О пастухе в аркадских лесах

О, если б я, Мнеситей, сумел внять велению муз и поведать о том, что случилось с юным Эвтимием, пастухом из долины Мегалополиса, в ту ночь, когда луна поднялась над Аркадией — ясная, круглая, как око Селены. Да будет мне послушен слог древних: я касаюсь тайны, для которой не хватило бы ни грома Гомера, ни мерного хора Гесиода.
Эвтимий пас овец своего отца у подножия Ликея — горы, где, говорят, Зевса укрывали от Крона. День стоял долгий и знойный; к вечеру, когда солнце ушло за Эримант, юноша, гоняясь за заблудившимся ягнёнком, свернул с тропы и вошёл в лес, носивший древнее имя — «Дикая лоза». Сумерки легли быстро. Тогда поднялась луна — и сосны приняли её свет так, словно на их коре выступил тёмный, винный блеск.
Эвтимий понял, что оказался в роще, не похожей на прочие. Дубы здесь шептали не одним ветром: в шорохе слышалось слово — неразличимое, но настойчивое. Лист казался не листом, а тонкой табличкой, на которой чей-то невидимый резец пишет имена. Воздух был преисполнен запахов: дикий виноград оплетал стволы, ягоды ещё не налились, а уже источали аромат. Ночные цветы, не знающие дневного глаза, дышали тонко, пряно; благоухание висело в воздухе.
«Если бы можно было пить этот свет…» — прошептал он.
И ветер, проскользнув меж волос, отозвался шёпотом, похожим на тихий смех.
Он забыл о ягнёнке. Забыл о доме. Забыл о том, что смертному не пристало бродить в такие часы. Его тянуло дальше — туда, где тени гуще, а лунные просветы, пронзая ветви, складывались в узор, похожий на нить Ариадны: шаг — поворот — ещё шаг, и будто бы кто-то ведёт, не показывая лица.
И вдруг — звук.
Не птица и не зверь. Удар — сухой, упругий: рамный барабан, по натянутой коже которого бьют пальцы. Потом — протяжный, режущий и сладкий голос двойного авлоса, будто два дыхания поют разом, споря и сплетаясь.
«Эвой! Эвой!» — прокатилось по чаще.
Голоса были не одного хора — множества, слившегося в единый рёв. Эвтимий вздрогнул: он помнил, как в городе раз в год показывали трагедию про Диониса, и там звучало похожее. Но здесь слова не были игрой сцены: они были лесом, ночь — их кровлей, а луна — их свечой.
И хоровое пение, нарушая тишину, понесло иной, восторженный припев:

С гор — к долинам, из чащи — к огню,
Виноградный владыка ведёт свой круг;
Где шагнет — там дрогнет земля,
Где глянет — там вспыхнет дыханье.

Эвтимий прижался к дубу. Сердце билось так, будто внутри него кто-то стучит тем же барабаном. Кора деревьев показалась живой, и в этой живости был и запрет, и ласка. Он ощутил — странно и ясно, — что дерево не просто дерево: в нём есть слух, есть память, есть гнев.
Из тени мелькнули фигуры. То были менады: распущенные волосы метались, одежды висели лоскутами, кожа блестела от пота, как мокрый жертвенный камень после дождя. Они несли факелы — и огонь, странным образом, не пожирал листву; он только вырывал из мрака лица: на них читалось безумие, но не больное и не жалкое — безумие, подобное блаженству, от которого кружится голова.
«Не смотри, смертный», — прошептала роща.
И шёпот был так близок, будто шершавой ладонью кто-то коснулся его щеки.
Но отвести взгляд он не смог.
Поляна раскрылась внезапно — как если бы лес раздвинулся, уступая месту обряду. В центре стоял он.
Не как прекрасный юноша на вазах, а как бык — мощный, чёрный, с рогами, увитыми лозой. Глаза горели, но без ярости; в этом огне было спокойствие, от которого страшнее. Он не двигался — и всё же казалось, что движение исходит от него: как от камня исходит тяжесть, как от огня — жар. Вокруг кружились менады, и их круг был не пляской людской: в нём была воля ветра, гибкость воды, ярость пламени.
Тогда зазвучала свирель Пана.
Звук ударил в грудь Эвтимия — прямой, грубый, неотвратимый, как крик. И вместе с тем в нём жила древняя печаль — не жалоба, а тоска существа, которое любит и знает, что удержать нельзя. Пан сидел на пне; козьи ноги отбивали ритм, и земля под пятками отвечала глухим стоном.
И пришли нимфы.
Дриады выступили из стволов — тонкие, гибкие, с кожей светлой в лунном свечении. Ореады сошли с камня, и их поступь была бесшумна, как падение росы. Они смотрели на Эвтимия без сострадания и без презрения — с любопытством бессмертных к смертному, который забрёл туда, куда не звали.
«Кто ты, сын человеческий?» — спросила одна, и её голос переливался, как вода в горном ручье.
Эвтимий открыл рот, но язык будто прирос к нёбу, как в дурном сне. Наконец он изрёк:
— Я… пастух.
Дриада засмеялась; смех был лёгкий, звенящий, но в этом звоне слышалась твёрдость кремня.
— Пастух? Так и он пастух. Только пасёт не овец, а души.
И тогда в Эвтимии будто что-то разошлось по швам. Не было больно, а стало очень свободно, как если бы в груди лопнула тугая перевязь. Мир качнулся. Луна сделалась оком — огромным, без век, смотрящим прямо в нутро. Звёзды рассыпались по небу, как виноград, выроненный из корзины. Деревья вытянулись колоннами, и роща стала похожа на храм без стен, где богам не нужен потолок.
«Пей», — услышал он.
Шёпот был всюду: в ветре, в воде, в листве и в собственной крови.
«Пей — и стань больше, чем ты».
Перед ним возник пифос — глиняный, широкий, как жерло. Вино лилось само, без руки и без наклона. Эвтимий не помнил, как протянул ладони, но запомнил вкус: не просто сладость и горечь — жизнь, в которой есть и радость, и утрата, и бесстыдная сила рождения. Он пил — и с каждым глотком становился всё менее собой. Внутри поднималось то, что всегда жило, но спало, как семя в зимней земле.
И вот он уже танцует.
Ноги двигаются сами, не спрашивая разум. Он входит в круг, и круг принимает его, как принимает река брошенный в неё камень. Одежда трещит и рвётся, будто была чужой кожей, прилипшей к телу. Он видит: тело — не клетка, а сосуд, наполненный светом и теплом. Рядом танцует менада; волосы касаются лица, и в каждом касании — холод лунного блеска. Её глаза — как ночная глубина, где пляшут отражения.
«Эвой! Эвой!» — кричит он, и голос его сливается с хором, становясь частью общего звериного ликования.
Барабаны бьют — и это удары его сердца. Авлос режет воздух — и каждая нота, как натянутая тетива, дрожит до боли. Свирель Пана терзает душу — и в этом терзании слышится крик всех, кто любил и умирал. Вино льётся — тёмно-красное, густое, как кровь. Тела сплетаются — и кажется, что это не тела, а ветви одного виноградника, растущего из первозданной тьмы.
Эвтимий видит Диониса.
Бог смотрит — и взгляд этот не направлен, а текуч: в него невозможно не войти.
«Ты пастух», — звучит без слов. — «Но я пасу пастухов. Ты водишь стадо — я вожу души. И вот твоя душа загорелась».

Видения приходят одно за другим.
Из земли тянутся лозы, и на каждой ягоде — чужое лицо: то молодое, то старое, то счастливое, то иссохшее от тоски. Пан обнимает нимфу — и их объятие похоже на узел, которым мир стягивает себя, чтобы снова расправиться. Менады рвут на части оленя — и в разрываемой плоти проступает иной смысл: жертва не умирает, а вливается в песню, в пляс, в чашу, в дыхание.
— О Дионис, Бромий, дважды рожденный! — вырывается из Эвтимия, как молитва, не выученная, а найденная. — Ты знаешь путь вниз и вверх, ты входишь в кровь и выходишь в свет.
И бог отвечает — не голосом, а тем, как меняется воздух:
«Я — в тебе. Ты — во мне. Мы — пляс. Мы — песнь. Мы — вино. Мы — сосуд. Что разделяет нас?»
Ничто.
Эвтимий чувствует, что тело уже не тело только его. Оно становится телом тех, кто когда-либо входил в этот круг; телом тех, кто уже забыл свои имена. Он чувствует прикосновения — и они похожи на лозу, которая обвивает и держит. Он чувствует поцелуи — и они пахнут ночными цветами. Он чувствует, как в него вливается бессмертная жизнь — бытие плотное, тёмное, беспредельное.
Время исчезает. Остаётся ночь, луна и круг. Остаётся вино, жар, дыхание, ритм. Остаётся безумие — чистое не потому, что божественно: в нём проступал закон меры — вселенский и неотвратимый.
Но вот — вдалеке — начинает светлеть восток.
Эос поднимается, и её первый луч входит в лес, как тонкое лезвие. И с этим лучом всё начинает раскручиваться, будто невидимая рука поворачивает мир обратно.
Менады вскрикивают — не от боли, а от утраты. Они убегают, как тени, когда вносят светильник. Дионис исчезает не исчезая: его бычья мощь растворяется в лозе, в камне, в сырой земле. Пан умолкает; свирель становится тростником у ручья. Нимфы уходят в деревья — и только листва еще продолжает шептать, словно прощаясь.
Эвтимий падает на землю.
Он один. Одежда — в лохмотьях. На коже — царапины и следы прикосновений, которых память не удержала. Волосы спутаны. В голове — звон: отдаленное эхо пляса, крика,  барабана и флейты, от которых ещё дрожит кровь.
Он поднимается. Солнце уже высоко, и лучи проходят сквозь лес как стрелы Аполлона. Всё вокруг кажется прежним и вместе с тем необратимо иным. Дубы — не просто деревья: в них есть божества. Ручьи — не просто вода: в них есть память ночи. Камни — не просто камни: в них есть тяжесть земли, которая старше человеческих слов. Воздух — не просто воздух: в нём ещё слышится дыхание Пана.
Эвтимий выходит из рощи. Стадо пасётся спокойно на поляне. Ягнёнок, из-за которого он вошёл в лес, сам вернулся. Всё стоит на местах — кроме него самого.
Он возвращается в Мегалополис. Отец ругается: сын пропал на ночь. Мать плачет: думала, его разорвал волк. Но когда они глядят ему в глаза, слова у них обрываются. В этих глазах нет прежней простоты — и нет и человеческой хитрости. Там осела ночь, которую нельзя объяснить.
Эвтимий больше не может пасти овец. Когда он смотрит на стадо, ему кажется, что видит чью-то невидимую руку, которая поведёт. Он больше не может пить вино: во рту поднимается тот ночной вкус — и кажется, что пьёт не вино, а кровь. Он больше не может любить девушек так, как любил вчера: в каждом лице ему мерещится игра леса — обещание и уклонение, зов и насмешка.
И он знает: назад дороги нет.


Рецензии