Взбудораженный старик. гротеск
Такси, чёрный «Пежо», было капсулой, законсервировавшей четыре вселенные, четыре обонятельных ландшафта, вступивших в молчаливую войну на мокром асфальте парижской рокады.
Кваме сидел у руля. Его вселенная была выстроена из чистых линий и простых, неоспоримых веществ. Белая хлопковая рубашка, выглаженная до состояния бумажного листа, пахла солнечным светом, порошком без отдушек и тёплым утюгом. Синие джинсы отдавали лёгкой, свежей пылью денима, ещё не успевшей впитать городскую грязь. Его кеды пахли новизной — резиной, синтетическим текстилем и пряным шлейфом корицы с уличного рынка, где он их купил. А поверх всего лежал слой зелёной, строгой куртки — запах недорогого нейлона, ветра на автостраде и того неподдельного, растительного зелёного цвета, который пахнет, как молодые листья после дождя. Это был запах порядка, старательного и хрупкого, возведённого на грани хаоса.
Инженер Пенкин съёжился у правого окна, прижимая к груди потертый саквояж. Он был похож на комок смятой, ароматной бумаги. От него исходил многослойный запах далёкого севера. Английское пальто из грубой шерсти хранило в себе память о питерских туманах, дезинфекции аэропорта и горьковатой пыли старых библиотек. Рубашка в тонкую серо-голубую полоску пахла постиранной, но не отутюженной тоской, солью высохшего пота между лопатками и электрическим статиком бессонных ночей. Но под этими слоями, как подо льдом, шевелилось что-то иное — тёмный, влажный, животный дух. Запах сосновой хвои, размокшей земли и… меха. Это был не физический запах, а эманация его навязчивой идеи, его исповеди. Он источал историю, которая отравляла его изнутри.
Пьерик занимал середину, излучая усталую ауру дорогого распада. Кашемировый пиджак цвета запёкшейся крови источал бархатистую, сладковатую пыль, запах старых денег и коньяка, впитавшегося в волокна на бесчисленных вечерах в Saint-Germain-des-Pr;s. Шёлковое поло, облегавшее когда-то мускулистый торс, теперь пахло кожей, чуть тронутой кислотой возраста, и дорогим одеколоном с нотой грейпфрута, который уже не мог перебить лёгкий флёр печени, выдавленный годами и алкоголем. Чёрные джинсы были идеально пошиты и пахли ничем, что было самой дорогой парфюмерией — запахом абсолютной нейтральности, которую можно купить. Но венчали этот образ туфлы из крокодиловой кожи. Они не скрипели, они шипели — тихим, сухим шелестом чешуи, пахли дубильными кислотами, болотной грязью, в которой когда-то жил их хозяин, и холодным блеском золотой пряжки. Это был запах хищника, который разучился охотиться и теперь лишь точит когти о бархат кресел.
Мастер Баэль, заполнявший левое сиденье, был воплощённым отсутствием. Его чёрные джинсы, чёрная футболка, чёрный худи — всё это было чёрной дырой для света и, что важнее, для запаха. Ткани не отдавали свежестью, не пахли стиркой, не хранили памяти о хранилищах. Они пахли абсолютной стерильностью, как хирургический инструмент до начала операции. Его кожаные ботинки не пахли кожей. От него самого не пахло ни потом, ни кожным салом, ни дыханием. Воздух вокруг него был вычищен, вымерен, лишён какой-либо жизни. Это отсутствие запаха было самым громким и угрожающим ароматом в машине. Оно давило, требуя заполнения.
Машина вырвалась из железных недр «Шарль де Голль». Дождь цеплялся за стекло. Пенкин, не обращаясь ни к кому, хрипло проговорил:
—История? У меня была… нет, есть… выдра. Фредди.
Он замолчал,будто проглатывая ком из шерсти и тины. В тоннеле его лицо стало маской. И он начал. Его рассказ на этот раз был не исповедью, а реконструкцией, попыткой вытащить наружу и рассмотреть под лупой памяти каждый микроб этого позора.
— Жил один старик, — начал Пенкин, и его голос обрёл странную, повествовательную монотонность, как будто он читал доклад о чём-то ужасно важном и ужасно ненужном. — Отшельник. Бывший профессор. Он собирал… нелепости. И у него была выдра. Фредди. Маленькое, влажное существо, пахнущее… абсолютной, звериной честностью. В её запахе не было ни капли лжи. Это был запах воды, камня и инстинкта.
Осенняя пора — время листопадов и ярких красок. Даже в городе, где дома были тусклы, эта пора наряжала улицы в тонкие пижамы золота и ржавчины. Но воздух в его квартире на верхнем этаже странного здания всегда был иным. Он пах статикой от транслирующего непонятно что радио, пылью на коллекции абсурда — стеклопластиковой балетной туфле, муляже самого себя вверх ногами, кричащей банке из-под кофе. И над всем этим — чистый, влажный, речной запах Фредди. Запах мокрых камней, проточной воды и тёплого, плотного меха после мидий. Запах простой, неоспоримой жизни. Это был его якорь.
Но он решил его поднять. Устроить званый ужин-буффонаду. И вот час настал.
Первый звонок.За дверью — человек в железной маске. И от него не просто пахло железом. Пахло конкретной ржавчиной — той, что покрывает старые гвозди в сыром подвале, смешанной с запахом машинного масла, которым пытались замедлить тление, и сухой, мёртвой пылью, что копится на неоткрываемых сундуках. Его букет ромашек был оскорблением — их дешёкая, аптечная сладость лишь подчёркивала металлическую горечь его существа.
Второй гость, в смирительной рубашке, ворвался не с запахом, а с звуком, превращённым в вонь. Его визг был острым, как нашатырь. Пот страха, сочащийся сквозь грубый холст рубашки, пах не человеческой солью, а кислым, забродившим молоком отчаяния. Крахмал белья вступил в чудовищный союз с его кожей, создавая запах больничной палаты, где моют полы хлоркой, но никогда не выветривается дух тления. А грим клоуна… он пах. Пах жирной краской, старым гримёрным клеем и сладковатым разложением плохой селитры, используемой для фальшивых взрывов в дешёвых спектаклях.
И третий. В мундире и балетной пачке. Вот он-то и был истинным ужасом. От него пахло отсутствием. Его лысина не пахла кожей. Мундир не пахл ни нафталином, ни потом — лишь пылью архива, в котором все дела давно закрыты. А балетная пачка цвета гнилой тыквы была немой. Она не пахла ни тюлем, ни потом танцовщицы, ни сценой. Она была дырой. Но его язык… его вываленный, дрожащий язык был сенсорным органом, вывернутым наизнанку. Он не пах, он всасывал запахи вокруг, как анемон, оставляя после себя вакуум, ещё более горький, чем любой смрад.
И жульен… «материнский жульен». Он должен был пахнуть грибами, сыром, теплом плиты. Но он вонял. Вонял инфантильной тоской. Пах пригоревшим молоком из детской бутылочки, присыпкой, въевшейся в складки нежной кожи, и слезами — не горькими, а безвкусными, солёными, как море, в котором тонет корабль с единственным пассажиром. Это был запах материнства, вывернутого наизнанку, лишённого любви и оставшегося лишь обязанностью, исполняемой с отвращением.
Он не бежал от них. Он бежал к чему-то — к холодному осеннему воздуху на скамейке, который пах хотя бы гниющей листвой, дымом из трубы и собственной, простой, несбиваемой горечью одиночества. А они… они даже не заметили его ухода. Потому что их пир только начинался. Их буффонада была бесконечной...
А Фредди…
Пенкин задыхался, слова вырывались с трудом.
—Фредди… Фредди пряталась. Я… старик, то есть… я чувствовал её страх. Он пах, как озонированный воздух после грозы, смешанный с едким мускусом её анальных желёз — чистый, животный ужас. А комната наполнилась запахами этих… гостей. Железная маска ржавела в воздухе, смирительная рубашка прела от безумия, а от того, в пачке… ничего. Просто ничего. И был жульен.И все это смешалось. Этот смрад вежливого безумия, этот удушливый коктейль одиночества и претензии. И Фредди… её маленькое, честное, пахнущее рекой существо… оно не могло этого вынести. Старик тоже не смог. А они… они даже не заметили, что он ушёл. Потому что они были не про него. Они были про себя. Про свои маски, свои рубашки, свою пустоту в пачках...
Он умолк, уставившись в своё отражение в стекле. От него теперь пахло отчаянием. Концентрированным, как спирт. И ещё — едва уловимым, влажным шлейфом речного зверька, который, возможно, никогда не существовал.
Пьерик сидел посередине, развалившись с усталой элегантностью зверя в клетке. От него пахло дорогим табаком «Gauloises», коньяком, выпитым в самолёте «на сон», и подкладкой дорогого пиджака — запахом денег, которые не приносят радости, но дают право на определённую грусть. Его лицо, когда-то красивое, теперь было испещрено морщинами, как карта забытых сражений. Он слушал Пенкина, и в уголке его рта играла язвительная, уставшая усмешка.
—Очаровательно, — произнёс он наконец, по-французски. Голос у него был низкий, хрипловатый от сигарет и, возможно, слёз, которые он никогда не проливал. — Идеальная притча для нашего времени. Сумасшедший, который устроил званый ужин для других сумасшедших, а потом сбежал к единственному честному существу, которое, впрочем, тоже, вероятно, было галлюцинацией. Вы описали ад, mon cher. Ад, пахнущий больницей, детством и ржавчиной. Браво.
Пенкин умолк, его пальцы впились в ручки саквояжа. От него теперь пахло не просто историей, а открытой раной, из которой сочился этот рассказ.
—И что же с Фредди? — тихо спросил Пьерик.
—Фредди… её маленький, мокрый нос, созданный для чистых запахов реки и рыбы, был атакован этим адским коктейлем. Её страх был самым честным веществом в той квартире. Он пах озоном после удара молнии, едким мускусом её желёз, выпущенным в панике, и чистой, животной дрожью. Это был крик, обращённый в запах, - прошептал Пенкин, глядя в стекающие по стеклу струи. — Наверное, она всё ещё там. В той квартире. А атмосфера… атмосфера теперь навсегда слегка… слегка безумная.
Такси выехало на площадь Звезды. Мокрая, серая громада Триумфальной арки встала перед ними. Кваме, не оборачиваясь, спросил по-французски с мягким акцентом:
—Къю э ст ле премье арре? (Кто первый?)
Но его не услышали. Дуэль, которая последует дальше между Пьериком и Баэлем, уже висела в воздухе, густом от дождя, выхлопов и четырёх вселенных, столкнувшихся в одной машине.
Мастер Баэль занимал всё левое сиденье, хотя физически был не больше других. Он просто… заполнял пространство. От него не пахло ничем. Совсем. Но воздух вокруг него был гуще, холоднее. Если Пьерик пах старым коньяком, то Баэль был похож на пустой хрустальный бокал, из которого его только что выпили — холодный, прозрачный и готовый вместить в себя что угодно. Его лицо было неподвижно, лишь глаза, тёмные и бездонные, наблюдали за Пьером с холодным, почти клиническим интересом.
—Вы считаете это притчей, месье Пьерик? — спросил Мастер Баэль. Его голос был тихим, но он резал шум двигателя, как лезвие. — Мне кажется, инженер описал диагноз. Невыносимая честность одного запаха на фоне лжи всех остальных. Выдра — это совесть. Которая прячется. Или которую запирают в клетке абсурда, кормя мидиями эскапизма. Ваше чтение — поверхностно. Это не ад. Это анамнез.
Пьерик резко повернулся к нему. В такси запахло напряжением — резким, как озон перед дракой.
—Поверхностно? — Вы хотите говорить о глубине? Эта история — банальная аллегория художника, который устал от своих выдуманных монстров! Старик мог бы просто не открывать дверь! Не варить этот жалкий жульен из ностальгии и страха! А он варил. И бежал. Глубина здесь только в его трусости.
— Бегство — тоже форма честности, — не моргнув, парировал Баэль. — Он не стал притворяться, что наслаждается этим фарсом. Он признал поражение запахом. А что делаете вы, месье Пьерик? Вы окружаете себя ароматами денег, прошлого, дешёвого философствования, чтобы не почувствовать собственной пустоты. Ваш запах — самый искусственный в этой машине.
Дуэль началась.
Пьерик откинул голову на подголовник и, глядя в потолок, начал декламировать. Его голос, ещё недавно хриплый, обрёл странную, металлическую звонкость, как будто он читал не слова, а высекал их на камне.
Пьерик (на французском):
«Ode ; la Fuite»
L'homme qui part, laissant derri;re lui
Le ch;ur f;l; des masques et des fous,
Le bouillon gras des nostalgies qui puent,
Et la logique absurde du pot-au-feu.
Il part. Il sent le vent, le cuir us;,
La sueur froide au creux du dos, le th;
Qui refroidit dans la tasse oubli;e.
Il part. Et chaque pas est un craquement
De vieux parquet sous le pied qui ment,
Un arrachement doux ; la chair pourrie
Du devoir de rire, de la courtoisie
Envers les spectres que l'on s'est invent;s.
Il part. Et le seul parfum qui reste, acharn;,
Est celui de la b;te – fauve, humide, vrai –
Qui regarde, et ne comprend pas, et se tait.
(Ода Бегству)
Человек, который уходит, оставляя позади
Треснувший хор масок и безумцев,
Жирный бульон вонючих ностальгий
И абсурдную логику рагу.
Он уходит. Он чувствует ветер, потёртую кожу,
Холодный пот в ямке спины, чай,
Что остывает в забытой чашке.
Он уходит. И каждый шаг — это скрип
Старого паркета под лживой ногой,
Мягкое отрывание от гниющей плоти
Долга смеяться, от учтивости
Перед призраками, которых мы себе выдумали.
Он уходит. И единственный запах, что остаётся, упрямый,
Это запах зверя – дикий, влажный, правдивый –
Который смотрит, и не понимает, и молчит.
Последняя строчка повисла в воздухе. Пьерик выдохнул дым, его рука дрожала. Он бросил вызов не Баэлю, а всему миру, и теперь ждал ответа.
Баэль не изменил позы. Он просто начал говорить, его голос был тише, но каждое слово падало, как капля ледяной воды, точно в цель. Он отвечал не одами, а диагнозами.
Баэль (на французском, в тон Пьерику):
«R;ponse du Vide»
Tu chantes la fuite, ; po;te en gilet,
Comme d'autres chantent l'amour ou le vin.
Mais ta b;te "vraie" n'est qu'un autre souhait,
Un museau humide pos; sur le rien.
Le vieux n'a pas fui vers la v;rit; du fauve,
Mais dans le terrier ;troit de son d;go;t.
Son parfum final, ce n'est pas l'odeur sauve
De l'eau ou du bois. C'est l'acide go;t
De la l;chet; qui tourne en la bouche,
Et le frisson sec du drap; sur la couche
O; l'on se couche seul, chaque nuit, ; jamais.
Le silence de la loutre, son ;il noir,
N'est pas de la sagesse. C'est un miroir
O; l'homme, enfin, voit son propre n;ant –
Et cette vue, mon cher, n'est pas un chant.
C'est un constat. Sec. Sans parfum. ;tant.
(Ответ Пустоты)
Ты воспеваешь бегство, поэт в жилете,
Как другие воспевают любовь или вино.
Но твой «правдивый» зверь — лишь ещё одно желание,
Влажная морда, приложенная к ничто.
Старик бежал не к правде зверя,
А в узкую нору своего отвращения.
Его последний запах — не дикий аромат
Воды или леса. Это кислый привкус
Трусости, что крутится во рту,
И сухая дрожь простыни на ложе,
Где ложишься один, каждую ночь, навсегда.
Молчание выдры, её чёрный глаз —
Не мудрость. Это зеркало,
В котором человек, наконец, видит собственное ничтожество –
И этот вид, мой дорогой, — не песнь.
Это констатация. Сухая. Без запаха. Сущая.
В такси воцарилась тишина, более густая, чем прежде. Слова Баэля, лишённые даже претензии на поэзию, повисли в воздухе тяжёлым, неопровержимым итогом. Пьер отвёл взгляд, его язвительная усмешка исчезла. Он снова выглядел просто уставшим, очень уставшим человеком в дорогом пиджаке. Даже запах его дорогого табака казался теперь пеплом.
Кваме осторожно переспросил, уже по-английски:
—Первая остановка?
— Радиссон, — тихо, но чётко сказал Баэль, его голос снова стал нейтральным, бытовым.
Такси свернуло с Елисейских Полей. Пьерик молчал. Он не сказал, что его остановка здесь. Он просто сидел, глядя в окно на мокрый, бесприютный блеск самого знаменитого проспекта мира, который теперь пах для него лишь влажным асфальтом и горечью проигранного спора. Пенкин же, казалось, не слышал ничего из этой дуэли. Он прижал ладони к лицу и тихо, очень тихо вдыхал, как будто пытаясь уловить в затхлом воздухе такси тот самый последний, упрямый запах — дикий, влажный, правдивый. Запах Фредди. Запах, который, возможно, был его последней связью с чем-то реальным в этом мире, превращающемся в один сплошной, безнадёжный, искусственный аромат. А за окном Париж, серый и безразличный, принимал их в свои объятия, готовый добавить запах каждого из них в свою вечную, сложную и безжалостную парфюмерную композицию.
Такси остановилось на узкой улочке у подножия Монмартра, в месте, где городская геометрия дала трещину, образовав тупик. Дождь превратился в морось. Четыре двери открылись почти одновременно, выпуская в сырой парижский воздух четыре облака ароматов, которые тут же начали растворяться, теряя свою определённость.
Кваме остался в машине, превратив её в свою временную крепость. Он взял чизбургер и бумажный стаканчик американо. Воздух в салоне мгновенно наполнился густым, тучным запахом жареного мяса, расплавленного пластмассового сыра, маринованного огурца и сладковатого соуса. Этот букет был настолько прямолинеен и агрессивен, что на секунду победил все остальные — запах денег Пьерика, тоску Пенкина и стерильность Баэля. Американо пахло горелым, как дешёвая электрическая плитка. «Двенадцать часов, — подумал Кваме, разворачивая бумагу. — Потом ещё двенадцать. И будет новый день. Новый аэропорт. Новые запахи. Эти исчезнут. Все исчезают». Он откусил большой кусок, и наступило простое, временное удовлетворение. Он был точкой отсчёта, нулевым уровнем, на фоне которого разворачивалась вся эта сложная, пахнущая драма.
Инженер Пенкин направился к невзрачной двери с вывеской «H;tel de L’Ouest». Это был не отель, а долговременная стоянка для душ в транзите. Консьерж, старик, от которого пахло супом из лука-порея и старыми газетами, молча протянул ключ. Номер был крошечным, гробовидным. Здесь пахло историей поражений: пылью на бархатных занавесках цвета запёкшейся горчицы, затхлостью ковра, впитавшего пролитые алкоголь и слёзы, слабым, но неистребимым запахом плесени, ползущей из угла ванной, где вечно подтекал кран. И над всем этим — химический, удушливый «аромат» дезодоранта-спрея, пытающегося всё это скрыть. Пенкин сел на край кровати, не снимая пальто, и начал есть мороженое в вафельном рожке. Холодная, приторно-ванильная сладость во рту конфликтовала с горечью в горле. Рожок пах как картон, чуть подгоревший. «Фредди пахла рекой. Эта комната пахнет тем, что реки высохли. Я привёз сюда этот запах. Запах бегства. Он въелся в шерсть пальто. И теперь он — единственное, что от неё осталось. Нет, не так. Остался ещё этот ужасный, сладкий жульен. И железо. И пустота в балетной пачке. Вот коллекция. Вот мой гербарий безумия. И я его главный экспонат». Он доел мороженое до конца, ощущая, как холод проникает в грудную клетку.
Пьерик скользнул в полуподвальное помещение с неоновой вывеской «Le Reflet». Это был не модный бар, а место для своих — для тех, чьё отражение в зеркале за стойкой уже давно перестало их радовать. Воздух был плотным, синим от сигаретного дыма и пропитанным: дубовыми нотами выдохов от выдержанного арманьяка, кислинкой красного вина, застоявшегося в бокалах, жирным ароматом прошутто, нарезанного на доске, и вечной, глубокой нотой человеческой усталости. Он заказал негрони и пиццу «Маргариту». Негрони прибыл, пахнув апельсиновой цедрой, джином и горькой правдой кампари. Пицца отдавала жаром дровяной печи, томатной кислотой и расплавленной моцареллой — это были простые, почти примитивные запахи, запахи еды, а не кухни. «Он назвал это диагнозом. А я — притчей. Всё есть текст. Всё — материал. Его „честный“ зверь — такой же конструкт, как и мои стихи. Мы все прячемся в текстах. Старик спрятался в свою выдру, тот, другой — в свои анализы, я — в рифмы. И все мы сидим в своих клетках, нюхая воздух из щелей, воображая, что он пахнет свободой. Этот негрони пахнет свободой. Пока он не закончится». Он отпил большой глоток, и горечь показалась ему знакомой и почти утешительной.
Мастер Баэль вошёл в кафе «Aux Deux Mouches» напротив. Это было одно из тех мест, что не меняются с 50-х: стойка из полированного дерева, стулья с потёртым красным дермантином, зеркало в потёртой позолоте. Здесь пахло историей, превратившейся в фон: густым, горьковатым ароматом свежесмолотых зёрен, паром от эспрессо-машины, сладковатой пылью на тортах под стеклянным колпаком и лёгкой влагой с мокрых плащей. Он заказал эспрессо и сел у окна, наблюдая за дверью «Le Reflet», где исчез Пьерик, и за фасадом отеля, где растворился Пенкин. Эспрессо в крошечной чашке пах концентрированной, обожжённой тёмной ягодой и железом. «Ароматическая карта местности. Кваме — фаст-фуд и горелый кофе. Простой, питательный фон. Пенкин — плесень, ваниль, страх. Классический случай самоотравления ностальгией по тому, чего не было. Пьерик — алкоголь, табак, дешёвая еда. Бегство в сенсорный шум, чтобы заглушить внутреннюю тишину. Каждый выбрал свою отраву. Каждый пришёл в место, которое является материализацией его внутреннего пейзажа. Идеальная демонстрация тезиса. Никакой метафизики, чистая физиология и психология. Старик с выдрой бежал на улицу, но улица была лишь другой комнатой в том же здании его сознания. Все они до сих пор на том званом ужине. И едят свой материнский жульен». Он допил эспрессо одним глотком. На дне чашки осталась гуща — тёмный, влажный осадок. Он поставил чашку на блюдце. Его работа здесь была закончена. Осталось лишь дождаться, пока они закончат есть.
Свидетельство о публикации №225121401943