Декабристы. Ненаписанный роман Льва Толстого
народ русский впервые ощутил свою силу;
тогда-то пробудилось во всех сердцах
чувство независимости, сперва политической,
а впоследствии и народной.
Вот начало свободомыслия в России.
Правительство само произнесло слова:
«свобода, освобождение!»
Само рассевало сочинения
о злоупотреблении неограниченной власти Наполеона,
и клик Русского Монарха
огласил берега Рейна и Сены.
Ещё война длилась,
когда ратники, возвратясь в дома,
первые разнесли ропот в классе народа.
«Мы проливали кровь, говорили они,
а нас опять заставляют потеть на барщине.
Мы избавили родину от тирана,
а нас опять тиранят господа».
Войска от генералов до солдат,
пришедши назад, только и толковали,
как хорошо в чужих землях.
Сравнение со своим
естественно произвело вопрос,
почему же не так у нас?»
(Из письма А. А. Бестужева (Марлинского)
к имп. Николаю I. Декабрь 1825 г.)
«Матвей Иванович
неоднократно тогда высказывал уверенность,
что гр. Толстой не сможет изобразить
избранное им время,
избранных им людей:
“для того, чтобы понять наше время,
понять наши стремления,
необходимо вникнуть в истинное положение
тогдашней России;
чтобы представить в истинном свете
общественное движение того времени,
нужно в точности изобразить
все страшные бедствия,
которые тяготели тогда над русским народом;
наше движение нельзя понять, нельзя объяснить
вне связи с этими бедствиями,
которые его и вызвали».
(Якушкин В.Е. Матвей Иванович Муравьёв-Апостол. Некролог. 1886 г.).
«Внешней причиной,
которую скорее можно назвать поводом,
оставления работы над романом
нужно считать неразрешение
познакомиться с подлинным следственным делом
о декабристах.
Это, конечно, очень охладило
творческое горение писателя.
Но были и другие причины, внутреннего порядка…».
___________________
ПРИМЕЧАНИЕ 14 декабря 2025 г.
Очерк оставлен мной не завершённым к 14 декабря. Могут быть изменения(сокращения, правки)во ВСЁМ тексте, а к тому же -- не завершены Третья глава и Заключение. Публикация, таким образом, разделена на две части: сегодня, в символический день 14 декабря(день Восстания декабристов по старому календарю) -- первая половина, и 26 декабря (возможно, и ранее) -- в день Восстания по современному календарю -- вторая половина, часть которой не редактирована и часть (заключительная) пока в черновой работе.
Спасибо!
Всем - ПРИЯТНОГО ЧТЕНИЯ!
_______________________
ВСТУПЛЕНИЕ
Слова, вынесенные нами в заключительный эпиграф, из давнего комментария Мстислава Александровича Цявловского (1883 – 1947) к сохранившимся черновикам романа Л. Н. Толстого «Декабристы», опубликованного, вместе с этими фрагментами, в томе 17-м Юбилейного полного собрания сочинений Льва Николаевича Толстого в 90 томах в 1936 году — так или иначе, задают установку для пишущих на эту тему авторов. При этом характеристика причин этого самого «внутреннего порядка» не может оставить вдумчивого читателя удовлетворённым.
В этом отношении показательна и статья 2019 г. Ирины Игоревны Сизовой «Лев Толстой в работе над романом “Декабристы”», подводящая своеобразный итог теперь уже столетним усилиям учёных открыть “ларчик” этой старой загадки (Сизова И. И. Лев Толстой в работе над романом «Декабристы» // Два века русской классики. 2019. №1. С. 104 – 117). Справедлив и очень ценен вывод исследователя о том, что «решающую роль» в оставлении работы над романом о декабристах «на пике творческих исканий» сыграл «отход Толстого в данный период от уже освоенных форм художественного творчества» (Там же. С. 104). С одной стороны, здесь сказалось «изумившее» и приведшее в «некоторое смущение» автора «Войны и мира» «богатство исторического материала», с которым буквально страшно было «напортить», не совладать в рамках заданных уже опубликованным эпосом как художественной, так и исторической концепций, с другой же — «в жизни писателя наступала пора «Исповеди», религиозно-философских трактатов и народной литературы» (Там же. С. 104, 115 – 116).
Одно взаимозависимо от другого, и та и другая причины названы справедливо — хотя, увы! доктор наук Сизова лишь повторяет в этом отношении названного выше М. А. Цявловского, равно как и Николая Николаевича Гусева (1882 – 1967), при жизни Толстого его единомышленника во Христе и личного секретаря, автора не только уникальных многотомных «Материалов к биографии Л. Н. Толстого», но и специальной статьи именно по «Декабристам» (см.: Гусев Н.Н. Работа Л. Н. Толстого над незаконченным романом «Декабристы» в 1878—1879 годах // Известия Академии наук СССР. Отделение литературы и языка. — М.: Изд-во АН СССР, 1960. — Т. XIX. — C. 369 – 386).
Такая верность сделанных, вослед маститым предтечам в теме, московской авторкой выводов не исчерпывает ВСЕЙ ВОЗМОЖНОЙ правды, а только наводит на определённые продуктивные размышления. Например, такие, какие мы находим в статье 2001 года Элеоноры Анатольевны Дурмановой с неслучайно “гусевским” заглавием «Из истории работы Л. Н. Толстого над декабристской темой»:
«После кропотливых поисков и раздумий Толстой нашел в декабристской теме не только исторический, социальный, но и общечеловеческий интерес. Лев Николаевич глубоко усвоил нравственные уроки своего отца.
Авторская позиция по отношению к своим героям затрудняла художественную работу Толстого, выбор героя, который может быть в центре повествования.
Писатель, может быть, посмотрел с такой точки зрения, где убедительно открылось заблуждение их попытки без участия народа переделать историю России. Он говорил Н. Н. Страхову: “Но нет энергии заблуждения, веры в то, во что верят герои, чтобы и писатель и будущие читатели были захвачены их мыслями и сопереживали”.
У Толстого процесс творчества был связан с процессом искания истины, необходима была «энергия заблуждения».
Таким образом, по возрасту, Толстой был сыном декабристов; по демократической направленности своего творчества, «мысли народной» - их наследником и продолжателем; по огромности художественных замыслов об эпохе декабристов и деятельности ее изучения — их историком. В истории декабристов писатель увидел их нравственную победу и моральное поражение подавившего их самодержавия, которое он осудил суровым судом…» (Дурманова Э.А. Из истории работы Л. Н. Толстого над декабристской темой // Лесной вестник. – 2001. – № 3. С. 37 – 43).
Сколько повторяющихся стереотипов — ещё советской историографии! За которыми, однако — снова немалая доля истины. Герой книги не должен быть “фальсифицирован” ни живыми стариками-современниками событий, ни знатоками историками. Но при этом — соответствовать вере и общественным идеалам писателя. А с этим у Л. Н. Толстого было, за период работы, с перерывами, над романом — всё сложно, и всё год от года сложнее… Сложнее как по отношению к декабристам, так и по отношению к этому самому «народу» — без которого-де нельзя «переделывать историю», менять судьбу России.
Отчего всё-таки работа над «Декабристами» была НЕОДНОКРАТНО остановлена автором — то ради хорошо известных и оконченных романов 1860 – 70-х гг., а то и — ради религиозных рефлексий? Статьи И. И. Сизовой, Э. А. Дурмановой и их общего предтечи Н. Н. Гусева подают и для этого «ларчика» если не сразу ключик в лапку, то догадку о том, с какой стороны его открывать.
Конечно же, с биографической.
Наш предварительный, подлежащий обоснованию, вывод таков: не только в 1870-е годы, но в весь, с длительными перерывами, период работы над романом о декабристах Лев Николаевич переживал неотвязное, всё усиливающееся чувство когнитивного диссонанса между установками, с одной стороны сословных обучения и воспитания, в особенности же самовоспитания и книжного самообразования, и, с другой стороны — опытом взаимоотношений с РЕАЛЬНОЙ ЖИЗНЬЮ, и не только настоящего времени, но таки же и исторического прошлого — выраженной в исторических свидетельствах живых участников и в документах.
________________
Глава Первая.
ЛЕВ ТОЛСТОЙ В ГОДЫ,
ПРЕДШЕСТВУЮЩИЕ РАБОТЫ НАД «ДЕКАБРИСТАМИ».
1856 - 1861 гг. - НАЧАЛО СОЧИНЕНИЯ(Штрихи биографии)
Чем успел стать автор ко времени замысла новой книги — не ранее, надо полагать, 1856 года, времени амнистии и возвращения декабристов из ссылки. Молодой дворянин, умеренный дворянский либерал, с преимущественным опытом взрослой жизни второй половины 1840-х – 1850-х гг. лишь в замкнутых общностях: студенческой, военной, столичной писательской, салонной аристократической, человек ещё без своей семьи, которому, при самом плохом “сценарии” политических изменений в России не так-то много терять и который уже “отметился” как “умеренно свой” в кругах общественных прогрессоров, сторонников модернизации в стране — Толстой не испытывал столь своеобычной для зрелых и статусных людей потребности поддерживать массово принятые на веру национальные мифы. Негативные — о “нашествии Наполеона” или о “бунтовщиках 14 декабря”. Или положительные – о победе над Наполеоном, о гениальных русских полководцах и “героях 1812 года”, о “незыблемости” самодержавия...
Эта внутренняя свобода вполне коррелировала не только с правдой исторических документов и личных, честных воспоминаний — живой солдатской и офицерской правдой о войне 1812 года, о заграничном походе русской армии как катализаторах протестных настроений в дворянстве, в кругах будущих декабристов, но и с семейными, детскими воспоминаниями молодого Льва. Среди последних надо выделить переданные детям ненависть отца, а затем и воспитательницы чудесного Львёнка, Татьяной Александровной Ёргольской (1792 – 1874) к жестокости, в частности к телесным наказаниям, к казням и к войне, благословение чувству любви, и, что немаловажно — справедливое отношение к «человеку мира», гениальному на своих поприщах: к великому Наполеону.
Нелишним будет здесь подчеркнуть, что в дворянстве, воспитанном накануне и в годы Французской революции и наполеоновских преобразований во Франции уважение к этому полководцу, правителю и реформатору доходило иногда до пиетета. Так, выдающийся русский поэт Афанасий Афанасьевич Фет (фамилия отца – Шеншин; 1820 – 1892) в своих воспоминаниях сообщает о настоящем культе Наполеона у нескольких поколений орловских дворян Шеншиных. В имении двоюродного деда поэта Василия Петровича, родившегося в середине восемнадцатого века, издавна висели «портреты первого консула Наполеона и Жозефины». При этом в 1812 г. эти изображения были только перемещены в «тайный кабинет»! Затем, спустя четверть века, унаследовавший усадьбу дядя Фета Пётр Неофитович, «горячий поклонник гения Наполеона», снова вывесил их на обозрение! Сам же Аф. Аф. Фет, отвечая на вопрос в «Альбоме признаний» старшей дочери Льва Николаевича Татьяны Львовны Толстой, «какое историческое событие вызывает в вас наибольшее сочувствие?», свой ответ сформулировал так (объявив Наполеона демиургом!): «отмена революции Наполеоном I (Отечественная война 1812 года в культурной памяти России. М., 2012. С. 315 – 316).
Такого фанатического обожания «человека мира» Ясная Поляна, конечно же, не знала — оно бы претило общей скептической сдержанности, доминировавшей в характере отца и братьев Льва Николаевича. Но ещё в первом детстве отец семейства, Николай Ильич Толстой, поощрял в своих детях естественное во всяком неиспорченном человеке, в ребёнке уважение к «великому врагу», блестящему реформатору и благодетелю Франции и всей Европы, Наполеону Бонапарту. Известны два рассказа Толстого об одном из воспитательных эпизодов с ним — точнее, с тем, кем он был когда-то: восьмилетним малышом Львом. Первый рассказ записан с его слов Софьей Андреевной Толстой (1844 – 1919), его женой, в составленных ею в 1876 году «Материалах к биографии Л. Н. Толстого». Здесь читаем:
«Не было Льву Николаевичу восьми лет, как раз его отец застал его за какой-то хрестоматией, в которой маленький Лёвочка с большим увлечением и с интонацией читал стихи Пушкина “На смерть Наполеона”. Отца поразила, вероятно, верность интонации и увлечение ребёнка; он сказал: “Каков Лёвка! Как читает! Ну-ка, прочитай ещё раз” и, вызвав из другой комнаты крестного отца Льва Николаевича Языкова, он при нём заставил сына читать стихи Пушкина» (Толстая С. А. Материалы к биографии Л. Н. Толстого и сведения о семействе Толстых и преимущественно гр. Льва Николаевича Толстого // Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников: В 2 т. — М., 1978. Т. 1 — С. 29 – 30).
Вторично рассказал Толстой о том же эпизоде в своих «Воспоминаниях»: «Помню, как он [отец] раз заставил меня прочесть ему полюбившиеся мне и выученные мною наизусть стихи Пушкина: «К морю» («Прощай, свободная стихия!») и «Наполеон» («Чудесный жребий совершился: угас великий человек» и т. д.). Его поразил, очевидно, тот пафос, с которым я произносил эти стихи, и он, прослушав меня, как-то значительно переглянулся с бывшим тут <Семёном Ивановичем> Языковым. Я понял, что он что-то хорошее видит в этом моём чтении, и был очень счастлив этим» (Цит. по: Гусев Н. Н. Л. Н. Толстой. Материалы к биографии с 1828 по 1855 год. М., 1954. С. 93).
Самый выбор молодым человеком, ещё ищущим себя, в начале 1850-х гг. службы именно военной, и именно в артиллерии (а не, скажем, в гусарах или кавалергардах, как отец) — наводит на мысли о памятном Толстому образце из отдалённых во времени и по расстоянию 1790-х годов: о молодом талантливом артиллеристе Наполеоне.
Справедливо почтительное отношение к французскому титану, сохрани оно актуальность для семьянина, автора нескольких детей и одного огромного романа — сделало бы невозможным ни негативного образа Наполеона в этом самом романе, ни отрицание автором значения талантливых военных стратегов и других выдающихся и великих одиночек — в пользу «движущих» историю масс народа.
* * * * *
Долог и заковырист был путь писателя к тому самому итогу взаимоотношений со своим эпическим детищем, которое он выразил уже в христианские годы жизни и творчества, именно в 1892 году, в частной беседе:
«Нет, я навсегда оставил эту работу, — ответил Лев Николаевич неохотно, —... потому что не нашёл в ней того, чего искал, т. е. общечеловеческого интереса. Вся эта история не имела под собою корней» (Сергеенко П. Как живёт и работает гр. Л.Н. Толстой. М., 1898. С. 12).
Это, отчасти, снова про «энергию заблуждения»: это о связи между настоящими, историческими, декабристами и настоящими их воззрениями, с одной стороны, фантазиями о них, в разные периоды жизни, писателя — с другой, и, наконец, с третьей стороны — степени доверия читателя к воссозданным писателем образам, претендующим на историческую достоверность. Но в большей степени — это сказано Толстым о собственной евангельской, христианской вере, которая несовместима была с верой людей мира, светской верой в то, что народную жизнь можно улучшить через политический переворот, волею меньшинства.
Однако роман «Декабристы» был остановлен писателем в работе ещё до обретения этого нового религиозного понимания жизни. Так что главный смысл того, о чём сказано Толстым в тот день П. А. Сергеенко и прочим гостям дома в Хамовниках, причина оставления писателем своего романа — не в религии, а в неудаче именно писательской. Обращают внимание на себя ремарки П. А. Сергеенко о том, что Толстой говорил о «Декабристах» «неохотно», «с оттенком усилия в голосе» (Там же). Сергеенко спешит здесь приляпать собственный домысел: «Он не любит, когда его начинают исповедывать относительно его планов» (Там же). Не говоря уже о том, что, по настроению, Толстой мог сам подробно “исповедаться” о своих планах, в данном случае, весьма похоже, речь надо вести о другом: о нежелании говорить на тему неприятную, говорить о давнишнем уже писательском провале.
Гости, кстати, деликатности отнюдь не проявили — и тут же заговорили о другой неудаче Толстого, романе о Петре I. Вот что ответил им Толстой:
«Многое оказалось для меня в этом деле слишком смутным и отдалённым. — Декабристов некоторых я всё-таки знал лично и мог пользоваться их указаниями. Тут же пришлось бы очень уж многое сочинять.
Главное же — изучение источников совершенно изменило мой взгляд на Петра 1. Он утратил для меня прежний интерес» (Там же. С. 13).
В определённой степени сказанное можно отнести и к роману о декабристах. Начало работы над романом, напомним, было вполне независимо от личного общения писателя с декабристами и их указаний — и даже, по большому счёту, от любых источников, помимо интуиции писателя. То есть — в условиях достатка, даже избытка «энергии заблуждения»… Но «энергии» этой скоро стало недостаточно: чем ближе к современности исторические события и чем вероятнее получение сочинителем бодрых ****юлей от их пожилых, но всё-таки живых ещё участников — тем ответственней и труднее сочинять. Вместе с меморатами о событиях писатель получил от декабристов своего рода социальный заказ, а одновременно, к глубокой его досаде — отказ некоторых из них в доверии.
Живым страдальцам за преображение отечества была важна та достоверность и правдивость пишущего о них автора, к которой не всегда способны и профессиональные историки!
«Правда — лозунг истории, а точность — один из составных элементов полной правды» — это утверждение-манифест историка и генеалога Николая Николаевича Кашкина (1869 – 1909), сына петрашевца Николая Сергеевича Кашкина (1829 – 1914) и внука декабриста, члена Северного общества Сергея Николаевича Кашкина (1799 – 1868). О Толстом в своих «Родословных разведках» Кашкин пишет нелестно — в частности, вспоминая сетования Матвея Ивановича Муравьёва-Апостола (1793 – 1886), который, «сам участник Бородинского боя», автора «Войны и мира» «обвинял в неверном описании этого сражения, и, главное — значения в нём Кутузова» (Кашкин Н.Н. Родословные разведки. – В 2-х тт. – Спб. 1913. – Том II. —C. 294).
Можно предположить, что такая неприязненная придирчивость в брате казнённого героя 14-го декабря — следствие не вполне удачного и, вероятно, неприятного для обоих общения уже при первой встрече, cостоявшейся в феврале 1878 года. В некрологе М. И. Муравьёва-Апостола (1886) историк, публицист и общественный деятель Вячеслав Евгеньевич Якушкин (1856 – 1912), внук декабриста Ивана Дмитриевича Якушкина (1794 – 1857) рассказывает об этом следующее: «Когда гр. Л. Н. Толстой собирался несколько лет тому назад писать роман о декабристах [...] он приходил к Матвею Ивановичу для того, чтобы расспрашивать его, брать у него записки его товарищей и т. д. И Матвей Иванович неоднократно тогда высказывал уверенность, что гр. Толстой не сможет изобразить избранное им время, избранных им людей: “для того, чтобы понять наше время, понять наши стремления, необходимо вникнуть в истинное положение тогдашней России; чтобы представить в истинном свете общественное движение того времени, нужно в точности изобразить все страшные бедствия, которые тяготели тогда над русским народом; наше движение нельзя понять, нельзя объяснить вне связи с этими бедствиями, которые его и вызвали; а изобразить вполне эти бедствия гр. Л. Н. Толстому будет нельзя, не позволят, если бы он даже и захотел. Я ему говорил это”. И Матвей Иванович, по-видимому, не рассчитывал, чтобы знаменитый романист обратил достаточное внимание на указываемую сторону дела, как он обвинял автора «Войны и мира» и в совершенном непонимании 1812 года, сильные впечатления которого были так свежи для Матвея Ивановича до самого конца» (Якушкин В.Е. Матвей Иванович Муравьёв-Апостол // Пр. к ж. «Pусская старина». – СПб., 1886. – С. 157—158).
«…Если бы он даже и захотел». Старичок декабрист сразу понял, с КЕМ имеет дело. С испорченной кризисами возраста версией симпатизировавшего НАСТОЯЩИМ декабристам Толстого юного и молодого. Даже Толстого — ещё в 1854 – 1855 гг!
Ибо ТАКИМ, каким узрел Толстого Матвей Иванович в феврале 1878-го, тот был не всегда!
У декабристов “толстовских”, да ещё и образчика 1870-х годов, безусловно, «общечеловеческих корней», как и корней исторических, действительно, и не было никогда. Но долгое время они не просто “были” для писателя, но и казались достаточно прочными. Старейшие из таковых корней — семейное воспитание в уважении к благородному наследию Античности — высоким цивилизациям Европы, среди которых особняком стояла реформированная великим «человеком мира» Наполеоном постреволюционная Франция. Эти чувства любви к торжеству на Западе человеческого разума травмировались картинами грязи, нищеты и крепостнического деспотизма на родине, а в годы военной службы, в особенности — замеченными в Дунайской армии и под Севастополем многочисленными фактами неуважительного отношения «привилегированных» товарищей по службе к простым солдатам и даже к общему с ними делу — стяжанию победы над противником России.
Не один Толстой видел гибельный бардак… Но большинство, ждуны (дальние предтечи ждунов «Лебединого озера» и прочих «перемен, которых требуют сердца» в современной путинской России) — ДО ВРЕМЕНИ помолчали. Например, товарищ Толстого по задуманному им с либерально мыслящими товарищами, но, конечно же, не разрешённому царём, убиенному в проекте независимому изданию «Военный листок», Пётр Кононович Меньков (1814 – 1875), в 1853 году уже полковник (а отставленный в 1863 году генерал-лейтенантом), тайно писал свои записки ещё с 1833 г., но при жизни не пытался ничего публиковать. О ситуации в штабе Дунайской армии, например, Меньков вспоминал позднее следующее:
«Чтобы успешнее овладеть Калафатом и прочно сохранить завоевание, генерал-адъютант князь Горчаков в первых числах января <1854 г.> выехал туда из Букареста со всем своим штабом. […] Тут был и хотинский провиантский чиновник, и дипломатическая канцелярия, и дежурство, и провиантское и наградное отделения, и генеральный штаб с топографами… И вся эта разнокалиберщина, увенчанная лаврами, спешила назад в Букарест!..
И вот, пройдут года, и бывалый в страхе краснобай-чиновник, увешанный крестами, будет рассказывать юному поколению о своей ЛИХОЙ молодости, исполненной отваги и опасностей!
Прибыл штаб в Букарест, и пошла жизнь прежним порядком — НЕ ТО ПО ВОЕННОМУ, НЕ ТО ПО МИРНОМУ положению! Пресловутое гулянье на шоссе, невкусные обеды, опера, французский театр, перестрелка на Дунае, женщины и турки, сведения о неприятеле и городские сплетни — составляли вседневный интерес общества!
Били голодных писарей за пропущенную букву…
Заведённым порядком шли дела в дежурстве, устраивались госпитали — больные голодали и умирали, смотрители госпиталей толстели и богатели!
Процветало и интендантство — обзавелись экипажами и лошадьми, шубами и женщинами.
[..] Были какие-то сплетни, неясные слухи о том, что будто бы больные в госпиталях кормятся ОЧЕНЬ ДУРНО, лечатся ЕЩЁ ХУЖЕ; говорили, что будто бы корпия, присылаемая из России для раненых, ПРОДАЁТСЯ пудами, что будто бы чиновники интендантства ОБВОРОВЫВАЮТ КАЗНУ, но всё это, ПОЛАГАТЬ НАДО, ложь, какая ни на есть, злословие!» (Меньков П.К. Записки: В 3-х тт. Т. 1. СПб., 1898. С. 105 – 108).
Надо отметить, что цитируемые нами отрывки из «Записок» П. К. Менькова, в томе, изданном уже в конце XIX столетия, красноречиво зияют множественными цензурными изъятиями. ВСЮ правду о войне знает только Бог.
Оба, и Толстой и Меньков, по известиях о первых крымских несчастиях России, отпросились из штаба в действующую армию под Севастополь. И скоро набрались там впечатлений, не легче и не радостнее дунайских:
«В самом Севастополе воюет русское войско, возглавляемое истинно русскими, лучшими умами, патриотами. […] По-другому смотрят на войну на “Бельбеке”, то есть в кругах военного руководства. И Меншиков, и его ближайшие помощники […] крайне удивлены, как это до сих пор наша армия сопротивляется врагу, каким путём удерживается город-герой и почему враг не овладел ещё всем Крымом. Здесь разговоры о скорейшем заключении мира, здесь грабежи, пьянство, разврат, алчность, погоня за чином или орденом» (Дорошенко С.С. Лев Толстой – воин и патриот. М., 1966. С. 153).
Из этого опыта, безусловно, проистекает то отвращение к “штабным”, которое позднее, в «Войне и мире», выразит автор и от своего имени, и от имени любимого персонажа — Николая Ростова.
23 ноября 1854 года, глубоко вдумавшись в положение вещей, в непарадную сторону дела, горькую правду действительности, Толстой, полный отчаяния, пишет в Дневнике, что «больше чем прежде убедился, что Россия должна пасть или совершенно преобразоваться. Всё, — читаем дальше, — идёт на выворот: неприятелю не мешают укреплять своего лагеря, тогда как это было бы чрезвычайно легко, сами же мы с меньшими силами, ни откуда не ожидая помощи, с генералами, как Горчаков, потерявшими и ум, и чувство, и энергию, не укрепляясь стоим против неприятеля и ожидаем бурь и непогод, которые пошлёт Николай Чудотворец, чтоб изгнать неприятеля. Казаки хотят грабить, но не драться, гусары и уланы полагают военное достоинство в пьянстве и разврате, пехота в воровстве и наживании денег. Грустное положение — и войска и государства.
Я часа два провёл, болтая с ранеными французами и англичанами. Каждый солдат горд своим положением и ценит себя, ибо чувствует себя действительной пружиной [в] войске. Хорошее оружие, искусство действовать им, молодость, общие понятия о политике и искусствах дают ему сознание своего достоинства.
У нас — бессмысленные учения о носках и хватках, бесполезное оружие, забитость, старость, необразование, дурное содержание и пища, убивают внимание, последнюю искру гордости и даже дают им слишком высокое понятие о враге» (47, 31).
По мнению Н. Н. Гусева, Н. И. Бурнашёвой и ряда других исследователей, эта запись служит определением начального момента, к которому было бы можно приурочить самое раннее и самое дерзкое из толстовских «не могу молчать!», вполне «декабристское» по возможным для автора последствиям — так называемый «Проект о переформировании армии».
По наблюдениям Н. Н. Гусева, черновик Проекта был уже в основном подготовлен Толстым ещё ДО 18 февраля 1855 г., до кончины императора Николая Павловича. В дни, когда и за черновик такого сочинения можно было жестоко пострадать! Точно так же как и восстание декабристов готовилось совершенно без оглядки на возможную смерть Александра I. (Декабристы рассматривали смерть Александра I как возможный благоприятный момент для начала выступления, но в целом кончина государя императора застала их врасплох.) Адресован же Проект мог быть только великим князьям — или Николаю Николаевичу, или Михаилу Николаевичу, бывшим в Севастополе с октября по декабрь 1854 года и позднее, в январе – феврале 1855 г.
Разнообразные круги русского общества почувствовали облегчение при известии о кончине “медузы с усами”. «Николай умер, — писал в своих «Воспоминаниях» Николай Васильевич Шелгунов. — Надо было жить в то время, чтобы понять ликующий восторг “новых людей”. Точно небо открылось над ними, точно у каждого свалился с груди пудовый камень, куда-то потянулись вверх, в ширь, захотелось летать» (Шелгунов Н. В., Шелгунова Л. П., Михайлов М. Л. Воспоминания: В 2-х т. М., 1967. Том 1. Воспоминания Н. В. Шелгунова. С. 234).
Даже умеренные либералы чувствовали весь гнёт николаевского режима и, как известный профессор и цензор Александр Васильевич Никитенко, испытывали удовлетворение от сознания того, что «длинная и, над таки сознаться, безотрадная страница в истории русского царства дописана до конца» (Никитенко А.В. Записки и дневник: В 3 т. СПб., 1904. Т. 1. С. 449).
С началом нового царствования многие ожидали важных реформ во внутреннем управлении. В таком же настроении находился и Толстой. Записав в дневнике 1 марта, что войска принимали присягу новому царю, Толстой прибавляет: «Великие перемены ожидают Россию. Нужно трудиться и мужаться, чтобы участвовать в этих важных минутах в жизни России» (47, 37).
Всё более чем понятно: смерти государя Николая Павловича дожидались отнюдь не враги России, а сторонники необходимой её модернизации, в том числе и в армии. Вспомним, как обосновывал необходимость и спасительность для России кружка своих новых знакомых Пьер Безухов — в разговоре с Николаем Ростовым в финале «Войны и мира»:
«Положение в Петербурге вот какое: государь ни во что не входит. Он весь предан этому мистицизму (мистицизма Пьер никому не прощал теперь). Он ищет только спокойствия, и спокойствие ему могут дать только те люди sans foi ni loi [фр. без совести и чести], которые рубят и душат всё сплеча: Магницкий, Аракчеев, и tutti quanti…
[…] В судах воровство, в армии одна палка: шагистика, поселения, — мучат народ; просвещение душат. Что молодо, честно, то губят! Все видят, что это не может так идти. Всё слишком натянуто и непременно лопнет, — говорил Пьер (как всегда, вглядевшись в действия какого бы то ни было правительства, говорят люди с тех пор, как существует правительство).
[…] Всё молодое, сильное притягивается туда и развращается. Одного соблазняют женщины, другого почести, третьего тщеславие, деньги, и они переходят в тот лагерь. Независимых, свободных людей, как вы и я, совсем не остаётся.
[…] Николай, оставив племянника, сердито передвинул кресло, сел в него и, слушая Пьера, недовольно покашливал и всё больше и больше хмурился.
— Да с какою же целью деятельность? — вскрикнул он. — И в какие отношения станете вы к правительству?
— Вот в какие! В отношения помощников. Общество может быть не тайное, ежели правительство его допустит. Оно не только не враждебное правительству, но это общество настоящих консерваторов. Общество джентльменов в полном значении этого слова. Мы только для того, чтобы Пугачёв не пришёл зарезать и моих и твоих детей, и чтоб Аракчеев не послал меня в военное поселение, — мы только для этого берёмся рука с рукой, с одною целью общего блага и общей безопасности» (12, 283 – 284).
Известясь о кончине Николая Павловича, Толстой в начале марта возвращается к писанию Проекта.
Вот отрывок из первоначального наброска «Проекта»:
«Русское войско огромно и было славно, было непобедимо; поэтому то оно самонадеянно и неединодушно; и несмотря на громадность этого войска Россия в опасности.
Многие понимают это положение отечества, сочувствуют ему и готовы для него жертвовать имуществом, трудами и жизнью. Многие, увлечённые страстями и привычкой злоупотребления законов, препятствуют примером и даже властью — людям преданным отечеству — оказывать ему ту пользу, которую бы они могли. Большинство равнодушно.
Слова: самопожертвование, бескорыстие, трудолюбие потеряли смысл и значение. Правила чести старинного воинства стали барьерами слишком высокими…» (4, 285).
В этих строках немало личного: и помыслов Толстого о «повреждении нравов» части служилого дворянства, выразивших себя в рассмотренных нами выше произведениях писателя, и, конечно же, расстройство чувств, вызванное запретом военного журнала, с которым у молодого Льва было связано столько хлопот и надежд. Поняв, вероятно, что вырвалось из него на страницы «Записки» нечто, пусть и дельное, но не по делу — он составляет ещё две редакции оной. Обе, однако, получились не просто эмоциональны, как первый набросок: фактически перед нами манифестация, сопоставимая со знаменитой статьёй-манифестом против смертных казней «Не могу молчать», которую уже старец Толстой напишет более чем через полвека! Судите сами. Вот как начинается первая из сохранившихся двух редакций:
«По долгу присяги, а ещё более по чувству человека, не могу молчать о зле, которое открыто совершается передо мной и очевидно влечёт за собой погибель миллионов людей — погибель силы, достоинства и чести отечества…» (Там же).
Начало второй редакции — своеобразный, и достаточно скрупулёзно расписанный синтез двух первых текстов:
«По долгу совести и чувству справедливости не могу молчать о зле, открыто совершающемся передо мною и влекущем за собою погибель миллионов людей, погибель силы и чести отечества. Считаю себя обязанными по чувству человека противодействовать злу этому по мере власти и способностей своих. Зная истинную любовь вашу <великих князей, которым Толстой хотел подать проект. – Р. А.> к отечеству, я решился обнажить зло это перед вами во всей гнусной правде его и в надежде на разумное содействие ваше указать на те средства, которые одни возможны, ежели не для уничтожения, то для ослабления его.
И скорбны и непостижимы явления нынешней войны! Россия, столь могущественная силой матерьяльною, ещё сильнейшая своим духом, преданностью престолу, вере и отечеству Россия, столько лет крепчавшая и ставшая на столь грозную степень могущества, под мудрою и мирною державою Николая, не только не может силою оружия утвердить свои справедливые требования перед другими державами, не может изгнать дерзкой толпы врагов, вступивших в её пределы. Но русское войско — скажу правду — при всех столкновениях с врагом покрывает срамом великое, славное имя своего отечества.
Причины непонятных явлений этих — пороки, нравственное растление духа нашего войска. Нравственное растление это есть зло не случайное или временное, уничтожающееся постепенным развитием; напротив, это зло, вкравшееся с развитием, неразлучное с ним и увеличивающееся по мере увеличения силы и числа войска.
Не принимая того, что желал бы видеть за то, что есть, но с чувством истинного патриотизма, желающего быть лучше, но не желающего казаться хорошим, постараюсь беспристрастно написать настоящую жалкую моральную картину нашего войска…» (4, 290 – 291).
И ещё образец:
«Стоя по своему рождению и образованию выше среды, в которую поставила меня служебная деятельность, я имел случай изучить зло это до малейших грязных и ужасных подробностей. — Оно не скрывалось от меня, быв уверено найти во мне сочу[в]ствие, — и я способствовал ему своим бездействием и молчанием. Но ныне, когда зло это дошло до последних пределов, последствия его выразились страданиями десятков тысяч несчастных и оно грозит погибелью отечества, я решился, сколько могу, действовать против него пером, словом и силою» (Там же. С. 286).
Великолепная, искренняя, остро-нецензурная с первых же слов манифестация!
Автором «Проекта» делается вывод, что это коренное зло — «разврат, пороки и упадок духа» в войске, совершенно необходимые по тем нравам и иным условиям, в которых проходит служба офицеров и солдат:
«В России, столь могущественной своей матерьяльной силой и силой своего духа, нет войска; есть толпы угнетённых рабов, повинующихся ворам, угнетающим наёмникам и грабителям и в этой толпе нет ни преданности к царю, ни любви к отечеству — слова, которые так часто злоупотребляют, ни рыцарской чести и отваги, <а> есть, с одной стороны, дух терпения и подавленного ропота, с другой дух угнетения и лихоимства». (Во второй редакции добавлено: «дух… жестокости») (Там же. С. 286; ср. 291).
И далее молодой бунтарь “проходится” по носителям этого растления в войске, начиная с солдат — неожиданно, в их характеристике, сближаясь со свежей ещё в памяти своей же “классификацией” в рассказе «Рубка леса». Но здесь, в обращении к молодым князьям, к будущему России, эта классификация принимает вдруг черты эмоционально окрашенных сатиры и памфлета:
«Солдат — бранное поносное слово — в устах нашего народа, солдат существо, движимое одними телесными страданиями, солдат существо грубое, грубеющее ещё более в сфере лишений, трудов и отсутствия оснований образования, знания образа правления, причин войны и всех чувств человека. Солдат имеет по закону только строго необходимое, а в действительности менее того, чтобы не умереть человеку сильного сложения — от голода и холода слабые умирают. Наказание солдата за малейший проступок есть мучительная смерть, высшая награда — отличие, дающее ему право, присущее человеку, — быть не битым по произволу каждого. Вот кто защитники нашего отечества.
У нас есть солдаты 3-х родов — я говорю про армейских, которых знаю. Есть УГНЕТЁННЫЕ, УГНЕТАЮЩИЕ И ОТЧАЯННЫЕ.
УГНЕТЁННЫЕ — люди, сроднившиеся с мыслью, что они рождены для страдания, что одно качество возможное и полезное для него есть терпение, что в общественном быту нет существа ниже и несчастнее его. Угнетённый солдат морщится и ожидает удара, когда при нём кто-нибудь поднимает руку; он боится каждого своего слова и поступка: — каждый солдат — годом старше его, имеет право и истязает его, и он, угнетённый солдат, убеждён, что всё дурно, что только знают другие, хорошо же то, что можно делать скрытно и безнаказанно. Офицер велел дать 100 розог солдату за то, что он курил из длинной трубки, другой наказал его за то, что он хотел жениться; его бьют за то, что он смел заметить, как офицер крадёт у него, за то, что на нём вши — и за то, что он чешется, и за то, что он не чешется, и за то, что у него есть лишние штаны; его бьют и гнетут всегда и за всё, потому что он — угнетённый и потому что власть имеют над ним бывшие угнетённые — самые жестокие угнетающие. Угнетённый не получает одной трети того, что ему даёт правительство, знает это и молчит, включая всех начальников в одно безъисключительное чувство подавленного презрения и нелюбви — “господ много, всем надо жить”, вот его мнение. Зародыш чувства мщения есть в душе каждого, но оно слишком глубоко подавлено угнетением и мыслью о невозможности осуществить его, чтобы обнаруживаться. Но, Боже! какие ужасы готовит оно отечеству, когда каким-нибудь случаем уничтожится эта невозможность. Теперь же чувство это являет себя в те минуты, когда мысль о близкой смерти уравнивает состояния и уничтожает боязнь» (4, 286 – 287).
Обратим внимание на глубину психологических скетчей автора-художника! Отнюдь, отнюдь не идеализировал человечью природу этот мнимый поклонник Просвещения и Руссо… И на то ещё обратим внимание, что именно здесь вПЕРВЫЕ Толстой высказал своё предчувствие кровавой революции в России, вызванной унижением народа элитарными общественными стратами. В армии чувство возмущения вызывалось жестоким обхождением с солдатами николаевского офицерства. «Элита» российского общества уже в ту эпоху, одною распущенностью, в армейской среде, своих пороков приближала конец имперской России — и свой собственный.
Во Второй редакции Проекта — не менее резкая и горькая критика командования. И снова в виде сочных, талантливо исполненных, совершенно нецензурных карикатур:
«Русский офицер по большинству есть человек неспособный ни на какой род деятельности кроме военной службы. — Главные цели его на службе суть приобретение денег. Средства к достижению её — лихоимство и угнетение.
[…] У нас есть офицеры 3-х родов. ОФИЦЕРЫ ПО НЕОБХОДИМОСТИ из корпусов или из юнкеров, люди, попавшие раз в сферу военной службы и не чувствующие себя способными к другому средству поддерживать существование. — Эти люди ко всему равнодушные, ограниченные самым тесным кругом деятельности, усвоившие себе, не обсудив, общий характер угнетения и праздности и лихоимства, и без мысли и желания об общей пользе, бессознательно коснеющие в грубости, невежестве и пороках. — Офицеры БЕЗЗАБОТНЫЕ, люди служащие только для мундира или мелочного тщеславия и презирающие сущность военной службы (службу во фронте), люди по большей части праздные, богатые, развратные и не имеющие в себе военного ничего кроме мундира, — и самый большой отдел Офицеры АФЕРИСТЫ, служащие для одной цели — украсть каким бы то ни было путём состояние в военной службе. — Это люди без мысли о долге и чести, без малейшего желания блага общего, люди составляющие между собой огромную корпорацию грабителей, помогающих друг другу, одних начавших уже поприще воровства, других готовящихся к нему, третьих прошедших его — люди составившие себе в сфере грабежа известные правила и подразделения. — Люди, считающие честность глупостью, понятие долга сумашествием, заражающие молодое и свежее поколение этой правильной и откровенной системой корысти и лихоимства. Люди, возмущающие против себя и вселяющие ненависть в низшем слое войска. Люди, смотрящие на солдата как на предлог, который при угнетении даёт возможность наживать состояние.
РУССКИЙ ГЕНЕРАЛ по большинству существо отжившее, усталое, выдохнувшееся, прошедшее в терпении и бессознании все необходимые степени унижения, праздности и лихоимства для достижения сего звания — люди без ума, образования и энергии. Есть, правда, кроме большинства Генералов ТЕРПЕЛИВЫХ ещё новое поколение, Генералов СЩАСЛИВЫХ — людей или какой-нибудь случайностью, или образованием, или истинным дарованием, проложивших себе дорогу мимо убивающей среды настоящей военной службы и успевших вынести светлый ум, тёплые чувства любви к родине, энергию, образование и понятие чести; но число их слишком незначительно в сравнении с числом терпеливых генералов, отстраняющих их от высших должностей, появление слишком подлежит случайности, чтобы можно было надеяться на будущее влияние их» (Там же. С. 292 – 293).
Кажется, трудно отвратней картину нарисовать?.. Конечно же, Толстой помнил, что в русской армии того времени были не одни отрицательные типы. Он ведь и сам дал в рассказе «Набег» образ капитана Хлопова, а в «Рубке леса» — Веленчука и других солдат, которые не подходят под приводимые им в записке характеристики типов солдат и офицеров. Наконец, к разряду «офицеров по необходимости» молодой Лев мог, с оговоркой, причислить и СЕБЯ. У безымянного батальонного адьютанта в «Рубке леса» — “подозрительное”, легко опознаваемое биографами Толстого, отвращение к телесным наказаниям.
«В полку рассказывали про него, будто он хвастался тем, что он со своим денщиком справедлив, но строг, будто он говорил: “ я редко наказываю; но уж когда меня доведут до этого, то беда”, и что когда пьяный денщик обокрал его совсем и стал даже ругать своего барина, будто он привёл его на гауптвахту, велел приготовить всё для наказания, но при виде приготовлений до того смутился, что мог только говорить: “ну, вот видишь... ведь я могу...”, и, совершенно растерявшись, убежал домой и с той поры боялся смотреть в глаза своему Чернову. Товарищи не давали ему покоя, дразнили его этим, и я несколько раз слышал, как простодушный мальчик отговаривался и, краснея до ушей, уверял, что это неправда, а совсем напротив» (3, 63 – 64).
У Толстого не было “совсем напротив”, но даже назревшая необходимость экзекуции крепко портила ему настроение. В Дневнике на 8 октября 1852 г. читаем вот такое ПОКАЯННОЕ БОЛЯРИНА ЛЬВА О ГРЕСЕХ: «Вчера посылал В<анюшку> в казармы за грубость» (46, 144). Иван Васильевич Суворов — товарищ Толстых по детским играм и дворовый слуга, сопроводлавший барина в период службы в станице Старогладковской, а батарейные казармы — место, где над провинившимися слугами дворян совершался палочный правёж. ГРЕХ «посылания в казармы», раскаянный в Дневнике, не был забыт: самообличение Толстого в «Исповеди», что он «казнил мужиков», относится, в числе других не смертных “казней”, и к телесной расправе, к которой молодой Лев прибегал лишь по крайности и с немалым отвращением.
А удивительный документ на этом не оканчивается. Вот уже просто НЕЧТО, из Второй редакции:
«Ни в одном эвропейском государстве солдат и офицер не стоит на столь низкой степени матерьяльного благосостояния и морального развития — условий одинаково необходимых для возвышения духа войска. Ни в одном европейском государстве не существует унижающего человеческое достоинство и переходящего в бесчеловечное истязание телесного наказания. Ни в одном государстве, исключая наше отечество, нет возможности приобретения высших степеней военных одним терпением. Ни в одном европейском государстве военное искуство так не отстало, как в нашем. Ни в одном европейском государстве нет по самой организации армий тех злоупотреблений лихоимства, которые существуют в нашем не как исключение, а как правило» (Там же. С. 294).
Для сравнения, Первая редакция:
«…Ни в одном европейском войске нет солдату содержания скуднее русского, нет злоупотреблений лихоимства, лишающих солдата половины того, что ему положено; ни в одном войске нет телесного наказания, — а главное, тех злоупотреблений телесного наказания, превышающих не только в 10 крат меру наказания положенного правительством, но даже возможную; ни в одном государстве нет такого невежественного войска, как в русском» (Там же. С. 238).
В связи с этим сопоставлением Толстым нравственных язв российского войска с идеальным образом европейских вооружённых сил даже духовно близкий ему биограф Н. Н. Гусев не преминул подчеркнуть ошибочность данной картины: «Так, он утверждает, что ни в одном европейском государстве не существует “унижающего человеческое достоинство и переходящего в бесчеловечное истязание телесного наказания”. Между тем в английской армии и особенно во флоте существовали телесные наказания, и очень жестокие» (Гусев Н. Н. Указ. соч. С. 531).
Кажется, Толстой “кивает” своим высокопоставленным в миру адресатам на идеализируемую Европу — лишь потому, что уж совершенно НЕЛЬЗЯ указать молодым князьям на пример ДЕКАБРИСТОВ!
Униженные и ограбляемые офицерьём солдаты падают духом… А это, конечно же — погибель общего дела. Помимо названного манифеста против смертных казней «Не могу молчать» 1908 года, здесь припоминается кстати и статья Л. Н. Толстого о неурожае в России 1898 года «Голод или не голод?». Выводы Толстого в этой статье — о том, что крестьянство не столько голодает, сколь пало духом от унижающего к нему отношения властной и иных общественных элит. Автор статьи явно зрит в корень зла имперской России: указывая на поганую «традицию» неуважительного отношения власти к людям. По существу, пафос проекта так же выходит далеко за рамки простого патриотического «за державу обидно», выражая настроения Толстого АНТИИМПЕРСКИЕ, то есть протестные в отношении целого ряда освящённых временем пороков общественного строя в России. В Проекте выразилось то сущностное, значительнейшее в характере и умонастроениях молодого Льва, которое позднее станет вдохновителем выступлений Толстого-публициста против насилия и лжи, то есть военщины и церковников. Совершенно не случайно в дни составления проекта, а точнее 4 марта 1855 г., в Дневнике Л. Н. Толстого появляется первая манифестация этого грядущего отречения от обслуживающей империю лжи церковников:
«Нынче я причащался. Вчера разговор о божественном и вере навёл меня на великую громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. — Мысль эта — основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле. — Привести эту мысль в исполнение я понимаю, что могут только поколения, сознательно работающие к этой цели. Одно поколение будет завещать мысль эту следующему и когда-нибудь фанатизм или разум приведут её в исполнение. Действовать СОЗНАТЕЛЬНО к соединению людей с религией, вот основание мысли, которая, надеюсь, увлечёт меня» (47, 37 – 38).
При этом и с точки зрения безрелигиозной, современного исследователя Константина Владимировича Стволыгина, «общая правомерность оценок русской армии, даваемых Л. Н. Толстым в предлагаемом им проекте переформирования армии, подтверждается последующим ходом российской истории, в частности, характером военных реформ 60 – 70-х гг. XIX в.» (Стволыгин К. В. Отказы от военной службы вследствие убеждений в Российской Империи. Минск, 2010. С. 87).
Вот такой вот — «сам себе декабрист». Могло сильно навредить автору — планируемое им распространение такого обращения в “верхах”. Впрочем, во многих местах оно напоминает упражнение в наблюдательности и остроумии, и рождается догадка, что Толстой раздумал кому-то передавать такой текст задолго до того, как приостановил работу над ним.
В наибольшей степени из материалов декабристов этот ранний манифест молодого Льва напоминает «Манифест к русскому народу» — программный документ, написанный полковником лейб-гвардии Преображенского полка, масоном (ложа «Трёх добродетелей», с 1816 г.) князем Сергеем Петровичем Трубецким (1790 – 1860) 13 декабря 1825 года, то есть, совершенно накануне восстания, и ставший, по существу, актуальным манифестом восставших. Документ представляет собой план манифеста от имени Правительствующего сената, который предполагалось обнародовать в случае успеха декабристского выступления. Он содержит перечень первоочередных политических и социальных преобразований, отражающий основные положения программы Северного общества.
В планах улучшения состояния армии манифест предлагал уничтожить рекрутчину, телесные наказания, военные суды и гнуснейшую систему военных поселений («уничтожение постоянной армии»). Также предлагалось уменьшить срок военной службы для рядовых до 15 лет. Выслуживших 15 лет предполагалось немедленно отправить по домам — но уже в новое, гражданское, состояние, так как «право собственности, распространяющейся на людей», равно как и ненавистную Толстому с юных лет систему телесных наказаний крестьян, «Манифест к русскому народу» предполагал отменить (Восстание декабристов. Материалы: В 2-х тт. М.-Л., 1925. Т. 1. С. 107—108. N 43).
Декабристы намеревались предъявить «Манифест», составленый «диктатором» восстания, в день принесения присяги новому царю.
Показательно, что Толстой проявил интерес к своему дальнему родственнику (его бабушка по материнской линии была урождённой княгиней Трубецкой) задолго до первой (и при этом неполной) публикации его «Записок» — ещё в тот период, когда декабристы стали возвращаться из Сибири после амнистии 26 августа ё856 г.
В библиотеке Толстого в Ясной Поляне сохранилась книга «Записки декабристов» (вып. 2 – 3), изданная в Вольной русской типографии в Лондоне, в которой среди прочих материалов были напечатаны «Записки князя С. П. Трубецкого».
Конечно же, Толстой вряд ли бы мог, да ещё в юности, прочесть текст «Манифеста» С. П. Трубецкого — опубликованный в России лишь на столетие восстания, в 1925 г., но вполне мог знать о его содержании из домашних, благожелательных к декабристам, рассказов старших и воспитателей — которые, в свою очередь, могли что-то узнать от отца Толстого и гостей семьи.
Проект Толстого, как известно, не был окончен и не подан Толстым великим князьям. Но желание лично участвовать в преобразованиях в России, вместе с радостным опытом общения с народом, с казаками и солдатами, и неприятным — от значительной части офицерства и высших военных чинов, отправилось в 1856 году в отставку вместе с поручиком артиллерии и севастопольским героем. Ещё не зная лично никого из ссыльных, молодой Лев словно встаёт рядом с возвращавшимися из ссылки старшими, условными единомышленниками.
Так что Матвей Иванович Муравьёв-Апостол в своих суждениях о невозможности для Толстого изобразить дела и дни декабристов — был не до конца прав. Автор приведённых выше строк гражданского гнева — мог бы справиться, по крайней мере, с писательской, художнической задачей изображения эпохи 1812 г. и декабристов, если бы поставил себе задачу такого же неукоснительного последования правде исторических свидетельств и источников, как следовал когда-то правде личных впечатлений и рассказов сослуживцев автор «Севастопольского цикла» и только что приведённого нами в выдержках «Проекта о переформировании армии».
По существу, гнев свой о воровстве у солдат и насилии над ними части офицерства молодой Лев разделил со многими декабристами, заставшими на военной службе в канун «грозы 1812 года» вот такую картину:
«Слабой стороной русской армии была невежествен-ность части офицерского и даже генеральского состава, хотя, конечно, не следует забывать и группы передового офицерства, из которой вышли и некоторые будущие декабристы. В 1810 г. Россия отказалась от старой, фридриховской военной системы и ввела французскую систему, но последствия этой перемены едва ли могли за два года сказаться решающим образом. Другой слабой стороной была варварски жестокая, истинно палочная и шпицрутенная дисциплина, основанная на принципе: двух забей, третьего выучи. Аракчеевский принцип, всецело поддерживаемый царём, принцип плац парадов и превращения полка в какой то кордебалет, с вытягиванием носков и т. п., уже вытеснял (но ещё не вполне успел вытеснить к 1812 г.) суворовскую традицию – подготовки солдата к войне, а не к «высочайшим» смотрам. Третьей слабой стороной было неистовое хищничество: не только воровство разных «комиссионеров» и прочих интендантских чинов, но казнокрадство не всех, конечно, но многих полковых, ротных, батальонных и всяких прочих командиров, наживавшихся на солдатском довольствии, кравших солдатский паек. Тяжка, вообще говоря, была участь солдата, так тяжка, что бывали случаи самоубийств солдат именно по окончании войн, так как на войне легче приходилось иной раз, чем во время мира; увечья и смерть в бою казались краше, чем выбивание челюстей и смерть при проведении сквозь строй в мирное время. На войне зверство начальников не проявлялось так, как во время мира» (Тарле Е.В. Отечественная война 1812 года. Избранные произведения. М., 1994, С. 64 – 65).
Противостояние прогрессивной для своего времени послереволюционной Франции активизировало агрессивную внешнюю политику России. Такая активизация, в свою очередь, отсрочила время проведения внутренних реформ вплоть до поражения в Крымской войне и, наоборот, новый виток европеизации верхушки российского общества, часть элиты которого могла видеть благие результаты Наполеоновских реформ в Европе, привёл к культурной и политической коллизии, выраженной, в том числе, и движением декабристов.
Солдаты и офицеры увидели порядок, достаток и чистоту европейских стран, узнали о политических свободах, существующих во Франции. В знаменитом своём «Письме Николаю I из Петропавловской крепости» (1826) участник выступления декабристов, гвардейский офицер и писатель байронист Александр Александрович Бестужев (Марлинский) (1797–1837) вопрошал: «Войска от генералов до солдат, пришедши назад, только и толковали, как хорошо в чужих землях. Сравнение со своим естественно производило вопрос: почему же не так у нас?..»
(https://hrono.ru/dokum/1800dok/1826best.html ).
В итоге русские воины дезертировали тысячами и не желали вернуться на родину, а в офицерах поселилось ярое желание изменить общественно политический строй в России: позже это станет одним из двигателей движения декабристов. Даже самой эмблемой тайного общества «Союз благоденствия» был выбран рой пчёл, а пчела, как известно, была символом Наполеона.
Увидев Европу — и вернуться в «родной» холопский сральник, без граждан и законов современной Европы, без дорог, зато с азиатским деспотом на престоле… впрочем, весьма любившим умастить свою женственную плоть французскими духами. Не в последний раз переживали это молодые, самые неприязненные к отсталости отечества, люди в поколениях декабристов и Л. Н. Толстого! В дневнике русского писателя и публициста Михаила Михайловича Пришвина (1873 –1954) за 28 октября 1948 года находим удивительную параллель с атмосферой в России 90-летней (до того времени) и 130-тилетней давности. Речь идёт о событиях, последовавших после Второй мировой войны: «Вчера в американскую зону оккупации спустились два лётчика и рассказали о себе и о всём плохом в Советском Союзе. О себе, что воевали в ожидании свободы после войны и обманутые теперь уходят в Америку, где будут свободно жить. О Советском Союзе рассказывали, что диктатура растёт и человеку в нём нечем дышать» (Пришвин М.М. Дневники. 1948–1949. М., 2014. С. 305).
Поразительно! Это же буквально цитата из переписки и мемуаров людей совсем другой эпохи – об «удушливой» реакции, наступившей в России после войны 1812–1814 и 1815 гг. Это печальный тезис декабристов, пожертвовавших своей молодостью и карьерой за идеалы свободы. Это трагедия простого ратника ополченца, повидавшего свободную Францию, затем вернувшегося в Россию – и вместо ожидаемой отмены рабства (которое называют изворотливым приукрашенным термином «крепостное право») получившего от православного царя чудовищную фразу про возвращение «в первобытное своё состояние» (из манифеста Александра I об окончании войны): то есть в крепостную зависимость. За что боролись?..
Это трагедия и современных двух поколений, отцов и детей, в путинской России: старшие успели увидеть и проклясть коммуняцкий Совок, а младшим, кто хотя бы не совсем быдло, ни за что не хотелось бы в Совке жить. Но путинская гадина, снова агрессивная, как некогда гадина большевицкая, не спрашивает о желаниях кого бы то ни было…
Толстой, хотя и не стал большим западником после заграничной поездки 1857 года — чувствовал себя наследником тех лучших представителей своего сословия, кто хотел приблизить очевидно назревшее к концу 1850-х «преображение» России.
Именно чувствовал.
После первого заграничного путешествия ему, как и будущим декабристам, увидевшим в заграничном походе 1813 – 1814 гг. относительное благополучие Европы, было, с чем сравнивать!
Здесь кстати привести довольно известный отрывок из письма молодого Л. Н. Толстого к троюродной тётке Александре Андреевне Толстой, в будущем его помощнице в написании сочинения о декабристах. Писано это было по возвращении из первой европейской поездки Толстого, с ещё свежими от неё впечатлениями, 18 августа 1857 г.:
«В России скверно, скверно, скверно. В Петербурге, в Москве все что-то кричат, негодуют, ожидают чего-то, а в глуши то же происходит патриархальное варварство, воровство и беззаконие. Поверите ли, что, приехав в Россию, я долго боролся с чувством отвращения к родине и теперь только начинаю привыкать ко всем ужасам, которые составляют вечную обстановку нашей жизни. Я знаю, что вы не одобрите этого, но что ж делать — большой друг Платон, но ещё б;льший друг правда, говорит пословица. Ежели бы вы видели, как я в одну неделю, как барыня на улице палкой била свою девку, как становой велел мне сказать, чтобы я прислал ему воз сена, иначе он не даст законного билета моему человеку, как в моих глазах чиновник избил до полусмерти 70-тилетнего больного старика за то, что чиновник зацепил за него, как мой бурмистр, желая услужить мне, наказал загулявшего садовника тем, что кроме побой послал его босого по жневью стеречь стадо, и радовался, что у садовника все ноги были в ранах, — вот, ежели бы это всё видели и пропасть другого, тогда бы вы поверили мне, что в России жизнь постоянный, вечный труд и борьба с своими чувствами. Благо, что есть спасенье — мир моральный, мир искусств, поэзии и привязанностей. Здесь никто, ни становой, ни бурмистр мне не мешают, сижу один, ветер воет, грязь, холод, а я скверно, тупыми пальцами разыгрываю Бетховена и проливаю слёзы умиленья, или читаю Илиаду, или сам выдумываю людей, женщин, живу с ними, мараю бумагу, или думаю, как теперь, о людях, которых люблю» (60, 222).
Но, повторим: в то же время, такое неприятие насилия государственного и симпатии к борцам с ним не означало симпатии к МЕТОДАМ борцов, именно насилию или подготовке к нему. Толстой протестовал исключительно с гуманистических позиций — против жестокости и неустроенности жизни родины, отнюдь не желая оправдать жестокость сопротивления вековому неустройству жизни — в том числе, декабристов.
Молодой духовный воин, Толстой в критической картине, приведённой в письме 1857 г., гуманистически сближается с позицией старшего собрата, чтимого им всегда воина и патриота России, поэта Дениса Давыдова, выразившейся в сатире ещё 1836 г. «Современная песня» — на “букашек”, городских и усадебных «просвещённых» паразитов на народной шее:
Был век бурный, дивный век,
Громкий, величавый;
Был огромный человек,
Расточитель славы:
То был век богатырей!
Но смешались шашки,
И полезли из щелей
Мошки да букашки.
Всякий маменькин сынок,
Всякий обирала,
Модных бредней дурачок,
Корчит либерала.
Деспотизма супостат,
Равенства оратор, –
Вздулся, слеп и бородат,
Гордый регистратор.
Томы Тьера и Рабо
Он на память знает
И, как ярый Мирабо,
Вольность прославляет.
А глядишь: наш Мирабо
Старого Гаврило
За измятое жабо
Хлещет в ус да в рыло.
А глядишь: наш Лафайёт,
Брут или Фабриций
Мужиков под пресс кладёт
Вместе с свекловицей…
«Мошки да букашки» изгнавшей декабристов николаевской России — «стоили», в самом плохом смысле, городской интеллигентской сволочи, ежедневно сытой и одетой, «свободной» от настоящего человеческого труда, которым трудился народ — среди которой и гуляли ветерочки заранее оправданных антиправительственных мятежей. Что-то, по моральному и интеллектуальному ничтожеству сопоставимое с хипстерской сраносопливой «оппозицией» в путинской России 2000 – 2010-х годов… но уж точно не с декабристами!
Денис Давыдов сочинил этот стих в возрасте, без малого, 50-ти лет, но, уже не узнав об этом — оказался единочувствен молодому герою совсем другой войны…
Именно ЕДИНОЧУВСТВЕН — на уровне эмоций и тех самых «инстинктов».
Такими же ЕДИНОЧУВСТВЕННИКАМИ ему, с детских лет ненавидевшему ложь и насилие, Толстой считал декабристов — и, хотя отчасти идеализировал их, в этом был наиболее близок к исторической правде!
Выше мы определились с тем, ПОЧЕМУ идеализировал. Но нужно сказать и о том, КАК это проявлялось.
На исходе жизни, продолжая иногда благодарно и хвалебно вспоминать декабристов, 24 января 1905 г. Толстой говорил о них следующее:
«Это были люди все на подбор — как будто магнитом провели по верхнему слою кучи сора с железными опилками, и магнит их вытянул. Мужицкого слоя магнит этот не дотрагивался» (Маковицкий Д.П. У Толстого. Яснополянские записки // Литературное наследство. М., 1979. Т. 90. Кн. 1. С. 148).
Суждение хорошее по образности и точности. В особенности в контексте того, что ЛУЧШИЕ ЛЮДИ эти были на три десятилетия изъяты из жизни российского общества. Но вряд ли Толстой заметил тогда, что это его суждение о, в большинстве своём, интеллектуальной, а часто ещё и творческой, и нравственной элите, могшей повлиять на исторический поворот России — находится в явном противоречии с многолетним его народолюбием и с отказыванием выдающимся людям в возможности, помимо «народа», «двигать историю», менять судьбу отечества и мира.
В реальности же именно такая, элитарная, концепция всегда была ближе к исторической правде. Гений Наполеона сделал для Франции больше, чем все революционные толпы начиная с 1789 года. И не совсем понятно, что за «магнит» мог бы отыскать подобных людей… в святой Руси икон и тараканов. В пресловутом «мужицком слое».
Есть и другое важное отличие Л. Н. Толстого от типичного «западника» России 1850-х. 30-тилетнего Льва не настигла при Александре новая реакция. Зато «настиг» возрастной кризис тридцатилетних с его пересмотром ценностей и авторитетов. Удержав с детства благородные образы декабристов и, как мы видим, продолжая идеализировать их и в старости — он, конечно же, не увидел, и не мог увидеть столь же благородных людей в среде «благодетелей», реформаторов России 1850-х. Раздражённое разочарование было неизбежным!
Военнослужащих декабристских кругов писатель полагал более верующими и нравственными людьми, нежели своих современников.
В романе «Война и мир» рассказ (в самом начале Четвёртой части Второго тома) о возвращении Ростова в нищающее, но по-прежнему дружное своё семейство Толстой открывает интереснейшими общими, но, безусловно, основанными на личном опыте, рассуждениями о главной составляющей нравственного разврата человека от военной службы:
«Библейское предание говорит, что отсутствие труда — праздность была условием блаженства первого человека до его падения. Любовь к праздности осталась та же и в падшем человеке, но проклятие всё тяготеет над человеком, и не только потому, что мы в поте лица должны снискивать хлеб свой, но потому, что по нравственным свойствам своим мы не можем быть праздны и спокойны. Тайный голос говорит, что мы должны быть виновны за то, что праздны. Ежели бы мог человек найти состояние, в котором он, будучи праздным, чувствовал бы себя полезным и исполняющим свой долг, он бы нашёл одну сторону первобытного блаженства. И таким состоянием обязательной и безупречной праздности пользуется целое сословие — сословие военное. В этой-то обязательной и безупречной праздности состояла и будет состоять главная привлекательность военной службы» (10, 238).
От этой точки зрения на «военное сословие» Толстой не откажется и в годы своего христианского исповедничества: напротив, найдя в живой, первоначальной, евангельской вере Христа подтверждение для прежних своих, с молодых лет, критических настроений, основанных на личном опыте военной службы, в статьях «Николай Палкин» (1886), «Стыдно» (1895), «Carthago delenda est» 1896 года он будет сравнивать праздное и «деградирующее» военное сословие с идеальным образом «декабристов 20-х годов».
Народничество писателя, выразившееся себя на «бастионных» страницах уже опубликованных повестей, ещё не имеет той акцентуации «власти народа» над царями и историей, до которой позднее доходит автор «Войны и мира». Налицо, скорее, доминирование в сознании молодого хозяина крепостных «душ» достаточно распространённой в его сословии концепции «благотворения» элит симпатичному им и уже сильно идеализируемому «народу» во имя развития приписываемых ему блаженных задатков. Для чего, понимает Толстой, нужны не только обустройство быта и школы, но и более существенные преобразования — те, о которых мечтали те первые декабристы, масоны и умеренные, благожелательные к государю фрондёры, в кружок которых в финале «Войны и мира» попадает в столице Пьер Безухов.
* * * * *
В отношении «пищи духовной» молодой Толстой, конечно же, не тот человек без веры, каким, безмерно акцентуированно, аттестовал себя позднее в «Исповеди», но вполне обычный дворянин своего времени — тихий скептик, нежелающий конфликтовать с «верой дедов и отцов». В записи Дневника за 14 ноября 1852 г. юный Лев «составил краткую формулу своего верования:
“Верую в единого, непостижимого, доброго Бога, в бессмертие души и в вечное возмездие за дела наши; не понимаю тайны Троицы и рождения Сына Божия, но уважаю и не отвергаю веру отцов моих”» (46, 149).
«Добрый Бог». «Уважаю и не отвергаю…» Это, если вдуматься, уже ОЧЕНЬ ПЛОХОЕ православие. Но у многих дворянских сверстников молодого искателя веры и себя — уже не было в ту секулярную эпохи и такой… «Несчастный не злодей, собою страждет он» — только этими словами немногим младшего, в год их написания, Пушкина можно отозваться на интимнейшую, в наши дни, к несчастью, слишком доступную чужому любопытству, запись в том же Дневнике о некоем значительнейшем для возростания Льва Николаевича Толстого духовном событии 11 июня 1851 г.:
«Вчера я почти всю ночь не спал, пописавши дневник, я стал молиться Богу. Сладость чувства, которое испытал я на молитве, передать невозможно. Я прочёл молитвы, которые обыкновенно творю: Отче, Богородицу, Троицу, Милосердия Двери, воззвание к ангелу-хранителю и потом остался ещё на молитве. Ежели определяют молитву просьбою или благодарностью, то я не молился. Я желал чего-то высокого и хорошего; но чего, я передать не могу; хотя и ясно сознавал, чего я желаю. Мне хотелось слиться с Существом всеобъемлющим. Я просил Его простить преступления мои; но нет, я не просил этого, ибо я чувствовал, что ежели оно дало мне эту блаженную минуту, то оно простило меня. Я просил и вместе с тем чувствовал, что мне нечего просить и что я не могу и не умею просить. Я благодарил, да, но не словами, не мыслями. Я в одном чувстве соединял всё, и мольбу и благодарность. Чувство страха совершенно исчезло. Ни одного из чувств веры, надежды и любви я не мог бы отделить от общего чувства. Нет, вот оно чувство, которое испытал я вчера — это любовь к Богу. Любовь высокую, соединяющую в себе всё хорошее, отрицающую всё дурное.
Как страшно было мне смотреть на всю мелочную — порочную сторону жизни. Я не мог постигнуть, как она могла завлекать меня. Как от чистого сердца просил я Бога принять меня в лоно Своё. Я не чувствовал плоти, я был — один дух.
Но нет! плотская — мелочная сторона опять взяла своё, и не прошло часу, я почти сознательно слышал голос порока, тщеславия, пустой стороны жизни; знал, откуда этот голос, знал, что он погубит моё блаженство.
Вечное блаженство ЗДЕСЬ невозможно. Страдания необходимы. Зачем? не знаю. И как я смею говорить: не знаю. Как смел я думать, что можно знать пути провидения. Оно источник разума, и разум хочет постигнуть... Ум теряется в этих безднах премудрости, а чувство боится оскорбить его. Благодарю его за минуту блаженства, которая показала мне ничтожность и величие моё. Хочу молиться; но не умею; хочу постигнуть; но не смею — предаюсь в волю твою!» (Там же. С. 61 – 62).
В человеке за 30-ть, светском и умном человеке — такие страсти обыкновенно или утихают, или выражают себя реже и умереннее. Образцом такого «ровного дыхания» о Боге были двое из троих старших братьев Льва — Сергей и особенно возлюбленный, талантливый Николай Николаевич, бывший на пять с лишком лет старше Льва. Нелюбимый в семье и, значительную часть жизни, экзальтированный в религии ещё один брат, Дмитрий скончался от чахотки в январе 1856-го, когда тот вовсю был занят суетой, с одной стороны, формально ещё не оставленной военной службы, с другой — столичной полной и приятной жизнью севастопольского героя и уже известного в литературных кругах писателя.
Именно Николай стал для младшего брата образцом того «комильфотного» характера, сдержанного и охлаждённого самодисциплиной ума, вкупе с огромными достоинствами сердца — которым мог бы, но не успел, по ранней своей гибели, стать для младшего сына отец, Николай Ильич Толстой.
В «Воспоминаниях» Лев Николаевич писал: «Тургенев говорил про него очень верно, что он не имел только тех недостатков, которые нужны для того, чтобы быть писателем. Он не имел главного нужного для этого недостатка: у него не было тщеславия, ему совершенно неинтересно было, что о нём думают люди. Качества же писателя, которые были у него, было прежде всего тонкое художественное чутьё, крайнее чувство меры, добродушный, весёлый юмор, необыкновенное, неистощимое воображение и правдивое, высоко нравственное мировоззрение, и всё это без малейшего самодовольства. Воображение у него было такое, что он мог рассказывать сказки или истории с привидениями или юмористические истории […] без остановки и запинки целыми часами…» (34, 386). И далее младший брат пересказывает знаменитый сюжет из рассказов Николеньки о “зелёной палочке”, значительнейший и драгоценно памятный ему всю жизнь.
В болезни своей, впрочем, и Николай стал религиознее. Незадолго до смерти, в письме к брату Льву, Николай Николаевич сообщал, что «занимается переводом Библии на русский язык и занимается очень серьёзно» – 03. 12. 2025).
Кажется, именно смерть от той же самой чахотки второго, и любимого брата Николая, в символичные 37 лет, последовавшая 20 сентября (3 октября) 1860 года, стала достаточно мощным потрясением для Льва Николаевича, чтобы, как раз на подступах к известному «возрасту Христа», усугубить возрастной кризис и произвести настоящий «разрыв с прошлым». Далеко ещё не последний, и, впрочем, не столь уж радикальный…
ТАКОЙ брат не мог просто уйти из жизни Льва — как, фактически, произошло с Дмитрием. Во второе своё заграничное путешествие Толстой увозит своего воспитателя и благодетеля с собой — в благодарной памяти и слезоточащем сердце… Он старается смотреть на всё окружающее с тем же умным и добродушным скепсисом, как смотрел на окружающих, и на него самого, брат. С тем настроением, с которым юный Лев на уже десятилетнем от вновь осиротевшего 32-летнего писателя и холостяка расстоянии, в 1851 году, записал в Дневник стихотворение Эдме – Луи Биллардона де Совиньи (Edme-Louis Billardon de Sauvigny, 1738 – 1812), о котором тогда ещё не знал, что и думать, но про которое знал, что оно обязательно понравилось бы брату Николаю:
Когда наконец век последний придёт,
Он всё кверху дном повернёт.
Кто алчен и скуп, неумён, плутоват,
Тот будет почтен и богат.
И чем у кого меньше чести,
На высшем рассядется месте,
Была бы деньга да башка молодая,
Да кстати душонка дрянная.
Тогда обезьян будут чтить за господ,
Возвысится всякий урод,
На кафедрах будут ослы восседать,
Учёные сзади торчать.
(46, 74 – 75)
Примечательно, что стихотворный перевод этого стиха выполнил уже в XX столетии старший сын писателя, Сергей Львович — самый близкий умом, скромными, но зато реализованными талантами и психологическим типом к Николаю Николаевичу.
С такими стихами НЕ смотрят смело — ни в будущее, ни в прошлое. Для человеческих общностей мода на подобные, с мрачными пророчествами, стихи не раз знаменовала начало мрачных периодов — реакции, роста мистицизма… Соответственно, в жизни индивидов увлечение такими настроениями соответствует периодам внутренних переломов… или даже сломов. Поисков себя ещё зависимыми от умных старших юношами, разочарований в прежних идеалах – зрелых мужей, а у стариков — благословения прошлого и подготовки сознания… Подготовки сознания к тому, по отношению к чему ВПЕРВЫЕ с дней «смотрения смерти в глаза» под Севастополем Толстой ощутил себя уязвимым, и уже совершенно впервые (вне облегчающих её близость настроений боя) — несмиренным и неготовым.
К смерти!
«Жизнь в Европе <в первую поездку в 1857 г. – Р. А.> и сближение моё с передовыми и учёными европейскими людьми утвердило меня ещё больше в той вере совершенствования вообще, которой я жил, потому что ту же самую веру я нашёл и у них. Вера эта приняла во мне ту обычную форму, которую она имеет у большинства образованных людей нашего времени. Вера эта выражалась словом «прогресс». Тогда мне казалось, что этим словом выражается что-то.
[…] Только изредка — не разум, а чувство возмущалось против этого общего в наше время суеверия, которым люди заслоняют от себя своё непонимание жизни. Так, в бытность мою в Париже, вид смертной казни обличил мне шаткость моего суеверия прогресса. Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то, и другое врозь застучало в ящике, я понял — не умом, а всем существом, — что никакие теории разумности существующего и прогресса не могут оправдать этого поступка и что если бы все люди в мире, по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, — я знаю, что это не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо и нужно, не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я с своим сердцем. Другой случай сознания недостаточности для жизни суеверия прогресса была смерть моего брата. Умный, добрый, серьёзный человек, он заболел молодым, страдал более года и мучительно умер, не понимая, зачем он жил, и ещё менее понимая, зачем он умирает. Никакие теории ничего не могли ответить на эти вопросы ни мне, ни ему во время его медленного и мучительного умирания» (23, 8).
Реформаторство политическое отодвигает «век последний» для крупных общностей людей. Но оно не улучшает нравы людей и даже не может иметь такой задачи, а участие в политике отнюдь не обогащает их жизнь смыслами, неуничтожимыми предстоящей каждому плотской гибелью. По отношению к вековечной порочности и самого человека, и всякой созданной им системы, всякого устройства жизни — реформы похожи на то ПЕРЕТРЯХИВАНИЕ БАРДАКА, от которого, лишь в самом удачном случае, ненадолго в общественном бытии прибавляется порядка. И, как и повсюду в мироздании — со временем всё равно побеждают энтропия и хаос…
Однако, как хорошо показал и XX-й век, авторитаризм или деспотизм автократора при неразвитости гражданского общества — могут укоротить срок общей погибели, краха локальной цивилизации на поколения и даже на века, приблизив эту погибель и к каждому.
Том Полного собрания сочинений, в который был включён перевод, готовился в условиях укрепления сталинской диктатуры и известий о торжестве фашизма в Италии, а позднее и германского нацизма… Вышел же он в свет в начале страшного 1937 года — как раз на столетие гибели Пушкина. Что-то говорить публично, да не хором было уже опасно, но… Современный исследователь И. Винницкий высказывает смелое предположение, что публикация толстовской цитаты, да ещё и с русским стихотворным переводом, «глубоко запрятанным в академическую сноску», был для Сергея Львовича своеобразной, очень осторожной «фигой в кармане русского интеллигента» и тихо присоединившейся к нему редакции издания. «Фигой» — большевистскому апокалипсису и, в частности, сталинским палачам!
( https://gorky.media/context/lev-tolstoj-i-konets-sveta/ - 21. 11. 2025 г.)
Такой же фигой, как уже совершенно тайное стихотворчество Сергея Львовича, тайно же записанное тогда ещё молодым сотрудником Музея в Ясной Поляне Николаем Павловичем Пузиным в записной книжке, спрятанной им столь надёжно, что обнаружили её (и, конечно же, едва не выкинули на помойку) только родственники покойного Пузина, шмонавшие его квартиру после его кончины в 2008 году. Вот, для примера, его стихотворение о «последних временах» высокой дворянской культуры и усадебного рая, написанное в 1920 году. Сергей Львович много рассказывал о Никольском и вспоминал о разгроме имения в 1917 году. «Отец любил Никольское, и, когда он был у меня в нём тайный раз, он много вспоминал о Н. Н. (брате), о Фете, Тургеневе и об их охоте ещё в 50 – 60-х гг.».
Это истинное, хотя и НЕ ДЕКАБРИСТСКОЕ: бессильное и даже смиренное — но всё же проклятие политическим радикалам, красным оккупантам и палачам России:
Ты знаешь ли, Мария,
Что сломан старый дом,
А липы вековые
Легли под топором.
Все срезаны аллеи,
Заглох плодовый сад,
Портреты галереи
В курятнике лежат.
Ты знаешь ли, Мария,
Что край наш разорён?
Взбудил толпы слепые
Набата грозный звон,
Соблазнами корысти
Взволнован был народ,
И помысел нечистый
Принёс нечистый плод.
Но испытанья злые
Напрасно не кляни.
Нельзя у нас, Мария,
Отнять былые дни.
(Пузин Н.П. Записная книжка. Тула, 2014. С. 93, 96).
И такой же «фигой», но в адрес николаевской Империи, было прозаическое, и. по внешности, совершенно аполитичное творчество Николая Николаевича — о людях храбрых и внутренне свободных. Здесь кстати напомнить хотя бы то, что знаменитую легенду о ястребе, опутанном людьми бубенцами и изгнанном по этой причине родичами автор «Хаджи-Мурата» позаимствовал как раз из книжки брата «Охота на Кавказе» (1857). Сказка, в чём-то созвучная евангельской притче о блудном сыне:
«У одного охотника улетел ястреб-гнездарь в лес, где жили его братья и отец. Вечером сел он на дерево вместе с братьями, а когда проснулся ночью, то увидал, что братья его все отлетели от него и сидели на других деревьях. Утром он рассказал об этом старому ястребу.
“Верно, они боятся твоих бубенчиков”. Молодой ястреб оторвал бубенчики и вечером опять сел на одно дерево с братьями: но те по-прежнему отлетели от него, и молодой ястреб опять рассказал старику. “Верно, они боятся твоих путлищ”. Оторвал путлища и опять сел с братьями на дерево; но ночью, когда молодой ястреб проснулся, братьев его не было с ним. Тогда он заплакал и полетел далеко в чужой лес… Эту сказку рассказал Саипу отец, когда он приехал к нему» (Толстой Н.Н., гр. Охота на Кавказе. М., 1922. С. 112 – 113).
Сказка Саипа заканчивается тем, что ястреб улетел, потому что братья им гнушались. Саип уходит в чужие края после того, как отец прогнал его. Саип не попадает в объятия отца, подобно евангельскому блудному сыну, но получает хороший урок, и читателя не покидает ощущение, что абрек найдёт возможность искупить свою вину.
Лев Николаевич для повести «Хаджи-Мурат» существенно редактирует сказку из книги брата, не оставляя главному персонажу (и читателю) никаких надежд:
«И он вспомнил сказку тавлинскую о соколе, который был пойман, жил у людей и потом вернулся в свои горы к своим. Он вернулся, но в путах, и на путах остались бубенцы. И соколы не приняли его. — Лети, — сказали они, — туда, где надели на тебя серебряные бубенцы. У нас нет бубенцов, нет и пут. — Сокол не хотел покидать родину и остался. Но другие соколы не приняли и заклевали его. “Так заклюют и меня”, думал Хаджи-Мурат» (35, 102).
Парадокс заключается в том, что, с юных лет приглядываясь к людям, удержавшим в себе и при себе эту внутреннюю свободу, как Хаджи-Мурат или Епифан Сехин (прототип деда Ерошки в повести «Казаки»), как те солдаты из народа, с которых писатель “снял” образы Веленчука в рассказе «Рубка леса» или его «усовершенствованной версии», Платона Каратаева в «Войне и мире» — к людям, для которых западного прогресса не существовало — Толстой, с одной стороны, неосновательно распространял свойство внутренней свободы таких одиночек на весь россиянский «народ», с другой же — приписывал общее с этим идеальным «народом» дело вполне сознательным западникам и поклонникам прогресса, какими были декабристы.
Прогресс неизбежно отбирает у индивидов БОГОМ ДАННУЮ всякому творению ПЕРВОНАЧАЛЬНУЮ СВОБОДУ: ту, что всегда в единственном числе, и которой человек без религиозного подчинения себя Отцу и Христу может лишь навредить себе и ближним. Вместо этой, в единственном числе, свободы являются, в самом хорошем случае, «права и свободы» демократического гражданского общества, в худшем же — обычаи традиционализма либо даже «понятия» преступников, дорвавшихся в государстве до капиталов и власти, при пассивном равнодушии его народонаселения. Если и через 200 лет это самое народонаселение и не обратилось к Богу и Христу его (как хотелось когда-то старцу Толстому), и не подчинило себя принципам западного правового и гражданского общества; если потомки крепостных рабов остались внутренне рабами, став лишь жирнее, жесточе, самоуверенней и подлей — стоило ли людям благородным, каковы были декабристы, жертвовать маленьким счастьем своей, дворянской и усадебной жизни, променивая его на каторжные кандалы, петлю или ссылку? Стоило ли и Толстому, значительную часть жизни, возлагать на «народ» большие, да утопические надежды?
Важнейшее из изменений в “толстовской” редакции сказки о ястребе (соколе) — добавление в конце трагической подробности: «…и заклевали его». В этой прибавке — вся трагедия Хаджи-Мурата, навсегда осквернившего себя в глазах прежде близких ему людей и народов кровью и ложью «русского мира».
А в сказке этой, даже без толстовских переосмыслений — древняя трагедия человечества. Трагедия библейская: грехопадения и «поражения грехом», архетипические сюжеты торговли первородством, блудного сыновства и избрания отбившимся от Бога народом себе царя… За мифо-поэтическим флёром этих сюжетов — горькая правда о невозможности ни народнической толстовской, никакой иной из усадебных и кабинетных утопий — по отношению к большим обществам и цивилизациям. Как неизбежно снова выпачкаться даже самому рьяному до бани человеку — так неизбежны в общественном бытии «бубенцы» познанной и смиренно принятой несвободы. На уровне индивидов и малых групп его, это спасительное самоограничение человека в потенциале абсолютности, ещё удаётся удержать религиозной этикой и табу традиционализма, но на уровне многосложных крупных общностей — неизбежно необходимы те внешние регуляторы права и демократического управления, ради которых, как лучшего для России, добровольно изгнали себя из обещанного им сословным статусом «рая» дворцов и усадеб — безусловные герои и кумиры вечно обуздывавшего и «встряхивавшего себя» Льва Николаевича Толстого.
В грязи, в крови, в путах — но, главное, без истязующих совесть, унизительных бубенцов! Порицаемые многими из тех, кто выбрал остаться в зоне комфорта — и добровольно надел на себя и бубенцы, и цак на мурло...
В слезах. Но не об одних себе.
* * * * *
Итак, случилось то, чего молодой писатель, обдумывавший начало «декабристской» повести, не мог предвидеть. Его Пётр Лабазов (ещё, конечно же, не Безухов) только лишь возвращается в, начатых на сломе десятилетий, первых главах сочинения в слёзно обожаемую Москву, только ещё чествуем, как страдалец и герой, либеральной сволочью, которой после смерти императора Николая Павловича и накануне назревших в стране реформ повылазило изо всех клоповоняющих щелей особенно много, и которая с не меньшим пиететом чествовала в то же время вернувшегося из-под Севастополя автора безобразно искалеченного цензурой севастопольского цикла и нашумевшей, вплоть до «верхов», крамольной «Песни о сражении у Чёрной речки» — а автор уже РАСХОДИТСЯ С ПРЕЖНИМ САМИМ СОБОЙ в оценках его (персонажа) значения для России и перспектив полезной деятельности.
ГЛАВА ВТОРАЯ.
От юных лет —
к началу работы над «Декабристами»
О своём отце Толстой писал в «Воспоминаниях»: «Как большая часть людей первого александровского времени и походов 13-14-15 гг., он был не то, что теперь называется либералом, а просто по чувству собственного достоинства не считал для себя возможным служить ни при конце царствования Александра I, ни при Николае...» (34, 356 – 357).
Как точно толстовское определение о «большей части людей александровского времени»!
Родители Толстого жили в отдалении, но Ясная Поляна находилась не в стороне, а на главной магистрали, связывающей центры декабристского движения. Мимо них пролегал путь из Москвы и Петербурга на юг, в Тульчино, в те места, где была расквартирована 2-я армия, где полковник Вятского полка Павел Иванович Пестель организовал Южное общество.
Мимо Ясной Поляны в сентябре 1823 г. проезжал Александр I на смотр армии; с этим смотром был связан «Бобруйский план» члена Южного общества Сергея Муравьева-Апостола: во время смотра овладеть особой государя, заключить его в Бобруйскую крепость и идти на Москву.
Мимо Ясной Поляны мчались курьеры императорские, проезжали связные заговорщиков, направляемые Южным обществом в Петербург и Северным обществом на юг. Не так уж далеко от Ясной Поляны, под Орлом, в имении тестя Г. И. Чернышёва жил Никита Муравьёв. Из семейной переписки известно, что по пути нередко заезжали в Ясную Поляну родственники, знакомые, в том числе князь Михаил Дмитриевич Горчаков (1793 – 1861), впоследствии командующий армией в Севастополе, под началом которого служил молодой Толстой. М.Д. Горчаков - сын двоюродного брата Пелагии Николаевны, бабки Толстого. Горчаков принадлежал к кружку блестящей военной молодёжи штаба 2-й армии, к тому самому «юному обществу главной квартиры», которое описано в воспоминаниях декабриста Николая Васильевича Басаргина. Среди лиц, составлявших это общество, он называет князя С. Г. Волконского, П. И. Пестеля, князя С. П. Трубецкого и многих других. По существу своему, по состоянию на 1820 год это было ещё не заговорщицкое тайное общество, а его предтеча — такой же кружок передовой молодёжи, как тот, у «князя Фёдора», в который попадает Пьер Безухов.
Встречаясь с Толстым, Горчаков, надо полагать, передавал поклон от Пестеля его старому сослуживцу и однополчанину Николаю Ильичу Толстому. Поручики Толстой и Пестель в 1813 г. находились при штабе графа Петра Христиановича Витгенштейна: Пестель был адъютантом командующего, а Николай Ильич Толстой состоял при князе Андрее Ивановиче Горчакове, командующим 1-го Пехотного корпуса в составе группы русских войск Витгенштейна.
О том, что Н. И. Толстой имел какую-то причастность к деятельности тайных декабристских обществ, нет никаких сведений. Но у него было много знакомых и родных среди заговорщиков.
Николай Ильич в 1819 г. по состоянию здоровья и семейным обстоятельствам вышел в отставку и в 1821 - 1824 гг. занял скромное место смотрителя помощника Московского военно-сиротского отделения. Известно, что в эти годы военно-сиротскими организациями интересовались декабристы. Организуя просвещение солдатских детей, они стремились воспитать чувство гражданского несогласия и волю к протесту в солдатской массе. Служба Н. И. Толстого в военно-сиротском отделении вполне соответствовала широкой просветительской программе «Союза благоденствия».
Такую же «просветительскую программу» успел осуществить Николай Ильич и в отношении своих детей.
Воспоминания о «славном прошлом» ближних и дальних родичей свято сохранялись в семье Толстых. Сохранились данные о воспитании старшего сына Николая. В мальчике искоренялись трусость, излишняя жалостливость, распущенность, капризы. От дворянского львёныша начиная с подросткового детства требовалось, чтобы он сделался «со временем храбр, как должен быть сын отца, который хорошо послужил отечеству». Хорошее поведение и успехи мальчика вознаграждались тем, что ему разрешали надевать саблю, а в наказание — лишали этого (Гусев Н.Н. Лев Николаевич Толстой. Материалы... 1828 – 1855. С. 419).
Лев, младший брат Николеньки, в свои детские и отроческие годы с живым интересом слушал воспоминания своего отца о более исторически близкой Отечественной войне 1812 года. А Николай Ильич мог многое рассказать о войне с Наполеоном и о заграничных походах русской армии. От отца же, как предполагает К. Н. Ломунов, Толстой впервые услышал о декабристах (См. Ломунов К.Н. Чем нам дорог Л. Толстой. М., 1960. С. 14).
В детстве Толстой не мог не слышать о таких род-ственниках, как Сергей Григорьевич Волконский (1788 – 1865), участник войн с наполеоновской Францией (1806 – 1807), русско-турецкой (1806 – 1812), герое войны 1812 года, генерал-майоре в 24 года, отбывшем позднее 30 лет сибирской каторги за принадлежность к Союзу Благоденствия и Южному об¬ществу. Знал Лев Николаевич и о его старшем брате, Николае Григорьевиче Репнине-Волконском (1778 – 1845), командире эскад¬рона кавалергардского полка, совершившем подвиг, тя¬жело раненном в Аустерлицком бою и там же представленном Наполеону после участия в блистательной и тра¬гической атаке кавалергардов, описанной в «Войне и мире».
Наполеон, 12-й год и декабристы — с детства становились неотделимы, даже связаны неким историческим предопределением, в сознании тех, о чьём воспитании и обучении по-настоящему заботились просвещённые и благородные родители. Внушённые хорошим воспитанием чувства и историческая память прочно хранились и в последующие годы. Не случайно поэтому сам Толстой записывал в дневнике в 1889 году:
«Вспоминал, как я молодым человеком жил во имя идеалов прошедшего, быть похожим на отца, на деда, жить так, как они жили. Часть нас живёт в прошедшем... я молодым человеком чувствовал в себе инстинкты 12 года» (50, 165, 220).
Будь это не личная запись, нимало не претендующая на полноту выражения мысли, а тщательно редактированный текст для публикации, Толстой, вероятно, мог бы добавить: «… и 25-го года тоже».
Реальность, однако, обошлась с такими результатами хорошего усадебного воспитания Толстого — весьма иронично. Военная карьера Толстого, в отличие от карьеры многих его предков и родственников, не была удачной. Уносным фейерверком пришлось прослужить ему ни мало ни много — почти два года, так как для увольнения с гражданской службы, после чего могло произойти производство в офицеры, нужно было специальное постановление правительствующего Сената, подтверждающее дворянское происхождение вольноопределяющегося. Указ Сената был издан лишь в октябре 1855 года, т. е. тогда, когда были позади годы службы Толстого не только на Кавказе, но и на Дунае и в Крыму. Только благодаря родственным связям с командующим Дунайской, а позднее Крымской, армиями. Вышеупомянутым нами Михаилом Дмитриевичем Горчаковым и его протекции вопрос о производстве был решён без бумаг, подтверждавших графство и дворянство Толстого. И он к тому времени, когда пришли нужные бумаги, служил в действующей армии уже в чине подпоручика. Волокита же с производством в офицеры, немало попортившая крови волонтёру, а затем уносному фейерверкеру, дала ему возможность основательно ознакомиться со степенью бюрократической невменяемости в работе военной и государственной машины, характерной для России.
Травматический либо просто глубоко негативный опыт военной службы выразился в творчестве Л. Н. Толстого многообразно. Например, по заключению советского исследователя Николая Ивановича Замошкина (1896 – 1960), уже тогда «из вполне конкретной ненависти к Наполеону — разрушителю феодальных пережитков и отчасти личных неудач на военной службе у Толстого родилась антиполководческая теория», выразившаяся в «Войне и мире» (Замошкин Н. Толстой и война // Знамя. 1935. № 11. С. 169).
А по выключении поручика артиллерии из военной службы — поруганию подверглись, помимо «инстинктов 12-го года», так же и «инстинкты» декабря года 1825-го: молодого умеренного либерала ждало разочарование и во многих своих, как он смеял чаять, единомышленниках в желании для России подлинных преобразований.
Покажем ниже, как следовал Толстой своим благородным, но так скоро поруганным, условным (внушённым воспитанием) «инстинктам» в первый период работы над «Декабристами», а потом — и над «Войной и миром».
* * * * *
Во времена Толстого французский Гиер считался одним из лучших курортов для лёгочных больных. Писатель сопровождал сюда любимейшего брата Николая, страдавшего туберкулёзом. Вместе с сестрой Марией они приехали в Гиер 25 августа 1860 года и устроились в пансионе госпожи Сенекье. 20 сентября Н. Н. Толстой скончался; его похоронили на городском кладбище. После смерти брата писатель оставался в Гиере ещё два месяца. Начало работы Толстого над «Декабристами» относится как раз к этому периоду — точнее, к концу октября 1860 г. Оставив земле прекрасной, свободной страны, вместе с прахом брата, свои детство, юность и лучшие годы молодости, немалую долю иллюзий и надежд, беспечную радость (то есть, всё единосущное тем краям) Толстой даже в Швейцарии, куда вскоре переехал, долго не мог победить депрессивного настроения — то есть, уже вполне родной, скрепной русской хандры. Как видно из записей в Дневнике, она буквально «выдавливалось по капле» им — усилиями работать и жить дальше:
«13 (25) октября. Скоро месяц, что Николенька умер. Страшно оторвало меня от жизни это событие. Опять вопрос: зачем? Уж недалеко до отправления туда. Куда? Никуда. Пытаюсь писать, принуждаю себя — и не идёт только оттого, что не могу приписывать работе того значения, какое нужно приписывать для того, чтобы иметь силу и терпение работать» (48, 29 – 30).
Доброму другу и славному поэту России Афанасию Фету писатель излил в письме от 29 (н. ст.) октября ряд интимных, даже экзистенциального свойства, признаний — вероятно, чтобы избавиться от столь тяжких мыслей и засесть наконец за работу:
«…Он умер, буквально на моих руках. Ничто в жизни не делало на меня такого впечатления. Правду он говаривал, что хуже смерти ничего нет. А как хорошенько подумать, что она все-таки конец всего, так и хуже жизни ничего нет. Для чего хлопотать, стараться, коли от того, что было H. Н. Толстой, для него ничего не осталось. […] А уж ежели он ничего не нашёл, за что ухватиться, что же я найду? Ещё меньше.
[…] К чему всё, когда завтра начнутся муки смерти со всею мерзостью подлости, лжи, самообманыванья и кончатся ничтожеством, нулём для себя. — Забавная штучка. Будь полезен, будь добродетелен, будь счастлив, покуда жив, говорят века друг другу люди да мы, и счастье, и добродетель, и польза состоят в правде, а правда, которую я вынес из 32 лет, есть та, что положение, в которое нас поставил кто-то, есть самый ужасный обман и злодеяние, для которого бы мы не нашли слов (мы либералы), ежели бы человек поставил бы другого человека в это положенье. Хвалите Аллаха, Бога, Браму. Такой благодетель. «Берите жизнь, какая она есть». «Не Бог, а вы сами поставили себя в это положенье». Как же! Я и беру жизнь, какова она есть, как самое пошлое, отвратительное и ложное состояние. А что поставил себя не я, в том доказательство, что мы столетия стараемся поверить, что это очень хорошо, но как только дойдёт человек до высшей степени развития, перестаёт быть глуп, так ему ясно, что всё дичь, обман, и что правда, которую все-таки он любит лучше всего, что эта правда ужасна. Что как увидишь её хорошенько, ясно, так очнёшься и с ужасом скажешь, как стоит: “Да что ж это такое?”
[…] …Есть бессознательное, глупое желание знать и говорить правду, стараешься узнать и говорить. Это одно из мира морального, что у меня осталось, выше чего я не мог стать. Это одно я и буду делать, только не в форме вашего искусства. Искусство есть ложь, а я уже не могу любить прекрасную ложь» (60, 357 – 358).
«Либералы» здесь — обозначение не политического либо эстетического лагеря, а — мировоззренческого: тех, кто уже не могут верить в «прекрасную ложь» официального богословия или Библии (неряшливой, местами до халтуры, и нелепой — если рассматривать её как произведение искусства), но не могут дать ни другим, ни себе иного утешения на экзистенциальных сломах бытия — чем то утешение, обезболивание, которое получали и получают доверяющие своему духовенству простецы. То есть, Толстой признаёт себя одним из тех межеумков, описанных у возлюбленных им Паскаля и Монтеня, которые, отринув заблуждения толпы, почти столь же далеки, как чернь, от истинной мудрости.
В воздухе прогрессивной страны, отринувшей, в массе своего населения, ветхое поповство ради законов разума — веет и нечто иное. В голову Льва этот ветерок заносит, ни мало ни много — желание ревизовать Писание:
«Во время самых похорон пришла мне мысль написать материалистическое евангелие, жизнь Христа-материалиста» (48, 30).
Как широко известно, такая ревизия состоялась у Толстого в конце 1870-х – первой половине 1880-х годов, но совсем. совсем не с материалистических позиций!
Использовав голову дружка по назначению, то есть излив туда накопившееся, Толстой, кажется, побеждает хандру, и уже 28 и 29 октября начинает работу над тремя первыми главами повести, и даже жалуется в Дневнике, что работе мешает невиданное прежде «богатство образов и мыслей» (Там же).
Один из главнейших для него этических постулатов художественного творчества в записной книжке, сопровождавшей его в поездке, в записи на 10 апреля 1857 г., Толстой формулировал следующим образом: «Евангельское слово “не суди” глубоко верно в искусстве: рассказывай, изображай, но не суди» (47, 203).
В свободной стране вполне логично писалось о людях, внутренне свободных (и у Толстого там неплохо пишутся «Казаки») и о тех, кто желал свободы для своего злосчастного отечества, обиталища хозяйчиков, рабов и дураков. Их и не хотелось “судить” — в смысле осуждения. Но именно осознание указанной только что неизбывной сущности России приводит ещё либерального (теперь уже в обычном, политическом смысле), желавшего в отечестве перемен писателя к скепсису в отношении «родных», российских политических либералов — напрямую, в своём генезисе, связанному с отвержением «либерализма» в религиозном отношении к жизни и Началу её.
* * * * *
Действие едва начатого Л. Н. Толстым сочинения, совсем ещё не романа «Декабристы» происходит в Москве зимой 1856 года.
Первая глава начинается с огромного в 698 слов периода, содержащего сложное предложение с большим количеством придаточных. Период этот понадобился Толстому для того, чтобы дать сразу полную и концентрированную картину той путаницы и неразберихи, того шума праздных разговоров и суетливости, которые были характерны для настроения либеральной петербургской и московской интеллигенции в 1856 году, чему Толстой, только что вернувшийся тогда из Севастополя, сам был свидетелем. Весь период просто-таки перенасыщен авторской иронией. На себя 27-милетнего, ещё и не очень отдалённого, как участника этой суеты и этих настроений, Толстой взирает ощутимо извне, с ностальгией, но и с той же иронией:
Отношения с Герценом, с которым, после лондонского знакомства, Толстой вёл переписку, ещё не испорчены обидой за себя и страхом за семейство, связанными с обыском (о котором скажем ниже), и Толстой в письме от 16 марта 1861 года откровенно пишет Герцену, что для него (Герцена) «мыльный пузырь истории лопнул», то есть — кабинетные теории и иллюзии обличили свой обман, тогда как он, Толстой, опирается на «твёрдое и ясное знание моей России, такое же ясное, как знание России Рылеева может быть в 25 году» (60, 374).
Кондратию Фёдоровичу Рылееву (1795 – 1826), несмотря на то, что большую (и лучшую) часть недолгой своей жизни он прожил в Санкт-Петербурге, причём в замкнутой, аристократической военно-армейской среде — действительно не откажешь в своебразном знании, и даже чувствовании, народной жизни: пьющий отец, столбовой дворянин Федька Рылеев, прежде чем бросил семью и уехал «гулять» в Киев, где и подох от водки, отбил голову и ему (из-за чего Кондратий Фёдорович стал рано носить очки), и его матери — благородной остзейской немке рода Эссен.
В кругу «своих» брат Кондрат выражал уверенность, что «в мире не существует хороших правительств, за исключением Америки». Наиболее предпочтительным («приличнейшим») для России чувак считал областное правление (по аналогии со штатами США) при императоре, власть которого, по мнению Рылеева, не должна была намного превышать власть президента США (Иванян Э. А. Энциклопедия российско-американских отношений. XVIII—XX века. — М.: Международные отношения, 2001. — С. 481 – 482). В здании Главного правления Российско-Американской Компании по адресу: набережная Мойки, дом 72, где находились также квартиры некоторых служащих компании, нередко собирались члены Северного общества — и Рылеев был «душой» этого сборища «знатоков» России. По воспоминаниям современника, контора РАК превратилась в центр сбора «недовольных элементов» Российской Империи, что дало основание императору Николаю I отметить во время допроса декабриста О. Сомова: «Хороша же собралась у вас там компания!» (Там же. С. 482).
От повреждений ли головы, или от некоторых других внешних влияний, но Рылеев накануне восстания декабристов, которого был одним из важнейших (и паршивых, как и остальные) подготовителей — был радикальным республиканцем-западником, и ещё бОльшим, если только возможно, поклонником Североамериканских Штатов.
Это, скорее, «вывороченная» на западничество версия Пьера Безухова — который ведь, недаром, самой своей фамилией с приставкой “без” указывает на какую-то обделённость. Такая приставка фонологически оглушается перед согласным звуком — преврашаясь и вовсе в «беса»: намёк на склонность Безухова увлекаться нехорошим, чем-то «по преданиям и стихиям мира». Но в фамилии Безухов за приставкой следует звук гласный, а самый корень “ух”, характерный в русском языке для целого слов, характеризующих слух и его свойства — указывает на ту же возможность, даже «со стороны», из условий жизни своего сословия, слушать и чувствовать Россию…
А Ростовы — это ведь Толстые «Войны и мира». Не декабристы, хотя и не враги им…
Вряд ли это имел в виду Толстой, давая своему декабристу фамилию Лабазов. Этимологически слово родственно украинскому «лабуз», стебель: из стеблей плели навесы, и именно «навес» — древнейшее в русском языке (восходящее к татарскому «лапуз») значение слова. Вторичные же значения амбара, склада или торговой лавки — намекают на «приземлённость» персонажа, вписанность в повседневную жизнь, какова она есть, ограниченность в рефлексиях абстрактной тематики.
Именно таковы были сломленные не столько наказанием, сколько возрастом и повседневной рутиной — НАСТОЯЩИЕ декабристы. Именно так доживал годы после амнистии Сергей Волконский, толстовский прототип Лабазова. Но, кроме черт внешности и семейного положения, декабрист Толстого в начале книги — совершенно не тот старик Волконский, которого своенравный Лев мог видеть и с которым общался не позднее чем осенью 1860 года на обеде у князя Н. А. Долгорукова.
Но Ариадна Сергеевна Дробыш относит ранний замысел «Декабристов» ещё к 1856 году (в этом, впрочем, с ней согласен и автор), а начало работы над книгой — к концу октября 1860 г., то есть ко времени ещё до указанной встречи Толстого с С. Г. Волконским во Флоренции (Дробыш А.С. К истории создания романа «Декабристы» // Яснополянский сборник. 1978. – Тула, 1978. С. 174 – 175). Как же внешность, светское обхождение и семейное положение Волконского “перешли” к Лабазову? Л. С. Дробыш выражает уверенность, что встреча с Волконским во Флоренции была НЕ ПЕРВОЙ для Толстого. На это указывает следующая запись в дневнике Михаила Сергеевича Сухотина (1850 – 1914) от 29 ноября 1901 года:
«А тот декабрист, которого приезд в Москву так живо и симбатично описал Л<ев> Н<иколаевич> в конце пятидесятых годов познакомился с ним в Москве, а затем видел во Флоренции. Он произвёл прекрасное впечатление на Л. Н.» (Лит. наследство. Т. 69. Лев Толстой. Кн. 2. С. 156 – 157. – Цит. по: Дробыш Л.С. Указ. соч. С. 175).
Было ли столь же прекрасным впечатление Волконского о Толстом — последний своему зятю отчего-то не похвастал. Сомнений, однако, нет, что ещё до заграницы Толстой и С. Г. Волконский были знакомы в Москве. Недаром отставной поручик артиллерии, пусть и с иронией, не забывает в лишь начатой повести “подрисовать” к герою-изгнаннику Лабазову и себя с возлюбленным братом Николенькой: в третьей главе крёстная Сергея Лабазова, прообраз крёстной у Ростовых Марии Дмитриевны Ахросимовой в «Войне и мире», «знаменитая Марья Ивановна», вызывающая у всех если не уважение, то благоговейный страх, именующая Лабазова “Пьером” (!), та Марья Ивановна, которой в принципе трудно угодить всяким новым знакомством — едва не в самом начале радостной первой встречи с крёстным рекомендует ему, не называя имён:
«Тебе не скучно будет у меня, Сергей: у меня обедает молодой Севастополец, молодец. А Николай Михайловича сына ты не знаешь? Он писатель, что-то хорошее там написал. Я не читала, но хвалют, и он милый малый, я и его позову» (17, 35).
«Молодец севастополец», а в парочку к несу писатель с отчеством Николаевич, «милый малый», написавший «хорошее». Комментарии, как говорится, излишни: в роду Толстых от скромности ещё никто не помирал.
А. С. Дробыш сетует на ничтожное количество известий о встречах Толстого и декабристов. Отчего-то Толстой не любил вспоминать о них — это при том пиетете к «героям 14 декабря», который он пронёс через жизнь из детства!
Недаром в том же письме к Герцену Толстой признаётся, что черпает свои сведения о декабристах — из его, Герцена, «Полярной Звезды»! Иначе говоря — делает себя добровольным реципиентом оппозиционного мифа о «героях» 14 декабря, намеренно раздувавшегося Герценом примерно с 3-го выпуска подмётной «звёздочки» (всего ко времени анализируемого письма вышло пять номеров альманаха). «Возвышающий обман» для писателя, художника слова — дороже дюжины подлинных Рылеевых и Волконских!
Толстой охотно сообщает Герцену подробности об измышленном им «декабристе»: Пётр Иванович Лабазов «энтузиаст», «примеряющий свой строгий и несколько идеальный взгляд к новой России». Он, кроме того, «мистик, христианин»; на ночь он читает Евангелие. И далее Толстой спрашивает Герцена о «приличии и своевременности такого сюжета» (60, 374).
Описание, данное Толстым, неплохо подходит к другому, ещё не написанному художником Пьеру — масону Безухову в «Войне и мире». (А ещё больше — к самому Льву Николаевичу Толстому, но не в 1856 году, а примерно через четверть века…). Вряд ли бы, однако, в нём признал себя С. Г. Волконский. Что же касается «приличия» исторических сюжета и образа, то есть, их адекватности историческим реалиям… товарищ «Искандер», он же Александр Герцен, боец (с Россией) журнального фронта, творец светлого мифа о «героях-жертвах» монархического деспотизма, был, мягко говоря, не самым подходящим человеком для того, чтобы справляться у него об историческом соответствии образа Лабазова — реальным амнистированным декабристам. Однако красивый миф из герценовской звёздочки вполне отвечал — как настроениям самого Толстого в отношении монархии и положения дел в стране, так и желанию изобразить облагороженно, в наилучшем свете дальних своих родственников и их товарищей по заговору. Напомним читателю, что С. Г. Волконский был троюродным дядей Льва Николаевича, а Сергей Петрович Трубецкой (1790 – 1860) — четвероюродным братом. Такое же отдалённое родство имели с Толстым и декабристы Пётр (1794 – 1849) и Павел Иванович (1799 – 1854) Колошины. Жена Павла Ивановича Александра Григорьевна (урожд. Салтыкова) приходилась Толстому четвероюродной тёткой.
«Встреча с Волконским вызвала, по-видимому, у Толстого какие-то сомнения “о приличии и своевременности сюжета”» — заключает наблюдательная Ариадна Дробыш (Указ. соч. С. 175).
Уже появлявшийся на наших страницах Н. С. Кашкин, сын декабриста Сергея Николаевича Кашкина, вспоминал о встрече Толстого в 1857 году не только с самим С. Г. Волконским, но и его дочерью, Еленой Сергеевной. А сестру С. П. Трубецкого, 63-летнюю Елизавету Петровну Потёмкину, Толстой в письме к двоюродной тётке Alexandrine наградил своеобразной похвалой: «прелесть старуха» (60, 297).
Но как мало об этих встречах сохранилось свидетельств! И если бы письма к Толстому А. И. Герцена не пропали —непосредственное «благословение» Толстого на новое сочинение мы бы отыскали, вероятнее всего, там. Если реальность не подыгрывает твоему писательскому воображению – тем хуже для реальности!
Непосредственно в романе декабрист Лабазов характеризуется как «человек несказанной доброты и впечатлительности», «имевший слабость в каждом человеке видеть ближнего». У него загорелое лицо с «добрым и гордым взглядом и энергическими движениями», с «крупными прямыми рабочими морщинами»; волосы на голове и в бороде белы, как снег (17, 27).
Внешность, отчасти — Сергея Волконского. Но только внешность… Читатель наш будет прав, если заключит, что из такого чернового «декабриста» скорее может возрасти Безухов Пьер «Войны и мира», нежели кто-то из настоящих ссыльных бунтарей — ни один из которых, при личном знакомстве, не удовлетворил ожиданий писателя! Это правда. Обращает внимание, что Толстой на этом этапе работы над новым сочинением (как, впрочем, и позднее) оказался бессилен хотя бы вчерне набросать сущность и содержание отношений декабристов и «народа» — от которого, по меткому замечанию одного не забытого публициста времён «позднего» Толстого, «дворянские революционеры», как и Герцен, были «страшно далеки». И не случайно общественно-политические воззрения декабриста в написанных главах романа раскрыты недостаточно; автор обещает подробно осветить их в следующих главах. Читатель узнаёт только убеждение декабриста в том, что «сила России не в нас, а в народе»; узнаёт также, что декабрист — патриот России и первопрестольной, «народной» столицы её Москвы. В этом, пожалуй — больше от общей установки самого Толстого на идеализацию «народа», чем от реального отношения к нему побывавших в ссылке декабристов.
Всё содержание написанных трёх глав романа «Декабристы» исчерпывается описанием приезда Лабазовых в Москву и их встреч с родственниками и знакомыми и незнакомыми людьми, приезжавшими сделать им визит. Из этих лиц Толстой особенно останавливается на характеристике либерального болтуна и сплетника, своего рода Бобчинского высшего света, камер-юнкера Пахтина, который умел «самые разнородные предметы соединять в один бестолковый, но гладкий разговор», причём «невозможно было никогда уловить никакого его убеждения или вкуса» (17, 31, 262).
В одном из зачёркнутых мест первой редакции романа даётся язвительная общая характеристика русского либерализма того времени. Толстой говорит: «Либерализм тоже не так страшен, как показывает это слово. В 56 году все, решительно все были либералы. Не был либералом только тот, у кого недостало умственных способностей выразить что-нибудь либеральное. Консерваторов не было. Нельзя было себе представить человека, который бы решился защищать старый порядок вещей. Его бы каменьями закидали. Ещё раз повторяю — это было великое время!» — иронически восклицает Толстой (Там же. С. 262).
Цена этому либерализму определялась тем, что, по словам Толстого, те «значительные» москвичи, которые в то время «считали своей непременной обязанностью оказывать всевозможное внимание знаменитому изгнаннику» (т. е. возвратившемуся декабристу), эти же самые «значительные» люди «ни за что на свете» не захотели бы видеть его три года тому назад, в эпоху крайней реакции последних лет царствования Николая I. (Там же. С. 29).
Высшее московское общество изображено Толстым сатирически. Перед читателем раскрывается невежественность представителей этого общества (Шекспира считают автором «Энеиды»), его провинциализм, состоящий в чрезвычайной узости того круга, который составляет это общество. «Говорят о провинциализме маленьких городов, — пишет Толстой, разумея, очевидно, незадолго перед тем вышедшие в свет «Губернские очерки» Салтыкова-Щедрина. — Нет хуже провинциализма высшего общества. Там нет новых лиц, но общество готово принять всякие новые лица, ежели бы они явились; здесь же редко, редко, как теперь Лабазовы, признаны принадлежащими к кругу и приняты, и сенсация, производимая этими новыми лицами, сильнее, чем в уездном городе» (Там же. С. 19, 26).
Нашипело, навоняло, да не выстрелило… Засело среди салонной, светской кислятины и скоро окислилось само! В своём позднем, уже христианского периода, рассказе «Ягоды» (1905) Толстой так же ироничен, но с ощутимым большим раздражением, в отношении представителей либерального российского лагеря:
«Крестьяне доделывают постройки, возят навоз, скотина голодает на высохшем пару, ожидая отавы. Коровы и телята зыкаются с поднятыми крючковато хвостами, бегают от пастухов со стойла. Ребята стерегут лошадей по дорогам и обрезам. Бабы таскают из леса мешки травы, девки и девочки вперегонку друг с другом ползают между кустов по срубленному лесу, собирают ягоды и носят продавать дачникам».
А либеральные паразиты на дачке — покупают, жадно выторговывая у детей каждую копейку, жрут, запивают, и, прохлаждаясь, обсуждают грядущие свои благодеяния для этого народа:
«— Не могу я допустить, — говорил гость, — чтобы русский народ должен бы был идти по каким-то иным путям развития. Прежде всего нужна свобода — свобода политическая — та свобода — как это всем известно, наибольшая свобода — при соблюдении наибольших прав других людей.
[…] — Это так, — отвечал Николай Семёныч. […] — Это так, но достигается это другим путём — не большинством голосов, а всеобщим согласием. Посмотрите на решения мира. […] Русский народ имеет особенные свойства. Свойства эти...» (41, 453). И так далее — словоблудие вполне “пахтинского” качества, превращающее дачников, на фоне серьёзной трудовой жизни народа, волею Льва Николаевича, во вполне карикатурных персонажей.
Вот сущность либерализма в стране рабов и дураков во все времена. Разочарование Толстого выражено в «Декабристах» эмоционально и даже с избытком — как и бывает в его неотделанных, черновых работах.
* * * * *
В 1861 – 1862 гг. «напихалось» в жизни Толстого вообще всего дохуищща. И общественный активизм разных направлений, две вершины которого – деятельность мирового посредника и педагогика. И семья, брак, зачатие, в паре с юной, многоталантливой умницей женой, в пахучие прелой листвой осенние яснополянские дни 1862 г. первого сына — Сергея Львовича…
Сама возможность стольких жизнесозидательных в жизни индивида и рода событий — свидетельство зрелости и возросшей эмоциональной устойчивости. И брат Николай, и пресловутые инстинкты, но теперь не 12 года а именно 25-го — продолжили жить во Льве!
Умница и скептик, разумный консерватор, но при этом — тоже как и отец, Николай Ильич, герой пресловутой «отечественной» войны с Наполеоном — ненавистник и всяких войн, и вообще жестокости, и российского, гибельного для будущего страны, деспотизма…
И младший сын, великий сын благородного, передового взглядами отца… Разочарованный ненавистник — как и отец. Разочарованный — отчасти — по-декабристски. Обратимся к знаменитому письму Николаю I декабриста Александра Бестужева. Почти в начале письма читаем:
«Начало царствования императора Александра было ознаменовано самыми блестящими надеждами для благосостояния России. Дворянство отдохнуло; купечество не жаловалось на кредит, войска служили без труда, учёные учились, чему хотели; все говорили, что думали, и все по многому хорошему ждали ещё лучшего. К несчастию обстоятельства до того не допустили, и надежды состарились без исполнения. Неудачная война 1807 г. и другие многостоящие расстроили финансы; но того ещё не замечали в приготовлениях к войне отечественной…» (Из писем и показаний декабристов. Критика современного состояния России и планы будущего устройства. СПб., 1906. – С. 35).
Отечественная война, к которой отцеубийца Александр I «приготовлял» Россию как к агрессии против Франции в составе коалиции монархий, чудовищными жертвами со стороны России — позволила укрепить деспотические режимы России и её союзников. Война Крымская — напротив, расшатала престол и вынудила российский абсолютизм начать реформы. Но параллелей всё же немало: отложенные на полстолетия, реформы были для 1860-х гг. недостаточными, да и в этом виде растягивались на неведомые будущие времена.
Старился уже крепко обросший бородой Лев Николаевич — старились и его надежды увидеть в народной повседневности хоть что-то из того хорошего, облегчающего и обогащающего жизнь человеческую, что некогда так раздражило его утилитарной пошлостью в бытность в Швейцарии, в Германии, во Франции…
Другой декабрист, Иван Дмитриевич Якушкин (1793 – 1857), сослуживец и приятель Ивана Николаевича Толстого (1792 или 1793 – 1854), дальней родни Николая Ильича из осташковской ветви рода Толстых, вспоминал мрачнейшие свои впечатления по возвращении в 1814 году из Европы, когда, по окончании морского путешествия их гвардейская дивизия была высажена у Ораниенбаума и «…слушала благодарственный молебен, который служил обер священник Державин. Во время молебствия полиция нещадно била народ, пытавшийся приблизиться к выстроенному войску. Это произвело на нас первое неблагоприятное впечатление по возвращению в отечество.
Я получил позволение уехать в Петербург и ожидать там полк. Остановившись у однополчанина Толстого (теперь сенатора), мы отправились вместе с ним во фраках взглянуть на первую гвардейскую дивизию, вступающую в столицу. Для ознаменования великого этого дня были выстроены на скорую руку у петергофского въезда ворота и на них поставлены шесть алебастровых лошадей, знаменующих шесть гвардейских полков 1 ой дивизия. Толстой и я, мы стояли недалеко от золотой кареты, в которой сидела императрица Мария Федоровна с великой княжной Анной Павловной. Наконец показался император, предводительствующий гвардейской дивизией, на славном рыжем коне, с обнажённой шпагой, которую уже он готов был опустить перед императрицей… Но в самую ту минуту, почти перед его лошадью, перебежал через улицу мужик. Император дал шпоры своей лошади и бросился на бегущего с обнажённой шпагой. Полиция приняла мужика в палки. Мы не верили собственным глазам и отвернулись, стыдясь за любимого нами царя» (Записки, статьи, письма декабриста И.Д. Якушкина. М., 1951. С. 8 – 9).
У Якушкина же находим свидетельства о первых собраниях заговорщиков, на которых «…разбирались главные язвы нашего отечества: закоснелость народа, жестокое обращение с солдатами, которых служба в течение 25 лет почти была каторгой, повсеместное лихоимство, грабительство и, наконец, явное неуважение к человеку вообще» (Там же. С. 11).
На одно из таких собраний попадает, одобряя происходящее, в финале романа Л. Н. Толстого Пьер Безухов. Да и автор ещё не написанного в 1850-х романа смотрит на положение дел и нравов в отечестве — ещё вполне по-Безуховски.
«В России скверно, скверно, скверно…» — как мы помним, весьма эмоционально пишет тётке Alexandrine в 1857-м молодой Лев, вернувшись из первой заграничной поездки. Менее скверно не стало, но появилось зрелое понимание того, ПОЧЕМУ не следует ждать скорых улучшений.
Как противник жестокости, и как скептик, как сын, воспринявший от отца уважение к “корректору” революционных крайностей и очень гуманному человеку, великому Наполеону Бонапарту — джуниор отрицает для России благо, да и самую возможность «французского», революционного пути. Как семьянин, которому теперь есть, что терять — не пожелал бы ввязываться ни в какую оппозиционную политику, осуждая её столь же решительно, как некогда — зрелый, опытный его отец (а в романе «Война и мир» позднее — самый близкий к Николаю Ильичу персонаж, Николай Ростов).
Но тоже как противник жестокости и произвола — делает то, до возможности участия в чём не дожили, а участвовали бы, отец и старшие братья: в роли мирового посредника помогает крестьянам, решительно и без жалости, и всё в рамках новых законов (по-Наполеоновски!), пресекая произвол соседей-помещиков.
«Ответочка» не замедлила прилететь…
7 февраля 1862 года Толстой писал Боткину. «Нынче я получил известие об одном из самых, по моему мнению, серьёзных событий за последнее время; хотя событие это наверно останется незамеченным. Тверское дворянство постановило: отказаться от своих прав, выборов более не производить — и только, и посредникам по выбору дворянства и правительства не служить. Сила!»
Это заявление представителей тверского дворянства относительно манифеста 19 февраля было сделано 1—3 февраля 1862 года на чрезвычайном собрании тверского дворянства. На этом собрании тверское дворянство, как уведомил губернатора новоторжский уездный предводитель дворянства Алексей Александрович Бакунин (родной брат Михаила Александровича Бакунина), в прошении на имя Александра II «заявило: 1) несостоятельность закона 19 февраля, 2) необходимость предоставления крестьянам земли в собственность, 3) несостоятельность сословных привилегий и 4) несостоятельность правительства удовлетворять общественным потребностям, и указало единственный неизбежный к тому путь — собрание представителей от всего народа без различия сословий». Это заявление подписали член губернского по крестьянским делам присутствия Н. А. Бакунин и двенадцать мировых посредников.
16 февраля все подписавшие заявление были арестованы и затем препровождены в Петропавловскую крепость, где пробыли до 22 июля, после чего были освобождены с лишением прав поступать на государственную службу и участвовать в выборах.
Помимо этого, относительно благонамеренного, выступления дворян, лето 1861 года отметилось появлением прокламаций. Группа «Великорусс» выпустила три прокламации, в которых требовала бесплатного наделения крестьян землёю, установления конституционного строя и признания независимости Польши. В августе свою говёшку подложил в Россию товарищ Герцен: в завезённой в Россию его прокламации «К молодому поколению» содержался уже призыв к революционным действиям и к отнятию земли у помещиков.
В сентябре — октябре 1861 года произошли студенческие волнения в Петербурге и Москве, в результате чего университеты были закрыты и большое число студентов исключено.
В такой обстановке реакция на доносы о чьей-либо неблагонадёжности была быстрой и нервной.
О степени правительственной паранойи и общем количестве её жертв (не всегда, впрочем, невинных) свидетельствует простой “канцелярский факт”: «Дело о графе Льве Толстом» 1862 г. составляло в архиве III отделения 39-ю (!) часть серии дел под общим заголовком «О революционном духе народа в России и о распространении по сему случаю возмутительных воззваний».
Далее рассказывает биограф Л. Н. Толстого Николай Николаевич Гусев — на основании этого самого «Дела III отделения Собственной е. и. в. Канцелярии о гр. Л. Н. Толстом», рассекреченного и опубликованного в условиях первой российской революции, в 1906 году:
«3 января 1862 года жандармский полковник Воейков, прикомандированный к Московской губернии, отправил в III отделение следующее донесение:
“В Тульской губернии проживает в собственном имении «Ясная Поляна» отставной артиллерийский офицер Толстой, очень умный человек, воспитывался кажется в Московском университете и весьма замечателен своим либеральным направлением; в настоящее время он очень усердно занимается распространением грамотности между крестьянами, для сего устроил в имении своём школы и пригласил к себе в преподаватели тоже студентов и особливо тех, которые подверглись каким-либо случайностям, оставили Университет, и как слышно у Толстого находятся уже 10 человек, которым он даёт хорошее жалование и готовое содержание; в числе таковых оказался здешний студент Алексей Соколов, состоящий под надзором за участие в издании и распространении разных запрещенных антирелигиозных сочинений.
Нельзя ручаться, насколько справедливы дошедшие слухи, что у Толстого, когда собрались все преподаватели, сказана была речь, в которой весьма многое заимствовано из Великорусса.
Толстой, как слышно, состоит мировым посредником и имеет в Тульской губернии большое значение”.
От кого были получены Воейковым сообщенные им в третье отделение сведения, неизвестно. Толстой, после произведённого у него обыска, в письме от 6 августа к брату Сергею Николаевичу высказал такую догадку: “Должно-быть, какой-нибудь Михаловский так удружил мне доносом”. Догадка эта вполне правдоподобна. Вполне вероятно, что именно со стороны какого-нибудь представителя озлобленного против Толстого крапивенского дворянства поступил донос о том, что Толстой приглашает учителями в открытые им народные школы исключённых из университета студентов. К этому был присоединён ещё вымысел о речи в духе «Великорусса».
Третье отделение, получив донесение Воейкова, 9 января сделало предписание жандарму по Тульской губернии, полковнику Муратову, проверить справедливость донесения Воейкова и относительно студентов, живущих у Толстого, и относительно «речи возмутительного содержания», будто бы произнесенной в кругу преподавателей, и вообще собрать сведения «об упомянутом графе Толстом».
В ответ на этот запрос третьего отделения, Муратов 16 января сообщил, что действительно граф Толстой в открытые им школы пригласил учителями пятерых студентов и двух семинаристов, имена которых тут же были названы. Что же касается речи «возмутительного содержания», будто бы произнесённой в кругу преподавателей толстовских школ, то относительно этого «нет никаких слухов».
Это донесение Муратова было доложено Александру II.
[…] Кроме надзора со стороны третьего отделения, за Толстым ещё в бытность его в Москве в январе — феврале 1862 года был учреждён и полицейский надзор. Частный пристав московской городской части Шляхтин […] поручил сыщику Шипову следить за Толстым как в Москве, так и в Ясной Поляне по отъезде его из Москвы» (Гусев Н.Н. Лев Николаевич Толстой. Мат-лы к биографии с 1855 по 1869 год. М., 1957. С. 495 – 497).
Страдавший (или, может быть, балдевший?) от алкоголизма Шипов по прибытии в Тулу устроил на казённые деньги запой, а когда сам был за растрату арестован, чтобы выслужиться, оклеветал Толстого и собиравшихся у него молодых школьных учителей. Обыск стал делом решённым. Из Петербурга с целью обыска был командирован полковник Дурново, взявший себе в подкрепление тульского пристава с “говорящей” фамилией Кобеляцкий.
«6 июля Дурново в сопровождении крапивенского исправника, тульского пристава Кобеляцкого и местного станового пристава, понятых, а также, вероятно, и сыщика Шипова, приехал в Ясную Поляну.
В Ясной Поляне в то время гостила сестра Толстого. Дурново заявил ей, что они приехали для производства обыска “по высочайшему повелению”.
Обыск продолжался два дня. Были тщательно осмотрены все комнаты дома, в особенности кабинет Толстого, прочитана вся его переписка; были осмотрены также подвалы дома, где вскрывались полы, и даже конюшни. Горничная Т. А. Ёргольской, Дуняша, успела схватить в кабинете Толстого его портфель, в котором хранились запрещённые книги и карточки Герцена и Огарёва, и бросила его в канаву.
[…] Результаты обыска должны были разочаровать Долгорукова и Потапова. “В доме графа Толстого, — доносил Дурново о результатах обыска, — устроенном весьма просто, по осмотре его, не оказалось ни потайных дверей, ни потайных лестниц, литографных камней и телеграфа тоже не оказалось, хотя вице-губернатор, в разговоре со мной, и объяснил, что он предполагает, что у графа есть типография для печатания его журнала». И ни в Ясной, ни в Никольском, ни в деревенских школах «никаких предосудительных бумаг не оказалось”» (Там же. С. 500 – 501).
Приехав в последних числах июля из Самары в Москву и узнав об обыске, Толстой был до предела возмущён. Придворной тётке Александре он написал тогда одно из самых разгневанных во всей их многолетней переписке писем:
«Какой-то из ваших друзей, грязный полковник, перечитал все мои письма и дневники, которые я только перед смертью думал поручить тому другу, который будет мне тогда ближе всех. […] Вот как делает себе друзей правительство. Ежели вы меня помните с моей политической стороны, то вы знаете, что всегда и особенно со времени моей любви к школе, я был совершенно равнодушен к правительству и ещё более равнодушен к теперешним либералам, которых я презираю от души. Теперь я не могу сказать этого, я имею злобу и отвращение, почти ненависть к тому милому правительству, которое обыскивает у меня литографские и типографские станки для перепечатывания прокламаций Герцена, кот[орые] я презираю, кот[орые] я не имею терпения дочесть от скуки. Это факт — у меня раз лежали неделю все эти прелести прокламации и Колокол, и я так и отдал, не прочтя. Мне это скучно, я всё это знаю и презираю не для фразы, а от всей души.
[…] Как то я писал вам о том, что нельзя искать тихого убежища в жизни, а надо трудиться, работать, страдать. Это всё можно, но ежели бы можно было уйти куда-нибудь от этих разбойников с вымытыми душистым мылом щеками и руками, которые приветливо улыбаются. Я, право, уйду, коли ещё поживу долго, в монастырь — не Богу молиться, это не нужно по-моему, а не видать всю мерзость житейского разврата, напыщенного, самодовольного и в эполетах и кринолинах. — Тьфу!» (60, 429).
Помимо несдержанного “тьфу!” в воображаемое личико полковника Дурново (действительно не друга, но хорошего светского знакомого Александры Андреевны — оттого фамилия его пока племянником опущена), в письме много хорошего: не только общепонятная раздражённость по поводу посягновение на личную жизнь, но и гражданская позиция всё ещё ТОГО молодого человека 1850-х, которому обидно за державу: «хочу быть другом правительства, помогать благим изменениям в стране, а они вон как…».
Молодой человек насмотрелся на городской либеральный кружок. Он презирает их. Он сделал себе “монастырь” из педагогической практики, из школы, в которой до времени «спасался от всех тревог, сомнений и искушений жизни» (Там же. С. 436). Но всё же он — «сам себе» либерал…
Однако уже 31 июля 1862 г. по наивности этого российского дворянского умеренного либерала наносится ещё болезненный удар: он приезжает домой, в Ясную Поляну, где, заражаясь эмоциями рассказчиков, расспрашивает домашних обо всём совершившемся подробно. Решение его однозначно: другом ТАКОГО правительства быть невозможно! В письме 7 августа к той же А. А. Толстой он грозится полковнику приготовлеными на случай повторного обыска «заряженными пистолетами» -- то есть, вызовом на дуэль — и едва не плачет о своём недавнем самодовольном покое общественно полезного гражданина. «Вы знаете, — пишет Толстой, — что такое была для меня школа с тех пор, как я открыл её. Это была вся моя жизнь, это был мой монастырь, церковь, в которую я спасался и спасся от всех тревог, сомнений и искушений жизни». Теперь он опасается, что деятельность его испорчена в глазах народа. «О помещиках что и говорить, это стон восторга».
Стон, надо подчеркнуть, уже второй за год: первый был тогда, когда Толстой был вынужден оставить должность мирового посредника. Лишь за то, что защищал права юридически беззащитных, как детишки, крестьян – точно по закону! С брехливых слов тульского вице-губернатора полковник Дурново в своём рапорте шефу жандармов Долгорукову писал: «С посторонними граф Толстой держит себя очень гордо и вообще восстановил против себя помещиков, так как, будучи прежде посредником, он оказывал особенное пристрастие в пользу крестьян, так что, по словам начальника губернии, многие его просили об удалении графа Толстого, но службу он оставил сам; бывши же на нынешних выборах, он пробыл один только день, ибо узнал, что ему хотят сделать большую неприятность. Обращение его с крестьянами чрезвычайно просто, а с мальчиками, учащимися в школах, даже дружеское» (Дело 1862 года III отделения собственной е. и. в. канцелярии о графе Льве Толстом. – СПб., 1906. С. 57).
Попытка в России века XIX-го быть гражданином свободной России будущего — где-нибудь в веке XV-м. Вот и весь “состав преступления”! Так же “возмутительно” обращались со своими крестьянами и солдатами некоторые из декабристов.
В письме тётушке от 7 августа Толстой всё тот же гражданин, хотя и почувствовавший своё бессилие в условиях России.
«Я часто говорю себе, какое огромное счастье, что меня не было. Ежели бы я был, то верно бы уже судился, как убийца.
Теперь уехали […], но жизнь наша […] совсем испорчена. Школы не будет, народ посмеивается, дворяне торжествуют, а мы волей-неволей, при каждом колокольчике думаем, что едут вести куда-нибудь. У меня в комнате заряжены пистолеты и я жду минуты, когда всё это разрешится чем-нибудь. — Г-н Жандарм постарался успокоить нас, что ежели что спрятано, то мы должны знать, что завтра, может быть, он опять явится нашим судьёй и властелином вместе с Частным Приставом.
Невозможно мириться с таким положением, когда «дамоклесов меч произвола, насилия и несправедливости всегда висит над каждым». Одно из двух: если это делается без ведома царя, то «надобно воевать и из последних сил биться против такого порядка вещей». Если же это делается с ведома царя, то нужно «стараться разуверить» его в необходимости этих мер или же «уйти туда, где можно знать, что ежели я не преступник, я могу прямо носить голову» (60, 438 – 439).
Здесь уже, без всякой жалости к тётушке, Дурново назван по фамилии, а пристав Кобеляцкий своей запоминающейся “говорящей” фамилией напомнил Толстому какой-то скандал, когда офицер Кобеляцкий получил пощёчины и, как обесчещенный, с позором был изгнан со службы (Там же. С. 437).
Толстой намерен или подать царю письмо с тем, чтобы «получить такое же гласное удовлетворение, как и оскорбление, или экспатриироваться». «К Герцену я не поеду, — пишет Толстой. — Герцен сам по себе, я сам по себе. Я и прятаться не стану, я громко объявлю, что продаю именья, чтобы уехать из России, где нельзя знать минутой вперёд, что меня, и сестру, и жену, и мать не скуют и не высекут, — и уеду» (Там же. С. 436).
Не уехал… Ограничившись жалобой царю. А осенью — женился. Результаты следующего десятилетия, в основном поглощённого работой над романом «Война и мир», хорошо заметны при сопоставлении письменных высказываний и поступков Толстого в 1862 году — со схожей в ряде черт ситуацией 1872 года.
__________________
ПРОДОЛЖЕНИЕ И ОКОНЧАНИЕ ПОСЛЕДУЮТ
Свидетельство о публикации №225121401209