на всю свою ласковую нежность к нему (которою он невольно отдавал должное духовной жизни Пьера), ни на минуту не огорчился бы разлукой с ним» (Там же. С. 50).
Потому что смерти нет. Разлучение смертью — временная иллюзия. Навсегда разлучают поступки греха, нелюбовь. Любовь же даёт смысл и радость. Награду за самодисциплину в великой Мастерской.
Но не одна любовь… а и — бескорыстное, в краткий, всегда могущий быть пресечённым Богом, наш век — бескорыстное служение друг другу: как можно больше успеть УСТУПИТЬ, А НЕ ПРОДАТЬ. Не разбоить чужой труд и уступать свой. Без «эквивалента» ценности. Без счётов и пересчётов того, что всё равно НЕ ТВОЁ. Божье.
Победа христианского отношения к труду и его результатам разумных обитателей Земной планеты!
Таково, в рамках нашей темы, духовное учительное значение образа Каратаева в романе. Нам важно было задержаться на этом образе «народного» юродивого — так как, по замыслу Л. Н. Толстого о «Декабристах», именно от общения с такими «народными праведниками» должны были духовно воспрянуть в страданиях и ссыльные декабристы!
Да только вот — были ли эти молодые рационалисты столь же расположены к такому «просветлению», как мистически экзальтированный масон Пьер Безухов в романе Толстого?
Ну. И ещё: праведных-то столько, в местах не столь отдалённых, где напастись?
* * * * *
Месяц в повседневных страданиях плена и в общении с народным праведником сильнейше, и положительно, изменил Пьера:
«Именно в это-то самое время он получил то спокойствие и довольство собой, к которым он тщетно стремился прежде. Он долго в своей жизни искал с разных сторон этого успокоения, согласия с самим собою, того, чт; так поразило его в солдатах в Бородинском сражении — он искал этого в филантропии, в масонстве, в рассеянии светской жизни, в вине, в геройском подвиге самопожертвования, в романтической любви к Наташе; он искал этого путём мысли, и все эти искания и попытки обманули его. И он, сам не думая о том, получил это успокоение и это согласие с самим собою только через ужас смерти, через лишения и через то, что он понял в Каратаеве. Те страшные минуты, которые он пережил во время казни, как будто смыли навсегда из его воображения и воспоминания тревожные мысли и чувства, прежде казавшиеся ему важными. Ему не приходило и мысли ни о России, ни о войне, ни о политике, ни о Наполеоне. Ему очевидно было, что всё это не касалось его, что он не призван был и потому не мог судить обо всём этом. […] Ему казалось теперь непонятным и даже смешным его намерение убить Наполеона и его вычисления о кабалистическом числе и звере Апокалипсиса. Озлобление его против жены и тревога о том, чтобы не было посрамлено его имя, теперь казались ему не только ничтожны, но забавны.
…Впоследствии и во всю свою жизнь, Пьер с восторгом думал и говорил об этом месяце плена, о тех невозвратимых, сильных и радостных ощущениях и, главное, о том полном душевном спокойствии, о совершенной внутренней свободе, которые он испытывал только в это время».
Пусть и в нездоровых для человека, неестественных условиях военной угрозы, тюрьмы, люди эти жили той доброй, мирной жизнью, в общении, в трудах самообеспечения и взаимного служения, условия которой и должны бы составлять повседневность разумного дитя Бога. Эта атмосфера действовала и на французов, так что накануне начала отступления от Москвы, 6 октября, Пьер по-человечески запросто мог обсуждать слухи с распоряжавшимся охранявшими его солдатами французским капралом, «по-домашнему расстёгнутом, в колпаке, с коротенькой трубкой в зубах».
* * * * *
Началось ИСКУПЛЕНИЕ Пьера, ОЧИЩЕНИЕ СТРАДАНИЕМ: разумеем его поединок с роковой силой омрачённости, зла, владевшей всеми и стремившейся завладеть и им. Страшное предвестие: вымазанный сажей труп у ограды церкви в Хамовниках (Там же. С 571). Не на него глазами мертвеца взглянула тогда смерть, а на праведного Платона Каратаева, его обрекла — но Пьер не мог знать об этом. Вид покойника не потряс его, как многих других:
«С той минуты как Пьер сознал появление таинственной силы, ничто не казалось ему странно или страшно… как будто душа его, готовясь к трудной борьбе, отказывалась принимать впечатления, которые могли ослабить её» (Там же. С. 573).
«Удавка» болезненного, ненормального состояния войны и плена незримо душила Пьера сильнее и сильнее по мере озлобления отступавших из Москвы французов. «Шли очень скоро, не отдыхая, и остановились только, когда уже солнце стало садиться. Обозы надвинулись одни на других, и люди стали готовиться к ночлегу. Все казались сердитыми и недовольными. Долго с разных сторон слышались ругательства, злобные крики и драки. […] Велено пристреливать тех, кто будет отставать. Пьер чувствовал, что та роковая сила, которая смяла его во время казни, и которая была незаметна во время плена, теперь опять овладела его существованием. Ему было страшно; но он чувствовал, как по мере усилий, которые делала роковая сила, чтобы раздавить его, в душе его вырастала и крепла независимая от неё сила жизни» (Там же. С. 574).
И вот итог этого возрастания, духовный эпицентр книги:
«Пьер вернулся, но не к костру, к товарищам, а к отпряжённой повозке, у которой никого не было. Он, поджав ноги и опустив голову, сел на холодную землю у колеса повозки и долго неподвижно сидел, думая. Прошло более часа. Никто не тревожил Пьера. Вдруг он захохотал своим толстым, добродушным смехом так громко, что с разных сторон с удивлением оглянулись люди на этот странный, очевидно-одинокий смех.
— Ха, ха, ха! — смеялся Пьер. И он проговорил вслух сам с собою: — Не пустил меня солдат. Поймали меня, заперли меня. В плену держат меня. Кого меня? МЕНЯ? Меня — мою БЕССМЕРТНУЮ ДУШУ! Ха, ха, ха!.. Ха, ха, ха!.. — смеялся он с выступившими на глаза слезами.
Какой-то человек встал и подошёл посмотреть, о чём один смеётся этот странный, большой человек. Пьер перестал смеяться, встал, отошёл подальше от любопытного и оглянулся вокруг себя.
Прежде громко шумевший треском костров и говором людей, огромный, нескончаемый бивак затихал; красные огни костров потухали и бледнели. Высоко в светлом небе стоял полный месяц. Леса и поля, невидные прежде вне расположения лагеря, открывались теперь вдали. И ещё дальше этих лесов и полей виднелась светлая, колеблющаяся, зовущая в себя бесконечная даль. Пьер взглянул в небо, в глубь уходящих, играющих звёзд. “И всё это моё, и всё это во мне, и всё это я!” думал Пьер. “И всё это они поймали и посадили в балаган, загороженный досками!” Он улыбнулся…» (Там же. С. 575 – 576).
В «Соединении евангелий» Льва Николаевича, книге, написанной значительно позднее, на рубеже 1870 – 1800-х годов, есть схожий эпизод: не по сюжету, а по значению. Это «победа духа над плотью» страждущего и размышлявшего о жизни Христа в пустыне:
«Иисусу было тогда 30 лет. Он пришёл на Иордан к Иоанну и слушал проповедь его о том, что Бог идёт, что надо обновиться, что теперь люди очищаются водой, но что должны очиститься духом, и тогда Бог придёт. Иисус не знал своего отца плотского и считал отцом своим Бога. Он поверил проповеди Иоанна и сказал себе: если правда, что мой отец Бог и я сын Бога, и правда то, что говорит Иоанн, то мне надо только очиститься духом, чтобы Бог пришёл ко мне.
И Иисус ушёл в пустыню, чтобы испытать правду того, что он сын Бога, и что Бог придёт к нему. Он ушёл в пустыню и без пищи и питья жил там долго и, наконец, отощал. И нашло на него сомнение, и он сказал себе: Говоришь, что ты дух, сын Бога, и что Бог придёт к тебе, а мучаешься тем, что у тебя нет хлеба, и Бог не приходит к тебе: стало быть, ты не дух, не сын Бога. Но он сказал себе: Плоть моя желает хлеба, но хлеб нужен мне для жизни; человек жив не хлебом, а духом, — тем, что от Бога.
Но голод всё-таки мучил его. И нашло на него другое сомнение, он сказал себе: Говоришь, что ты сын Бога и что Бог придёт к тебе, а страдаешь и не можешь прекратить своих страданий. И ему представилось, что он стоит на крыше храма, и ему пришла мысль: Если я дух, сын Бога, то, если я брошусь с храма, не убьюсь, а невидимая сила сохранит меня, поддержит и избавит от всякого зла. Отчего же мне не броситься, чтобы перестать страдать голодом? Но он сказал себе: Зачем мне испытывать Бога в том, что он со мной или нет. Если я испытываю его, я не верю в него, и его нет со мною. Бог дух даёт мне жизнь, и потому в жизни дух всегда во мне. И я не могу испытывать его. Я могу не есть, но убить себя я не могу, потому что чувствую в себе дух.
Но голод всё мучил его. И ему ещё пришла мысль: Если я не должен испытывать Бога в том, чтобы не броситься с храма, то я не должен также испытывать Бога в том, чтобы голодать, когда мне хочется есть. Я не должен лишать себя всех похотей плоти. Они вложены в меня и во всех людей. И ему представились все царства земные и все люди, как они живут и трудятся для плоти, ожидая от неё награды. И он подумал: Они работают плоти, и она даёт им всё то, что они имеют. Если я буду работать ей, и мне то же будет. Но он сказал себе: Бог мой есть не плоть, а дух; им живу, его знаю в себе всегда, его одного почитаю, и ему одному тружусь, от него ожидаю награды.
Тогда искушение оставило его, и дух обновил его, и он познал то, что Бог уже пришёл к нему и всегда в нём; и, познав это, он в силе духа вернулся в Галилею.
И с той поры, познав силу духа, он стал возвещать присутствие Бога. Он говорил: “Пришло время, обновитесь, верьте возвещению блага”» (24, 95 – 96).
Как и в этой евангельской истории, в эпизоде с Пьером Птица Небесная, духовный человек — воспрянул, расправил крылья и закричал радостным, диким криком закричал — свободного, даром Свыше свободного существа!
Духовный, христианский восторг Пьера можно рассматривать и как неудержимую, от сердца, манифестацию АНТИИМПЕРСТВА, и не «головного», не «идейного», как у декабристов и иных политических оппозиционеров Империи, а СУЩНОСТНОГО, когда НЕ МОЖЕШЬ ИНАЧЕ — эта манифестация особенно близка Толстому-человеку и выразилась у него в разные годы отвращением к наказаниям и принуждению воспитателей, к университетской учебной системе, к статской, а наконец и к военной службе, к смертным казням… А самый-самый первый свой протест о несвободе Лев Николаевич вспомнил нескоро, рассказав о нём в автобиографических воспоминаниях «Моя жизнь» (1878). Напомним читателю это чудо:
«Вот первые мои воспоминания… Я связан, мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать. Я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик, но я не могу остановиться. Надо мною стоят нагнувшись кто-то, я не помню кто, и всё это в полутьме, но я помню, что двое, и крик мой действует на них: они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу ещё громче. Им кажется, что это нужно (т. е. то, чтобы я был связан), тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком противным для самого меня, но неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы и жалость над самим собою. […] Это было первое и самое сильное моё впечатление жизни. И памятно мне не крик мой, не страданье, но сложность, противуречивость впечатления. Мне хочется свободы, она никому не мешает, и меня мучают. Им меня жалко, и они завязывают меня, и я, кому всё нужно, я слаб, а они сильны» (23, 469).
«Я слаб, а они сильны» — это формула противостояния с миром всякой живой души, которой с первого детства стремятся сломать еле пробившиеся крылья. Отчаяние обречённости, неотделимое от осознания, чувствования своего ПРАВА НА ПРОТЕСТ, данного Свыше, от Бога — это и декабристы в апофеозе их жертвы, на площади, это и молодой Достоевский на страшной имитации смертной казни, устроенной ему тётей «родиной», православной Империей… Это и неумелая, ДЕТСКАЯ И ОБРЕЧЁННАЯ речь Льва Николаевича Толстого в 1866 г., на суде, в защиту солдата Шабунина, обречённого той же падлой тётенькой на расстрел. Это и антивоенные пикеты, рисунки, любые протесты безоружных людей и детей в современной, фашиствующей путинской России — с которыми развращённая большевизмом изуверка тётенька расправляется с жестокостью и подлостью, неуместными даже по отношению к противнику на войнах времён Льва Николаевича Толстого.
Стать навсегда ДИТЯ И ПТИЦЕЙ — есть рождение заново, рождение духом во Христе и смерть для мира.
* * * * *
По сюжету романа, «очищенный» страданием Пьер выкупается у смерти обыкновенной дорогой ценой: двумя гибнущими при его просветлении, а затем и освобождении из плена, тоже чистыми, душами: праведника Каратаева и Пети Ростова. Новое, христианское жизнепонимание, к которому приходит Пьер, иллюстрируется его сном накануне освобождения. Здесь не место подробно останавливаться на этих сюжетах, важна лишь в них — метафора ЧИСТОТЫ, исконной (дитя), пожизненной (праведника) либо возвращённой, искупленной страданиями — в случае Пьера.
Следом в тексте романа — большая историософская часть. В ней есть значительное для нашей темы рассуждение писателя о смысле и содержании истории с позиций этого, христианского, воззрения на жизнь. В частности — на великих и на ВЕЛИЧИЕ В ИСТОРИИ:
«Тогда, когда уже невозможно дальше растянуть столь эластичные нити исторических рассуждений, когда действие уже явно противно тому, что всё человечество называет добром и даже справедливостью, является у историков спасительное понятие о величии. Величие как будто исключает возможность меры хорошего и дурного. Для великого — нет дурного. Нет ужаса, который бы мог быть поставлен в вину тому, кто велик.
[…] И никому в голову не придёт, что признание величия, неизмеримого мерой хорошего и дурного, есть только признание своей ничтожности и неизмеримой малости.
Для нас, с данною нам Христом мерой хорошего и дурного, нет неизмеримого. И нет величия там, где нет простоты, добра и правды» (12, 165).
Но каковы были бы ПРИЛОЖЕНИЯ этого критерия — не искази Толстой намеренно, в угоду своим желаниям поддержать национальный миф, подлинной, объективной (научной, как мы говорим теперь) картины исторического прошлого?
Каков должен быть ход его рассуждений — который бы, в перспективе, ПОМОГ бы ему, а не помешал, так же правдиво (и НЕЦЕНЗУРНО для условий России!) описать движение декабристов?
И не их «восстание духом» в каторге и ссылке, а – просто ВОССТАНИЕ? То, которое 14-го декабря…
Вот, не от Толстого а от нас: образец такого рассуждения:
Велик Наполеон на своём мирском поприще, стремящийся в 1812 году, как и ранее, сберечь от войны возлюбленную свою и уже преобразившуюся его грамотными реформами Францию: перезаключить мир с Россией, нанести удар по «мировому пирату», Англии и по разбойничьей Пятой, затем и Шестой коалиции европейских феодалов. И ничтожен в своих зависти и ненависти к «Буонапарте» русский царь, латентный пидор и импотент Шурка Первый, вместе с бездарным, как полководец, и подлым по натуре кривым сатиром Кутузовым заливший кровью своих рабов безусловно ошибочное наступление в России французского политического и военного гения Наполеона и тут же, «изгнав» его, готовящий (как в наши дни моральный урод Путин) вторжение и большую европейскую войну:
«Когда на другой день <12. 12. 1812 г. – Р. А.> утром государь сказал собравшимся у него офицерам — “Вы спасли не одну Россию; вы спасли Европу” — все уже тогда поняли, что война не кончена» (12, 202).
Это о том, как, не в последний раз в российской истории, завистливое ничтожество решило судьбу ещё тысяч своих рабов…
И, с этих же позиций, именно ВЕЛИКО всё, совершающееся в жизни Пьера после освобождения, в отношениях его с любимыми близкими. И, главное, с самим собой:
«Радостное чувство свободы, — той полной, неотъемлемой, присущей человеку свободы, сознание которой он в первый раз испытал на первом привале, при выходе из Москвы, наполняло душу Пьера во время его выздоровления.
[…] То самое, чем он прежде мучился, чего он искал постоянно, цель жизни, — теперь для него не существовала. Эта искомая цель жизни теперь не случайно не существовала для него, не в настоящую только минуту, но он чувствовал, что её нет и не может быть. И это-то отсутствие цели давало ему то полное, радостное сознание свободы, которое в это время составляло его счастие.
Он не мог иметь цели, потому что он теперь имел веру, — не веру в какие-нибудь правила, или слова, или мысли, но веру в живого, всегда ощущаемого Бога. Прежде он искал Его в целях, которые он ставил себе. Это искание цели было только искание Бога; и вдруг он узнал в своём плену не словами, не рассуждениями, но непосредственным чувством, то, чт; ему давно уж говорила нянюшка: что Бог вот Он, тут, везде».
Изменилась вся система отношений Пьера с миром и ближними. «…С чуть заметною, как будто насмешливою, улыбкой, он всматривался в то самое, чт; было перед ним, вслушивался в то, чт; ему говорили, хотя очевидно видел и слышал что-то совсем другое. Прежде он казался хотя и добрым человеком, но несчастным; и потому невольно люди отдалялись от него. Теперь улыбка радости жизни постоянно играла около его рта, и в глазах его светилось участие к людям, — вопрос: довольны ли они так же, как и он? И людям приятно было в его присутствии.
Прежде он много говорил, горячился, когда говорил, и мало слушал; теперь он редко увлекался разговором и умел слушать так, что люди охотно высказывали ему свои самые задушевные тайны» и т. д.
«Он сделался какой-то чистый, гладкий, свежий; точно из бани… морально из бани» — коротко, образно и точно охарактеризовала Пьера Наташа Ростова в разговоре с княжной Марьей, которая, взглянув именно христианским, верующим оком — нашла обновлённого Пьера «прекрасным».
А вот как Безухов распорядился этим своим воскресением, этою чистотой — Толстой рассказывает в Эпилоге. Пьер навещает в Петербурге «одно общество», оппозиционное нелепому укладу жизни в России, сооснователем которого он был. Воротившись, в гостях у самых близких людей, в обновившемся, как и он сам, ожившем после смерти старого князя лысогорском доме, в присутствии незамеченного старшими Николеньки Болконского, для которого Пьер нравственный образец, он пытается обосновать значительность своей общественной инициативы в глазах приятелей, Николая Ростова и Денисова:
«— Чт; ж честные люди могут сделать? — слегка нахмурившись, сказал Николай — чт; же можно сделать? […]
— Вот чт;, — начал Пьер, не садясь и то ходя по комнате, то останавливаясь, шепелявя и делая быстрые жесты руками в то время, как говорил. — Вот чт;. Положение в Петербурге вот какое: государь ни во чт; не входит. Он весь предан этому мистицизму (мистицизма Пьер никому не прощал теперь). Он ищет только спокойствия, и спокойствие ему могут дать только те люди sans foi ni loi, [фр. без совести и чести,] которые рубят и душат всё сплеча: Магницкий, Аракчеев, и tutti quanti... [и тому подобные...] […] В судах воровство, в армии одна палка: шагистика, поселения, — мучат народ; просвещение душат. Чт; молодо, честно, то губят! Все видят, что это не может так идти. Всё слишком натянуто и непременно лопнет, — говорил Пьер (как всегда, вглядевшись в действия какого бы то ни было правительства, говорят люди с тех пор, как существует правительство). — Я одно говорил им в Петербурге.
— Кому? — спросил Денисов.
— Ну, вы знаете кому, — сказал Пьер значительно взглядывая исподлобья: князю Фёдору и им всем. — Соревновать просвещению и благотворительности, всё это хорошо, разумеется. Цель прекрасная и всё; но в настоящих обстоятельствах надо другое. […] Когда вы стоите и ждёте, что вот-вот лопнет эта натянутая струна; когда все ждут неминуемого переворота, надо как можно теснее и больше народа взяться рука с рукой, чтобы противостоять общей катастрофе. Всё молодое, сильное притягивается туда и развращается. Одного соблазняют женщины, другого почести, третьего тщеславие, деньги, и они переходят в тот лагерь. Независимых, свободных людей, как вы и я, совсем не остаётся. Я говорю: расширьте круг общества: Mot d’ordre [Лозунг] пусть будет не одна добродетель, но независимость и деятельность.
Николай, оставив племянника, сердито передвинул кресло, сел в него и, слушая Пьера, недовольно покашливал и всё больше и больше хмурился.
— Да с какою же целью деятельность? — вскрикнул он. — И в какие отношения станете вы к правительству?
— Вот в какие! В отношения помощников. Общество может быть не тайное, ежели правительство его допустит. Оно не только не враждебное правительству, но это общество настоящих консерваторов. Общество джентльменов в полном значении этого слова. Мы только для того, чтобы Пугачёв не пришёл зарезать и моих и твоих детей, и чтоб Аракчеев не послал меня в военное поселение, — мы только для этого берёмся рука с рукой, с одною целью общего блага и общей безопасности.
— Да; но тайное общество, следовательно, враждебное и вредное, которое может породить только зло.
— Отчего? Разве тугендбунд, который спас Европу […], произвёл что-нибудь вредное? Тугендбунд — это союз добродетели: это любовь, взаимная помощь; это то, чт; на кресте проповедывал Христос...
Наташа, в середине разговора вошедшая в комнату, радостно смотрела на мужа. Она не радовалась тому, чт; он говорил. Это даже не интересовало её, потому что ей казалось, что всё это было чрезвычайно просто, и что она всё это давно знала (ей казалось это потому, что она знала всё то, из чего это выходило — всю душу Пьера); но она радовалась, глядя на его оживлённую, восторженную фигуру.
Ещё более радостно-восторженно смотрел на Пьера забытый всеми мальчик, с тонкою шеей, выходившею из отложных воротничков. Всякое слово Пьера жгло его сердце и он нервным движением пальцев ломал, сам не замечая этого, — попадавшиеся ему в руки сургучи и перья на столе дяди».
Решительный противник «бунта», Николай Ростов, доказывает в разговоре Наташе и Пьеру, что «переворота не предвидится, и что вся опасность, о которой он <Пьер> говорит, находится только в его воображении». Пьер оказывается ловчее в споре, но Николай понимает свою правоту — «не по рассуждению, а по чему-то сильнейшему, чем рассуждение».
Конечно же, это вера! «Простой» государев служилый человек Николай Ростов вдруг оказывается чутче ко Христу, к Истине и нравственно выше «разгулявшегося» перед женой и восторженным ребёнком Пьера. Царство Божие берётся ведь ДУХОВНЫМ усилием. Не быстро. Желание преподнести результаты поскорее, уже своим самке и детёнышам — соблазн греховный, унижающий человека, тоже признак маловерия или безверия. Метод при этом, слишком часто — насилие, оправдываемое общим, общественным, государственным благом.
Пьер, между тем, разоткровенничался в другом разговоре — где был уже с женой наедине:
«…Моя мысль так проста и ясна. Ведь я не говорю, что мы должны противодействовать тому-то и тому-то. Мы можем ошибаться. А я говорю: возьмитесь рука с рукою те, которые любят добро, и пусть будет одно знамя — деятельная добродетель».
Наташе вдруг удалось смутить Пьера, задав «детский» вопрос: одобрил бы его Платон Каратаев, человек именно Христовой добродетели? Пьеру пришлось признать, что — нет, не одобрил бы…
Но смущение было недолгим, и скоро уже отягощённая мирским тщеславием, несостоявшаяся Птица Небесная вошёл в раж в своих речах перед любящей, слепой от любви женой:
«Это было продолжение его самодовольных рассуждений об его успехе в Петербурге. Ему казалось в эту минуту, что он был призван дать новое направление всему русскому обществу и всему миру.
— Я хотел сказать только, что все мысли, которые имеют огромные последствия — всегда просты. Вся моя мысль в том, что ежели люди порочные связаны между собой и составляют силу, то людям честным надо сделать только то же самое. Ведь как просто».
«Просто», таки да-а! Но за этим «простым», его подлинными, не внушающими оптимизма смыслами — грустная сатира Десятой главы пушкинского «Евгения Онегина». А ещё — столетняя трагедия истории России и злой, бездарный и гнусный фарс наших дней — в полоумных попытках выродившейся московитской, подпутинской кацапни что-то из гнусной своей истории ещё и «повторить»!
* * * * *
Эпилог. Часть Первая. Глава XVI, завершающая часть:
«…Внизу, в отделении Николиньки Болконского, в его спальне, как всегда, горела лампада (мальчик боялся темноты, и его не могли отучить от этого недостатка). <Гувернёр> Десаль спал высоко на своих четырёх подушках и его римский нос издавал равномерные звуки храпенья. Николинька, только что проснувшись, в холодном поту, с широко-раскрытыми глазами, сидел на своей постели и смотрел перед собой. Страшный сон разбудил его. Он видел во сне себя и Пьера в касках, таких, какие были нарисованы в издании Плутарха. Они с дядей Пьером шли впереди огромного войска. Войско это было составлено из белых, косых линий, наполнявших воздух подобно тем паутинам, которые летают осенью и которые Десаль называл le fil de la Vierge. [нитями Богородицы.] Впереди была слава, такая же, как и эти нити, но только несколько плотнее. — Они — он и Пьер — неслись легко и радостно всё ближе и ближе к цели. Вдруг нити, которые двигали их, стали ослабевать, путаться; стало тяжело. […] Николинька оглянулся на Пьера; но Пьера уже не было. Пьер был отец — князь Андрей, и отец не имел образа и формы, но он был, и видя его, Николинька почувствовал слабость любви: он почувствовал себя бессильным, бескостным и жидким. Отец ласкал и жалел его. […]
«Отец, — думал он. — Отец (несмотря на то, что в доме было два похожих портрета, Николинька никогда не воображал князя Андрея в человеческом образе), отец был со мною и ласкал меня. Он одобрял меня, он одобрял дядю Пьера. — Чт; бы он ни говорил — я сделаю это. Муций Сцевола сжёг свою руку. Но отчего жe и у меня в жизни не будет того же? Я знаю, они хотят, чтоб я учился. И я буду учиться. Но когда-нибудь я перестану; и тогда я сделаю. Я только об одном прошу Бога: чтобы было со мною то, чт; было с людьми Плутарха, и я сделаю то же. Я сделаю лучше. Все узнают, все полюбят, все восхитятся мною». И вдруг Николинька почувствовал рыдания, захватившие его грудь, и заплакал.
— Etes-vous indispose? [Вы нездоровы?] — послышался голос Десаля.
— Non, [Нет,] — отвечал Николинька и лёг на подушку. “Он добрый и хороший, я люблю его”, думал он о Десале. “А дядя Пьер! О, какой чудный человек! А отец? Отец! Отец! Да, я сделаю то, чем бы даже ОН был доволен...”».
* * * * *
Итак, адский круг замкнут!
Пьер, пока всё ещё тот же хороший и чистый, незаметно для себя возвращается к суеверию «хороших» убийств, исповеданному им в начале романа — разве не военных, а «бунташных», но всё с тем же оправданием, какое пригодилось в древности убийцам Иисуса Христа: общего, народного блага!
Подтолкнув вдохновенными словами князя Андрея к Небесам и пережив подтверждение жизнью правоты своих прозрений в лучшие минуты — сам Пьер не находит СРЕДИННОГО ПУТИ между жизнью вне тела для Бога и в Боге и жизнью для мира, мирскими любовью и радованию той жизнью, которая увлекла ко грехопадению ещё дальнюю предтечу Наташи — прародительницу человечества Еву, а за нею и любящего, мягкого, наивного, доверчивого Адама, в чьей роли и выступает в грустном финале романа так тяжко и так ненадолго очистившийся морально Пьер.
Религиозные прозрения пока далеки от ведомого дорогою своей судьбы писателя — не пережившего ещё и «арзамасской тоски». Не знающего, как много раз сделают ему больно, оскорбив в самом драгоценном, супруга и дети — и оттого любующегося самкою Наташей, её материнством и её покорностью любимому «хозяину семейства», уже встрявшего в назревающий политический заговор, обещающий России новое насилие имперской военщины и палачей.
До «мирского» уровня низведена и тема жертвы в её реализации для Ростовых – Безуховых. Живущая у Ростовых воспитанница Соня жертвует тем, что ею же воспитателями внушено как самое дорогое: мирским личным счастьем. Толстой в Эпилоге передаёт один из разговоров Наташи с княжной, к тому времени графиней, Марьей, когда Наташа вспоминает Евангелие: «там есть одно место прямо о Соне». «Имущему дастся, а у неимущего отнимется. Она — неимущий». «Иногда мне её жалко, — говорит Наташа, — а иногда я думаю, что она не чувствует этого, как чувствовали бы мы». В свою очередь, мирская жертва предстояла, по замыслу автора, и самой Наташе: сопровождать мужа, Пьера, на каторге и в ссылке, где он должен был оказаться, но замыслу автора, после восстания декабристов.
И только для самой графини, прежней княжны Марьи, остаётся актуальным высший, в те годы лишь чаемый автором, умозрительный, не могущий быть показанным в романе идеал: жить с нравственно чистейшим, хотя и «вписанным» всем сознанием в язычество православной империи, Николаем Ростовым — с миром, и даже, во всём неизбежном, жизнью мира, но — уже навсегда, после мытарств и чистилища Лысых Гор — с постоянным памятованием о Божьей Истине, о евангелиях, о Христе…
В позднем, конца 1878 или начала 1879 гг., отрывке «1818. Пролог» уже не декабрист, как хотел до того автор застопорившегося писанием романа «Декабристы», а именно такой человек (в котором, по многим совпадениям с семейной хроникой, ещё легче, чем в Николае Ростове, опознаётся отец Толстого Николай Ильич) исчезает для мира, для семьи (по официальной версии — погибает в Туле), чтобы соединиться с «простой жизнью», с переселенцами-крестьянами. Вдохновила на такой сюжет Толстого история о без вести пропавшем дворянине Ф. А. Уварове, добытая им из архивного забвения:
«В январе 1837 г. семья Толстых — отец Льва Николаевича, гр. Николай Ильич, с сыновьями Николаем, Сергеем, Дмитрием и Львом и дочерью Марьей поселились вместе с матерью Николая Ильича гр. Пелагеей Николаевной в Москве. Уехав по делам в Тульскую губернию, Николай Ильич скоропостижно скончался в Туле на улице 21 июня 1837 г. Об его смерти родные узнали так, как рассказано в «Прологе»: какая-то нищая принесла им именные билеты Николая Ильича. Прототипом старшего сына Гагариной Толстой взял своего старшего брата Николеньку, а Федя Гагарин это Сергей Николаевич Толстой. Бабушка «Пролога» это, конечно, гр. Пелагея Николаевна Толстая, столь известная по бабушке «Детства» Толстого. Семён Иванович Езыков это крестный отец Льва Николаевича Семён Иванович Языков, о котором Толстой рассказывает в своих «Воспоминаниях».
В этих же воспоминаниях рассказывается и о лакеях Николая Ильича, братьях Матюше и Петруше, которых подозревали, кажется, неосновательно в убийстве отца Толстого. Они выведены и в «Прологе», где говорится, что один из них «прискакал в Москву с известием, что князь умер в Новгороде». Вероятно, в дальнейшем повествовании должна была выясниться ложность этого известия: князь не умер, а скрылся.
Льву Николаевичу была известна легенда о том, что скрывшийся из Петербурга Уваров как “беспаспортный” был сечён и впоследствии жил в Сибири под именем старца Даниила, с которым общались декабристы» (17, 512 – 513).
Конечно же, злосчастный и уже всеми позабытый Уваров наделён в отрывке чертами характера Николая Ильича!
Не может быть сомнения, что сам Николай Ильич, то есть Николай Ростов в романе — куда более благодатная почва для духовного воздействия со стороны духовно НЕСПЯЩЕЙ, живой, православной княжны Марьи, становящейся его женой, могущего увести сознание спутника жизни от внушённых ему в первом детстве и ещё владеющих им в завершении романа оправданий и возвеличения «государевой службы», войны и убийства ради отчизны и чести, нежели Безухов, вышедший из горнила своих страданий морально «будто бы из бани», но успевший, по безжалостности авторского реализма, ВЛЯПЫВАНИЕМ своим В ПОЛИТИКУ опачкать пелёнки своего духовного младенчества так, что к этой, радостной было для княжны чистоте ему уже не воротиться — в особенности с САМКОЮ Наташей, без княжны, без духовного терпеливого воздействия. Его речи слушает подросток Николенька — и уже БЕССОЗНАТЕЛЬНО, ведомый, как и погубленный Петя Ростов, сладостью мирского обмана, совершает разрушение: пускай пока лишь на письменном столе, а не в стране и не в судьбах людских… Перья, изломанные им на столе — символизируют перья Птицы Небесной в нём самом, калечимой мирским лжеучением и ломаемые самим дитя — перед которым восстал идеал незнаемого отца, а значит — славы, подвига, «Тулона». Идеал Человека Мира — каковы были Наполеон и даже лучшие из декабристов.
И вместо этих бесценных крыл Николеньке, как прежде ОБМАНУТОМУ И УБИТОМУ МИРОМ Пете Ростову, грезятся уже перья на шлемах героев из книжек Плутарха.
* * * * *
Но не столь всё мрачно. Дважды расправлявшая в Пьере крылышки Птица — дважды не смогла взлететь. Но мы помним: в грязное сознание растаптывателя жизней чужих и своей, «идейного» имперского кацапа, душегуба Федьки Растопчина влились слова юродивого о ТРЁХ воскрешениях. Новое чистилище — это каторга и ссылка после восстания, предполагавшаяся для Пьера, и, как следствие — по законам сказки, РЕШАЮЩЕЕ, ТРЕТЬЕ воскрешение к Истине и любви, к вере живой, к тому ХРИСТИАНСКОМУ СОСТОЯНИЮ СОЗНАНИЯ, в котором и доживали век, уже современниками автора «Войны и мира», некоторые знаемые им декабристы.
Здесь-то текст «Войны и мира» и приоткрывает вдумчивому читателю ТВОРЧЕСКУЮ часть глубокой тайны ненаписанного Л. Н. Толстым романа о декабристах. Выступить в отношении столь близких ему благородных людей простым историческим романистом, описателем деяний, Толстой НЕ МОГ. От молодых религиозных скептиков и материалистов он уже отошёл достаточно далеко — встав на путь искания неуничтожимого смертью смысла жизни ещё в год безвременной потери брата Николеньки. Но, с другой стороны, хватить пером по жизни декабристов каторжной и ссыльной, по страданиям и постепенному преображению сознания и просветлению духа, обретению веры теми, кому это было суждено — то есть по тому пути к Богу, который сам Толстой ещё не проходил — означало бы для художника слова такую же фальшь, какие, Харибдой и Скиллой творческого океана, грозили ему позднее, при работе над описаниями «пути жизни» во Христе Константина Левина (роман «Анна Каренина») или Дмитрия Нехлюдова («Воскресение»). Последнего Толстой даже лишил весьма вероятного брака с Катюшей Масловой, ибо — фальшь, фальшь!
В этом отношении символично НЕ КОНЧЕННАЯ писанием драма Л. Н. Толстого о вопросах без ответа «И свет во тьме светит» (1896 – 1897, 1900) — которая искренней, честней, чем задумывавшееся Толстым, но так и не написанное продолжение романа «Воскресение». Где, кстати сказать, насквозь посветлевший от религии Нехлюдов, то есть персонаж, от любого из декабристов В ИХ МОЛОДОСТИ достаточно отдалённый, должен был оказаться в Сибири у крестьян-переселенцев.
Чтобы нефальшиво описать крестный путь декабристов со своими жёнами, либо даже Нехлюдова с Масловой — нужно было судьбой своей быть тем же, чем были они. Или чем оказался Фёдор Михайлович Достоевский, прошедший своё чистилище так же, в мирском смысле, безвинно, как и Пьер Безухов, и так же, как и Пьер, в смыслах христианских — отнюдь не безгрешно. Восхищаясь до конца жизни «Записками из Мёртвого дома» Достоевского, Лев Николаевич Толстой вовремя, и спасительно для писательства, тормозил швыдкое перо — понимая своё не только художническое бессилие, но и МОРАЛЬНОЕ БЕСПРАВИЕ писать о том, чего не выстрадал сам.
Художническая, творческая составляющая тайны ненаписанного романа смыкается здесь таким образом со второй из трёх — ЛИЧНОСТНОЙ.
По этой же причине, недостатка пережитого автором личного опыта, в сохранившемся черновом отрывке романа «Декабристы», описывающем возвращение в 1856 г. декабриста Петра Ивановича Лабазова в Москву из иркутской ссылки — дан образ человека, хотя и неглупого и добродушного, верующего, но не спокойного, по-прежнему увлечённого политикой и прочим мирским — и, что символично, сразу по приезде желающего посетить БАНЮ. Ту, которая для тела…
По сохранившемуся отрывку, написанному в годы фактического религиозного БЕЗВЕРИЯ молодого автора, ссылка для Лабазова не становится очищающим страданием.
КОНЕЦ ТРЕТЬЕЙ ГЛАВЫ
_______________________
Глава Четвёртая.
РАДОСТИ И МУКИ ТВОРЧЕСТВА
1877 – 1879 гг.
Итак, уже автор «Войны и мира», начинающий богоискатель и продолжающий «народник», не мог бы написать ничего, исторически адекватного настоящему мировоззрению, помыслам и поступкам декабристов. «Грустно то, что все эти массоны были дураки» — так откровенничает о чтении масонских рукописей Толстой с супругой в письме от 15 ноября 1866 г. (83, 129). Трудно испустить из уст или с кончика пера что-то более несправедливое о декабристах — значительная часть которых и вправду были в разные годы масонами. Вдумываясь над некоторыми такими попытками — приходишь даже к выводу, что ссыльные декабристы просто “подошли” автору для его фундаментальномго замысла в эти годы: свести кающегося и «ищущего», религиозно экзальтированного (т.е., на самом-то деле, совсем не “декабристского”) дворянина с переселенцами, с идеальным и «вольным» крестьянским «народом». Но в реальности всё оказалось значительно сложнее — и придётся, заранее отказавшись от полноты освещения творческих стараний писателя конца 1870-х, постараться понять их сопутствующие главному замыслу интенции.
Как мы помним, самый “вкусный” для поклонников «Войны и мира» отрывок «Декабристов» был написан ранее основного эпоса, ещё совершенно молодым Толстым, на рубеже 1850 – 1860-хх гг. Поручик артиллерии в отставке, участник трёх войн Российской империи и храбрец, герой на двух из них… Не слишком удовлетворённый личными результатами своей военной службы, но вполне могущий гордиться своим ЧЕСТНЫМ И МУЖЕСТВЕННЫМ участием в значительнейшем для его сословия деле своих благородных предков — военной службе. Холостяк! Обдумывающий способы, помимо писательства, быть полезным отечеству — на пороге необходимых и назревших, спасительных для России реформ.
Но работа, как мы видели, была прервана — и вполне независимо от будущей работы над романом «Война и мир».
А вот продолжение писалось через огромный — в масштабах удушающе, несправедливо короткой человеческой жизни — ОГРОМНЫЙ отрезок времени, уже совершенно ИНЫМ ПО УМОНАСТРОЕНИЯМ человеком, с совершенно иным жизненным опытом. Зрелый муж, отец немалого семейства, наглядевшийся на «народ» за мирными его трудами уже не в одной Ясной Поляне и имеющий опыт разнообразной помощи ему — и как должностного лица, и как судьи в присяжном судилище, и как благотворителя в голодавшем Самарском крае, и как просветителя, и как педагога… Но – «на всякого мудреца довольно», и то, чего “напихал” в черновой сюжет сей зрелый муж, прелестный муж — не только показалось бы нелепым, не нужным в романе о людях креативной общественной элиты, так или иначе касающегося их исторических деяний, но и непредставимым в нём для ТОГО, УЖЕ ИСЧЕЗНУВШЕГО 30-тилетннего молодого человека. Пишущего великим князьям в 1855-м, а позднее, в 186м-м году, по случаю обыска в Ясной Поляне, и самому царю — решительное и возмущённое выражение своей гражданской позиции, ещё ДОСТАТОЧНО БЛИЗКОЕ к декабристам.
Потому что реальные декабристы и их реальные дела, с одной стороны, со второй — декабристы и их «духовное просветление» в фантазиях писателя, с третьей стороны — «народ» (крепостные, солдаты, переселенцы…) в сознании писателя, желаемый им и, с четвёртой стороны, народ реальный — это не одно и то же, а таки четыре пребольшие разницы!
Начнём, однако, не с этого, а с характеристики человека Толстого, каким он стал к началу 1870-х. А так как Толстой заведомо неисчерпаем и бездонен — проиллюстрируем лишь одну из актуальных для нашей темы характеристик его личности, определившую неуспех в работе с «Декабристами». А именно — отношение к «народу» в столкновении с реальным народом.
«За бортом» нашего очерка оставался до сего момента сюжет из 1856 года, когда, ещё до официальной отмены крепостного состояния, Толстой желал освободить своих собственных крестьян. Но ему было не ясно, в каких формах может быть осуществлено это освобождение. По-видимому, первоначально Толстой представлял себе освобождение путём наделения крестьян определёнными участками земли, переходящими в их полную собственность.
Крестьянский вопрос был едва ли не самой главной темой дня. Толстой излагал свой собственный проект отмены крепостного права в письме к председателю Департамента законов Государственного Совета Д. Н. Блудову: «Я хотел разрешить для себя […] вопрос об освобождении крестьян» (60, 64 – 67). «Все нищеты народа должны быть выставлены и средства исправить указаны», – записывает он в Дневнике.
После прочтения тогда ещё не напечатанной записки К. Д. Кавелина Толстой решил, что найден готовый проект. И на другой же день он набрасывает конспекты проектов освобождения своих крепостных.
Увлечённый своим начинанием, Толстой едет на следующий же день к будущему видному деятелю крестьянской реформы Николаю Алексеевичу Милютину, получает другой проект освобождения крестьян и в тот же день пишет докладную записку товарищу министра внутренних дел А. И. Левшину по некоторым частным вопросам освобождения крепостных.
Однако в практическом отношении попытки претворить в жизнь свой проект освобождения крестьян, предложив передать своим, яснополянским крестьянам землю на выгодных условиях, не увенчались для Льва Николаевича успехом: крестьяне отказались, уверенные в том, что они скоро получат землю безвозмездно. Впоследствии, уже в «христианский» период жизни, Толстой мотивировал на отдачу крестьянам своих наделов — близких ему по взглядам дочерей. Это привело к самой гнусной спекуляции даровыми наделами.
Обратим внимание так же на деятельность Толстого в году 1873-м, имевшую в то время, в соответствии с исповедуемой ещё им верой церковного «православия», характер именно «барской», отчасти даже хозяйской благотворительности, впоследствии, с христианских позиций, осужденной и отринутой Толстым.
Первая поездка Л.Н. Толстого в Самарскую губернию состоялась в мае 1862 года. Решение было принято по настоянию врачей. Они рекомендовали писателю всерьёз заняться поправкой здоровья, подорванного теми истязаниями судьбы, вкупе с самоугрызениями, на которых ваш непокорный слуга уже останавливал внимание читателя. Смерть любимого брата, депрессия и ощущение «бессмысленности всего», затем утомительная работа в Яснополянской школе, хлопоты по изданию журнала «Ясная Поляна», посредничество и издевательства соседей-помещиков, мстивших за защиту Толстым прав крестьян, неустроенность и экзистенциальный вакуум в личной, семейной жизни — всё это пошатнуло здоровье писателя. В те годы в среде «обеспеченных» классов общества явилась мода на кумысолечение, что и определило выбор Толстым места.
12 мая 1862 года Лев Николаевич покинул Ясную Поляну, взяв с собой слугу Алексея и двух крестьянских мальчиков – Васю Морозова и Егора Чернова, учеников Яснополянской школы. На лошадях доехали до Москвы, потом по железной дороге прибыли в Тверь, где пересели на пароход вниз по Волге. 26 мая они уже знакомились с Самарой. На другой день Лев Николаевич писал отсюда своей милой воспитательнице, тётиньке Татьяне Александровне ЁргОльской: «Я нынче еду из Самары за 130 вёрст в Каралык, — Николаевского уезда. […] Путешествие я сделал прекрасное, место мне очень нравится, здоровье лучше, т. е. меньше кашляю» (60, 427).
Следующий раз Лев Николаевич Толстой вместе с шурином Степаном Андреевичем Берсом и слугою Иваном Васильевичем Суворовым отправляется на отдых в самарские степи — уже как в «свои», полюбившиеся края. 15 июня 1871 года он снова приехал в башкирские кочевья. Постепенно он втягивался в степную жизнь, и всё сильнее хотелось ему устроиться в этих местах, крепла мысль о приобретении земли. В сентябре того же года он покупает за 20 000 рублей у полковника Н.П. Тучкова в районе сёл Гавриловки и Патровки, ныне Алексеевского района Самарской области, 2500 десятин земли, на которых проживало около 2 тысяч крестьян. Отныне устанавливается постоянная связь писателя с Самарским краем. С тех пор посещение Львом Николаевичем заволжских степей стали ежегодными.
Летом 1873-го, года вся семья Толстых с С.А. Берсом прожила на самарском хуторе около двух месяцев. Имение ещё не было отстроено, и жили они в плохоньком деревянном домике, неподалёку от которого стояли амбар и две войлочные кибитки башкир-кумысников. Здесь была закончена подготовка к переизданию романа «Война и мир».
И только тут замечает, что люди рядом с ним, тот самый народ — в беде.
Хотя и, в немалой степени — по своей вине.
Побывавшие позднее, в голодные 1891 – 1892 гг. и участвовавшие тогда в помощи крестьянам в Самарском крае средний сын Толстого Лев Львович Толстой (1869 – 1945), глубокий аристократ и консерватор, патриот России, но совершенно не склонный идеализировать сельских аборигенов, и молодой выпускник физмата, атеист и либерал, в будущем гордость партии кадетов кн. Владимир Андреевич Оболенский (1869 – 1950) едины в мемуарах в своей оценке деятельности земледельцев края как АЗАРТНОЙ (см.: Оболенский В., кн. Воспоминания о голодном 1891 годе // Современные записки. Вып. VII. Париж, 1921. С. 268 – 270; Толстой Л.Л. В голодные года. М., 1900. С. 120 – 121). Ежегодная ИГРА НА УРОЖАЙ была одной из причин неизбежности голодных бедствий в крае. Воспоминания об этом кн. Оболенского, в его поездке на хутор Мордвиновку (Тамбовской губ., имение гр. Бобринских), как более “сочные”, живые приводим ниже почти без сокращений. Для нас они важны, как иллюстрация жизни РЕАЛЬНЫХ переселенцев из центральной России — тех самых, от кого, по фантазиям Толстого, должны были опроститься и «духовно воссиять» декабристы.
«— Вы из Рассеи?
Этот вопрос ставил меня в тупик. Как будто Самарская губерния не Россия.
— А у вас тут разве не Pocсия?
— По нашему здесь сибирская сторона, а Рассея за Волгой.
И действительно, тут было всё иначе, чем в знакомой мне средней и северной Poсcии. Бесконечные пространства волнистых степей, по которым можно было ехать 10 – 20 вёрст, не встретив ни одного жилья. Вереницы верблюдов, проектирующихся на горизонте, в виде правильных цепочек с петельками и крючочками. Mopoзы в 30 – 35 градусов, при которых путешествие в 100 – 200 вёрст не представляется экстравагантным.
Вместо грязных деревенек с покосившимися хатками, так похожими друга на друга, громадные сёла в 700 – 800 дворов, с хорошо построенными широкими избами в центре, где живут богатые хозяева, и с маленькими землянками на окраинах, отведённых для безземельной бедноты.
Вместо помещичьих усадеб со старыми липовыми аллеями и белыми колоннами стиля ампир, громадные, воздвигнутые среди голой степи амбары, рядом с которыми домик владельца или управляющего хутора кажется каким-то жалким приживальщиком. Эти амбары, видные за несколько вёрст, являлись как бы символом всего содержания местной жизни. Bсе помыслы местного населения были направлены к заполнению амбаров...
Огромные пространства целинных и залежных земель давали возможность земледельцам почти беспредельно расширять свои посевы, а плодородная почва в дождливые годы родила пшеницу в изобилии. Зато, если наступала засуха, то всё выгорало, и семян не собирали. Эта неустойчивость урожаев с постоянной сменой урожайных и неурожайных годов придавала занятию земледелием характер азартной игры. Пшеничным азартом были заражены все: крестьяне, помещики, купцы, священники, врачи, учителя, акушерки.
Крупные н мелкие игроки ежегодно ставили ставки на урожай. Кому везло, кому нет. Одни богатели и превращались в несколько лет в крупных посевщиков сначала арендованных, а затем и собственных земель, другие из богачей в один год обращались в нищих и снова вступали в азартную игру, уменьшая ставку с тысячи пудов до десяти.
Наиболее удачливые игроки скупали земли и, превратившись из Ивановых и Петровых в Иванычей и Петровичей, прекращали игру, становились собственниками пшеничной рулетки, собирая доходы со сдаваемых в аренду земель, весь риск игры перекладывая на арендаторов. В Николаевском уезде было несколько таких разжившихся на пшеничной игре семей. И фамилии у этих богачей были хлебные — Аржановы, Пшеничные…
Надельные крестьяне, имевшие большие наделы (помещичьи свыше 6 десятин, а государственные — свыше 15 на ревизскую душу) засеивали свою землю и приарендовывали на стороне столько, сколько могли запахать и засеять. Все запасы зерна шли на расширение посевов.
Поэтому неурожайный год сразу уничтожал всё их благополучие. Хозяйства, имевшие по три плуга лошадей (12 штук), в одну зиму распродавали их и весеннюю пахоту работали «супрягой» с соседями. И в просторных, красивых избах водворялась подлинная нужда.
[…] Страна лёгкой наживы и столь же лёгкого разорения действительно не была похожа на знакомую мне Poccию, где крестьяне настолько сжились с своей извечной нуждой, что даже не верят в возможность «праведного» пути обогащения.
Россия была там, за высоким берегом Волги… А здесь — «сибирская сторона», нечто среднее между Россией и Америкой, страна, в которой американская предприимчивость причудливо комбинировалась с русской ленью, свободолю6иe с раболепством, коммерческая оборотливость с тёмными суевериями» (Оболенский В., кн. Воспоминания о голодном 1891 годе // Указ. изд. С. 268 – 270).
Вот и Лев Николаевич Толстой, вложив огромные суммы в приобретение суливших семье (и принёсших впоследствии) огромные доходы земель в самарской степи, как и всякий на его месте, очень надеялся на скорую компенсацию расходов — то есть на удачу. Однако в последнем судьба Толстому напрочь отказала: годы 1871-й, 1872-й и 1873-й оказались в той местности неурожайными… Зной выжег поля, погибли посевы в окрестных деревнях. Усугубляла положение и примитивная агротехника, применявшаяся на полях. Ещё 12 июля 1872 г. Толстой, навещая свой хутор, писал жене из Самары: «Чем ближе подъезжал я к Самаре, тем мрачнее слухи об урожае. Говорят — всё пропало. У Тимрота я узнал следующее: то, что взошло весной, очень редко, то всё засохло» (83, 208).
Упомянутый в письме Толстого Тимрот — вероятно, Егор Александрович Тимрот (1831 – 1908), сосед Толстого по самарскому имению, по профессии адвокат. Толстой познакомился с ним в 1871 г. и поручил ему управление своей землёй.
В 1873-м прежние богачи стали почти нищими, а прежние бедняки — голодали. Помощи между тем не была ни значительной, ни, самое главное, организованной. В то же время это было первое серьёзное народное бедствие, со времени передачи в 1866 г. продовольственного дела в руки земских учреждений. Благодаря этому на начавшийся голод было обращено внимание прессы, взбудоражившей общественное мнение.
Общественное. Но не Льва Толстого — при всё при том, что отчего-то, изо всех самарских благотворителей тех лет чаще всего вспоминают его, чужака в тех краях!
Не самым известным фактом является то обстоятельство, что инициатива по организации помощи кормильцам страны, пострадавшим от неурожая, принадлежала не мужу, а жене: Софье Андреевне Толстой. В первый, но далеко не в последний раз ей пришлось деликатно подтолкнуть бесценного Льва «ладошкой под хвост», чтобы активизировать его, уже знаменитое в те годы, «народолюбие». Вот собственный её рассказ из мемуаров «Моя жизнь:
«Голод в нашей стране <т.е. в Самарском крае. – Р. А.> делался всё ощутительнее, и я не могла себе представить, как население проживёт и прокормится зиму. Тогда я решила написать в газетах статью с призывом к помощи. Статью эту я показала Льву Николаевичу. “Кто же тебе поверит без всяких данных”, — сказал он.
И тут же он решил объехать с братом жены Степаном ближайшие деревни и сделать опись семей и едоков по избам через десять дворов, наугад, так как все избы переписать было невозможно. Моя статья, разумеется, уже не была напечатана, а «Московские ведомости» напечатали статью Льва Николаевича с описью голодных семей, считая одну через десять дворов. Публика не поняла этого счёта, и многие посылали пожертвования именно тем семьям, о которых упоминалось в статье» (МЖ – 1. С. 222).
Объезд голодавших совершил муж — но только столкнувшись с решительной позицией супруги!
Увы! Но в связи с эпопеей помощи голодавшим в 1891 – 1893 гг. тоже чаще вспоминают Льва Николаевича, чем его жену и сына. Между тем Лев Львович с командой помощников открыл в Самарском крае больше столовых и молочных кухонь для детей, организовал с нуля медицинскую помощь в условиях эпидемий тифа и холеры (при этом болел и чуть не погиб от тифа сам). А Софья Андрееевна не только отдала мужу на открытие первых столовых последние в доме 500 рублей (сам муж, прелестный муж — отказался торжественно, публично в том же году от гонораров за сочинения, лишив себя доходов), но и обеспечила информационную поддержку и крупные пожертвования, организовав публикации в газетах и переписку с потенциальными жертвователями.
Таково «народничество» Толстого — в столкновении не только с реальностью жизни, но и с реальностью собственного его характера. Те активисты земского движения и Российского общества Красного Креста, с которыми, едва не уморив себя до смерти, жертвенно трудился Лев Львович, средний сын писателя, Оболенский, Тимрот — всё люди “второго плана”, а многие и “десятого”, совершенно забытые в наши дни. Но именно они — САМЫЕ БЛИЗКИЕ в нашей истории К ДЕКАБРИСТАМ, к их служению жителям глухих провинциальных, ссыльных мест, где им привёл Господь жить, и их, без идеализаций, мечтах о лучшей ЗЕМНОЙ жизни для народа.
Чем, однако, мог «духовно» обогатить ссыльного декабриста разорившийся спекулянт хлебом — шедший, опохмелившись, крестить лоб и ставить свечки «богам» в ближайший поповник?
Американцы присылали в начале 1890-х в основном кукурузную муку — экзотическую для России. Несмотря на то, что к каждому мешку прилагалась НА РУССКОМ ЯЗЫКЕ писанная инструкция по выпечке хлеба — Лев Львович Толстой не без грусти свидетельствовал, что за целые месяцы наблюдений за жизнью в селе Патровке печь из муки полноценные хлебы выучилась только местная попадья — да и то потому, что была мастерицей в кулинарии, а поп знал грамоту и ознакомил её с инструкцией. Научить ещё хоть одну хозяйку этой “премудрости” ей не удалось, «и кукурузную муку поели потом, как кому пришлось — больше всего лепёшками и месивом, а также блинами» (Толстой Л.Л. В голодные года. М., 1900. С. 94).
В своих практических предложениях по обустройству и общему улучшению народной жизни умные и опытные, не “витавшие в облаках” Лев Львович, друг его кн. Оболенский, и старший, умнейший друг Оболенского, молодой князь Владимир Иванович Вернадский (1863 – 1945) были значительно ближе к идеалам декабристов и к реальной жизни, чем Толстой-старший даже в самые его либеральные молодые годы.
В книге «Семь месяцев среди голодающих крестьян», опубликованной в 1893 г. А. А. Корниловым, описана практика «работы на голоде» в 1891 – 1892 гг. в Моршанском и Кирсановском уездах Тамбовской губернии самого Корнилова и товарищей его, В. И. Вернадского и В. В. Келлера. Умнейший, но не богатый молодой князь Вернадский начал, как и Толстой, с малого: с 500 руб. денег, собранных честно и с трудом — хотя он и не отказывался от доходов, как сделал тогда Лев Толстой. На эти средства он закупил хлеб для крестьян, живших близ имения Вернадовка — чтобы раздать его в декабре 1891-го в то время, когда у них закончится хлеб со скудной земской выдачи:
«Вернадский хорошо понимал несовершенство этого способа оказания помощи, но, чтобы перейти к более рациональному способу, указанному Л. Н. Толстым — к устройству столовых, нужно было кому-нибудь ехать на место, а он был связан чтением лекций в университете и потому не мог принять этого на себя. Положение дела изменилось, когда двое из друзей его, Л. А. Обольянинов и В. В. Келлер, вызвались в середине декабря ехать на место и заняться устройством столовых по системе, рекомендованной Л. Н. Толстым. Оба они заехали предварительно к Л. Н. Толстому, чтобы видеть лично систему его столовых в действии, и уже оттуда приехали в Вернадовку» (Корнилов А.А. Семь месяцев среди голодающих крестьян. М., 1893. 12 – 13).
«Опыт» Толстого и Вернадского быстро приобрёл известность в России. Кн. В. Оболенский вспоминал, что уже в конце 1891 г. в студенческой среде Санкт-Петербургского университета начались «явочным порядком» сборы денежных средств, которые направлялись преимущественно Льву Львовичу Толстому в Самарский край и молодому князю Вернадскому в Тамбовскую губернию (Оболенский В. Воспоминания о голодном 1891 годе // Современные записки. Вып. VII. Париж, 1921. С. 266).
ВОТ КАК поступали люди, действительно БЛИЗКИЕ ПО ДУХУ К ДЕКАБРИСТАМ. Не ругаясь и не ссорясь ни с кем — чем печально знаменит оказался Толстой-старший. Ни со священниками, ни с земствами, ни с местным правительством…
А вот, на закуску читателю, отрывочек из книги Льва Львовича о возлюбленных его отцом «переселенцах»:
«От хорошей жизни не побежишь, от добра добра не ищут, и народ бежит, конечно, только от своего горя, голодовок и нищеты... В этом бежании лежит, с одной стороны, спасение народу, обнищавшему на старых местах, исковырявшему беспощадно и истощившему старую почву, с другой — в бродячем духе русского народа кроется одна из главных причин его культурной отсталости и медленного движения вперёд. Вместо того, чтобы стараться как-нибудь переменить отжившие, старые формы, найти новые, лучшие способы земледелия и землевладения и заменить ими первобытные, народ и не задумывается над этим: не в этом он видит причину своего обеднения, а в недостатке земли. И вот бежит он дальше в новые, ещё девственные места там ковырять и портить землю, пока и там земля эта не откажется служить ему. Наш сибирский простор, наши природные богатства, наше безлюдье —вот первые причины всех наших бед. Будь у нас меньше земли, будь больше народа, мы давно бы сравнялись и обогнали бы Запад» (Толстой Л.Л. В голодные года. Указ. изд. С. 167 – 168).
Народа, разумеется, должно прирастать не всякого, а — работящего и просвещённого. Лев Львович пишет и об этом, но, весьма рационалистично, намеренно отодвигает на второй план пресловутое «духовное» состояние в народе — утверждая, что религия православия в этом отношении соединяет народ с Христом и исполняет все насущные задачи (Там же. С. 77 – 79, 126 – 127).
МНОГОУКЛАДНОСТЬ — вот имя тому решению земельного «вопроса», который предлагал джуниор. Община и религия, идеал Толстого-отца — для тех, кто числом поболее, а мозгами попроще. Чтоб сиделось и терпелось им смирнее. Конечно, о значении религии в жизни общин в подцензурной книге 1900 года сказано положительно и осторожно:
«Весь наш многотерпеливый, горемычный и нищий народ […] посвоему часто счастлив. […] Одной из главных причин этому служит живой, христианский дух русского народа. Суть Христова учения глубоко укоренилась в его нравах и сердце. Каждый шаг, каждая мысль, каждый поступок мужика сопровождаются невольным воспоминанием и мыслью об имени Христовом, сопровождаются бессознательным вопросом: “так или не так это, согласно или противно Его учению?”.
Коли не хлебом сыт, так словом Божиим, и это не на словах, а на деле, в самой жизни!» (Там же).
Но, в противовес такой картинке, более «земные», даже утилитарные причины голода: рутина общинности и невежество — названы сыном Льва в качестве ключевых, мешающих подняться самим и поднимать к лучшему будущему страну САМЫМ УМНЫМ И РАБОТЯЩИМ. Наталкиваясь на невозможность проявить свои индивидуальные способности или неумение устроить для себя иные возможности, люди даже очень умные из народа — падают духом, иногда вовсе опускают руки:
«Как же поднять этот упавший дух народный? Вот что всего интереснее. Для этого нужно устранить те же материальные причины и стеснения, вследствие которых упал дух. Значит, от чего же нужда? От внешней, т. е. материальной, стеснённости народа, от причин материальных, а потом уже и от духовных.
[…] Посадите американца, свободного духом, в нашу общину-мир, с нашими законами и порядками, он, как ни будь свободен духом, непременно потеряет эту духовную свою свободу под давлением внешних затруднений.
[…] Отсутствие свободы личности, незнание своих прав и законов, община с её порядками, все внешние тяжёлые условия нашего крестьянства представляют, конечно, материальные, а не духовные причины, держащие его в постоянной нужде и косности. На эти-то условия и надо обратить внимание. Тогда и дух народа поднимется, и проснётся его энергия.
Дайте, кроме свободы, ещё одно великое орудие культуры в руки народу, дайте его вволю, щедро и не скупясь, — просвещение, и вам не придётся больше заботиться о крестьянине» (Там же. С. 147 – 149).
Sapienti, как говорится, sat. Этого же: свободы, личных прав и просвещённости, знаний и умений, чтобы подняться даже «с нуля», без земли — желали для “великорусского пахаря” даже самые умеренные из декабристов, такие как, например, Никита Муравьёв, делающий в своём проекте похожий на позицию джуниора «реверанс» православной религии, оговаривающий всё её значение и права — но в вопросах практических, насущных, в том числе крестьянских, уже вполне честно обходившийся без апелляций к Богу.
* * * * *
Лев Львович ближе к декабристам, чем христианин отец, но и консервативнее их в воззрениях на реальных аборигенов России. Здоровый и реалистический взгляд — скепсис в отношении любых прожектов, наследственный от деда и дядьки, которых не застал в живых… От Николая Ильича и Николая Николаевича Толстых.
Мы помним, что сказка о ястребе из «Охоты на Кавказе» Николая Николаевича Толстого опоздала стать месседжем для декабристов, но стала таковым для автора «Войны и мира» и «Декабристов».
Однако, СПОЛНА ли была исчерпана осмыслением сказка — Толстым как певцом и возвеличивателем «народа»?
Полагаем — нет. Ни им не были так познаны аборигены «русского мира», ни теми декабристами, которые, как Павел Пестель в своей «Русской правде», полагал возможным одарить крепостное крестьянство немедленной и полной свободой, республиканскими гражданскими правами и проч.
Гениальный наблюдатель в 1812 году русских туземцев, величайший из «людей мира» Наполеон Бонапарт — не считал это возможным! Современный хороший российский биограф Наполеона Александр Петрович Никонов рассуждает о причинах этого безжалостно-честно:
«Почему Наполеон не объявил крепостных вольными, как он это делал везде, куда приходил? Русские дворяне боялись этого больше всего, поскольку понимали, что это перевернёт страну, сразу же изменив отношение мужиков к Наполеону. По стране и без того бродили слухи
о том, что Наполеон пришёл как освободитель. Все эти патриоты при штабе Кутузова, которые требовали боя с Наполеоном, храбро защищали отечество и русский народ, на самом деле этого народа страшно боялись, высказывая в письмах друг другу опасения: а вот у меня жена с детьми в имении остались, а ежели Наполеон объявит крестьянам вольную, и они взбунтуются, убьют ведь барыню-то с детьми!... Убьют, конечно, не вопрос. Добр русский мужик...
У Наполеона действительно были мысли сделать в России то же, что и везде. Он даже велел доставить ему из московских архивов все материалы по пугачёвскому восстанию. Но, посмотрев на интеллектуально-моральное состояние русского народа, Наполеон дать ему вольную так и не решился. Он слишком хорошо помнил, что творили в просвещённой Франции дорвавшиеся до власти якобинцы, и представлял, какой хаос может случиться в дикой России, если дать волю людям, которые верят в домовых и не могут отличить французов от чертей.
Наполеону нужен был мир, а после объявления вольной
мужикам в России могло начаться такое, что и мир заключать было бы уже не с кем.
Собственно говоря, сам Наполеон потом объяснял, отчего он не пошёл на этот шаг: боялся “стихии народного бунта”. Боялся погружения страны в кровавый хаос, бунта, бессмысленного и беспощадного. Боялся за Россию...
“Я мог бы вооружить наибольшую часть населения России против неё же самой, — признавался потом Наполеон, — провозгласив свободу рабов. Большое количество деревень меня об этом просило. Но когда я узнал грубость нравов русского народа, я отказался от этой меры, которая предала бы смерти, разграблению и самым страшным мукам много семейств”.
Тех самых дворянских семейств, о которых тревожились русские офицеры…» (Никонов А.П. Наполеон. Попытка № 2. М. – Спб., 2010. С. 275 – 276).
Странно, что подобных тревоги и опасения недостало тем в России, кто, наконец, к началу XX столетия подвели свою же страну к вакханалии революций и гражданской войны.
* * * * *
Только тот убережён от бубенцов, кто действительно с Отцом и Христом. Одержимые же зависимостью от мира, страхами и соблазнами, внушёнными извне пороками и лжами — всегда будут изгнаны чистыми в вере братьями… Их удел — сперва ОЧИСТИТЬ СЕБЯ, чтобы возвращённая Божья Свобода-Воля не была обращена ими во зло себе и братьям.
И Платон Каратаев, и Безухов Пьер — добровольно ставят себя под бубенцы: под максимальную и злую зависимость от ЛЮДЕЙ МИРА (первый из которых Наполеон), и именно страданиями, принятыми от мира, возвращают себя Богу. Братьям и сёстрам, которые, ЧИСТОГО, принимают и любят его.
Платон, погибнув — в ином мире и навсегда.
А Пьер, к сожалению — среди нравственно лучших, взыскующих чистоты в мире СЕМ, и ненадолго…
Таков ХРИСТИАНСКИЙ смысл крохотной драгоценности, глубочайшей смыслами «сказочки», подаренной читателям мудрым, рано ушедшим старшим братом — в скромной, незатейливой по внешности повести.
Предостережение младшему брату — совсем не сразу им понятое…
* * * * *
Вернёмся, однако, к добровольной пытке автора никак не пишущимися (и мы уже хорошо разобрались, почему) «Декабристами».
В мае 1877 г. Толстой подписывает последние корректуры измучившего его напряжением труда романа «Анна Каренина» — и, как полагают биографы, полные пять месяцев просто живёт, радуясь цветущей весне, лету, золотой осени…
Но уже 3 марта 1877 г. в дневнике Софьи Андреевны Толстой появляется запись суждения мужа о том, что в следующем своём, новом произведении он «будет любить мысль русского народа в смысле силы завладевающей»:
«И сила эта у Льва Николаевича представляется в виде постоянного переселения русских на новые места на юге Сибири, на новых землях» (Толстая С.А. Дневники. Том 1. [ДСАТ – 1]. С. 502). И дальше славная жена доверяет дневниковым страницам, а значит — будущим своим читателям впечатления свои от встречи с такими переселенцами на Амур и Иртыш.
Это, по существу, поздняя, последняя, но уже пожизненно актуальная реинкарнация убеждений кавказского юнкера в возможности и благе “мирного покорения” Кавказа — альтернативы завоеванию, в котором участвовал он сам. Кавказская война, по существу, была геополитическим ответом России на активность в регионе вездесущего “мирового разбойника”, Англии. Грубым насилием над горскими и азиатскими народами России приобретала превентивный контроль над некоторыми из тех земель, на которые распространял свои аппетиты главный и опаснейший агрессор Европы — но с огромными издержками и людскими жертвами. «Казацкая» утопия мирного сожительства и общего, с этими народами, сопротивление общим с Россией врагам представлялась молодому Льву не менее привлекательной, чем, немногим позднее, известное предложение его друга Урусова, участника Крымской войны — разыграть спорные “высоты” с англичанами в шахматы, чтобы уберечь гибнущих в стычках за них солдат воюющих сторон. Но, в отличие от предложения Урусова — не осознавалось как утопия.
«Мирное заселение», в видении Толстого — не крестьянское, в узком смысле слова (поиск свободных плодородных земель), а ХРИСТИАНСКОЕ НАРОДНОЕ дело.
А 25 октября 1877 г. С. А. Толстая записывает в дневнике уже определившийся замысел нового художественного произведения, так же сообщённый ей супругом. Она оговаривается, что не только ей со слов Льва Николаевича, но, как кажется, и ему самому не вполне ясен этот новый замысел. «Но, как я понимаю, — пишет Софья Андреевна, — главная мысль будет народ и сила народа, проявляющаяся в земледелии исключительно». Для первой части книги задумано писателем некое «столкновение» европейски образованного декабриста и умного, хотя лишь кое-как выучившегося мужика — конечно же, олицетворяющего «народную силу» и мудрость. Во второй части речь должна идти (в ещё неясной связи с декабристами) о переселенце, «русском Робинзоне», начавшем новую жизнь в Самарском крае (Там же. С. 504). Писатель признаётся, что описывать крестьянский быт, в отличие от «народной души» (где смело можно идеализировать и многое выдумать), ему трудно: «а как только я описываю свой — тут я как дома» (Там же).
«Прежде русские были не христиане и жили для нужд своих и Бог карал их, и потом они стали христиане и стали жить для души своей» (Там же. С. 503). Такова авторская схема, могущая дать творческий плод — при достаточной подпитке “энергией заблуждения”.
Немаловажна и ещё одна запись супруги в дневнике этого года — под 26 декабря того же 1877 года: о том, что Лев Николаевич «успокоился», как ей представилось, на церковной вере, молится и постится, а характером, будучи и «всегда скромный и малотребовательный во всех своих привычках, теперь он делается ещё скромнее, кротче и терпеливее», так что, по её выводам, его «вечная, с молодости ещё начавшаяся борьба, имеющая целью нравственное усовершенствование, увенчивается полным успехом» (Там же. С. 505).
Взявшись за жизнеописание «народа», Толстой вполне искренне пытается исповедовать и «веру народа» — едва ли отдавая себе отчёт, что храмовое обрядоверие и идолопоклонство баб и мужиков, с одной стороны, его знания о богословии и библейской «священной» истории с другой, а с третьей — религиозные взгляды декабристов представляют собой, снова, как минимум, две, если не все три, самые большие разницы! Были среди декабристов католики, лютеране и даже атеисты, а Пестель, Рылеев и Муравьёв-Апостол, трое из пяти казнённых декабристов были масонами. Формально, однако, вольнодумцы религии были, как и большинство декабристов — «православными по крещению», но отнюдь не суеверами, даже не поклонниками и симпатантами «народной веры»!
Нет ничего странного, что в стране, не успевшей толком выколупаться из мрачного своего прошлого, религия могла быть на позициях сакрального оправдания (освящения) необходимых в стране перемен. Но будущие декабристы отнюдь не мыслили категориями средневековья: они, прежде всего, занимались не вопросами авраамического богоугождения либо эзотерического «самосовер-шенствования», а обсуждением социальных и экономических проектов, предполагавших, в частности, освобождение крестьян и сокращение сроков военной службы. Многие из них, действительно, стали масонами, и самые первые — ещё в войне антинаполеоновской Шестой коалиции; в России эта гадость именуется с той же гордостью, как и многие другие глупости и гадости русских: «Заграничным походом русской армии 1813 – 1814 годов». Именно сочетание масонских идеалов и армейской дисциплины предопреде¬лило трансформацию самых ранних, “пьер-безуховских”, тайных организаций масонского типа в Северное и Южное общества декабристов, которые уже имели гораздо меньше общего с русскими вольными каменщиками.
Как следствие, уже в 1817 году начался выход многих знаковых фигур протодекабристского движения из масонских объединений. Так, в 1817 году ложу «Трёх добродетелей» покинул Павел Пестель; правда, в дальнейшем он вступил в более почётную петербургскую ложу «Великого Востока» шотландского устава. В 1818 году из «Трёх добродетелей» ушли Илья Долгорукий, Сергей Муравьёв-Апостол и Александр Муравьёв. В 1819 году князь Сергей Трубецкой стал просто почётным членом ложи, хотя ранее он занимал пост мастера стула, а 1820 году перестал быть вольным каменщиком Матвей Муравьёв-Апостол.
Со временем нарастали противоречия и внутри собственно Союза благо¬денствия. На съезде, состоявшемся в Москве в январе 1821 года, в движе¬нии обнаружился значительный раскол. Главным предметом разно¬гласий стало будущее России после предполагаемого переворота. Большин¬ство основателей склонялось к консти¬туционной форме правления, причём некоторые допускали и конститу¬ционную монархию, в то время как группа, представлявшая Пестеля, выступала за военную диктатуру на время переходного периода с самим Пестелем во главе. Договориться у делегатов не получилось, и в полном соответствии с масонскими правилами (организация исчерпала цель своего существования) Союз благоденствия был распущен.
В своём дальнейшем развитии декабристы имели мало общего как с масонскими практиками, так и с официальной религией. Вместо смирения и послушания Христу — планы и задачи военно-политического толка. Вместо пресловутого «самосовершенствования» — основы не только этики масонства, но и позднейших толстовских проповедей — акцент в работе тайных обществ был сделан на внешнем, и самом решительном, действии, приведшем их членов к злосчастному «бунту реформаторов», на Сенатскую площадь.
Из 121 осуждённого по делу о восстании действующими масонами были 27 человек — не так-то много, если разуметь, что членство в ложе было в те времена многополезным, а выход — затруднён.
Таким образом, «вспрыгнув» на идейный фундамент упрощённого народного православия, Толстой сразу «промахнулся» мимо настоящих, скорее светско-материалистических, убеждений массы декабристов, а в перспективе, по мере развития собственного скепсиса в отношении учения церкви — лишил себя и этого, оказавшегося весьма недолговечным, фундамента.
* * * * *
Год 1878-й открылся писательской эйфорией. Все идейные установки, казалось, определились и были достаточно прочны для успешной работы над книгой.
Запись в дневнике С. А. Толстой от 8 января 1878 г. стоит привести здесь без изъятий: в ней — предвестие грустной судьба романа на этом этапе работы Толстого над ним.
«“Со мной происходит что-то похожее на то, когда я писал “Войну и мир”, — сказал мне сейчас Лев Николаевич с какой-то полуусмешкой, отчасти радостной, отчасти недоверчивой к словам, которые он сказал. — И тогда я, собираясь писать о возвратившемся из Сибири декабристе, вернулся сначала к эпохе бунта 14 декабря, потом к детству и молодости людей, участвовавших в этом деле, увлёкся войной 12-го года, а так как война 12-го года была в связи с 1805 годом, то и все сочинение начал с этого времени”. Теперь Льва Николаевича заинтересовало время Николая I, а главное — Турецкая война 1829 года. Он стал изучать эту эпоху; изучая её, заинтересовался вступлением Николая Павловича на престол и бунтом 14 декабря.
Потом он мне ещё сказал: «И это у меня будет происходить на Олимпе, Николай Павлович со всем этим высшим обществом, как Юпитер с богами, а там где-нибудь в Иркутске или в Самаре переселяются мужики, и один из участвовавших в истории 14 декабря попадает к этим переселенцам — и “простая жизнь в столкновении с высшей”».
Потом он говорил, что как фон нужен для узора, так и ему нужен фон, который и будет его теперешнее религиозное настроение. Я спросила: «Как же это?» Он говорит: «Если б я знал — как, то и думать бы не о чем». Но потом прибавил: «Вот, например, смотреть на историю 14 декабря, никого не осуждая, ни Николая Павловича, ни заговорщиков, а всех понимать и только описывать» (ДСАТ – 1. С. 505).
Некорректность сравнения Толстым своей работы над «Декабристами» с прежней, над «Войной и миром» — очевидна. Пятнадцать лет России, от убийства Павла I до победы над Наполеоном, имеют общий смысл — выбора страной своей цивилизационной судьбы, на которую пытались повлиять «мятежники 14 декабря». Эталонная же, в отношении успехов и выгод для России, Турецкая война 1828 – 1829 гг. характеризует время, когда этот выбор, именно ставка на военную силу и неприязнь ко всему прогрессивному в Европе — уже сделан.
Новая война России с Турцией, начавшаяся в апреле 1877 года, разворачивалась на том же театре боевых действий, что и противостояние первых лет николаевского царствования. Личное знакомство Толстого по службе в 1854 году в Бухаресте, под Силистрией и в Кишинёве с местами, расположенными вблизи от театра новой войны, сообщало восприятию писателем современной военной хроники особенно реальный характер. Но вот в чём ему отказал талант художника-психолога — это в понимании УСЛОВНОСТИ неприятия патриотизма и военной агрессии якобы христианским «народом», крестьянскими обитателями России. То, как дружненько потомки крепостных подлецов кинулись отрабатывать миллионы кровавых денег в Украине, убивая для Путина, истязая в плену её героев-защитников и мирных жителей — реальность наших дней, 2020-х годов.
Декабристам в 1829 году нечего делать, кроме отбывать каторгу или тюрьму. Равно как и через 200 лет, «разбуди» их какая-нибудь волшебная сила от смертного сна — они бы снова угодили в застенки. Путинские. Быть может, даже и просветляясь попутно духом от рандомных, встреченных в узилище, «платонов каратаевых». Однако никакого влияния на судьбы большого и невежественного, а в наши дни и нравственно нездорового общества ни их конституционно-монархические, а у части и республиканские идеалы молодости, ни тем более одинокие воспаления религиозности оказывать не могут.
* * * * *
Несомненно, что роман о переселенцах был начат Толстым как самостоятельное произведение; но в процессе работы над «Декабристами» тема переселения была включена в этот роман.
«Сначала зародилась переселенческая линия (зима 1874–1875, март 1877), затем в центр выдвинулась тема трудовой крестьянской жизни (май — октябрь 1877); позднее с ними слились размышления о декабристах с темой судебной тяжбы между крестьянами и помещиком за землю (ноябрь 1877–1878). Проблема взаимоотношений дворянского героя с народом стала главным связующим фактором этих частей. […] Своё влияние на проблематику произведения оказали и религиозно-философские искания писателя… Образная система романа формировалась на основе архивных документов (историческая тема) и личных наблюдений автора (крестьянская тема)» (Сизова И.И. Лев Толстой в работе над романом «Декабристы» // Два века русской классики. 2019. №1. С. 104).
Проще и образнее, выражаясь: одёжка грациозной молодости, примеренная на плечи и другие места бородачом «далеко за сорок», которого разнесло — «затрещала по швам».
Сова никак не налезала жопой на глобус. Глобус не вмещался в сову…
Впрочем, И. И. Сизова наводит на уже подтверждённую нами выше догадку о её непрочности уже в молодые годы писателя, годы подступа к творению важнейшего в его жизни романа:
«Философия истории Толстого сложилась уже в период создания «Войны и мира». Ход истории уподобляется волнению огромного моря с исторической поверхностью и глубиной. На гребни исторических волн выносятся волей случая государственные лица: императоры, министры, дипломаты, иные власть имущие, но их значительность мнима. Только народная жизнь — историческая глубина — зарождает подлинно великие победы и перемены. Народ движет историю» (Там же. С. 106).
А уж нафаршировано этого умозрительного, идеального, чего-то там «движущего» в истории «народа» в черновики романа столько, что тошнота неизбежно могла настигнуть и самого закоренелого из народолюбцев!
По отношению именно к роману о декабристах «эта творческая концепция оформилась к 8 января 1878 г. и не менялась на протяжении работы над произведением с 1878 г. по февраль 1879 г. Народ, трудовое крестьянство (земледельцы) представлялись Толстому идеалом общественной жизни и главным положительным героем. Развитие линии дворянского героя предполагало поиск путей сближения с народом. Отрыв правящего сословия […] от народа виделся главной болезнью российского общества. […] По свидетельству жены, писатель искал “фон для узора”, и этим “фоном” могло явиться его религиозное настроение» (Там же. С. 106 – 107).
То есть, не «вера дедов и отцов», сиречь православие, пускай и воспринятое со скепсисом европейски просвещённого дворянина, а — что-то такое, что как раз в середине – второй половине 1870-х годов ещё не определилось совершенно для самого Льва Николаевича.
И, соответственно, не могло служить “фоном”!
В слове “фон” присутствует семантика, атрибутирующая нечто, достаточно РЕПРЕЗЕНТАТИВНОЕ, чтобы мочь быть РЕПРЕЗЕНТУЕМЫМ — выставленным напоказ. А этого-то как раз совершенно нельзя было сказать о вероисповедании Льва Николаевича в конце 1870-х. Как бережёт своё дитя беременный отец, так и Толстой вынашивал новое религиозное понимание жизни, бережа и от лишних глаз, и от преждевременной критики. По этой причине он охотно общался с людьми уравновешенными и дисциплинированной мысли, как философ Николай Николаевич Страхов, но избегал, например, внутренне желательной им встречи с религиозно экзальтированным и эмоционально неуравновешенным Ф. М. Достоевским — и, как мы знаем, опоздал для знакомства с ним!
Но только представьте себе: на всю странную мурцовку в голове писателя, переживающего очередной кризис возраста, продолжала приваливать информация из книг и архивов: теперь ещё, по собственной его воле, и о переселенцах…
* * * * *
От начального периода работы Толстого над «Декабристами» в 1878 году, остались один план и два не получивших продолжения начала романа. В плане намечено описание того, как несколько семей крестьян центральной полосы в течение двух лет готовятся к переселению и с трудом, недёшево выкупают согласие на выезд от своей общины села Никольского на реке Зуше. Речка Зуша протекала по Тульской и Орловской губерниям, а у крестьян села — хорошо узнаваемые яснополянские фамилии. Переселенцы «мучаются дорогой» и наконец приезжают к башкирам. Приехав, они радуются на башкирскую землю: «То-то матушка. Её сохой не возьмёшь. Надо хохлацкой плугой» (17, 256).
В ноябре 1877 г. у Толстого появляется замысел исторического романа из времени Николая I. 12 ноября. он обращается к Н. Н. Страхову,— не посвящая его подробно в свои планы, — с просьбой '«подумать и по-советовать», «что есть о первом времени Николая Павловича и специально о войне 28, 29 года» (62, 349). Получив от Страхова две книги по интересующему его вопросу, Толстой в следующем письме от 27 ноября просит его прислать список книг по истории царствования Николая I (62, 352), а в конце декабря едет в Москву, где беседует по занимающему его вопросу с редактором «Русского архива» П. И. Бартеневым.
Из Москвы Толстой вернулся, как писал он А. А. Толстой 3 января 1878 г., с «целой кучей материалов» по интересовавшему его периоду русской истории (62, 171).
Но, как мы видели, именно в начале января 1878 г. план задуманного романа претерпел серьёзные изменения. И 8-го февраля 1878 г. Толстой снова едет в Москву. Целей поездки было две: познакомиться с проживавшими в Москве декабристами и привезти книги, нужные ему для работы над романом. Обе эти цели были достигнуты. 9 февраля он посетил двух декабристов — М. И. Муравьёва-Апостола и П. Н. Свистунова.
О скептическом отношении к замыслу писателя Матвея Ивановича Муравьёва-Апостола уже шла речь в Первой главе нашего очерка. Не сомневаемся: прояви и другие декабристы столько же, сколько проявил Матвей Ивавнович, пристального внимания, даже самого искреннего любопытства к творческим планам о них Льва Николаевича — им бы удалось почти наверняка отвести напор «народнических» и околорелигиозных фантазий собеседника от собственных персон, и немалые силы и время писателя, образно выражаясь, “улетевшие в трубу” в 1877 – 1879 годах, были бы сбережены.
В записной книжке Толстого от разговора с этим умным скептиком остались, однако, некоторые сведения о восстании Черниговского полка, отсутствующие в тогдашних печатных источниках.
Рассказывал Матвей Иванович Толстому и про своего казнённого брата Сергея Ивановича. Один из этих рассказов так запомнился Толсто¬му, что почти через двадцать лет, в 1895 г. он включил его в статью «Стыдно», посвящённую телесным наказаниям крестьян. О одна из редакций статьи так и была названа: «Декабристы и мы». Ставя в пример С. И. Муравьёва-Апостола современным защитникам розги, Толстой рассказывает, что С. И. Муравьев-Апостол, «один из лучших людей своего — да и всяко¬го — времени», совершенно не употреблял в своей роте телесного наказа¬ния провинившихся солдат. Когда один из ротных командиров того же Семёновского полка, в котором служил С. И. Муравьев-Апостол, сказал ему про одного из своих солдат, вора и пьяницу, что его ничем нельзя обуздать, кроме розог, С. И. Муравьев-Апостол предложил пере¬вести этого солдата в его роту. «Перевод состоялся, и переведённый солдат в первые же дни украл у товарища сапоги, пропил их и набуянил». Сергей Иванович выстроил роту, вызвал солдата и перед всей ротой сказал ему, что за украденные им сапоги он уплатит свои деньги и на¬казывать его не будет, а просит его для его же пользы исправиться и переменить свою жизнь. То же повторилось и в другой раз. «Солдат был так поражён этим новым для него обращением, что совершенно изменился и стал образцовым солдатом». «Рассказывавший мне эго брат Сергея Ивановича, Матвей Иванович, — прибавляет Толстой, — ... никогда не мог удержаться от слёз умиления и восторга, когда говорил про это» (31, 72 – 73).
Пётр Николаевич Свистунов (1803 – 1889), сын камергера, с 1823 г. служил в Кавалергардском полку. Состоял членом петербургской ячейки «Южного общества». В восстании лично не участвовал. Был присуждён к двадцати годам каторжных работ. Толстой близко сошёлся с П. Н. Свистуновым и по возвращении в Ясную Поляну вступил с ним в переписку.
Вечером того же 9 февраля Толстой побывал у дочери выдающегося декабриста Никиты Михайловича Муравьёва, Софьи Никитичны Биби¬ковой, которая ему, как писал он в тот же вечер жене, «пропасть рас¬сказывала н показывала» (83, 242).
Вернувшись 11 февраля в Ясную Поляну, Толстой засел за чтение привезённых из Москвы материалов. 1 марта Софья Андреевна пишет в своих «записях разных для справок»: «Всё время Л. Н. занимается чтением времён Николая Павловича и, главное, заинтересован и даже весь поглощён историей декабристов. Он ездил в Москву и привёз целую груду книг и иногда до слёз тронут чтением этих записок» (ДСАТ – 1. С. 506).
4 марта Толстой вновь уехал из Ясной Поляны — теперь уже не только в Москву, но и в Петербург. Ещё в Туле Толстой побывал у дочери Рылеева Анастасии Кондратьевны Пущиной, от которой, как он тогда же писал жене, узнал «много интересного» (83, 244).
В Москву Толстой приехал ночью того же дня. На другой день, 5 мар¬та он отправился к П. Н. Свистунову, у которого познакомился с другим декабристом — А. П. Беляевым.
Александр Петрович Беляев (1803 – 1887) — своего рода, «антипод» Свистунова: он не принадлежал к членам тайного общества, но, будучи, по его словам, «энтузиастом свободы», принял участие в восстании 14 декабря. Был присуждён к двенадцатилетней каторге.
Познакомившись с Беляевым в Москве, Толстой по возвращении в Ясную Поляну вступил с ним в переписку. Его заинтересовали подроб¬ные воспоминания Беляева, которые он направил в журнал «Русская старина», где они и были напечатаны.
У Свистунова Толстой на этот раз провёл четыре часа, слушая «прелестные рассказы» обоих декабристов. Оба декабриста верили в творческие силы Толстого и с нетерпением ожидали появления в печати его романа.
В тот же день, 5 марта, Толстой уехал в Петербург.
8 марта Толстой побывал в Петропавловской крепости, комендант которой, барон Егор Иванович Майдель (Georg Benedictus Freiherr von Maydell; 1817 – 1881), принял его очень любезно и показал ему то, что можно было показать, — в том числе ручные и ножные кандалы, в которые были закованы декабристы, — и рассказал то, что можно было рассказать, — между прочим о том, как один арестант в состоянии душев¬ного расстройства бросался в Неву и потом ел стекло. Это был Павел Николаевич Свистунов, и Толстой, слушая этот рассказ об уже хорошо знакомом ему человеке, испытал, как он писал Свистунову 14 марта, «странное и сильное чув¬ство» (62, 395). Это событие произошло 16 июня 1826 г. именно со Свистуновым, как это следует из рапорта коменданта крепости, генерал-адьютанта Александра Яковлевича Сукина (1864 – 1937) от 17 июня 1826 г. (напечатан в примечании к публикации письма Толстого к Свистунову в юбилейном сборнике «Лев Николаевич Толстой», М. — Л. 1928, стр. 62 – 63).
Алексеевского равелина, которым Толстой больше всего интересовался, ему не показали. Комендант, как рассказывает сопровождав¬ший писателя шурин, Степан Андреевич Берс (1855 – 1910), «любезно объяснил графу Толстому, что войти в равелин можно всякому, а выйти оттуда могут только три лица в империи: император, шеф жандармов и комендант крепости, что и известно всем часовым у входа в равелин» (Цит. по: Гусев Н.Н. Материалы к биографии Л.Н. Толстого с 1870 по 1881 год. М., 1963. С. 475).
Выйдя из крепости и усевшись в карету, Толстой, по словам Берса, «с отвращением» начал ему говорить, «как комендант крепости с увлече¬нием рассказывал ему о новом устройстве одиночных камер, об обшивке стен толстыми войлоками для предупреждения разговоров посредством звуковой азбуки между заключёнными, об опытах крепостного началь¬ства для проверки этих нововведений и т. п., и удивлялся этой равнодуш¬ной и систематической жестокости со стороны интеллигентного началь¬ства. Лев Николаевич выразился так: „Комендант точно рапортовал по начальству, но с увлечением, потому что выказывал этим свою деятельность"».
«Проезжая со мной по Большой Морской улице, — рассказывает далее С. А. Берс, — мимо памятника императору Николаю I он отвернулся. Ни от памятника и сказал, что не может видеть этой личности. Он вы-сказывал, что с гибелью декабристов погибла большая и лучшая часть русской аристократии и строго осуждал за это императора Николая I. Он находил, что допущенная им смертная казнь пятерых доказывала полное отсутствие в нем свойственных всякому монарху милости и великодушия, которые так необходимы на этом посту. Это было, по мнению Льва Николаевича, особенно неблаговидно потому, что нельзя было не знать, что такое же участие, как и приговорённые к казни, принимали в бунте ещё и многие другие» (Там же).
Барон Майдель послужил Толстому прототипом для изображения в «Воскресении» коменданта крепости барона Кригсмута.
Вероятно, 10 марта Толстой побывал у редактора «Русской старины» Михаила Ивановича Семевского (1837 – 1892), которого посвятил в свои литературные планы. Семевcкий сейчас же отдал Толстому визит и провёл у него более часа «в самой интересной» (для Семевского) беседе (62, 417). Чрезвычайно сочувствуя замыслу Толстого, Семевский обещался посылать ему неизданные записки декабристов из обширного архива редактируемого им журнала.
До какой степени Толстой был в то время поглощён задуманной им художественной работой, видно из того, что уже через два дня после возвращения из Петербурга и Москвы, 14 марта он пишет разным лицам шесть писем, связанных с его замыслом. Скоро же его “команда” постоянной информационной поддержки насчитывает не менее дюжины имён.
Николаю Николаевичу Страхову Толстой писал, что доволен своей поездкой и теперь «весь ушёл в свою работу» и чувствует «приливы радости и восторга» (62, 398). Тётке Александре Андреевне Толстой Лев Николаевич сообщал: «То, о чем я просил вас узнать, разведать, ещё больше чем прежде, представляется мне необходи¬мым теперь, когда, я весь погрузился в тот мир, в котором я живу. Надобно, чтобы не было виноватых» (62, 396—397). В этих словах Толстой имел в виду свою просьбу к тётушке — разузнать, кто из близких к Нико¬лаю I лиц особенно настаивал на казни пяти декабристов. «Я хочу пока¬зать, — говорил он в Петербурге А. А. Толстой, — что в деле декабристов никто не был виноват — ни заговорщики, ни власти» (Графиня А. А. Толстая. Мои воспоминания о Л. Н. Толстом. – В кн.: Л.Н. Толстой и А.А. Толстая. Переписка. М., 2011. С. 25).
16 марта в письме к Страхову Толстой просит передать Владимиру Васильевичу Стасову (1824 – 1906), члену комитета для собирания материалов по истории царствования Нико¬лая I, его просьбу: «не может ли он найти, указать, как решено было дело повешенных пятерых, кто настаивал, были ли колебания и переговоры Николая с его приближёнными?» (62, 400). Но ни В. В. Стасов, ни А. А. Толстая, к которой Толстой ранее обращался с аналогичной прось¬бой, не могли добыть для него никаких сведений по интересовавшему его вопросу.
В письме от 31 марта Стасов уведомил Толстого, что у него есть воз¬можность достать копию собственноручной записки Николая I «о всём военном и другом обряде, какой надо соблюсти при повешении пяти декаб¬ристов», и спрашивал, нужна ли Толстому эта копия (Лев Толстой и В. В. Стасов. Переписка. Л., 1929. С. 28).
* * * * *
Вероятно, вскоре по возвращении из Москвы Толстой приступил к работе над задуманным романом. Толчком к началу работы послужило одно из дел о переселенцах, полученных Толстым от Владимира Александровича Иславина (1818 – 1895), внебрачного сына декабриста А. М. Исленьева и деда (по матери) С. А. Толстой.
Сохранилось три варианта начала романа «Декабристы», действие которых происходит в селе Излегощи (17, 269 – 272). Содержание всех трёх вариантов, очень небольших, аналогично: спор крестьян с соседним помещиком Сомовым из-за отобранной у них земли. Мужики подали жалобу в Сенат, и теперь решался вопрос, начинать или не начинать в нынешнюю весну пахать опорную землю. Снова «всплывает» образ просвещённого крестьянина, названного в черновиках Иван Брыкин, убеждающего мужиков приступить к пахоте.
И опять перерыв в работе… На лечение кумысом, религиозные рефлексии и, как следствие оных, знаменитое примирение с И. С. Тургеневым.
Впрочем, не совершенный перерыв: в апреле Толстой продолжает изучать материалы, относящиеся к эпохе восстания декабристов и его подготовки. От петербургского историографа Михаила Алексеевича Веневитинова (1844 – 1901) он получил материалы о писателе, поэте и декабристе Александре Ивановиче Одоевском (1802 – 1839) и составленный Веневитиновым очерк «Роман декабриста», касающийся брака декабриста Василия Петровича ИвАшева (1797 – 1840) с Камиллой Ле-Дантю, который состоялся в сентябре 1831 года в Петровском заводе. Камилла была дочерью гувернантки и не могла стать женой богатого помещика Ивашёва. Однако после того, как Василий был арестован и приговорён к 20 годам каторжных работ, Камилла решила отправиться в Сибирь к возлюбленному. Поскольку они не были официально женаты, девушке пришлось искать разрешения у самого императора. Николай I дал разрешение на поездку Камиллы в Сибирь при условии, что Ивашёвы не против. Брак оказался счастливым, но недолгим. В 1835 году Ивашёву разрешили выйти на поселение в город Туринск. У пары родились дети: Александр (умер в младенчестве), Мария, Пётр и Вера. Зимой 1839 года Камилла сильно простудилась, у неё произошли преждевременные роды. В традиционных для России условиях, без доступа к нормальной медицине, спасти мать и родившуюся девочку не удалось, 30 декабря Камилла скончалась. Василий тяжело переживал смерть жены и сам умер ровно через год — в годовщину её кончины.
* * * * *
6 мая Толстой вновь возвращается к начатому роману и пишет новый вариант (17, 272 – 275), действие которого происходит в том же 1818 г.
Между крестьянами казённого села Излегощи и крепостными мужи¬ками генерала Бурцова произошло на поле столкновение из-за земли, которую крестьяне считали своей, а генерал Бурцов — своей. Столкнове¬ние произошло в великий четверг на страстной неделе, когда генерал ездил причащаться. Описывается поездка генерала в церковь и его размышления дорогой. Он вспоминает, как великим постом за захромавшего жеребца наказал того самого кучера,, который его везет теперь, и ему хотелось по православному обычаю про¬сить прощения у всех, кого он обидел,— у всех своих крепостных.
Проезжая по селу Излегощи, генерал думает о бедности государствен¬ных крестьян, живущих в этом селе, и вспоминает своего сына Александра, который всё говорит — «вольность». «Вот и вольны, — думает гене¬рал, — что же им за польза? Все нищи» (17, 274).
На этом вариант был оборван. Можно не сомневаться, что Бурцов-сын, который всё твердит отцу о «воль¬ности» для народа, по замыслу Толстого — будущий декабрист.
За спором крестьян с генералом о земле, судя по следующим вариан¬там, должна была последовать самовольная распашка крестьянами спор¬ной земли и затем появление военной силы для «усмирения» своевольных мужиков. Генералу Бурцову с его добротой пришлось бы мучительно переживать всё происходящее; по мысли автора, его судьба должна была иллюстрировать положение о том, что «нет виноватых».
В позднейшей, мая 1878 года, черновой заметке, в которой вместо Бурцова фигурирует уже гуманный, словно в насмешку, и либеральный даже генерал Иван Петрович Апыхтин, есть такие строчки:
«Он (Иван Петрович) пил кофе с миндальным молоком и ел крендельки на миндальном молоке. Принимал поздравленья (с причащением). „Поз¬вольте надеть архалук и — трубку”. За кулисами шла пальба за крендельки и волнения по случаю вспашки мужиками земли» (17, 537).
Благосостояние даже потенциальных «освободителей народа» держится на военной силе, на принуждении невежественной черни к повиновению законам.
Уже в годы Первой российской революции и столыпинских преобразований страны Толстой, с религиозных позиций, решительно не одобрял такое обращение с «кормильцами» привилегированных «дармоедов». И эти же религиозные позиции («земля Божья» — не может быть частной собственностью) уводили его всё дальше от возможности понимать и разделять воззрения декабристов и других сторонников реформ по образцу Запада. Крестьянский «мир» с его обычным правом и «традицией» — лучше вписывался в стереотип ограбленного барами и обманутого попами, но религиозного и терпеливого «народа».
Вот, для сравнения, история из 1892 г. — когда усмирению подлежали уже не “тёмные” крепостные, а расплодившиеся, благодаря относительному улучшению качества жизни, и оттого малоземельные, свободные общинники.
9-го сентября 1892 года станции Узловая Сызранско-Вяземской железной дороги писатель встретился с карательным отрядом, направлявшимся, под личным руководством тульского губернатора, для наказания крестьян, не давших своему помещику рубить лес, вероятно, вполне законно приобретённый им «на извод», но который сами эти дети природы, чуждые буржуазного «правосознания», считали по «традиции» своим.
В это время Лев Николаевич Толстой уже без малого год участвует, вместе со многими совестливыми аристократами и богатыми людьми России и мира, в тяжелейшем деле христианского служения, помощи крестьянам, пострадавшим в России от неурожаев 1890 – 1892 гг. На границе Тульской и Рязанской губерний, в удобном для дела месте, именно в Бегичёвке, имении старого своего друга Ивана Ивановича Раевского, вскоре погибшего, заморившего себя хлопотами до смерти на этом деле спасения людей и животных, был организован осенью 1891 года штаб помощи, в который, в очередной раз, Толстому нужно было нанести тогда инспекционный, «деловой» визит. И вот в письме к жене от 10 сентября, уже из Бегичёвки, первом после сентябрьского приезда туда (если же точнее, это пространная приписка к письму дочери Тани), Толстой сообщает некоторые новости, среди которых вдруг — эти краткие, без пояснений, слова:
«Впечатление Узловой ужасно» (84, 160).
Толстой посчитал необходимым заехать по пути с ответным «визитом вежливости» в Молодёнки Епифанского уезда, имение Петра Фёдоровича Самарина (1830 – 1901), за 18 вёрст от Бегичёвки. В тот же день он проезжал станцию Узловая, что в Тульской губернии, где был свидетелем ужаснувшей его сцены, которую или не захотел, или не нашёл в себе силы тогда же подробно описать в письме к жене. Это сделала верная и любящая дочь, Татьяна Львовна, в письме к маме 10 сентября (к которому Л. Н. Толстой сделал обширную приписку):
«В одном поезде с нами ехали вчера Давыдовы — тоже в Молодёнки, — и Зиновьев с Львовым, чтобы усмирять бунт в Бобриках, где крестьяне не дают Бобринскому рубить лес, который они считают своим. В Узловой мы нагнали поезд с 400 солдат, которых туда гонят с ружьями, готовыми зарядами и музыкой. Это произвело на нас всех и особенно на папа ужасно неприятное впечатление. Зиновьев казался очень сконфуженным и жалким» (Там же. С. 160 – 161).
Нехорошо, конечно же, было и Льву Николаевичу. В третьем томе «Биографии Л. Н. Толстого» Павел Иванович Бирюков, ставший с лета 1892 года ответственным заместителем Л. Н. Толстого в Бегичёвке и, после перерыва и посещения в Ясной Поляне Толстого, уехавший снова туда не позднее 22 августа, вспоминает: «Я жил в это время в Бегичевке, заведуя столовыми Льва Николаевича. Мы ждали его приезда для составления отчёта за прошлый год, и в назначенный день, 9 сентября, он приехал. Я встретил его на крыльце дома, когда он выходил из экипажа. Радостная улыбка встречи остановилась на моих губах, когда я увидел взволнованное, расстроенное, мрачное лицо Л. Н-ча. Я понял, что что-нибудь случилось дорогой. И только что Л. Н-ч взошёл в дом, как, не садясь, с волнением и слезами в голосе начал рассказывать о том, что с ним произошло…» (Бирюков П.И. Биография Л.Н. Толстого. М., 1923. Том третий. С. 202 – 203).
Эти «волнение и слёзы в голосе» ощущаются и при чтении Главы 1-й Заключения трактата.
Конечно же, Толстой-публицист не преминул СО СВОИХ позиций описать и охарактеризовать виденное им. Взывающая к дремлющей совести «паразитов» проблема неуважения к правам и человеческому достоинству своих кормильцев, поднятая Львом Николаевичем ещё в трактате «Так что же нам делать?», развитая им позднее в гениальных работах «Неужели это так надо?», «Стыдно» и «Голод или не голод?», нашла весьма многословное и эмоциональное выражение в главе XII трактата «Царство Божие внутри вас», в котором эта, заключительная, глава — самая пространная, могущая быть прочтённой даже отдельно от предшествующих ей, как особенное публицистическое выступление Л. Н. Толстого. Конечно же, после публикации этой главы и прочтения её Н. А. Зиновьевым отношения его с Толстым были разорваны взаимно.
По мнению П. И. Бирюкова, встреча с карательным отрядом произвела на Толстого такое же сильное впечатление, какое в прежние эпохи земного бытия произвели на него «смерть его отца и бабушки; столкновение с гувернёром-французом, затем его внезапная поездка на Кавказ, перенёсшая его из московских ресторанов с картами и цыганами на лоно дикой кавказской природы. Таковы были для него севастопольские ужасы, смертная казнь в Париже, смерть любимого брата и проч. Московская перепись и знакомство с городской нищетой» (Бирюков П.И. Биография Л.Н. Толстого. Том третий. М., 1923. С. 202). Позволим здесь с почтеннейшим биографом, но идеалистом, не согласиться: неизбежность такой эмоциональной реакции готовилась предшествующими возрастными и мировоззренческими кризисами Толстого, в ряде случаев, как мы показали выше, усугубляемых внешними (как смерть брата Николеньки) событиями. Но сама встреча с солдатами была — как и, скажем, обыск в 1862 г. или история с самарским голодом в 1873-м — лишь негативным незабываемым событием, ДЕМОНСТРИРУЮЩИМ РЕЗУЛЬТАТЫ предшествующих “жизненных переломов” Толстого.
* * * * *
Поиски начала задуманного романа продолжались и дальше в том же месяце, что видно из следующей дневниковой записи Толстого 22 мая: «Стал вставать рано и пытаюсь писать, но нейдёт. Нейдёт оттого больше, что нездоровилось. Но кажется, что я полон по края, и добром» (48, 69).
Однако выплеснуться на бумагу этому «добру» хотя бы каким-то единым пространным и связным с другими черновыми материалами отрывком — всё что-то мешает…
1 июня Толстой рассказал в общих чертах сюжет начатого романа одному из яснополянских гостей, Дмитрию Дмитриевичу Свербееву (1845 – 1921), будущему тульскому вице-губер¬натору. Свербеев впоследствии говорил, что по замыслу Толстого, передан¬ному ему самим автором, декабрист Чернышёв, сосланный в Сибирь, попадает в посёлок бывших своих крепостных, также сосланных за то, что они самовольно начали пахать землю, которую отец Чернышёва считал своею (Гусев Н.Н. Указ. соч. М., 1963. С. 500 – 501).
Прототип-однофамилец у этого “чернового” Чернышёва, надо полагать, Захар Григорьевич Чернышёв (1796 – 1862), судьбой которого Толстой интересовался пристально и практически до конца земной жизни.
Чернышёв не принимал деятельного участия ни в подготовке восстания, ни в самом восстании (в декабре 1825 он был в отпуске в имении родителей). Тем не менее, арестован он был одним из первых и осуждён по седьмому разряду («Знал об умысле на Цареубийство, и принадлежал к тайному обществу с знанием цели») и по лишении чинов и дворянства сослан «в каторжную работу на два года, а потом на поселение». Однако в Сибири он пробыл недолго: весной 1829 года он был переведён на Кавказ, где служил под начальством генерала Н.Н. Раевского-сына, друга Пушкина. Через год был тяжело ранен («пулею в грудь навылет»), произведён в унтер-офицеры. В 1834 году в чине подпоручика был уволен в отставку с обязательством безвыездно жить в имении своей сестры, Яропольце.
Тихо и смиренно Захар Григорьевич дожил до амнистии, когда был восстановлен в прежних правах с возвращением графского титула.
Для Толстого такой сюжет был, безусловно. “золотым”! Тем более, что “бонусом” к нему шёл и второй — история человеческой подлости. В составе Следственной комиссии по делу декабристов был дальний родственник Чернышёвых (из той ветви, что тогда не имена графского титула), любимец императора, генерал-адъютант, исполнявший в царствование Николая I обязанности министра обороны, Александр Иванович Чернышёв. Рассказывают, что во время следствия он обратился к арестованному: «Как, кузен, и вы тоже виновны?» – на что получил ответ: «Быть может, виновен, но отнюдь не кузен».
Иван Дмитриевич Якушкин писал в воспоминаниях:
«Граф Чернышёв, отданный под суд, содержась в крепости и ни разу не быв призван в <Следственный> комитет, даже не получив ни одного письменного запроса, был приговорён в каторжную работу. Он со временем должен был получить в наследство довольно значительный майорат, установленный в их роде. Граф Чернышёв был единственный сын, и после лишения его всех прав и состояния мужская линия прекратилась в их семействе, и генерал Чернышёв, так усердно действовавший в комитете, воспользовался таким обстоятельством, предъявил свои требования на получение майората. Сенат, по рассмотрении этого дела, нашёл, что требования генерала Чернышёва не были основаны ни на малейшем праве…» (Записки, статьи, письма декабриста И. Д. Якушкина. М., 1951. С. 110 – 111).
Но благородный однофамилец-декабрист уже был приговорён, и был оставлен на каторге!
А. И. Чернышёв прилагал гигантские усилия, чтобы погубить своего «кузена» (добивался даже его смертной казни). Позднее это вызвало язвительную реплику генерала А. П. Ермолова: «Что же тут удивительного? Одежда жертвы всегда и везде составляла собственность палача». Притязания были столь неприличны, что, когда после смерти отца декабриста уже граф (титул он получил от императора за рвение в деле расследования «дела 1825 года») Александр Чернышёв предъявил свои претензии на майорат, ему было отказано, а майорат получила старшая из сестёр Чернышёвых, Софья, муж которой, Иван Гаврилович Кругликов, принял и девичью фамилию жены, став Чернышёвым-Кругликовым. Их дочь, графиня Елизавета Ивановна Чернышёва-Кругликова (1832 – 1922), в замужестве Черткова, пользовалась особой благосклонностью императрицы Марии Фёдоровны (1847 – 1928), и занималась распространением Евангелия в петербургских гостиных. В 1884 году она пригласила английского проповедника лорда Гренвилла Редстока в Петербург, познакомила его со своими родственниками и друзьями. В романе «Анна Каренина» ярко описан этот период, когда великосветские салоны превратились в места «духовных» бесед сектантского сборища. Сын Елизаветы Ивановны Владимир вырос в атмосфере сектантского мистицизма и стал в 1880-х “толстовцем № 1”, ближайшим и духовно «одноцентренным» другом Льва Толстого.
В повести «Хаджи-Мурат», в мрачной главе о Николае I автор “припомнил” Чернышёву эту позорную историю. Вот светлейший князь Александр Иванович Чернышёв, военный министр, 1 января 1852 года едет в отстроенный, для новых грехов, после великого очистительного, предрождественского пожара 1837 г. царский Зимний дворец — с докладом от Воронцова, из Тифлиса, о «выходе» к русским Хаджи-Мурата:
«Чернышёв не любил Воронцова и за всеобщее уважение, которым пользовался Воронцов, и за его огромное богатство, и за то, что Воронцов был настоящий барин, а Чернышёв всё-таки parvenu [фр. выскочка], главное за особенное расположение императора к Воронцову. И потому Чернышёв пользовался всяким случаем, насколько мог, вредить Воронцову. В прошлом докладе о кавказских делах Чернышёву удалось вызвать неудовольствие Николая на Воронцова за то, что, по небрежности начальства, был горцами почти весь истреблён небольшой кавказский отряд. Теперь он намеревался представить с невыгодной стороны распоряжение Воронцова о Хаджи-Мурате. Он хотел внушить государю, что Воронцов всегда, особенно в ущерб русским, оказывающий покровительство и даже послабление туземцам, оставив Хаджи-Мурата на Кавказе, поступил неблагоразумно; что, по всей вероятности, Хаджи-Мурат только для того, чтобы высмотреть наши средства обороны, вышел к нам и что поэтому лучше отправить Хаджи-Мурата в центр России и воспользоваться им уже тогда, когда его семья будет выручена из гор и можно будет увериться в его преданности.
Но план этот не удался Чернышёву только потому, что в это утро 1-го января Николай был особенно не в духе и не принял бы какое бы ни было и от кого бы то ни было предложение только из чувства противоречия; тем более он не был склонен принять предложение Чернышёва, которого он только терпел, считая его пока незаменимым человеком, но, зная его старания погубить в процессе декабристов Захара Чернышёва и попытку завладеть его состоянием, считал большим подлецом. Так что, благодаря дурному расположению духа Николая, Хаджи-Мурат остался на Кавказе, и судьба его не изменилась так, как она могла бы измениться, если бы Чернышёв делал свой доклад в другое время» (35, 64 – 65).
В двух абзацах — полная картина того порочного устройства жизни, христиански осуждённого «поздним» Толстым, при котором судьбу человека может решать интрига, случайность или настроение «сильных мира». А интриг не могло быть мало: Николай I сознательно держал при себе людишек априори преданных — подлых, преступных и тем зависимых от него, от своего «государя», но до поры полезных.
* * * * *
8 июня Толстой получил, наконец, от В. В. Стасова обещанную им ко¬пию записки Николая I о ритуале казни декабристов, переписанную рукою Стасова. Получив эту копию, Толстой в тот же день писал Стасову: «Не знаю, как. благодарить вас, Владимир Васильевич, за сообщённый мне документ. Для меня это ключ, отперший не столько историческую, сколько психологическую дверь. Это ответ на главный вопрос, мучивший меля. Считаю себя вечным должником вашим за эту услугу» (62, 429).
Эту записку Николая I Стасов получил от своего приятеля, поэта А. А. Голенищева-Кутузова, которому она досталась от его деда, графа П. В. Голенищева-Кутузова, бывшего в 1826 г. петербургским генерал-гу- бернатором. Ему-то и была направлена Николаем I эта записка. Соблюдая осторожность, Стасов, передавая С. А. Берсу свою копию, просил сооб¬щить Толстому его просьбу — записку собственноручно, никому не показы¬вая, переписать, а сделанную Стасовым копию уничтожить, что и было Толстым исполнено.
Вот что явилось гневному взору великого яснополянца:
«В кронверке занять караул. Войскам быть в 3 часа. Сначала вывести с конвоем приговорённых к каторге и разжалованных и поставить рядом против знамён. Конвойным оставаться за ними, щитая по два на одного. Когда все будет на месте, то командовать на караул и пробить одно колено похода. Г[осподам] генералам, командующим эск[адронами] и арт[иллерией] прочесть приговор, после чего пробить 2[-е] колено похода и командовать на плечо; тогда профосам сорвать мундир, кресты и переломить шпаги, что потом и бросить в приготовленный костёр».
Затем, согласно распоряжению императора, следовало начать процедуру смертной казни.
«Когда приговор исполнится, то вести их тем же порядком в кронверк. Тогда взвести присуждённых к смерти на вал, при коих быть священнику с крестом.
Тогда ударить тот же бой, как для гонения сквозь строй, докуда всё не кончится после чего зайти по отделениям и пройти мимо и распустить по домам» (Новый мир. – 1958. – № 8. С. 277 – 278).
В подлинном документе, по свидетельству коллекционера книг и рукописей Павла Елисеевича Щёголева (1877 – 1931), много помарок: признак дотошной заботы автора о каждой мелочи.
Записка Николая I вызвала в Толстом чувство возмущения. «Это какое-то утончённое убийство», — говорил он своему знакомому Д. Д. Оболен¬скому (Оболенский Д.Д. По поводу казни декабристов. – Цит. по: Гусев Н.Н. Указ. соч. С. 502).
* * * * *
На лето Толстой уехал в своё самарское имение, а по возвращении в Ясную Поляну продолжал изучение исторических материалов и об¬думывание начатого романа.
27 августа Толстой делает в записной книжке запись, свидетельствую¬щую о том, что план романа подвергся существенным изменениям. Указы¬вается время действия романа: «1824-й год, весна». Далее перечисляются высшие должностные лица того времени: министр юстиции, председатель- Государственного совета, министр народного просвещения, обер-прокурор- и обер-секретарь Сената. Затем записываются данные о местопребывании в 1824 г. Пушкина, Ермолова, Карамзина, Александра I (17, 445 – 446). Существует вторая редакция этого плана, более распространённая (17, 460 – 462).
Внешним поводом к тому, чтобы начать действие романа с 1824 г., по¬служило для Толстого то, что в числе судебных дел, им полученных, было одно, в котором рассказывалось о разбирательстве в 1824 г. тяжбы о земле между помещиком и крестьянами, и этим делом Толстой решил воспользо¬ваться для своего романа.
Этот вариант «Декабристов» начинается словами: «1824 года января 23 было назначено к слушанию в Департаменте духовных и гражданских дел Государственного совета и в общем собрании... Комитета министров дело экономических крестьян Симбирской губернии села Излегощи с помещи¬чьим селом Жегаловым о землях» (17, 288—291).
В варианте рассказывается история тяжбы крестьян с помещиком, начавшейся ещё в 1807 г. В 1823 г. в заседании Сената дело было решено в пользу крестьян. Помещик, в одном черновике названный графом Чернышёвым, а в более позднем князем Адуевским, был присуждён к возвращению крестьянам земли, которою он владел неправильно, и возвратить им убытки, понесён¬ные ими за много лет, в сумме вместе с процентами 110 тыс. руб. Помещик: проиграл дело потому, что он «ненавидел судиться», ненавидел и презирал тот «тёмный мир, в котором копошились грязные, с продажной совестью» приказные».
Вариант обрывается на том, что обе стороны усиленно готовятся к назначенному на 23 января заседанию Государственного совета, в кото¬ром будет разбираться их дело.
Наконец, 31 октября Толстой написал ещё одно начало задуманного ро¬мана — увы! не счастливее прежних вариантов. Вариант опять начи¬нается с рассказа о тяжбе крестьян с помещиком — на этот раз снова с Григорием Ивановичем Чернышёвым (на одной странице черновой редакции фамилия «Чернышёв» переделана на «Адуевский»). В Сенате дело решено в пользу крестьян, и Чернышёв явился в Москву просить царя, который должен был приехать на торжество закладки храма Христа спасителя, о пересмотре дела в Государственном совете.
Но хотя в Сенате дело и решено в пользу крестьян, шесть излегощинских мужиков, осуждённых за драку на меже с землемером, продолжают сидеть в остроге… Ни будущий декабрист Захар Григорьевич Чернышёв, ни его отец не в силах изменить их судьбу, хотя “попутно” отец, одобряемый сыном, не допускает, своей властью, сечения розгами в доме, где он остановился, одного из слуг.
* * * * *
Окончание грустной, непростой истории работы Л. Н. Толстого над романом о декабристах, как и его начало — лучше всего отразилось в дневниковых записях внимательной, умной, заботливой Софьи Андреевны.
По существу, весь «декабристский» проект писателя стал уже плавно «перетекать» во что-то содержательно иное — более соответственное изменившимся за слишком долгие годы работы акцентуациям Толстого. Теперь Толстого привлекает тема не ссылки, а добровольного ухода из дома и разрыва с семьёй человека привилегированного положе-ния, решившего раствориться в народной массе.
Толстой был очень увлечён тем новым направлением, в котором он теперь хотел продолжать свой роман. В письме к П. Н. Свистунову от 25 декабря 1878 года Толстой, извиняясь, что он «бывши в Москве, не выгадал время заехать» к Петру Николаевичу «ещё раз» и не возвратил взятую у него книгу, писал:
«Извинить меня можно только потому, что я, вернувшись из Москвы, куда я и поехал не совсем здоровый, заболел и только нынче, в день Рождества, опомнился и почувствовал себя лучше. Пожалуйста же, не сердитесь на меня, в особенности во внимание того уважения, которое я имею вообще к людям вашего времени и в особенности к вам, расположением которого я так желал бы пользоваться...
Работа моя томит и мучает меня и радует и приводит то в состояние восторга, то уныния и сомнения; но ни днём, ни ночью, ни больного, ни здорового, мысль о ней ни на минуту не покидает меня. Вы мне позволяли делать вам и письменные вопросы. Выбираю самые для меня важные теперь.
Что за человек был Фёдор Александрович Уваров, женатый на Луниной? Я знаю, что он был храбрый офицер, израненный в голову в Бородинском сражении. Но что он был за человек? Когда женился? Какое было его отношение к обществу? Как он пропал? Что за женщина была Катерина Сергеевна? Когда умерла, остались ли дети?
На какой дуэли, — с кем и за что, — Лунин, Мих. Серг. был ранен в пах?
Написав все эти вопросы, мне стало совестно. Пожалуйста, если вам скучно и некогда, ничего не отвечайте, а если ответите хоть что-нибудь, я буду очень благодарен. Если же всё, что вы знаете про это, слишком длинно, то напишите — я приеду, чтобы послушать вас изустно.
Во всяком случае, поручаю себя вашему расположению и только прошу верить, что дело, которое занимает меня, для меня теперь почти так важно, как моя жизнь, и ещё в то, что я дорожу моими отношениями к вам столько же по той помощи, которую вы оказываете и можете оказать мне, сколько по искреннему и глубокому уважению к вашей личности.
Гр. Л. Толстой.
Не вспомнится ли вам из декабристов какое-нибудь лицо, бежавшее и исчезнувшее?» (62, 459 – 460).
Письмо симптоматично — и оттого достойно такой пространной цитаты. Сова и глобус уже фактически оставлены: Толстой, ещё не осознав того, занялся уже совершенно другой темой, могущей быть вполне независимой от истории декабризма.
Фёдор Александрович Уваров, по прозвищу Чёрный (1780 – 1827?) был чиновником Министерства финансов и ветераном кампании 1812 года, но ни разу — декабристом! В 1827 году он пропал без вести. По версии проф. Константина Васильевича Кудряшова (1885 – 1962), высказанной в 1920-х гг., именно Уваров может быть тем «старцем Фёдором Кузьмичём», которым в 1905 году, вернувшись к старому своему проекту (но уже без иллюзий о возможности написать книгу о декабристах!) Толстой соделал, ни мало ни много, императора Александра I (Кудряшов К. В. Александр Первый и тайна Фёдора Козьмича. — Петроград: Время, 1923).
Понятно и то, почему Толстому «совестно» перед своим адресатом: как мы помним, Петру Николаевичу Свистунову Толстой насвистел немало о своём интересе к истории декабристов — и, в отличие от проницательного Матвея Ивановича Муравьёва-Апостола, заручился его горячей поддержкой! Теперь, неохотно отпуская помятую сову, то есть, постепенно приходя к пониманию невозможности для себя, каким он стал, писать на эту тему — он не мог не ощущать неловкости перед одним из самых доверчивых и дружелюбных к нему декабристов!
К концу 1878 или началу 1879 гг. относится странная рукопись, озаглавленная «1818 год. Пролог» (17, 297—299), в которой рассказывается о «неожиданной, странной и неясной» смерти князя Василия Федоровича Гагарина и о горе его вдо¬вы Марии Яковлевны. Князь умер в июне 1818 г. в Новгороде, где у него было имение. Камердинер князя прискакал из Новгорода в Москву и рассказал, что князь, проходя по улице, неожиданно упал и тут же скончался.
Легко предположить, что по замыслу Толстого далее должен был следовать рассказ о том, что князь Гагарин в действительности не умер, а скрылся в «народе» и начал вести святоправедную жизнь, в трудах и моленьях.
Замечательно. Но декабристы?.. Декабристы!
Заблудившемуся в собственных аккордах автору становилось понятно, что и с этим вариантом придётся остановиться. Да и с писанием неудавшегося романа вообще. Но о писании этом уже знают многие — не только подрастающие дети и пристально следящая за этим именно проектом мужа Софья Толстая, сама потомок одного из декабристов…
Ай, неловко!
Нужен был внешний убедительный повод — и таковой повод был тут как тут.
Из письма В. В. Стасова от 15 июня 1878 г. Толстой узнал, что в архивах хранится подлинное дело декабристов, к которому до того времени был допущен только официальный военный историограф Модест Иванович Богданович. В бытность Страхова в Ясной Поляне Толстой просил его разузнать, есть ли возможность познакомиться с этим делом. И вот, в письме от 23 января 1879 г. Страхов отвечал ему, что «дело декабристов недоступно», хотя его и видел, кроме Богдановича, ещё два военных историка — Николай Фёдорович Дубровин и Дмитрий Андреевич Кропотов (по насмешке судьбы – автор жизнеописания “Муравьёва, который вешает” – графа Михаила Муравьёва, участника жестокого подавления польских восстаний).
Ещё не дождавшись ответа Страхова, Лев Николаевич около 26 нояб¬ря с той же просьбой обратился к двоюродной тётушке Александре Андреевне Толстой:
«Существует в Петербурге подлинное дело “Декабристов”, при нём существуют биографии с портретами, как мне говорили, всех декабристов. К этому делу был допущен один только Богданович — историк. Есть ли надежда, чтобы меня допустили к этому делу? И если есть, то кого и как просить об этом?» (62, 466).
Как мы помним, «историк» в устах и на кончике пера Толстого — отнюдь не похвала. Исторической науке, её задачам и её методологии Толстой не доверял со студенческих лет — что, как мы показали, отразилось на дилетантском стиле его работы над книгами и документами для романа «Война и мир». Само по себе показательно, что работая над эпосом, начиная с первых замыслов, уже, к этому времени, более двадцати (!) лет, Толстой только в 1878 году серьёзно заинтересовался источником, который, собственно говоря, должен был стать для него ещё во второй половине 1850-х основным и наиболее вожделенным, и который (очень мудро: про себя, не вслух) имел в виду Матвей Иванович, брат казнённого Муравьёва — когда убеждённо предупреждал писателя, что он не только не сможет написать о декабристах, не справится с задачей, потому что думает о них куда-то “в свою сторону”, но ему и не дадут создать хоть сколько-нибудь правдивое, пускай даже и историко-художественное, сочинение.
А. А. Толстая уже 3 февраля сообщила Льву Николаевичу, что она обращалась по его делу к генералу Александру Романовичу Дрентельну, шефу жандармов и главному начальнику Третьего отделения Собственной е. и. в. Канцелярии, от которого получила ответ: «Допущение графа Л. Н. Толстого к архиву 3-го отделения представляется совершенно невоз¬можным» (Л.Н. Толстой и А.А. Толстая. Переписка. Указ. изд. М., 2011. С. 660).
В феврале 1879 г. Толстой прекратил работу над романом из эпохи декабристов. Личный секретарь и биограф писателя Н. Н. Гусев отмечает по этому поводу:
«Ни в одном письме к своим друзьям — Страхову, Фету, А. А. Толстой — Лев Николаевич ни одним словом не обмолвился о причинах, приведших его к прекращению работы над произведением, которым он так напряженно был занят в течение целого года. По какой-то причине он как бы СТЕСНЯЛСЯ ГОВОРИТЬ ОБ ЭТОМ» (Гусев Н.Н. Работа Л. Н. Толстого над романом «Декабристы» в 1878—1879 гг. С. 385. Выделение в тексте наше. – Р. А.).
Именно, что стеснялся — перед другими и перед собой. И, как мы постарались показать в данной работе — было, из-за чего!
* * * * *
В «Материалах к биографии Л. Н. Толстого Николай Николаевич Гусев подвёл простой итог всей непростой работы Толстого над обречённым романом. В 1878 году создано семнадцать вариантов начала «Декабристов», в двенадцати из которых действие начинается в крестьянской среде. При этом Толстой не воспользовался совершенно началом романа созданным около 1860-го года. При этом совершенно иными стали не только содержание, но и общий тон романа (Гусев Н.Н. Материалы… 1870 – 1881. С. 536). Неопределённая “народность” Петра Ивановича Лабазова, “назначенная” персонажу, исходя из представлений о жизни вынужденно “опростившегося” прототипа, Сергея Григорьевича Волконского — обросла, как казалось автору, надёжной “плотью” в теме культурного контакта с крестьянами-бунтарями и с переселенцами.
Но жизнь, как мы показали в заключительной главе нашего очерка, разрушила и эту хорошую схему.
Уже через двадцать лет после прекращения работы над романом Толстой дважды упомянул о своём ПЕРВОНАЧАЛЬНОМ «декабристском» проекте, именно 1850-х годов — прямо связанном с размышлениями о «разврате» своего сословия и освобождении от него, выразившимися в «Двух гусарах» или «Казаках»! Так, 6 марта 1897 года он писал своему единомышленнику во Христе, помощнику и другу (высланному за границу за сбор сведений о притеснениях правительством сектантов духоборов), Павлу Ивановичу Бирюкову:
«В моём начатом романе “Декабристы” одной из мыслей было то, чтобы выставить двух друзей, одного пошедшего по дороге мирской жизни, испугавшегося того, чего нельзя бояться, — преследований, и изменившего своему богу, и другого, пошедшего на каторгу, и то, что сделалось с тем и другим после 30 лет: ясность, бодрость, сердечная разумность и радостность одного, и разбитость и физическая и духовная другого, скрывающего своё хроническое отчаяние и стыд под мелкими рассеяниями и похотями и величанием — перед другими, в которые он сам не верит» (70, 49).
А в другом письме, уже от 24 февраля 1901 года, сосланному в Сибирь духобору Ивану Евсеевичу Конкину Толстой писал уже о предполагаемом соединении замыслов о нравственной победе декабристов из 1850-х — с идеей «духовной жизни» по образцу идеального «народа»:
«Довелось мне видеть возвращённых из Сибири декабристов, и знал я их товарищей и сверстников, которые изменили им и остались в России и пользовались всякими почестями и богатством. Декабристы, прожившие на каторге и в изгнании духовной жизнью, вернулись после 30 лет бодрые, умные, радостные, а оставшиеся в России и проведшие жизнь в службе, обедах, картах были жалкие развалины, ни на что никому не нужные, которым нечем хорошим было и помянуть свою жизнь. Казалось, как несчастны были приговорённые и сосланные и как счастливы спасшиеся, а прошло 30 лет, и ясно стало, что счастье было не в Сибири и не в Петербурге, а в духе людей, и что каторга и ссылка, неволя было счастье, а генеральство и богатство и свобода были великие бедствия. Так-то и вы, милые братья: не живите кое-как до тех пор, пока выпустят, а живите во всю свою духовную силу, любя друг друга, любя врагов, во всём с радостью покоряясь воле Бога, и в Якутской области жизнь будет рай, и поминать её будете с радостью» (73, 43).
Как раз на сектантское сознание лучше всего прививается подобная проповедь. Но ни среди декабристов, ни в общественной, крестьянской среде их эпохи Толстой был обречён НЕ ОБНАРУЖИТЬ сколь-нибудь массовых исполнителей такой схемы.
КОНЕЦ ГЛАВЫ ЧЕТВЁРТОЙ,
И ПОСЛЕДНЕЙ
___________________
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
На вопрос Фета (в недошедшем до нас письме) о работе над романом Толстой писал 17 апреля 1879 г.: «Декабристы» мои, бог знает, где теперь, я о них и не думаю, а если бы и думал и писал, то льщу себя надеждой, что мой дух один, которым пахло бы, был бы невыносим для стреляющих в людей для блага человечества». В последних словах имеются в виду, конечно, не столько декабристы, сколько революционеры-семидесятники, ведшие в это время поединок с самодержавием, закончившийся убийством царя.
Но и декабристы тоже!
Выше мы достаточно проиллюстрировали заявленный во Введении тезис о ГЛУБОКО ЛИЧНЫХ причинах оставления Л. Н. Толстым работы над художественным сочинением о «Декабристах». Причины, в соответствии с которыми, действительно, как выразился автор в 1892 году — у работы его НЕ МОГЛО БЫТЬ «общечеловеческого» смысла. Ибо смысл этот, со времён Великой французской революции, уже совершенно определённо — не в идеалах удаления от «грехов цивилизации», не в анархистских общинах и даже, хорошо ли это или плохо, не в христианском единении, не в религии, а, скорее, в воплощении идеалов Просветителей, восходящих к традиции ещё Античности: свобода, собственность, писанное право, мирный диалог наций и совместное обуздание агрессоров. Республика земная — вместо земного «Царства Божьего», оставшегося мечтой.
Но, помимо высказывания 1892 года, о котором мы только что напомнили читателю, Лев Николаевич Толстой прибегал и к другим объяснениям своего прекращения работы над романом — ни одно из которых, однако, не следует считать настоящей причиной.
«Разбудите меня через 200 лет…» В современной путинской России, во внутренней политике скатившейся к политическим репрессиям, цензуре и другим элементам проклятого декабристами авторитаризма — открыто взят курс на пересмотр истории, в том числе истоков и значения движения декабристов. В связи с этим консервативным, в большинстве своём прорежимным публицистам полюбилось цитировать в остальном не часто цитируемые кем бы то ни было, только один раз (и с цензурными изъятиями) опубликованные в 1894 году в Смоленске мемуары шурина Толстого Степана Андреевича Берса, именно вот это место:
«Но вдруг Лев Николаевич разочаровался в этой эпохе. Он утверждал, что декабрьский бунт есть результат влияния французской аристократии, большая часть которой эмигрировала в Россию после французской революции. Она и воспитывала потом всю русскую аристократию в качестве гувернёров. Этим объясняется, что многие из декабристов были католики. Если всё это было привитое и не создано на чисто русской почве, Лев Николаевич не мог этому симпатизировать» (Берс С.А. Воспоминания о графе Л. Н. Толстом. Смоленск, 1894. С. 48).
Ключевые слова здесь — «вдруг» и «разочаровался». Подразумевается, что до этого «вдруг» Толстой был «очарован» тем же французским влиянием, не сознавая его предосудительности. Конечно же, это, в основном, правда — и о Толстом, и о декабристах. У самого Льва Николаевича первый воспитатель — «дядька» Фридрих Рёссель, был из немцев, а гувернёр — именно француз, хотя и совершенно не «революционных» убеждений. Но есть достаточно свидетельств (к которым мы вернёмся ниже), что Толстой: 1) не разочаровывался в идеалах Французской революции даже в старости, равно как сохранял самое почтительное отношение к декабристам: и 2) уж совершенно не менял своего отношения к декабристам радикально и быстро — ВДРУГ. Степан Андреевич Берс родился только в 1855 году, эпохи Николая I не застал и не помнил ни идеологем, ни настроений этих тяжёлых лет.
Значительно легче было понять писателя и племянника — его двоюродной тётке, уже много раз являвшейся читателю нашего очерка, Александре Андреевне Толстой, бывшей на 38 лет (!) старше Стёпки. С 1846 года Александра Андреевна при дворе — в качестве фрейлины великой княгини Марии Николаевны, дочери императора Николая I.
Наряду с некоторыми из пожилых декабристов, Александра Андреевна, как мы помним, поддержала творческую инициативу племянника и оказала в её реализации неоценимую помощь. Но знала она автора — безусловно, лучше любого из них!
Вот что пишет великолепная Alexandrine, общавшаяся с остывшим к своему детищу писателем в январе 1880 года, о якобы «внезапно» осознанной Толстым и отвратившей его от писания романа о декабристах «французятине»:
«Всем известно, что он написал только несколько глав этого романа, — и на мой вопрос, отчего он не продолжал его, он отвечал:
— Потому что я нашёл, что почти все декабристы были французы... Действительно, в то время воспитание детей высшего круга было более западное; но этот исторический факт, которого, разумеется, нельзя было обойти, нисколько, по моему мнению, не должен был помешать написанию романа из столь интересной эпохи. Я была неутешна» (Л. Н. Толстой и А. А. Толстая. Переписка. Указ. изд. С. 26).
Как может видеть внимательный читатель, Александра Андреевна решительно, хотя и деликатно, разоблачает племянника: французское влияние на «бунтарей 14-го декабря» — не его, в ходе работы над романом, «открытие», а факт общеизвестный. В частности — обсуждавшийся (в негативном, разумеется, ключе) в аристократических и придворных кругах буквально сразу после восстания 14 декабря — и ставший основанием для осуждения западных влияний в головах юнцов и молодёжи при императоре Николае Павловиче, в 1840-х – 1850-х годов: то есть, поколения Льва Николаевича Толстого! Не знать об этих разговорах он не мог — и вряд ли, по своим настроениям свободолюбия и жажды справедливости в 1850-е годы мог относиться к западному на них влиянию с каким-либо негативным предубеждением. Автор «Войны и мира» взирает на искателей социального идеала, масонов и заговорщиков — уже совершенно ИЗВНЕ, но так же без неприязни.
Н. Н. Гусев признаёт рассуждение А. А. Толстой «логически совершенно бесспорным», но здесь же подчёркивает, что в 1880-м году Александра Андреевна ещё не могла знать «того, что у Толстого к этому времени сложилось иное отношение к русскому трудовому крестьянскому народу, чем было раньше. В поисках смысла жизни Толстой обратился к окружавшему его трудовому крестьянству и принял то жизнепонимание, которого в большинстве своём придерживалось трудовое крестьянство того времени. Народ стал теперь для Толстого учителем жизни» (Гусев Н.Н. Указ соч. С. 533 – 534).
А когда это увлечение «народом» и разочарование в «народной» религии настигнет писателя — он, как многим известно, пойдёт по пути личного познания, по Евангелиям, своего рода «реконструкции» первоначального учения Христа, которое признает лучшим выражением высшего и спасительного религиозного «жизнепонимания». Назад пути не будет…
Снова Николай Николаевич Гусев:
«Рационалистическое, лишённое религиозной основы миросозерцание большинства декабристов, подчёркнутый автором рационализм князя Андрея — человека с декабристской психикой, рационализм будущего декабриста Пьера Безухова в эпилоге “Войны и мира” теперь уже не удовлетворяли Толстого. Не удивительно, что при том религиозном настроении, которым тогда был проникнут Толстой, представители декабристского движения, при всём его уважении к их личностям, не могли вдохновить его до такой степени, чтобы он сделал их центральными героями своего романа» (Там же. С. 534).
И здесь же Н. Н. Гусев называет психологические причины оставления романа: «энергия заблуждения» сменилась «сомнением во всём» и частой грустью (Там же). Это описательная характеристика того же самого, что мы именовали с первых страниц возрастным и экзистенциальным кризисом.
Гусев в своих выводах явно боится отступить от советских (“ленинских”) лекал — или же над его текстом крепко поработали коммуняцкие цензоры. Но самое-самое главное им здесь сказано, и не совсем понятно, отчего сказанное не удовлетворило тех немногих исследователей, кто брался за нашу тему позднее. Правоту глубокого знатока личности и творчества Льва Николаевича мы проиллюстрировали здесь так подробно, как только могли. Но и дополнили — деталями как интимно-психологического характера, так и научно-методологического: указав примеры обращения писателя с источниками, неприемлемого для всякой “скользкой” и неразработанной в литературе темы.
В отношении художественных писательских замыслов — Толстой конца 1870-х продолжал разрабатывать, на всё более зрелом и консервативном фундаменте, свою критическую антиимперскую мировоззренческую парадигму. В идеале она должна была выразиться в создании монументальных произведений, над которыми он в разные периоды конца 1870-х гг. подступался работать:
1) Эпоха Петра I «Великого» и творение Империи – как время великих преступлений безнравственной, развращённой элиты в отношении эксплуатируемого, ограбляемого и убиваемого ею народа.
2) Первая четверть XIX столетия, эпоха декабристов как представителей «аристократического» бунта лучших, просвещённых людей привилегированных сословий против имперского варварства в отношениях с народом;
и, наконец, 3) XVIII и первая половина XIX столетий в жизни НАРОДА, в частности «пассивный» народный бунт переселенчества и опыты трудовой жизни, независимой от российской имперской сволочи. Опыт аристократического ОПРОЩЕНИЯ и единения с народом людей «высшего» сословия.
Все эти замыслы объединялись общей идеей нравственного ХРИСТИАНСКОГО РЕЛИГИОЗНОГО ПЕРЕОСМЫСЛЕНИЯ РОССИЙСКОЙ ИСТОРИИ и дня сегодняшнего. Помимо недостачи здоровья, сил и времени и ряда внешних препон для их реализации (например, ограничения на доступ к архивным документам), у Толстого была внутренняя, всё более и более осознаваемая им причина оставить их: не хватало НИ ОПЫТА, НИ ЖЕЛАНИЯ независимого от имперской идеологии мышления и восприятия истории. Ведь Толстой сам родился и вырос в Российской Империи и был воспитан в «традиционной» патриотической и церковной, квази-религиозной лжи своей эпохи и своего паразитического на народных шеях сословия. В парадигмах этого СОСЛОВНОГО ПРЕДАНИЯ можно было легко писать о «победе над Наполеоном», но не о декабристах!
Без сомнения, успей Лев Николаевич «созреть» в недогматическом христианском понимании жизни не к концу 1870-х, а хоть десятью годами раньше — такие художественные сочинения были бы им написаны… но, с наибольшим вероятием, их постигла бы цензурная участь духовных сочинений, за которые, к неудовольствию жены, принялся Толстой, оставив более понятные и выгодные художественные замыслы. «Энергия заблуждения» иссякла в нём, а на освободившееся место влилась ЭНЕРГИЯ ПОИСКА ИСТИНЫ.
* * * * *
По понятным причинам, и в годы своего христианского исповедничества, то есть, с конца 1870-х и до конца жизни, Толстой не мог вернуться к теме декабристов. Позднейшие суждения Толстого-христианина о невозможности без ущерба для души совместить совершенствование себя с политикой — направлены не против одних лишь «революционеров», «социалистов», но захватывают ВСЮ сферу политики. Если пути Петра Лабазова из 1856 года ещё могли пересечься с нею, то с персонажами толстовских набросков из 1870-х всё ясно: их «путь жизни» — сближение с «народом» с последующим утешением себя религией.
Но писатель продолжал интересоваться декабристами и их эпохой. Великий гуманист, он особенно ценил в декабризме идею социальной справедливости, борьбу с крепостничеством, с жестокими порядками в армии, унижавшими и оскорблявшими человека.
Весьма символично, днём 14 декабря 1895 года, 70-летия (по ст. ст.) Восстания декабристов, датирована у Толстого статья «Стыдно», посвящённая телесным наказаниям крестьян — в которой публицист возвращается и к своим излюбленным идеализациям дворян-декабристов. В процессе работы статья имела ряд названий, и в предпоследнем варианте она называлась «Декабристы и мы». Эти лучшие, по мнению Толстого, представители дворянства 1820-х годов первыми отказались сечь солдат своих полков, заслужили их уважение и любовь, и вместе с ними вышли в 1825 году за общее дело на Сенатскую площадь. В черновой рукописи № 3 статьи Толстой вспоминает, как Матвей Иванович Муравьёв-Апостол, «один из последних декабристов», рассказывал ему: «В 20-х годах все они, цвет тогдашней образованной молодёжи, служа в Семёновском полку, решили не осквернять себя употреблением телесного наказания и обходиться без него» (71, 276).
Дата окончания статьи «Стыдно» была напоминанием автора читателю о годовщине восстания и о том, что всё может, и даже ДОЛЖНО повториться, только уже инициативой не прогнившей с декабристских времён офицерской «верхушки», а самих граждан, униженных и оскорблённых в человеческих чувствах.
Вот только где бы на Россиюшке отыскать для этого дела столько добрых граждан?
Помимо статьи Толстого-публициста «Стыдно!» о традиционном русском СЕЧЕНИИ, совсем не золотом, открывающейся апелляцией Толстого к нравам декабристов, следует вспомнить и неоконченную статью «Carthago delenda est» 1896 года, где есть такие строки:
«В прежнее время военный человек 30-х, 40-х, 50-х, даже 60-х годов, составлял нераздельную и необходимую часть тогдашнего общества, не представлял из себя не только ничего неприятного, но, как это было у нас, да и везде, я полагаю, представлял из себя, особенно в гвардии, цвет тогдашнего образованного сословия. Таковы были декабристы 20-х годов. [...] Тогдашние военные не только не сомневались в справедливости своего звания, но гордились им, часто избирая это звание из чувства самоотвержения» (39, 219. Курсив наш. – Р. А.).
С отказом от ненавистного Толстому с первого детства телесного наказания связана та глубина его уважения к декабристам, которую он сохранил до конца жизни. В романе «Воскресение» Дмитрий Нехлюдов, ближайший к автору и главный персонаж, взявшийся защитить права заключённых, вспоминает по дороге в тюремную крепость читанные им воспоминания декабристов (32, 266). В одном из вариантов романа, решительно отрицая (конечно же, как и автор), «воспитательное значение» судов, Нехлюдов утверждает, что суд в России весьма традиционно «казнит заведомо невинных, потом лучших людей, как декабристы, теперешние народники, все истинно религиозные, убеждённые люди» (33, 206). Устами Крыльцова, другого персонажа романа, он выразил сочувствие мысли Герцена, что «когда декабристов вынули из обращения, понизился общий уровень» (Там же. С. 408). Однако сам Крыльцов в романе, народоволец и террорист, уже больной туберкулёзом — живая иллюстрация того, что «лучшие кончились» в России надолго. А в черновом варианте это же суждение о декабристах произносит предтеча Крыльцова, но уже уродец, физический и моральный — так же больной и умирающий революционер Семёнов:
«Ты смотри, что делается: были декабристы; как Герцен говорил: их извлекли из обращения, все приподнявшиеся выше толпы головы срубили.
— Ведь вернулись.
— Да калеки нравственные» (Там же. С. 214 – 215).
Это уже суждение, совершенно противоположное не только толстовской мифологеме духовного просветления декабристов от единения с народом, но даже и воспоминаниям писателя о времени амнистии и возвращения декабристов из ссылки, о первых встречах с ними. Вместе со ссыльными декабристами в дальние сибирские края приходили знания и таланты — культура, просвещение! Им не в чем было «просветляться» от реального народа — напротив, по отношению к нему декабристы продолжили, где и как могли, своё служение истинной элиты общества.
* * * * *
Между тем в России и мире помнили об оставленном Толстым проекте: общественный запрос на честные исследования о давних, уже незапамятных живущим событиях возрос ко времени Первой российской революции — конечно же, безотносительно к возможности удовлетворения его Толстым. Забывались постепенно и объяснения, некогда данные Толстым по поводу прерывания работы над «Декабристами». 3 июня 1904 г. в фельетоне консервативной газеты «Новое время» анонимный автор утверждал, что Толстой якобы «не нашёл в фигурах декабристов достаточно характерных русских черт, да и вообще достаточной важности, чтобы можно было из них сделать центр большого эпического создания» (Цит. по: Гусев Н.Н. Материалы… 1870 – 1881 гг. С. 536). Внук декабриста С. Г. Волконского, Григорий Михайлович Волконский (1864 – 1912), эмигрант и сотрудник марксистского журнала «Освобождение», обратился к Толстому с вопросом, верно ли это сообщение «Нового времени». В своём ответе от 1 июля Толстой назвал утверждения фельетониста неточными и далее писал: «Декабристы, больше чем когда-нибудь, занимают меня и возбуждают моё удивление и умиление» (75, 134).
Восхищение самопожертвованием и бескорыстием декабристов Толстой сохранил на всю жизнь. "Самоотверженные люди, я их всё более и более уважаю", — говорил он в 1905 году во время своего последнего активного увлечения декабристской темой. Тогда же в русской и заграничной печати появляются все новые мемуары деятелей тайных обществ, под воздействием революционной волны приоткрываются двери архивов для историков различных направлений. В преклонном возрасте Лев Николаевич с энтузиазмом молодости жадно ловит новые сведения о декабристах. Ему доставляют только что вышедшие издания записок И.Д. Якушкина, Д.И. Завалишина, М.А. Фонвизина, Е.П. Оболенского, В.И. Штейнгеля...
В дневнике домашнего врача Толстого Душана Петровича Маковицкого есть такая запись от 23 января 1905 года: «П. И. Бирюков привёз Льву Николаевичу от В. В. Стасова документы о декабристах из тайного архива. Лев Николаевич, прочитав некоторые из них, сказал: "Хотелось бы мне быть молодым, чтобы засесть за эту работу". Выписки из архивных дел декабристов Толстой прочёл, по его словам, с волнением и радостью, и они вызвали у него "несвойственные возрасту замыслы”».
Несвойственные, как мы показали выше — не только возрасту, но и устоявшемуся жизневосприятию. Не одних времени и сил для осуществления замысла романа «Декабристы» оставалось слишком мало, но и взгляды старца-христианина различались с декабристскими разительно. Толстой ушёл из жизни, оставив не только многочисленные черновые варианты романа о декабристах, яркие характеристики "людей 14 декабря" и их эпохи — но так же и образец личностного и авторского, художнического своенравия, которое обрекло задуманный им творческий проект на затяжной провал.
К О Н Е Ц
Свидетельство о публикации №225121401209
Особое внимание уделяется взаимодействию Толстого с историческими источниками и проблемами воссоздания образов декабристов. Алтухов последовательно раскрывает, как личное мировоззрение Толстого и внешние ограничения, наложенные государством, сформировали его отношение к проекту. В исследовании отчётливо видны нюансы внутренней борьбы писателя, что придаёт особую ценность предложенному анализу.
Благодаря продуманному подходу и внимательному изучению многочисленных источников, Алтухов создает яркий и насыщенный портрет сложного этапа в жизни Толстого. Книга будет интересна как профессионалам, так и широкой аудитории, заинтересованной в изучении русской литературы и истории XIX века. Рекомендуется к прочтению всем, кто заинтересован в понимании творчества Толстого и психологии творческого процесса.
Рух Вазир 24.12.2025 11:36 Заявить о нарушении
Ну, раз САМИМ Рухом Вазиром рекомендуется, тогда, конечно, пусть читают!
Алексей Аксельрод 24.12.2025 14:30 Заявить о нарушении