Белое на белом

Часть первая

Она впервые поцеловала меня на кухне, когда за окном лил осенний ливень. На моих губах остался вкус дешёвой клубничной помады и соли — Света плакала по дороге. Мне — Анне — сорок пять. Ей — семнадцать. Между нами стоял стол, заваленный моими отчётами и её потрёпанным учебником по биологии. И эта пропасть в двадцать восемь лет вдруг сжалась до толщины вздоха.

Но наша история, я понимаю это сейчас, началась не с того поцелуя. Она началась раньше, с первого чувства вины. Оно поселилось во мне тихим и холодным комком, когда я впервые заметила, как задерживаю взгляд на её фигуре в дразняще короткой юбке, цвета вырвиглаз, и вслушиваюсь в её смех, похожий на звон разбитого стекла — радостный и опасный, слишком громкий для моей приглушённой гостиной. Ей было семнадцать — возраст, когда жизнь — это дерзкий вопрос, на который у меня не было ответа. Мне — возраст, когда все ответы уже найдены, но почему-то не приносят покоя.

Она вошла в мой мир, как ураган в библиотеку редких книг. Всё было для неё ново: запах старого паркета и воска, терпкий вкус дорогого зелёного чая, молчание, которое я так ценила. Она же принесла с собой грохот какой-то чужой музыки из дешёвых наушников, запах осеннего дождя, асфальта и дешёвых духов «клубника», и оглушительную тишину своих невысказанных обид.
—Моя мать, — сказала она как-то раз, глядя куда-то мимо меня, в стену, — она просто ушла. Собрала чемодан и ушла к другому, когда мне было четырнадцать. Не позвонила ни разу.
Эти слова она произнесла не как жалобу, а как приговор — и себе, и мне. Я стала для неё всем: матерью, которую она недополучила, подругой, которой у неё не было, и… любовницей. Это слово обжигает меня до сих пор, как клеймо.

В её объятиях я заново открывала собственное тело. Её любовь была жадной, требовательной, безоглядной. Она впитывала меня как губка, а я тонула в этом водовороте, чувствуя себя одновременно и божеством, и преступницей. Её пальцы на моей коже — это была не только ласка, но и немой, настойчивый вопрос: «Почему ты позволила себе так мало счастья все эти годы?» А мои пальцы, запутанные в её волосах цвета спелой пшеницы, — это был и ответ, и оправдание, и мольба.

Но за стенами моего белого, упорядоченного дома существовал другой мир, который смотрел на нас осуждающе. Я ловила взгляды коллег — быстрые, скользящие, оценивающие. Слышала молчаливое недоумение подруг, чьи дочери были её ровесницами. Мы были ходячим табу, воплощённым в плоти. Две женщины, разделённые бездной поколений. Иногда в кафе, глядя на её юное, увлечённое лицо, освещённое экраном телефона, я ловила себя на мысли: «Что я могу дать тебе, кроме этой уютной, благоустроенной клетки из своего опыта и страха?» А она поднимала на меня глаза и смотрела так, будто я — целая, непостижимая вселенная, полная тайн.

И в этом был самый страшный, самый запутанный клубок. Материнский инстинкт, этот древний, слепой механизм, спутывался со жгучей, запретной страстью. Я хотела одновременно уберечь её от всего мира и от самой себя, запереть в безопасности моих стен, и в то же время — обладать ею безраздельно. Я гладила её волосы, пока она засыпала, её дыхание становилось ровным и глубоким, и это прикосновение было границей, которую я пересекала каждый раз заново: сейчас я мать или любовница? Где та невидимая черта, за которой нежность становится грехом, а забота — собственничеством?

А потом пришла ревность. Дикая, иррациональная, унизительная. Я ревновала её к её ровесникам, к её будущему, которого у меня не было, к миру, который манил её своими красками.
—Ты с кем это весь вечер переписывалась? — спросила я однажды, стараясь, чтобы голос звучал нейтрально, пока мы мыли посуду.
—С Катькой с курсов. Прикалывались, — она не отрывалась от экрана, и её улыбка была предназначена не мне.
В горле встал ком.«Катька с курсов». Её мир. Мир, в котором я была чужой.
—О чём? — выдавила я.
—Да ерунда. Ты не поймёшь.
«Ты не поймёшь». Эти три слова ударили больнее, чем любое признание. Я ловила себя на том, что подсчитываю морщины у зеркала, сравнивая своё отражение, отмеченное прожитыми годами, с её фарфоровой, сияющей молодостью кожей. Она искала во мне опору, якорь, а я в ней — отражение своей уходящей молодости, эликсир против забвения. Мы обе искали друг в друге спасения, но боялись признаться, что сами тонем, утягивая за собой.

Сейчас за окном дождь. Она спит, трогательно свернувшись калачиком на моём диване, в лучах умирающего вечера. Её лицо безмятежно и юно. Я смотрю на неё, и сердце сжимается от любви, острой и безнадёжной, как предчувствие осени. Я знаю, что это не может длиться вечно. Её жизнь рвётся вперёд, к своим берегам, а моя уже обрела свою окончательную, неизменную форму. Мы — две параллельные реки, которым судьба на миг позволила слиться в одно бурное русло, лишь чтобы подчеркнуть их разное, несовпадающее течение.

Но я не жалею. Ни о чём. Этот странный, противоречивый, болезненный союз подарил мне не только жгучую, воскресившую плоть страсть, но и жёсткое, пронзительное знание. Он заставил меня заново родиться — не в юности, нет, а в своей собственной, зрелой, осложнённой женственности. Он научил меня, что любовь — это не только про «навсегда». Иногда она — про «сейчас». Про то, чтобы принять дар, зная его временность. Про то, чтобы сжечься дотла и найти в пепле новое, более смелое и честное «я».

Часть вторая

Дождь за окном продолжал свой монотонный рассказ, а я продолжала свой внутренний монолог, глядя на спящую Свету. Удивительно, как цитата, всплывшая в памяти — «Семнадцать лет — красота и неуверенность...» — вдруг ударила в самую точку моего смятения. Она была живым воплощением этих семнадцати лет, с их дерзкой, хрупкой, неотшлифованной красотой и той самой неуверенностью, что пряталась за громким смехом и жадными, почти отчаянными объятиями.

А я? Я — эти самые сорок пять. Возраст, про который умные книги пишут: «Сорок — это знание, кто ты. И отсутствие страха это показать». Ложь. Половина правды. Знание, кто ты — да, оно пришло. С годами ты учишься распознавать узор своих мыслей, как узнаёшь каждую родинку на собственном теле. Ты знаешь свои триггеры, свои слабости, ту точную температуру кофе, которая тебя успокаивает. Но отсутствие страха? Это красивый миф. Страх не исчезает. Он лишь меняет обличье, становится тоньше и беспощаднее.

В семнадцать я боялась не понравиться, не вписаться, остаться одной на школьной дискотеке. В сорок пять я боюсь того, что уже имею, боюсь разрушить хрупкий, выстраданный мир, который сама же и построила. Страх стал не внешним, а внутренним, соматическим. Он не про «что скажут», а про «что почувствуешь ты сама, когда всё это рухнет». Это не страх осуждения — это страх последствий, страх боли, которую можешь причинить и получить. Это более изощрённая, более тираническая форма, потому что её источник — не толпа, а твоя собственная совесть и привязанность.

«Каждое десятилетие добавляет свободу. Свободу от чужих ожиданий». В чём автор этой фразы безусловно прав, так это в слове свобода. Вот он, ключ. С ней я впервые позволила себе эту свободу в полной, почти варварской мере. Свободу от ожиданий того, как должна выглядеть и вести себя сорокапятилетняя женщина: степенная, умудрённая, сконцентрированная на детях или карьере, а не на вкусе чужой юной кожи на своих губах. Я сбросила эту тяжёлую, привычную маску, и мир не рухнул. Он лишь нахмурился, отодвинулся, но я, наконец, перестала замечать эти хмурые брови.

Она же принесла мне другую свободу — от окаменевших, удобных форм моей собственной жизни. Я стала не «стареть», а «становиться собой» — тем собой, который способен на безумие. На ту самую свободу, что всегда дороже спокойствия. В её глазах, широко распахнутых и доверчивых, я не была «женщиной бальзаковского возраста», эвфемизмом для увядания. Я была просто Женщиной. Сильной, желающей, сложной, живой. И в этом чистом, неискажённом отражении я впервые за долгие годы узнала себя без грима социальных ролей и возрастных штампов.

И всё же здесь, в тишине, нарушаемой только её дыханием и стуком дождя, приходит самое горькое прозрение. Мы обе ищем свободы, но разной. Она ищет свободы от — от одиночества, от прошлых обид, от гнетущей неуверенности в себе. Её бегство в мои объятия — это прыжок с трамплина в неведомое, попытка найти твёрдую землю. Я же, обретя свободу от, теперь мучительно ищу свободу для. Свободу для чего? Для этой любви? Но разве может быть истинной свободой связь, которая с каждым днём всё сильнее напоминает изысканную, но всё же клетку, сплетённую из вины, нежности и предчувствия финала? Для себя? Но я уже выбрала себя, выбрав её. И этот выбор оказался не конечным пунктом, а входом в новый, более сложный и бездонный лабиринт.

«Ты не стареешь. Ты становишься собой». Но что, если «собой» оказывается человек, способный любить так, что эта любовь стирает все привычные, спасительные границы между материнством и страстью? Что, если твоё истинное «я» оказывается неудобным, неправильным, ранящим и ранимым? Становление — это не плавное, уверенное восхождение на освещённый холм. Это падение в собственную, ранее неведомую бездну и мучительная попытка найти в её темноте опору.

Она пошевелилась во сне, её губы что-то прошептали — несвязное, детское. Я накрыла её пледом, поправила угол, и это движение было чисто материнским, инстинктивным, отточенным тысячелетиями заботы. В этом жесте не было и тени страсти, только бесконечная, щемящая нежность. И в этой секунде, в тишине, я поняла, где проходит та самая, зыбкая и невидимая граница. Страсть хочет обладать. Нежность — беречь. Во мне жили и дрались оба этих чувства по отношению к ней, и в этой гражданской войне не могло быть победителя.

Она зашевелилась, глаза её открылись, затуманенные сном.
—Анна? Ты чего не спишь?
—Смотрю на тебя, — тихо ответила я.
Она улыбнулась,потянулась и, не открывая глаз, нашла мою руку.
—Я тебя люблю, — прошептала она в полусне и почти сразу снова задышала ровно.
Эти слова,такие лёгкие на её языке, такие тяжёлые на моём. Я сидела, держа её руку в своей, и смотрела, как первый рассветный свет робко крадётся по комнате, высвечивая пылинки в воздухе и контур её плеча под пледом.

Возможно, моя новая свобода, добытая в этом огненном и странном союзе, заключается именно в этом: в мужестве признать и выдержать свою собственную противоречивость. Признать, что я — это и мать, и любовница. Что моё сердце достаточно велико и достаточно разбито, чтобы вместить эту болезненную правду. И что главный страх, который мне теперь предстоит победить, — это не страх перед миром, а страх перед собственной, невероятной сложностью.

Света учит меня не молодости. Она учит меня смелости быть целой — со всеми своими тёмными и светлыми, удобными и ужасными сторонами. Со всей этой неудобной, безграничной, пугающей способностью чувствовать. Возможно, это и есть то самое «становление». Не становление кем-то новым, а становление целым. Даже если эта обретённая цельность похожа на старый, треснувший, но драгоценный сосуд, сквозь тончайшие трещины которого теперь наконец сочится её собственный, ни на что не похожий свет.


Рецензии