Сквозь тайгу

«В тайге нет твоей истории. Там есть только тропа лося. И его следы тоже стирает дождь».
— Из записей геолога

Глава 1 На Старт, Внимание, Марш!

Арис стоял неподвижно, вбитый в промерзшую землю молотом собственной воли, словно древняя лиственница, вросшая в скалу и не помнящая уже, что такое уступить ветру. Его мир, еще минуту назад вмещавший в себя разноголосый шум поселка, пронзительные крики детей и взволнованный лай ездовых собак, сжался, схлопнулся до этого оголенного, выщербленного прямоугольника вертолетной площадки на самом краю заполярного поселка Мой-Уруста. Воздух гудел от недавнего рева, пахнул едкой сладостью авиационного бензина, горькой пылью, взметнутой и разорванной в клочья стальным винтом, и той бескрайней, равнодушной свежестью, что несло из пасти тайги. Ветер, продиравшийся сквозь щели между покосившимися бревенчатыми домами, был чистым, отточенным и безжалостно острым, как лезвие похоронного топора. Он нес в себе ароматы остывающей за день земли, далеких, нетронутых солнцем снежников и холодное, неумолимое обещание ночного заморозка.

Вертолет Ми-8, угловатый и видавший виды потрепанный труженик, с облупленной, шелушащейся краской и множеством мелких, будто оспин, вмятин, шипел, пощелкивал и постукивал остывающим металлом, словно исполинская цикада, присевшая отдохнуть после долгого и утомительного перелета. Из-под капота его, будто темная кровь из усталой раны, сочилась тонкая, упрямая струйка жидкости, оставляя на сером, потрескавшемся бетоне жирное, черное пятно.

Его руки, эти инструменты, помнившие каждую зазубринку на коре деревьев из дюжины миров, каждую шероховатость и гладь скал от суровых фьордов Патагонии до огнедышащих хребтов Камчатки, теперь с отрешенной, почти машинальной точностью в последний раз проверяли застежки рюкзака. Семьдесят килограмм его собственной, тщательно выверенной вселенной. Этот рюкзак был ему роднее и понятнее, чем любая из временных, безликих квартир, в которых ему доводилось ночевать. Каждый грамм его содержимого был выверен до грамма суровой школой его многолетнего опыта, каждая вещь — не просто предмет, а овеществленное решение будущей проблемы, сгусток практического смысла. Вот спрессованные, аскетичные брикеты сублимата — его хлеб на месяц, три сотни бездушных калорий в каждом, безвкусный, но спасительный прах, который волшебством кипятка должен был превратиться в подобие супа или каши. Вот скрученный, как древний свиток, коврик-пенка — тонкий, но непреложный барьер между его телом и вечной, безжалостной мерзлотой, жадно готовой высосать живое тепло за считанные минуты. Не совсем обязательный, но от этого не менее важный для него, как летопись души, фотоаппарат Canon, запечатлевший больше подлинных, дышащих пейзажей, чем хранится в стерильных залах иных картинных галерей. Этот верный спутник, ставший безмолвным свидетелем его внутреннего мира, позволял уловить и сохранить те мимолётные мгновения красоты или яркой радости, что незримы для большинства, что скрыты в таинственных чащах и лесах. А вот и главные святыни, к которым он будет обращаться ежечасно: тяжелый, брутально надежный швейцарский компас с успокоившейся жидкостной капсулой и ламинированная, испещренная иероглифами его пометок и условных знаков карта масштаба 1:100 000. На ней — гигантское, многоцветное зеленое пятно с редкими синими, извилистыми прожилками рек и коричневыми, словно морщины на лице планеты, штрихами изогипс. Его маршрут был тонкой, почти наглой красной линией, пересекающей это пятно с запада на восток, как дерзкий шрам. Там, в самом конце этой линии, стояла крошечная, почти мифическая отметка — «изб.», бывшее охотничье зимовье, его конечная цель и единственная призрачная точка цивилизации на всем протяжении месячного пути.

Пилот, мужик лет пятидесяти с лицом, прожженным ветрами и самогоном, с густой сеткой лопнувших капилляров на скулах, причмокивая, с профессиональной безнадежностью обошел машину, с силой, от которой вздрогнул весь корпус, пнул резину шасси.
—Ну что, Робинзон, посадил? — его хриплый, прокуренный голос, похожий на скрежет гравия под гусеницами, с легкостью перекрыл затихающее посвистывание остывающего двигателя. — Последний шанс, парень, передумать. В городе, я тебе говорю, кабачки цветут, пиво в ларьках холодное, премии платят. А ты — в эту... зеленую могилу. Сам, добровольно, напрашиваешься.

Арис молча, почти незаметно кивнул, глядя куда-то за спину пилота, туда, где за зубчатой, словно пила, грядой сопок, покрытых чахлой, но неистребимой лиственничной порослью, начиналось Оно — то, ради чего он проделал этот долгий путь, то, что манило его годами, снилось по ночам навязчивыми, цветными снами, настоящая, не приукрашенная и не знающая пощады дикость.

— Могила, — пилот упрямо, с какой-то злой настойчивостью ткнул пальцем с обломанным, желтым ногтем в сторону темнеющего, как стена, леса. — Медведи-шатуны, которых весенний голод сделал умнее и злее любого человека. Гнус, которого нет нигде больше, тучи, тучи, закрывающие само солнце, от которых кровь идет. Связь — ноль. Рация — бесполезная груда железа. Телефон? Спроси у этих низких, свинцовых туч, когда они последний раз сигнал видели. Карты врут, как продажные политики. Реки меняют русла, болота засасывают беззвучно и навсегда. Одна маленькая ошибка, парень... Одна, единственная... и ты становишься частью этого пейзажа. Навечно. Никто даже искать не станет.

«Ошибка». Это простое, пугающее слово сработало как ключ, запустив в голове Ариса сложный, отточенный калейдоскоп воспоминаний. Он не просто путешествовал, бездумно коллекционируя страны и километры, как турист-марочник. Он проходил суровые, бездипломные университеты выживания, и каждый лес был его альма-матер, каждое ущелье — строгим, безэмоциональным преподавателем.

Перед его внутренним взором проплыли призрачные, слишком правильные и гробово тихие стволы Аокигахары. Там он учился слушать тишину, которая была оглушительнее любого крика, тишину, сотканную из шепота собственных, обнаженных до предела мыслей. Там его единственным спутником был его собственный, до тошноты знакомый, первобытный страх, и он научился смотреть ему в пустые глазницы, не моргая, до тех пор, пока страх не отводил взгляд первым.

Потом возник, словно мираж, Лес Гоблинов в Новой Зеландии, застывший в судорожном, безумном танце. Там царил первозданный, не знающий правил хаос. Не было ни троп, ни ориентиров, только искривленные, покрытые бархатным, ядовито-зеленым мхом стволы агатиса, похожие на выбеленные кости древних чудовищ, навсегда застывших в предсмертной агонии. Там он постиг, что значит прокладывать путь там, где его нет, где каждый шаг — это акт творения и личного преодоления.

Затем — Отзаретта в Испании, лес-болото, лес-губка, пропитанный влагой до самого своего основания и древними, цепкими суевериями. Каждый шаг там был изматывающей борьбой с вязкой, чавкающей трясиной, каждый вдох — насыщал легкие не воздухом, а тяжелой, почти осязаемой историей тех, кто сгинул здесь до него. Он учился двигаться медленно, терпеливо, как течет подземная вода, экономить силы, когда кажется, что их еще целый океан.

Вспомнилась жутковатая, окутанная дурной славой Хойя-Бачиу в Румынии, этот «Бермудский треугольник Трансильвании». Там его компас плясал бешеную, непредсказуемую джигу, а навигатор показывал несуществующие горы и фантомные озера. Там он отточил до автоматизма чистое, первобытное ориентирование — по бледному, прорезающемуся сквозь туман солнцу, по яростным, ярким звездам, по влажному мху на северной стороне замшелых камней, по едва уловимому шепоту листвы, по вытянутым, изможденным формам крон одиноких деревьев.

Промелькнули и другие, как тени: фантасмагорические, острые как бритва каменные иглы Цинги-де-Бемараха на Мадагаскаре, где путь лежал не вперед, а вверх-вниз, словно по гигантской, бездушной каменной ловушке, созданной разумом, враждебным всему человеческому; темные, сказочные, как из старой гравюры, своды Шварцвальда в Германии, где он отрабатывал скорость и выверенную точность, как спринтер на идеальном стадионе, где сама природа казалась прирученной и облагороженной.

Но все это были лишь подготовительные классы, контрольные работы в средней школе жизни. Сибирь была его дипломной работой. Его диссертацией на звание Человека, последним и самым строгим, безликим экзаменатором.

— Понял меня? — пилот, похоже, принял его молчание и отрешенный, остекленевший взгляд за непонимание или за легкомысленную браваду.
— Понял,— тихо, но отчетливо, отчеканивая каждый звук, сказал Арис. В его голосе не было ни капли бравады, ни тени страха, ни желания вступать в бесполезный спор. Только концентрация хищника, замершего перед решающим прыжком, полная, тотальная фокусировка на цели, поглощающая все остальное.

Вертолет, содрогаясь всем своим потрепанным телом и грохочая, будто готовясь развалиться на части прямо в воздухе, оторвался от земли, поднимая вихрь из хвои, пыли и прошлогодней листвы. Арис, пристегнутый ремнем в кабине, смотрел в круглое, замутненное и покрытое мелкими царапинами стекло иллюминатора. Поселок Тумхан превратился в жалкое скопление спичечных коробков, брошенных у подножия гигантских, вечных сопок, потом в серое, дымчатое пятно, а потом и вовсе исчез, растворившись, поглощенный безразличным, всепоглощающим зеленым массивом. Внизу, под брюхом машины, проплывало бесконечное, волнистое, живое зеленое море. Тайга. Сотни, тысячи километров безлюдной, дикой, самодостаточной жизни. Сверху она казалась удивительно мягкой, гостеприимной, бархатной, пронизанной золотыми, сверкающими нитями рек. Арис знал, что это — самый опасный и коварный из обманов. Он мысленно видел буреломы, похожие на колючую, непролазную щетину великана, темные, подозрительные, как провалы в иной мир, пятна болот-марей, извилистые, коварные нити рек — естественные лабиринты, способные завести в тупик на многие дни, отнимая последние силы.

Пилот что-то кричал ему на ухо, перекрывая гул, показывая рукой то на одну, то на другую достопримечательность, но Арис не слушал. Он впитывал, вбирал в себя, как губка, последние образы мира дорог, законов, расписаний и других людей. Мира, где можно ошибиться и быть спасенным. Здесь, внизу, этой последней, хрупкой страховки не будет. Ее не будет вообще.

Вертолет, сделав широкий, прощальный круг, завис над крошечной, поросшей багульником и брусничником поляной, затерявшейся среди бескрайнего леса, как зеленый, никому не нужный островок в безбрежном зеленом океане. Люк с скрежетом, будто нехотя, открылся, и в салон ворвался оглушительный, разрывающий барабанные перепонки рев винта и поток холодного, обжигающего гортань свежего воздуха, пахнущего хвоей, прелой листвой и болотной водой. Его рюкзак, его вселенную, бесцеремонно вытолкнули наружу, и он мягко, почти невесомо шлепнулся на упругую, готовую принять его землю. Арис перекинул ногу через порог, почувствовал под коленом холодную, обледенелую сталь, и спрыгнул вниз, сгибая ноги, как учили его много лет назад, еще в другой, прошлой жизни. Земля под ногами пружинила, отдавая влагой, словно живое существо. Он обернулся, чтобы помахать пилоту, но тот уже, не глядя, с привычной, апатичной усталостью захлопывал люк, его лицо было безразличным и сосредоточенным лишь на собственном, долгом возвращении.

Машина рванула, резко накренилась и, вновь поднимая вихрь из хвои, прошлогодней листвы и сухих, хрустящих веток, понеслась вверх, прочь отсюда. Грохот, еще недавно оглушающий, всезаполняющий, медленно отползал в бледное, безразличное небо, становился навязчивым, ноющим гулом, потом тонким, комариным писком, а потом... Потом его не стало. Совсем. Бесследно.

Тишина.

Она обрушилась на Ариса с почти физической, сокрушительной силой, вдавила его подошвами в мягкую, влажную, живую почву. Это была не просто отсутствие звука. Это была живая, плотная, звенящая в ушах субстанция, рожденная самим пространством, самим временем, непривычная спустя 10 часов гула вертолёта. Она давила на барабанные перепонки, входила в лёгкие вместо воздуха, обволакивала кожу холодной, невидимой пеленой. Он стоял, завороженный, пытаясь привыкнуть, прислушаться к этому новому, непривычному, абсолютному уровню тишины, к этому тотальному, всепоглощающему одиночеству. Он был единственным человеком на тысячи квадратных километров. Эта мысль была одновременно и пугающей, и опьяняюще-сладкой.

Воздух пах смолой кедрового стланика, влажным мхом, прелыми, забродившими ягодами и чем-то незнакомым, древним — запахом самой вечности, времени, которое здесь текло иначе, медленнее, не обращая никакого внимания на суету людей. Он сделал глубокий, полной грудью вдох, и этот холодный, терпкий, хвойный коктейль запахов заполнил его, стал частью него, вытесняя последние воспоминания о бензине, пыли и чужих голосах.

Потом, медленно, как бы нехотя, будто совершая самое трудное движение в жизни, он повернулся спиной к пустому, безжалостно чистому небу, откуда улетел его последний след. Перед ним была стена. Глухая, темная, густая, молчаливая стена тайги. Она не приглашала и не предупреждала. Она просто была. Была неумолимым фактом. Первозданным бытием. Она была его домом, его путем, его врагом и его единственным спутником на все ближайшие недели.

Арис потянулся к тяжелому, верному ножу в потертых кожаных ножнах на поясе. Роговая, отполированная руками рукоять легла в ладонь как влитая, став ее продолжением. Он извлек клинок, и тот блеснул в холодном, косом свете северного солнца короткой, холодной, как сама смерть, вспышкой. Он подошёл к крайнему кедру, старому и могучему, с корой, испещренной глубокими, как морщины на лице столетия, трещинами, и сделал на его коре первый аккуратный, неглубокий, почти ювелирный надрез. Не варварскую зарубку топором, а тонкую, значимую метку, знак, который мог бы понять только такой же, как он, изгой-одиночка. «Я был здесь. Я начинаю свой путь. Я принял твой вызов».

Он поправил лямки рюкзака, почувствовав его полный, готовый к работе, отлаженный вес на своих плечах. Этот груз был его силой, его крепостью. Пальцы сами нашли в нагрудном кармане шуршащий полиэтиленом компас. Он раскрыл крышку. Стрелка, пошатываясь, качнулась и замерла, уверенно и неумолимо указав на магнитный север. Туда, в самую гущу зеленого молчания, вглубь неизвестности, навстречу своей судьбе.

Он не чувствовал ни эйфории, ни страха. Было что-то большее — предельная, почти болезненная ясность сознания, когда все лишнее отброшено, и остается только цель и путь. Все тренировки, все прошлые леса, все падения и подъемы, вся его жизнь, с ее радостями и потерями, — всё это было лишь прелюдией, длинным-длинным вступлением к одной-единственной главе. Здесь и сейчас, на этой забытой богом поляне, начиналось его главное путешествие. Главное испытание. Не тайги, а самого себя.

Он еще раз проверил азимут по ламинированной, шуршащей карте, сверился с непоколебимой стрелкой компаса. Взгляд его был твердым, спокойным и пустым для всего, что не было его Дорогой.

— Поехали, — тихо, почти шепотом, сказал он тайге, своей немой свидетельнице и безжалостной судье.

И сделал первый шаг. От плоского, безликого пятна вертолетной площадки, от призрака цивилизации, от самого себя прежнего. Второй шаг. Третий. Чаща, состоящая из переплетенных, цепких кедрового стланика, хрупких карликовых берез и дурманящего багульника, сомкнулась за его спиной, поглотив его без следа, как океан поглощает одинокую каплю. Снаружи казалось, что он растворился, исчез, стерт с лица земли. Но внутри, в самом сердце зеленого безмолвия, только теперь, с этого первого шага, начиналась его настоящая жизнь.

Глава 2 Первые Секунды...Минуты...Часы

Сделав первую зарубку, Арис повернулся лицом к лесу, поправил лямки рюкзака и пошел вглубь, будто проваливался в другую реальность. Время сразу изменило свой ход, словно расплавившись в его движении, утратив привычную вязкость цивилизации. Оно перестало течь линейными минутами и часами, разбилось на древние, природные циклы, знакомые еще первопредкам: шаг, вдох, поиск опоры для пятки и ладони, следующий шаг. Он не смотрел на часы — эту бесполезную безделушку, меряющую абстракцию. Он слушал только собственное тело, эту сложную, но отлаженную машину, и считывал обстановку вокруг с чуткостью сейсмографа, улавливая малейшие вибрации нового мира.

Первые десять минут шли с почти обманчивой, коварной легкостью. Тело, заточенное долгими сборами, изнурительными тренировками и мучительным томительным ожиданием, наконец двинулось в дело, разминая застоявшиеся мышцы, радуясь простому действию. Воздух был холодным, кристально чистым, и каждый вдох будто промывал легкие изнутри ледяной водой, смывая пыль прежней жизни. Он шел по относительно ровному, слегка заболоченному лугу, аккуратно, почти небрежно обходил молодые, пушистые пихты, чьи иглы благоухали смолистой свежестью, и ощущение было почти праздничным, приподнятым, как в первый день долгожданных каникул. Самый трудный психологический этап — прощание, этот прыжок в бездну неизвестности — был позади. Теперь, казалось, предстояло лишь механически идти, наслаждаясь величием пейзажа, как турист на проторенной тропе.

Но иллюзия рассеялась с жестокой, насмешливой скоростью. Ровная площадка кончилась внезапно, без малейшего перехода, упершись в крутой, поросший склон, который встал на пути как глухая стена. Его преградил не просто лес, а сплошная, непроницаемая, живая стена кедрового стланика. Колючие, причудливо переплетенные ветки образовали живой, дышащий барьер, похожий на гигантский клубок спящих, но готовых к удару змей. Нож, который минуту назад был лишь символом начала, ритуальным предметом, мгновенно стал простым, суровым, единственным инструментом выживания. Первый силовой удар по упругой, жилистой ветке — глухой щелчок, и в воздухе тут же повис терпкий, горьковатый, пьянящий запах свежей смолы. Ветка не сломалась, а лишь повисла на белых, волокнистых жилах, как на расщепленных сухожилиях, продолжая цепляться за соседей мертвой хваткой. Арис замер, и в его голове щелкнуло холодное, ясное понимание: здесь, в этой зеленой гуще, нужна не грубая сила, а хирургическая точность, безграничное терпение и холодная стратегия. Нужно не ломать, а резать, пилить, находить слабые места в броне, искать обходные пути, проползать под низкими, колючими арками. Сорок долгих, изматывающих, наполненных монотонным трудом минут ушло на первые жалкие сто метров подъема. Легкость сменилась холодной, сосредоточенной, почти медитативной работой ума, глаз и рук. Он перестал быть путешественником — он стал решателем бесконечных, сиюминутных тактических задач, где цена ошибки — потраченные силы, а цена невнимательности — травма.

Потом земля под ногами изменилась снова, предательски и без предупреждения. Ровный, упругий мох начал пружинить слишком мягко, почти ласково, но с тихим, настораживающим чавканьем где-то в глубине, под этой зеленой обманкой. Арис замер на полшаге, почувствовав, как тяжелый, надежный ботинок медленно, неотвратимо проваливается, и ледяная, черная влага тут же начала сочиться через швы, заявляя о своем присутствии. Он не дернулся, не поддался первому животному порыву вырвать ногу. Он осторожно, плавно, перенеся вес на другую ногу, отступил назад, как фехтовальщик. Это была не тропа и не твердь. Это была сплавина — тонкий, обманчивый, смертоносный слой мха и переплетенных корней, натянутый, как гнилая ткань, над холодной, бездонной трясиной. Сверху она выглядела сухой и безопасной, мягким зеленым ковром. Он обошел это место широкой, уважительной дугой, заметив по краям чахлую осоку, корявые, карликовые сосенки и сплошной ковер багульника — безмолвные, но верные часовые, безошибочно указывающие на близость болота. Опыт шептал ему, уже не в первый раз, тихим, навязчивым голосом: ландшафт здесь не говорит словами. Он говорит сменой растительности, упругостью почвы, оттенком мха, направлением роста лишайников на камнях. Язык был сложен, полон диалектов и исключений, но он начал его учить с первой буквы.

Дальше путь преградил бурелом. Не просто несколько упавших деревьев, а настоящий, эпический хаос, свалка гигантских костей, оставленных древней катастрофой. Стволы лежали крест-накрест, в бессильном гневе, одни — свежие, сочащиеся соком, с бледной, ободранной корой, другие — почерневшие от времени и влаги, покрытые бархатным, холодным мхом, как саваном. Это была не двухмерная преграда, а сложный, трехмерный, головоломный лабиринт, где путь лежал то под, то над, то сквозь эту груду органического мусора. Гнилые стволы проваливались под ногой с сухим, зловещим хрустом, грозя обрушиться вместе с путником, а покрытые влажным мхом были скользкими, как мыло, не давая опоры. Арис снял рюкзак — своего главного и единственного товарища, свою движимую крепость — и на длинной веревке, как слепого поводыря, осторожно, сантиметр за сантиметром, протащил его под массивным, полузасыпанным хвоей и землей бревном. Потом, плотно прижавшись к сырой, пахнущей грибами и тлением земле, вдохнув полной грудью запах разложения и вечности, пролез сам. Каждый шаг, каждый упор, каждый перенос веса требовал мгновенной, безошибочной проверки: выдержит ли сук, не подведет ли скользкая, обманчивая кора, не соскользнет ли нога в невидимую, темную щель. Мир сузился до размеров следующей точки опоры для ладони или носка ботинка, до ближайшего полуметра пространства. В одном месте, перелазя через высокий, скользкий ствол, он поскользнулся на влажном мху. Сердце на мгновение провалилось в ледяную, бездонную пустоту, а тело повисло в неловком, опасном, унизительном положении. Руки, действуя без команды сознания, впились в грубую, рельефную кору, ноги судорожно, вслепую нашли упор где-то внизу, в темноте меж стволов. Он повис над грудой острых, как кинжалы, обломанных сучьев, слыша только бешеный, гулкий стук собственной крови в висках — барабанную дробь, отсчитывающую последние секунды перед падением. Потом, медленно, дрожа от адреналина и напряжения в каждой, до предела натянутой мышце, он подтянулся, перевалился через препятствие и рухнул на другую сторону, в мягкую, пружинящую подушку из вековой хвои. Он выбрался из зеленого ада бурелома только через два бесконечных часа, покрытый трухой, хвоей и липким, холодным потом, с трясущимися от перенапряжения руками, но с новым, добытым болью и страхом знанием: даже в самом бессмысленном, первозданном хаосе есть свои скрытые тропы, свои железные закономерности. Нужно смотреть не прямо перед собой, а вверх, вниз, по сторонам, читать историю падения деревьев, как летописец читает свиток, искать линии наименьшего сопротивления, как вода ищет сток.

День уже начал клониться к вечеру, когда он выбрался на относительно чистый, дышащий участок. Свет стал плоским, бестелесным, теряя тени и объем, превращая лес в двухмерную декорацию. И тогда, будто по невидимому сигналу, начали кричать птицы. Сначала далеко на горе, за очередным распадком, резко, тревожно, почти механически прокричала кедровка. Ее крик был похож на скрип несмазанной железной двери в заброшенном доме. Потом справа, в густой, уже темнеющей чащобе, ей отозвалась другая, ближе. Арис замедлил шаг, почти остановился, превратившись в слух. В лесу, где обзор редко превышает двадцать метров, слух становится главным, всевидящим чувством, радаром, улавливающим малейшие вибрации невидимого мира. Крики птиц — не просто бездушный шум, фон. Это сигналы. Живая, мгновенная сеть оповещения, опутывающая тайгу. Тревога о чужом, крупном, незнакомом движении. Возможно, о нем самом, о непрошеном гостей. Медведь, вышедший на вечернюю жировку? Росомаха, крадущаяся по своим коварным делам? Или просто бурундук, сорвавший шишку? Он не знал, но прислушался, затаив дыхание, втянув голову в плечи, как черепаха. Тишина, казавшаяся ему ранее абсолютной, глухой, теперь наполнилась сотнями оттенков, смыслов, вопросов. Шелест листвы где-то справа — это предвечерний ветерок или осторожный, крадущийся шаг? Отдаленный, сухой, как выстрел, треск — падение старой, отжившей ветки или неуклюжий зверь, наступивший на сухостой? Глухое, непрерывное, убаюкивающее бормотание — это вода в невидимом ручье или что-то еще, более таинственное? Он начал бессознательно, автоматически различать слои звуков, как опытный музыкант различает голоса в сложном полифоническом хоре, безошибочно вычленяя фоновый, вечный гул от одиночного, значимого, опасного сигнала.

Он вышел к ручью, когда сумерки уже сгущались в синеватую, холодную, молочную муть, застилающую глаза. Вода была черной, зеркальной, лишь местами разорванной белой, клочковатой пеной на острых камнях, похожих на зубы. Место казалось логичным, почти идиллическим для ночлега: вода под боком, относительно открытое пространство для костра. Но внутренний голос, отточенный в десятках ночевок в разных концах света, шептал иначе, настойчиво и трезво: место у воды — открытое, продуваемое всеми ветрами, ледяной коридор для холода, стекающего с гор. Температура падала буквально на глазах, воздух резал легкие, как лезвие. Здесь, без надежного укрытия, можно было замерзнуть насмерть за несколько часов, даже в самом теплом спальнике, простудиться, заполучить воспаление. Он не стал раздумывать, не спорил с внутренним экспертом. Перейдя ручей по шатким, скользким, ненадежным камням, балансируя с шестом в руках, он поднялся на небольшую, едва заметную сухую гривку метров в двадцати от воды. Ее защищала плотная, сплоченная группа старых, могучих елей, чьи нижние, мохнатые ветви, как заботливые руки, образовывали темный, уютный шатер, крышу от неба. Под ними лежал рыжий, рассыпчатый, совершенно сухой мох, теплый на ощупь — лучший, красноречивейший индикатор. Он говорил яснее любых слов: здесь сухо, здесь нет гнуса, здесь земля не отдает колючим холодом вечной мерзлоты. Здесь можно остаться. Здесь можно жить еще одну ночь.

С глухим, тяжелым стуком, от которого вздрогнула и отпрянула тишина, он сбросил рюкзак. Каждая мышца в его теле ныла тупой, однообразной, выматывающей больью, плечи горели огнем от врезавшихся ремней, на ладонях вздулись новые, свежие, розовые мозоли, которые к утру неминуемо превратятся в болезненные водяные пузыри. По прямой, нанесенной на карту, он прошел не больше десяти километров. С учетом всех обходов, подъемов, спусков, отступлений и героической борьбы с буреломом — набегало все пятнадцать, а ощущение в мышцах и костях было, будто прошагал тридцать, не снимая рюкзака.

Разбивка лагеря превратилась в отлаженный, почти священный, не терпящий суеты ритуал, где каждое действие было выверено до автоматизма и глубоко осмысленно. Сначала — не палатка (она слишком душная, гулкая и не дает чувствовать пространство, отгораживая от мира), а простой, легкий тент, растянутый между двумя надежными елями, образующий покатый, стремительный угол против возможного ночного дождя и коварного ветра. Потом — тщательный, внимательный, неторопливый сбор сушняка. Только мертвого, сухого как порох, поднятого с земли. Ни одной живой, содранной ветки — это не только закон тайги, но и вопрос совести и практичности: живая древесина не горит, а дымит. Потом береста, ловко снятая с упавшей березы, — лучший, данный самой природой растопка. Щепки, уложенные аккуратным «колодцем», «таежная свеча» из расколотого вдоль толстого полена — залог долгого, жаркого огня. Первая спичка чиркнула о коробок, и звук этот был неестественно громким, грубым, нагло вторгающимся в благородную тишину сумерек. Желтое, жидкое пламя жадно, с шелестом прожигало бересту, вырывалось наружу с легким, победоносным треском. Арис, не торопясь, с хозяйским достоинством, подбросил тонких сучьев, потом потолще, потверже. Оранжевый, живой, танцующий свет заплясал на шершавых, морщинистых стволах елей, отвоевывая у наступающей, густой темноты маленький, уютный, безопасный круг — его временную, хрупкую, но неприкосновенную крепость, его островок тепла и жизни в холодном море ночи.

Он повесил на тросике над жадным костром черный, закопченный, многолетний котелок, вскипятил воду и высыпал туда брикет сублимата. Искусственный, порошковый, плоский запах «курицы с рисом» здесь, в самом центре первозданного, безмолвного леса, казался невероятной, почти кощунственной роскошью, приветом из другого, искусственного измерения. Сидя на тонкой пенке, прислонившись спиной к твердой, надежной стенке рюкзака, он ел медленно, смакуя каждую безвкусную, но горячую, желанную крупинку, запивая обжигающим, горьковатым, терпким чаем из шиповника, заваренным прямо в котелке. Тепло от костра и еды разливалось по закоченевшему, усталому телу, прогоняя внутреннюю, предательскую дрожь, сковывавшую его изнутри, отогревая душу.

За кругом света, отброшенного неровным пламенем, стволы деревьев превращались в черные, безликие, таинственные колонны, теряющиеся в бархатной, непроглядной тьме и упирающиеся где-то в вышине в ослепительное, бесстрастное звездное небо. Без малейшей городской, оранжевой засветки оно было пугающе глубоким, густым, усыпанным тысячами, миллионами холодных, мерцающих, колющих точек. Млечный Путь висел поперек небосвода не бледной дымкой, а яркой, разорванной посередине, загадочной серебристой рекой, застывшим световым шлейфом погибших миров.

Эйфории, сладкого предвкушения приключений не было и в помине. Была только животная, костная усталость, доходившая до самого мозга, простое, физическое желание не двигаться, замереть. Но было и другое — тихое, твердое, глубинное, мужское удовлетворение, похожее на чувство после честно, хорошо выполненной тяжелой работы. Первые сутки, самые психологически трудные, прошли. Он не проиграл. Он не сломался. Он не заблудился. Он усвоил первые, кровью и потом добытые правила этой земли: грубая, слепая сила здесь вторична и наказуема; абсолютное, непроизвольное, обостренное внимание — главное и единственное оружие; земля под ногой может лгать, притворяясь твердью; а в самом безнадежном, непроходимом хаосе всегда есть скрытый, неочевидный путь для того, кто умеет не смотреть, а видеть.

Он бросил в прогорающий, потрескивающий костер последнюю охапку сушняка, долго, задумчиво смотрел, как искры, похожие на огненных, оранжевых фей, взвиваются вверх, к самым равнодушным звездам, и гаснут, не долетев, растворившись в космическом холоде. Он был жив. Цел. Невредим. Это был не триумф и не победа. Это была просто успешная, чистая сдача первого, вступительного зачета суровой школе выживания. Завтра, он знал, учеба продолжится, и уроки могут стать значительно суровее, цена их — выше. Он достал из нагрудного кармана ламинированную, шуршащую карту и холодный компас, попытался по памяти, по форме сопок и течению ручья, сверить свое приблизительное местоположение. Красная, наглая линия маршрута уходила далеко вперед, в самую непроходимую сердцевину зеленого пятна, и до первого, спасительного зимовья было еще как минимум две с половиной таких же, как сегодня, изматывающих, одиноких недели.

Он тщательно, не торопясь, с уважением потушил костер: сначала разворошил его палкой, разбив угли, потом залил остатками чая из кружки, затем засыпал влажной, холодной землей и притоптал ногой, убедившись, что ни одной искры, ни одного тлеющего уголька не осталось. Полная, абсолютная, почти осязаемая, мягкая темнота накрыла все, обрушившись на него как тяжелое, влажное одеяло. И в этой новой, непривычной, костровой тишине зазвучали другие, ночные, таинственные шумы — далекий, печальный, завывающий вой ветра в вершинах елей, таинственное, неумолчное шуршание в траве совсем рядом, за чертой лагеря, отчетливый, гулкий всплеск в ручье, похожий на чей-то осторожный, тяжелый шаг. Он забрался под низкий, натянутый тент, в холодный, еще не согретый телом, скрипучий спальный мешок, положил рядом, под руку, на мох, тяжелый, верный нож в потертых ножнах и холодный алюминиевый фонарик.

Перед самым сном, уже на грани забытья, когда сознание начинало уплывать, он мысленно провел пальцами по той первой, неглубокой, почти невидимой зарубке на кедре у вертолетной площадки. Это была не печать договора с тайгой и не юношеская бравада. Это была просто отметка в начале самого сложного, важного пути в его жизни. Пути, где не было места пустым разговорам, сомнениям, рефлексии или абстрактной философии. Здесь были только голые, неоспоримые, жестокие факты, непреложные, как законы физики, препятствия и его собственные, мгновенные, неотвратимые решения, цена которых измерялась исключительно одной валютой — его собственной, единственной жизнью.

Он закрыл глаза, отдавшись на волю усталости, и последней четкой, холодной мыслью было безэмоциональное понимание: чтобы идти дальше, чтобы не просто выжить, а пройти, нужно перестать просто слушать лес. Нужно научиться читать его безмолвную, древнюю, мудрую книгу. Строка за строкой. Знак за знаком. Не ожидая подсказок. Молча.

Глава 3 Тропы

Второй день начался не с рассвета, а с пронизывающего, цепкого холода, который не стоял в воздухе, а медленно пропитывал все вокруг, как яд. Он просочился сквозь высокотехнологичную ткань спальника, словно через сито, и впился в кости тупыми, ледяными иглами. Влажный холод тайги был иным — не морозным, сухим и звонким, а тяжелым, сырым, просачивающимся в самую сердцевину, высасывающим тепло изнутри. Арис проснулся не от света, а от этого всепроникающего ощущения, от того, что тело стало чужим, закоченевшим сосудом. Он молча, без стонов, выполз из-под холодного, отяжелевшего от росы тента. Движения были механическими, замедленными. Разжег примус — не тратя драгоценные минуты и силы на разведение костра. Пока вода в черном котелке закипала с тонким, одиноким посвистыванием, он делал короткую, интенсивную зарядку — не для тонуса, а сугубо утилитарно, чтобы разогнать застывшую кровь, вернуть онемевшим конечностям управляемость, заставить сердце биться чаще, прогоняя лед. Завтрак был быстрым и безвкусным: холодная, размокшая за ночь овсяная каша с горстью измельченных орехов. Функционально, без тени удовольствия. Еда как топливо.

Собрав лагерь с педантичной, почти навязчивой тщательностью — подобрал каждую упавшую хвоинку со своего места, разровнял примятую траву, не оставив и намека на свое присутствие (оставить след значило проявить глупое, детское неуважение к месту) — он вновь сверился с картой. Сегодняшний отрезок, согласно плану, должен был пролегать вдоль старой, полузаросшей звериной тропы, отмеченной на карте робким пунктиром, словно картограф и сам сомневался в ее существовании. Найти эту призрачную нить в лабиринте зелени стало первоочередной, почти детективной задачей.

Он шел уже часа три, медленно входя в новое состояние, научившись читать лес не как поэтическую книгу, а как строгую, чертежную схему, где каждый элемент имел практическое значение. Его мозг перестал регистрировать «красивое, покрытое мхом дерево» — он видел «сухостой, опасный при порыве ветра». «Живописный, замшелый валун» превращался в «потенциальное укрытие от дождя или место для короткого привала с обзором». Его взгляд, отточенный вчерашним днем, теперь сканировал местность автоматически, бесстрастно, отмечая малейшие изменения: смену породы деревьев на склоне (знак изменения почвы и влажности), направление лишайников на коре (бесшумные стрелки гигантского компаса), едва заметные вмятины на мху. Сначала он увидел просто сломанную ветку на уровне пояса. Свежий, влажный излом, белая, сочащаяся смолой древесина блестела в косом утреннем свете, как сигнальная лента. Не лось — тот ломает грубее, хаотичнее, ниже, пожирая листву. Не бурей или падением дерева — излом был слишком аккуратным, целенаправленным. Чья-то рука. Человеческая. Потом еще одну, чуть дальше. И еще. Они складывались в нечеткую, но читаемую цепочку, уводящую в сторону от его основного азимута, в небольшую, неприметную ложбинку, скрытую от основного ветра за стеной густого ельника.

Любопытство в тайге — опасная, непозволительная роскошь. Но и слепое игнорирование такого явного знака было бы глупостью, граничащей с высокомерием. Это могла быть охотничья заимка, аварийный лагерь, а могло быть и ничто. Но любая информация в этой абсолютной пустоте, любая зацепка о других разумах, пусть и оставленная давно, была бесценной. Он свернул с намеченного пути, замедлив шаг, включив все чувства на полную мощность.

Ложбина оказалась неглубокой, но уютной, как гнездо, надежно защищенной с севера небольшим скальным выходом, черным и мокрым. И здесь, в самом ее углу, под прикрытием низко нависающих, как шатер, лап старой ели, он нашел то, что не ожидал увидеть так рано. Следы лагеря. Но не свежего — древнего. Время в тайге, насыщенное влагой и микроорганизмами, работало с ужасающей, безжалостной скоростью: древесина гнила за год-два, ткань рассыпалась в прах, металл покрывался рыжей проказой окиси.

Сначала он увидел лишь неестественно ровную, почти квадратную площадку, аккуратно очищенную когда-то от валежника. Потом — черное, давно остывшее, мертвое костровище, уже почти полностью затянутое бархатным зеленым мхом и седыми лишайниками, будто сама земля старалась залечить эту рану. Камни, когда-то сложенные в аккуратный колодец очага, были разбросаны в беспорядке, вероятно, кабаном или медведем, искавшим личинок. Потом его взгляд, выхватывающий неестественное, уловил чужеродный цвет среди бурых хвойных иголок и изумрудного мха. Пятно выцветшей, почти белой, похожей на кожу мертвеца, нейлоновой ткани. Он медленно подошел ближе, сняв рюкзак и положив его в стороне, словно готовясь к невеселой церемонии.

Это был рюкзак. Вернее, его развороченный скелет, жалкие останки. Алюминиевый каркас проржавел насквозь и рассыпался в рыжий порошок при легчайшем прикосновении носка ботинка. Прочный нейлон, некогда гордая оболочка, истрепался в бесформенные лохмотья, которые ветер, грызуны и птицы растащили по окрестностям, утянув в свои гнезда и норы в качестве утеплителя. От него остались лишь жалкие, спекшиеся с землей клочья, похожие на кожу сгоревшего. Рядом, полузарытая в мох, лежала алюминиевая, некогда блестящая кружка. Теперь она была смята, с огромной рваной дырой в дне — продырявленная, вероятно, случайной пулей охотника или острым, падающим суком. И под этой грудой тлена и хвои, когда Арис осторожно, кончиком ножа, отодвинул ее, блеснул тусклый, больной отсвет.

Компас. Старый, добротный, советский «Андрианов», знакомый каждому советскому школьнику. Стекло было треснуто звездочкой, под ним — мутно и пусто. Корпус, когда-то черный, покрыт толстой, бугристой коркой рыжей и зеленой окиси, как проказа. Арис, преодолев легкое сопротивление, взял его в ладонь. Вес был неожиданно тяжелым, мертвым. Стрелка замерла, не шелохнувшись, намертво прикипев к оси, будто сросшись с ней в вечном, бессмысленном объятии. Он поднес прибор к уху, легонько потряс — изнутри донесся тихий, сухой шелест, будто песка или окончательно сгнившей, превратившейся в пыль смазки. Этот компас ничего не показывал уже много, много лет. Он был просто куском мертвого металла, могильным памятником своему назначению.

Больше — ничего. Ни намека на кости. Ни клочка палаточной ткани, ни консервной банки. Ни обрывка карты, ни клочка бумаги с криком о помощи. Тайга умела убирать за собой с чудовищной, бесстрастной тщательностью и без тени эмоций. Человека, его плоть, его страх и надежду, она разобрала на молекулы, растащила червями, растворила дождями, переработала в новую хвою и мох. Оставила только этот немой, беззвучный крик — сгнивший остов рюкзака и мертвый, бесполезный компас. Самую горькую иронию: инструмент, призванный указывать путь, ставший надгробием для того, кто сбился с него.

Арис медленно выпрямился и обвел взглядом маленькую, теперь казавшуюся зловещей, полянку. Его воображение, против воли, дорисовывало картину. Вот здесь, под этой елью, вероятно, стояла маленькая, тесная палатка, шуршащая на ветру. Там, у этих разбросанных камней, кто-то сидел, сгорбившись, пытаясь разжечь жалкий, дымящий костер из сырых веток, чтобы отогнать холод и отчаяние. Может, тот человек ждал помощи, которая так и не пришла, вслушиваясь в гул вертолета, существовавший лишь в его сознании. Может, просто заблудился, исчерпал силы, опустил руки. Ошибка. Одна-единственная роковая мелочь. Неверный азимут, взятый в спешке. Промокшие насквозь спички. Сломанная при падении ключица. Паника, затмившая разум. Та самая, конкретная «одна маленькая ошибка», о которой хрипел, махнув рукой, пилот у вертолета. Не абстракция, а вот это. Этот компас. Этот лоскут.

Он почувствовал не страх, не щемящую жалость. Его накрыла волна ледяной, безжалостной, почти математической ясности. Он смотрел не на чью-то личную трагедию, а на лабораторное доказательство, на неопровержимый опытный факт, выбитый здесь, в лесной тиши, прямо в таблицу законов природы, как молотком по камню. Закон был прост, элегантен и неумолим: ошибешься — исчезнешь. Без злобы, без сожаления, без злорадства. Как падает отжившее дерево. Как испаряется лужа. Естественный процесс.

И именно в этот момент, стоя над заросшим, бесследным костровищем, его накрыло не воспоминание, а полномасштабное, физическое ощущение, перенесшее его в пространство и время. Хойя-Бачиу. Румыния. Тот же влажный, давящий на барабанные перепонки воздух, пропитанный запахом гниющих корней. То же самое щемящее чувство чужого, незавершенного, оборванного присутствия. Там, в тех гниющих, кривых, будто в агонии застывших лесах, он нашел не рюкзак, а старую, пустую, проржавевшую армейскую флягу времен, кажется, Второй мировой, висящую на суку, как на виселице. И тогда, как и сейчас, по его спине пробежал тот же холодный, нечеловеческий мурашек — острое, животное ощущение, что ты не первый, что ты идешь по чужому, оборванному на полуслове следу. Что кто-то здесь уже был, смотрел на эти же деревья, чувствовал тот же сосущий под ложечкой трепет, и… не дошел. И лес, не моргнув, просто принял его в себя, беззвучно и полностью, как принимает лист, упавший в черную, бездонную воду горного озера.

Арис резко, почти грубо, отогнал призрака. Он не позволил прошлому смешаться с настоящим. Он был здесь. Он был жив. Его компас работал. Его ноги стояли на твердой, пока что, земле.

Он вернулся к рюкзаку, достал небольшую саперную лопатку. В нескольких шагах от жалких остатков чужой неудачи, в стороне, он выкопал небольшую, но глубокую яму. Аккуратно, почти с нежностью, собрал в нее все, что осталось: спекшиеся лохмотья ткани, смятую кружку, положил сверху мертвый компас, будто закрывая крышку гроба. Засыпал землей, тщательно утрамбовал подошвой, сверху водрузил два крупных, нерушимых на вид камня, положив их один на другой. Ни креста, ни записки, ни зарубки на дереве. Просто метка. Немая могила для вещей — громкое напоминание для живого. Он не хоронил человека — того здесь давно не было. Он хоронил Провал. Неудачу. Последнюю ошибку. И этим действием проводил для себя в уме четкую, жирную, нестираемую черту: он больше не гость, не наблюдатель, зашедший поглазеть на диковинки суровой природы. Отныне он — полноправный и осознающий ставки участник. Участник безжалостной, молчаливой, ежесекундной борьбы, где ставка — его собственная, единственная жизнь, а противник — не тайга, не медведи, не холод. Его противник — его собственная потенциальная, еще не совершенная ошибка. И этот ржавый компас был ее вещественным воплощением.

Он вернулся на свой азимут, но внутреннее состояние изменилось безвозвратно. Осторожность перестала быть просто тактикой, набором правил. Она стала частью его дыхания, биения сердца, способа смотреть. Он видел лес уже не как сложный и враждебный пейзаж, а как огромное, безмолвное поле битвы, где уже кто-то потерпел сокрушительное поражение, растворившись без следа.

Через несколько часов упорного, молчаливого движения ему повезло — или показалось, что повезло. Он вышел на свежий, мощный след лося — не одиночный, а целую, хорошо натоптанную тропу, протоптанную в невысоком кустарнике словно катком. Широкие, глубокие, чашеобразные отпечатки копыт, сломанные на высоте человеческой груди ветки, клочья шерсти на коре. Лось — мощный, уверенный в себе ходок, и его тропы, выбранные тысячелетним инстинктом, часто ведут кратчайшим и самым логичным с точки зрения рельефа путем, хотя и не всегда самым простым для двуногого существа с рюкзаком. Иногда их логика чудесным образом совпадала с человеческой. Решение пойти по ней было рискованным — зверь мог привести куда угодно. Но соблазн был огромен: сэкономить силы, время, душевную энергию на поиск пути, пройти за день больше. Соблазн воспользоваться готовым решением.

Арис, после минутного раздумья, всё-таки решился. Путник настиг зверя и запрыгнул на него, управляя им с помощью его же рогов. Первые полчаса были чистым подарком, почти волшебством. Лось-титан прокладывал путь сквозь самую густую чащу, ломая хрустящие ветки, уверенно выбирая устойчивый грунт, обходя скользкие участки. Арис не тратил сил, лишь изредка пригибался под низко висящей веткой. Лось двигался с непривычной, почти забытой скоростью, и на миг в груди туриста вспыхнула робкая, обманчивая надежда: а вдруг он нашел ключ? Секрет? Магический способ обмануть необъятную, неуступчивую страну, проехавшись, как на трамвае, по ее готовым маршрутам?

Но лось — не таксист и не гид. Его логика — глубокая, древняя логика зверя, а не картографа или путешественника. Тропа, так уверенно бежавшая по хребтику, внезапно, без предупреждения, начала петлять, закручиваться в странные восьмерки, потом резко пошла вниз, под уклон, в сырую, сумрачную, заросшую колючей ольхой и тальником пойму безымянного ручья. Лосем стало трудно управлять, и Арис стал больше надеяться, что лось снова станет ручным. Воздух стал тяжелее, запах прелой листвы, стоячей воды и влажной гнили ударил в нос. Арис насторожился, чуть притормозил лося, но продолжал идти, цепляясь за надежду, что вот-вот, за следующим поворотом, зверь снова выведет его на сухое, удобное место, продолжив свой прямой путь.

И тогда лес расступился, открыв панораму, от которой похолодело внутри. Болото. Не обманчивая сплавина, а настоящее, открытое, тоскливое болото-марь, уходящее в серую дымку между деревьями. Ржавая, маслянистая вода, поблескивающая между кочками, поросшими багульником. Чахлые, кривые, как страдальцы, лиственницы, растущие прямо из трясины. Зыбкая, колышущаяся при взгляде поверхность, на которой ничего не росло, кроме осоки. Лосиная тропа вела прямо туда, не сворачивая, не колеблясь, как рельсы в тупик. Для лося с его широкими копытами и инстинктом это был не препятствие, а путь, возможно, даже защита от гнуса и хищников. Для человека с рюкзаком — чистая, беспросветная ловушка. Ловушка, которая не хлопнет, а медленно, ласково засосет.

Арис замер на самом краю, там, где еще чувствовалась под ногами твердая почва. Он резко спрыгнул с животного, приземлившись на землю, а не в топь, видя, как его недавний «спаситель», уверенно и глупо уходит в бурую, пузырящуюся жижу, как глубокие следы копыт тут же заполняются черной водой, которая смыкается над ними беззвучно и окончательно. Идти туда, даже краем, пытаясь обойти, было бы актом чистого, беспримесного безумия.

Он простоял несколько долгих минут, глядя, как его иллюзорный «транспорт» упрямо и бессмысленно исчезает в зыбкой, безрадостной дали. Внутри не было злости на зверя, лишь холодное, безоговорочное понимание своей ошибки — ошибки доверия. Затем, не испытывая ни грамма сожаления, с новой, выкованной сегодня же решимостью, он развернулся и пошел назад, сверяясь с азимутом, пока не вышел на то место, где мог безопасно свернуть на высокую, сухую каменистую гривку, тянущуюся параллельно болоту. Он потерял двадцать минут драгоценного светлого времени, однако всё равно продвинулся вперёд. Он не потерял себя. Он не потерял главное — право на выбор. Он отверг ложный путь, даже заплатив за это временем.

К вечеру, разбивая лагерь на новом, тщательно выбранном месте — снова сухом, защищенном скальным выступом, с чистой, струящейся по камням водой из родника, — он чувствовал себя иначе. Не победителем, конечно. Победа здесь была невозможна в принципе. Но и не новичком, робко ступающим по незнакомой земле. Он был участником. Он принял правила, увидел цену их нарушения, похоронил ее вещественное доказательство. Он отверг обманчивую, предательскую помощь, предложенную самой природой. Он продолжал тяжелый, молчаливый диалог с реальностью строго на ее условиях. И пока что — держался. Он оставался на плаву.

 Урок второго дня был усвоен железно: доверять можно было только себе. Только своей собственной голове, своему расчету, своей дисциплине и своим, выверенным до грамма, проверенным в деле инструментам. Все остальное — легкие тропы, свежие следы, кажущаяся помощь самой местности, даже память о чужих ошибках — все это могло оказаться соблазнительной, но смертельной дорогой в трясину. Или прямой тропой к ржавому, немому компасу, лежащему под грудами сгнившей ткани в яме, заваленной камнями. Эта мысль больше не пугала. Она просто была. Как закон тяготения. И с этим знанием, холодным и твердым, как один из тех камней на импровизированной могиле, он наконец закрыл глаза, позволяя усталости унести его в короткий, глухой, без сновидений сон солдата на передовой.

Глава 4 Цена десяти метров

Ритм. Он стал единственной истиной.

Вселенная Ариса, которая еще неделю назад вмещала в себя города, самолеты и мысли о будущем, теперь окончательно и бесповоротно свелась к простой, железной, как каркас его рюкзака, формуле: пятьдесят минут движения, десять минут отдыха стоя, не снимая рюкзака. Смена этого цикла с первым бледным лучом солнца, пробивающимся сквозь хвою, и окончание с последними алыми полосками на западе, гаснущими за зубчатым гребнем сопок. Первая неделя растворилась в этой строгой, монашеской рутине, как кристалл соли в ледяной воде — не сразу, но полностью, изменив химический состав его бытия, вкус каждого момента.

Усталость была уже не той острой, режущей болью после первого дня, а глубокой, фоновой, осевшей в тканях. Она поселилась не в мышцах, а в костях, в связках, в самом ритме дыхания, стала неотъемлемой частью его нового, упрощенного «я». Она не мешала идти, она просто была. Как вес рюкзака, давящего на ключицы. Как биение сердца. Как цвет неба. Просыпался он уже уставшим, с телом, которое за ночь не восстановилось, а лишь слегка отдохнуло. Засыпал же мгновенно, едва голова касалась скрученной в плотный валик куртки, подложенной под щеку, проваливаясь в черные, беззвучные, плотные как смоль сны, похожие на падение в глубокую, бездонную шахту.

Но именно в этой капсуле из постоянного, почти наркотического утомления, когда сознание было очищено от шелухи мыслей, он начал по-настоящему видеть. Не глазами туриста, ищущего красоту для фотографии, и не глазами спортсмена, оценивающего сложность препятствия. А глазами существа, медленно, шаг за шагом, встраивающегося в гигантскую, работающую без сбоев систему. И тайга, словно почувствовав это смирение, наконец, позволила ему увидеть не только угрозы и преграды.

 Однажды, выбравшись на каменистый, продуваемый всеми ветрами гребень после трех часов изнурительной, потной борьбы с буреломом в сырой, темной низине, он остановился на предписанные десять минут, чтобы перевести дух. И замер, забыв отсчитывать секунды. Перед ним, под низким, перламутрово-серым, по-осеннему тяжелым небом, открылась панорама, от которой физически перехватило дыхание, а в ушах зазвенело от тишины. До самого горизонта, до слияния с дымчатой, расплывчатой линией неба, тянулось, колыхалось, дышало бесконечное, живое пространство тайги. Не плоское, а волнистое, как окаменевшие, гигантские зеленые буруны, застывшие в момент наивысшего напряжения: темные, почти черные бархатные пятна густых ельников, рыжеватые, будто проржавевшие мари осенних лиственниц, изумрудные, мягкие подушки кедров на пологих склонах. Где-то в глубокой, синей как синька расщелине, уходящей на север, холодной змейкой извивалась узкая, блестящая лента реки. Она сверкала в редких, прорывающихся сквозь облака проблесках солнца холодной, отточенной сталью клинка. Ни огня, ни столба дыма, ни одной прямой, рукотворной линии — только хаотичный, бесконечно сложный и в своей сложности совершенный узор природы, не тронутый ни цивилизацией, ни временем. Ветер, долетавший сюда с ледяных пустошей севера, чистый, резкий и безжалостный, гудел в ушах низким, басовитым тоном, и этот вечный гул был единственным звуком, лишь подчеркивающим немое, подавляющее величие мира. Это не было дружелюбием или приглашением. Это было равнодушным совершенством. Масштабом, перед которым любая человеческая жизнь, любая страсть, любая трагедия были лишь мгновенной, никем не замеченной вспышкой светлячка в ночи. Арис стоял, впитывая это не эмоциями, а всеми порами кожи. Он был песчинкой на дне этой гигантской, каменной чаши, и осознание этого принесло не страх уничтожения, а странное, ледяное, абсолютное спокойствие. Он ничего не значил. И поэтому его путь, его маленькая борьба, его усталость — тоже ничего не значили. И это освобождало. Позволяло просто идти дальше, не оглядываясь, не рефлексируя. Как идет вода. Как ползет тень.

На следующий день эта же рутина, этот железный ритм, едва не стали для него последними.

 Как-то раз он продирался через бесконечные, унылые заросли карликовой березы и ивняка — ту самую «шелохайку» или «едому», как называют ее староверы. Это был не лес, а кромешный, зеленый ад из упругих, цепких, живых прутьев. Они хлестали по лицу, царапали руки, цеплялись за каждую стропу и карабин рюкзака мертвой хваткой, спутывались под ногами в плотные, похожие на сети колтуны. Каждый шаг требовал не просто усилия, а настоящего насилия над собой и средой. Каждый метр отвоевывался с боем, с глухими ударами ножа, с хрустом ломаемых веток. Воздух стоял неподвижный, спертый, и в нем висел плотный, неумолчный гул комаров — слепня и гнуса, образующих живое, раздражающее облако. Он шел, опустив голову, сконцентрированный только на одном: продавить уставшее тело сквозь следующий зеленый, упругий барьер, мысленно, как мантру, отсчитывая шаги до условленного перерыва, до тех десяти минут стояния, которые казались теперь высшим блаженством.

Он не услышал приближения. Не унюхал заранее знакомого многим звериного запаха. Он почувствовал. Внезапную, животную, физическую пустоту впереди, в том самом коридоре, который он пробивал. Тяжелое, плотное, внимательное присутствие, нависшее, как грозовая туча.

Арис замер на полшага, прервав замах ножа. Медленно, очень медленно, чтобы движение не было рывком, поднял голову, отлепив взгляд от земли.

Встреча. В десяти метрах от него, на той же самой звериной тропе, которую он едва различал под ногами, стоял Он. Хозяин. Бурый медведь, самец, не гигантский, но мощный, крепкий, с плечами-горбами, покрытыми густой, лоснящейся бурой шерстью с серебристым, седым отливом на загривке. Он тоже был абсолютно неподвижен. Он не рычал, не вставал на дыбы, не делал угрожающих движений головой. Он просто смотрел. Его маленькие, глубоко посаженные, свиные глазки, лишенные всякой мысли, которую мог бы понять или интерпретировать человек, изучали странное, неуклюжее, шумное двуногое существо, нарушившее тишину его владений. Морда была повернута прямо на Ариса, черный, влажный нос чуть вздрагивал, втягивая и анализируя запах — сложный коктейль из человеческого пота, синтетического нейлона, стали и чистого, животного страха.

Сердце Ариса не заколотилось — оно ударило один-единственный раз, с такой силой, что глухой звон отдался в висках, а потом словно остановилось, замерло в ледяной пустоте. Кровь отхлынула от лица, оставив кожу холодной, влажной и онемевшей. Весь его тренированный, начитанный разум, все техники выживания, все истории, прочитанные у костра и выслушанные от бывалых, все инструкции про баллончики и шумовые петарды — все это испарилось в одно мгновение, как капля воды на раскаленной плите. Осталось только древнее, доразумное, рептильное ядро, которое издало единственную, непререкаемую команду, выбитую в генах: НЕ ДВИГАТЬСЯ.

Он не полез за баллончиком, висевшим на поясе. Не закричал, не замахал руками. Он даже не моргнул. Он просто смотрел в ответ, опустив взгляд чуть ниже глаз зверя, на его мощную грудь. Его собственный взгляд был нарочито пустым, неагрессивным, подчиненным. Он превратился в предмет. В часть пейзажа. В странное, но неподвижное дерево. В мшистый, заросший валун. В ничто.

Медведь фыркнул. Короткий, влажный, хлюпающий звук, больше похожий на недоуменное, бормочущее ворчание. Он еще несколько долгих секунд изучал эту внезапно окаменевшую фигуру, потом, с невозмутимым, царственным достоинством, медленно повернулся к нему боком — демонстрируя свои мощные, бугристые плечи, свое полное, абсолютное безразличие к любой возможной угрозе. И пошел. Не побежал, не бросился в чащу с грохотом. Он просто неспешно, вразвалку, зашагал по тропе вниз, в сторону невидимого ручья, его массивная, колеблющаяся спина и крупная голова медленно, бесшумно скрылись за поворотом и стеной зеленых прутьев. Последним, что видел Арис, был легкий, почти небрежный взмах его могучего крупа.

Только когда звук медвежьих шагов — тяжелых, но удивительно мягких — окончательно растворился в общем тихом шелесте и потрескивании чащи, Арис позволил себе сделать первый вдох. Он был резким, сдавленным, хрипящим, как у человека, вынырнувшего из-под воды после слишком долгой задержки. Колени под ним вдруг стали ватными, предательски подкосились. Он не рухнул, но ему пришлось опереться всей тяжестью тела на сырой, скользкий ствол березы, чтобы не осесть на землю. Адреналин, хлынувший в кровь только сейчас, когда опасность миновала, заставил все его тело дрожать мелкой, неконтролируемой, стучащей зубами дрожью.

Он простоял так, может, минуту, может, пять. Не двигаясь, прислушиваясь к каждому шороху, вглядываясь в зеленую мглу. В лесу снова были только привычные, фоновые звуки. Отдаленный крик кедровки. Ветер, шевелящий верхушки. Его собственное сердце, теперь бьющееся часто, глухо и обидно громко.

Он двинулся дальше, широко обходя то место на тропе, где еще отпечатались в грязи широкие, пятипалые следы. Его шаги стали еще осторожнее, зрение и слух обострены до почти болезненной остроты. Но главное открытие, перевернувшее что-то внутри, пришло не через органы чувств. Тот безмолвный диалог взглядов, тот обмен запахами и энергией что-то безвозвратно изменил. Медведь не увидел в нем добычу. Не увидел и соперника, посягающего на территорию. Он увидел… ничего. Нулевую величину. Странное, но нейтральное существо, которое можно проигнорировать, если оно само не лезет в пасть и не представляет активной помехи. В пищевой цепочке, в иерархии этого леса Арис не имел веса. Он был призраком, случайной пылинкой, занесенной невесть откуда. Его цена в золоте, его знания, его прошлые заслуги и будущие планы — здесь, в этих десяти метрах от медвежьего носа, были равны абсолютному нулю.

И в этом, как ни парадоксально, заключалась его единственная сила. Чтобы выжить, чтобы пройти, ему нужно было оставаться этим нулем. Не претендовать, не бросать вызов, не пахнуть открытым страхом или, что еще хуже, немой агрессией. Быть тихим, незаметным, терпеливым путником, которого тайга может просто не заметить, не зацепиться взглядом и пропустить сквозь себя, как сквозь сито.

Вечером этого дня, разводя скудный, почти бездымный, жаркий костер из сухой бересты и еловых шишек, он впервые за всю неделю позволил себе не просто функциональный, вынужденный отдых, а тихое, безрадостное, но глубокое облегчение. Он пережил ещё один день. Он увидел лицо истинного хозяина и не был сметен, не стал инцидентом. Он понял правила игры еще на один, самый важный, уровень глубже.

Вскоре Арис увидел еще один очаровательный пейзаж тайги. Через пару дней, выйдя к берегу средней таежной реки, он решил не искать брод сразу, а заночевать на высоком яру, с видом на воду. Ночью он проснулся не от звука, а от чувства. Вылез из-под тента. И замер. Над рекой, над черной, бархатной лентой воды, клубился туман. Не простой, а светящийся, фосфоресцирующий. Холодное, зеленовато-белое сияние стелилось по самой поверхности, закручивалось призрачными вихрями, обтекало черные силуэты камней. Это было свечение микроскопических организмов, поднятых течением, или игра лунного света в ледяных кристаллах — он не знал. Но в сочетании с абсолютной тишиной — ни плеска, ни шелеста — зрелище было неземным, потусторонним. Это была не красивая картинка, а явление, подчеркивающее абсолютное одиночество. Он стоял, как единственный зритель в гигантском, темном зале, где на сцене разворачивалось бесчувственное, величественное представление не для него. И снова — не страх, а смирение. Вселенная жила своей жизнью, бесконечно сложной и ему непостижимой. Его задача была лишь не мешать и пройти, не оставив следа даже в этом светящемся тумане.

Цена десяти метров здесь... измерялась не в калориях или потраченных часах, а в доле удачи, в степени собственной незначительности и в умении вовремя замереть. И он может быть заплатил сполна, отдав часть своего человеческого самомнения, но — прошел. Он остался нулем в уравнении тайги. И это было его единственной, хрупкой победой. Он лег спать, положив руку на рукоять ножа, и впервые заснул не с мыслью о завтрашнем переходе, а с простым, ясным ощущением: он здесь. Пока еще здесь. И этого, в рамках вечности, которая раскинулась вокруг, было более чем достаточно.

Глава 5 Ледяные объятия

Седьмой или восьмой день – он уже путался – принес с собой не просто усталость, а странное ощущение вымытости.

Мысли текли медленно, вязко, как густая, остывающая смола из разрезов на пихтах. Они не формировали цепочек, а просто плавали в сознании обрывками, лишенные энергии и остроты. Тело двигалось по инерции, отлаженными, до автоматизма экономичными движениями, которые требовали все меньше участия высших отделов мозга. Он стал точным, выносливым механизмом для преодоления пространства. Перекус на ходу – горсть сухофруктов, высыпанных прямо в рот из кармана разгрузки. Глоток воды из трубочки гидратора – глотательный рефлекс. Проверка азимута – взгляд на компас, коррекция курса. Все это происходило само, как дыхание. Та созерцательная, болезненная ясность первых дней, когда каждый звук был громким, а каждый запах – отчетливым, сменилась глухой, функциональной, почти животной тупостью. И, как ни странно, это помогало. Меньше думаешь – меньше сомневаешься. Меньше сомневаешься – идешь дальше. Меньше осознаешь ужасающую протяженность пути – меньше хочешь остановиться и не вставать.

Его маршрут в этот день вел вдоль цепи невысоких, сглаженных временем сопок, поросших лиственничным редколесьем. Лиственницы стояли редко, их золотистая хвоя уже начала осыпаться, создавая под ногами мягкий, шуршащий ковер. Карта уверенно показывала здесь сухое место, «гриву» — длинную песчаную гряду, оставленную древним ледником. И он действительно шел по твердой, упругой почве, редкие, корявые сосны пропускали между собой щедрые полосы холодного солнца. Легкость пути после дней борьбы с чащей была подозрительной, настораживающей, но Арис, убаюканный монотонным ритмом шагов и редким отсутствием сопротивления, принял ее как долгожданную, почти заслуженную передышку. Он даже позволил себе на несколько минут выключить сканирующий взгляд и просто смотреть вперед, наслаждаясь редкой для тайги прямолинейностью.

Потом склон стал плавно, почти незаметно понижаться. Воздух, прежде сухой и прозрачный, начал тяжелеть и влажнеть, в нем появилась сладковатая нота преющей листвы. Сквозь редкие стволы лиственниц впереди мелькнула полоса более яркой, сочной, почти ядовитой зелени – ивняк, ольха. Он знал эти признаки как свои пять пальцев. Вода. Но согласно карте, которую он изучил до дыр, ближайший водоток – тонкий, безымянный ручеек – должен был быть в трех километрах к северу, а он шел строго по азимуту, на восток. Первое, тупое и настойчивое, сомнение кольнуло его под ребра, холодной иглой пробуждая от спячки. Он остановился, с глухим стуком снял рюкзак, достал из гермочехла ламинированную карту и включил GPS-навигатор. Цифры на маленьком экране медленно устаканились. Координаты сходились с прокладкой маршрута почти идеально. Погрешность – в пределах нормы. Он был именно там, где и должен был быть. Но его уши, отточенные тишиной, уже улавливали не привычный шелест, а отдаленный, низкий, непрерывный гул – басовитый голос большой воды.

Свернув карту с сухим шелестом, он пошел вперед, но походка его уже потеряла автоматическую уверенность. Через пятьдесят метров редколесье оборвалось так резко, будто по лесу прошелся гигантский бульдозер. Перед ним расстилалась пойма. Широкая, плоская, унылая ложбина, залитая чахлой, вытянутой в струнку растительностью. А посреди нее, извиваясь тяжелой, темно-коричневой лентой, текла река.

Не ручей. Не протока. Река.

Шириной метров сорок, не меньше. Вода была не прозрачной горной, а плотной, торфяной, цвета крепко заваренного чая, отчего казалась густой, непроницаемой, как кисель. Течение было быстрым, на поверхности вздувались водовороты и срывались мелкие, грязные барашки пены. Берега – низкие, топкие, заросшие осокой и частоколом тальника, стоящего в воде по колено.

Он достал карту снова. Вглядывался до рези в глазах. Бесполезно. На подробной карте масштаба 1:100 000 этой реки не было. Лишь редкий, неровный пунктир изогипс, обозначающий пологий спуск в долину. Картограф, составлявший эту карту лет пятьдесят назад, мог ее пропустить в сухой сезон. Или русло кардинально изменилось после какого-нибудь давнего паводка. Или это был просто сезонный, но чудовищный разлив от таяния снегов в далеких, невидимых горах. Причина не имела значения. Имел значение факт: река здесь была. И он был здесь. По эту сторону.

Первой реакцией была не ярость, не гнев на несовершенство карт, а глухая, всепоглощающая, бессильная усталость. Еще одно. Еще одно непреложное, глупое препятствие. Еще одна огромная трата сил и, что важнее, драгоценного времени. Он прикинул в уме варианты, и все они казались тупиковыми. Обход? Но в какую сторону? Река терялась в густых зарослях на севере и юге, не обещая переправы. На поиски сужения, брода или хоть какого-то намёка на возможность пересечь могли уйти сутки, а то и больше, с непредсказуемым результатом. Пересечь здесь и сейчас, вброд? Безумие, равносильное самоубийству.

Но и стоять, бездействуя, тоже было нельзя. Каждая минута без движения крала тепло, решимость, ресурсы. Он разбил временный лагерь на последнем сухом бугорке у самой кромки леса, на границе двух миров. Механически, не чувствуя вкуса, выпил кружку горячего чая, заставил себя съесть двойную порцию орехов и безвкусного сублимата. Ему нужна была не еда, а топливо, калории для принятия решения и действий. Пока он жевал, его взгляд, снова включившийся в режим сканера, изучал реку. Искал слабость, изъян, малейшую возможность.

Поиск. Через час, когда еда превратилась в комок энергии в желудке, он начал осмотр. Направился вниз по течению, оставив рюкзак в лагере. Берег оказался кошмаром, высасывающим силы еще до главного испытания. Вязкая, чавкающая грязь, проваливающиеся под ногой кочки, спутанные в непроходимые сети корни ивняка. Он двигался медленно, как в замедленной съемке, тратя невероятные усилия на то, чтобы просто не увязнуть. Через два изматывающих часа он наткнулся на старую, полуразрушенную плотину бобров – внушительное сооружение из веток и ила, создававшее перед собой небольшой, но глубокий пруд. Ниже плотины, где вода прорывалась сквозь завал, течение только усиливалось, клокотало и пенилось. Никакого брода. Никакой надежды.

Он вернулся к лагерю, потратив впустую полдня светлого времени. Усталость теперь граничила с отчаянием. Сознание, вырвавшееся из оков автоматизма, начало предлагать панические, бессмысленные сценарии: вернуться назад, к началу маршрута, искать другой путь в обход этого проклятого зеленого пятна на карте… Но назад означало потерять неделю пути. Срыв всей экспедиции, признание поражения на серьезном испытании. Нет. Это слово отозвалось в нем глухим, упрямым ударом. Не было пути назад. Его путь был только вперед. Через реку.

На следующий день, с рассветом, серым и беспросветным, он двинулся вверх по течению. Настроение было тяжелым, как свинцовое небо, которое вскоре сплошь затянуло низкой, мокрой пеленой. Пошел мелкий, холодный, назойливый дождь, превративший мир в монохромную, враждебную акварель. Все цвета слились в оттенки серого и бурого. Он шел, мокрый насквозь, не чувствуя уже разницы между потом и дождем. Еще через несколько часов безнадежных поисков, когда силы и вера были уже на исходе, он увидел то. То, что могло сойти за возможность.

Река здесь делала широкую, неторопливую петлю, и на внутреннем, более пологом изгибе течение как будто сбавляло ярость. Вода разливалась шире, мельчала. Сквозь коричневую, непрозрачную толщу чудилось нечто твердое, темное – каменистая гряда, перекат. А сверху, будто специально положенный кем-то, нависало поваленное дерево – огромная, древняя лиственница. Ее, видимо, подмыло и повалило во время прошлого весеннего паводка. Она лежала поперек реки, могучий ствол, но не доходила до противоположного берега метров на десять, ее огромная, разлапистая крона была погружена в воду и торчала черными, обломанными сучьями. Это был не мост. Это не было решением. Это был шанс. Худой, скользкий, смертельно опасный шанс.

Он замер, оценивая риски с холодной, почти посторонней ясностью. Дерево мокрое, кора местами облезла, обнажив скользкую, как лед, древесину. Внутри оно могло быть подгнившим, готовым переломиться под его весом с рюкзаком. План был таков: перебраться по стволу до того места, где он уходит под воду, а потом – самый адский участок – спуститься в ледяной поток и идти по невидимой каменистой гряде, ощущая ее ногами вслепую, под бешеным напором воды, цепляясь за что придется. Один неверный шаг, одно скольжение – и течение, холодный и безжалостный молот, снесет его вниз. На торчащие, как заточенные копья, сучья утонувшей кроны. Или дальше, в глубокий омут за поворотом, где вода кружилась в темной, медленной воронке.

Но других вариантов не было. Вариант «не идти» перестал существовать.

Подготовка. Он вернулся в лагерь (теперь уже постоянный, на третий день у реки) и начал готовиться с методичностью сапера перед разминированием. Сменил одежду на максимально легкую, быстросохнущую синтетику, оставив в рюкзаке запечатанный в гермомешок сухой комплект на тот берег – свою последнюю надежду на спасение от переохлаждения. Рюкзак он перетряхнул, переупаковал, все стяжки и клапаны проверил дважды, трижды. Если его снесет, рюкзак должен был оставаться плавучим якорем, но не тянуть ко дну, не цепляться за коряги. На себя он надел простейшую страховочную систему из альпинистской веревки – не для того, чтобы идти с ней по реке (она бы только путалась и тянула ко дну), а как символ, как последнюю иллюзию контроля. Один конец – на нем, другой, закрепленный карабином, – он мог бы в последний миг отстегнуть. Вторая, более длинная веревка была для другой цели.

Он подошел к поваленной лиственнице. Дерево лежало, как павший великан. Он сбросил рюкзак на сырую землю, привязал к себе конец длинной веревки, другой конец надежно закрепил на прочном, живом дереве на своем берегу. Это был не страховочный трос, а линия жизни. Точка возврата. Если, начав путь, он поймет, что это чистое безумие, у него будет хоть какая-то возможность отползти назад, подтягиваясь за веревку. Или просто знать, что с этого берега к нему что-то тянется. Последняя тонкая нить к безопасности.

Разведка. Сначала он пошел по стволу налегке, без рюкзака. Дерево, толщиной в его бедро, жило своей жизнью – слегка пружинило, качалось под его ногами. Мох был скользким и предательским. Он двигался медленно, как по канату над пропастью, цепляясь руками за мелкие сучки и неровности коры, расставляя ноги широко для устойчивости. Сердце колотилось где-то высоко в горле, пульсируя в висках. Он дошел до места, где ствол начал плавно уходить под воду, превращаясь в скользкую, невидимую опасность. Здесь, на границе двух стихий, он развернулся и так же осторожно вернулся назад. Разведка показала: идти можно. Но с грузом за спиной все будет в миллион раз сложнее.

 Потом наступил черед главной попытки. Он надел рюкзак, плотно, до боли, затянул все стяжки на груди и поясе, чтобы груз стал частью его тела, а не болтающимся маятником. Еще раз проверил, что нож и свисток пристегнуты к разгрузке на груди, а не лежат в карманах, которые может захлестнуть водой. Сделал несколько глубоких, медленных вдохов, пытаясь загнать кислород в мышцы, успокоить бешеный ритм сердца. И шагнул на ствол.

Нагрузка изменилась мгновенно и катастрофически. Рюкзак, все его тридцать килограммов, тянул назад, к воде, нарушая хрупкий баланс, смещая центр тяжести. Каждый шаг превратился теперь не в движение, а в акробатический трюк, в борьбу с инерцией массивного груза на скользком, узком бревне. Он не шел – он передвигал себя, сантиметр за сантиметром, по этому мокрому, ненадежному мосту. Мир сузился до полуметра мокрой, темной древесины прямо перед его глазами. Запахи ударили в нос: мокрой коры, гнилой, сладковатой древесины, сырой земли и холодной, стоячей воды. Гул реки внизу из фонового шума превратился в оглушительный, всезаполняющий рёв, заглушающий даже стук собственного сердца.

Он дошел до точки входа в воду. Ствол здесь уже полностью скрывался под бурой, непрозрачной поверхностью, уходя в глубину как призрачный мост. Дальше был слепой участок, прыжок в неизвестность. Арис медленно, очень медленно, опустился на колени, а затем соскользнул с дерева в воду, цепляясь за последний надежный, толстый сук.

Удар. Удар холода был абсолютным, физическим ударом в солнечное сплетение, выбивающим воздух из легких.

Он ожидал холодной воды. Но не этого. Не этой пронзающей, обжигающей, почти твердой стужи, которая мгновенно обтянула его тело ледяным панцирем, сжала внутренности. Вода хлынула в ботинки, налилась в штаны, обняла поясницу, грудь. Дыхание перехватило, в горле встал ком. Мышцы живота и спины свело судорогой – резкой, болезненной, парализующей. Он вскрикнул – короткий, сдавленный, животный звук, тут же поглощенный ревом реки. Это была не просто вода из тающих снежников. Это была вода из самых глубин вечной мерзлоты, не знающая солнечного тепла, несущая в себе вековой холод земли.

Он стоял по пояс в ледяном потоке, держась одной рукой за сук, другой отчаянно нащупывая дно под скрытым водой стволом. Течение било ему в бок, в грудь, пытаясь оторвать, сбить с ног, унести вниз. Камни под ногами были скользкими, покрытыми слизью, ноги уже почти не чувствовались, стали чужими, деревянными, непослушными колодами. И тогда из темных уголков сознания, из-под плит рациональности, рванулась наружу паника. Та самая, древняя, слепая, всесокрушающая. Она заполнила все, вытесняя мысли, превращая его в одно большое, дрожащее от ужаса существо, которое хочет только одного – выскочить обратно, на берег, к теплу, к безопасности.

И в этот самый момент, когда ледяное кольцо казалось готовым сомкнуться вокруг его сознания и утянуть в черноту, его выдернуло оттуда.

Не звук. Не картинка перед глазами. А ощущение. Точно такое же, какое он испытал, стоя над заросшей ямой со сгнившим рюкзаком в лагере. Холод мгновенно сменился влажно-горячим, удушающим пеклом. Япония. Аокигахара. Не центральная часть, а окраина, близ древнего, полузаброшенного храма, где он провел три дня и три ночи, пытаясь понять душу этого места, проникнуть в его тишину. И старый, почти слепой монах-смотритель, сидевший с ним у крошечной, дымящейся каменной чаши с тлеющими углями. Снаружи лил стеной осенний дождь, было промозгло, сыро и зябко до самых костей. Ариса, несмотря на всю его экипировку, била крупная дрожь, зубы выстукивали дробь. И монах, не глядя на него, уставившись слепыми глазами в струящуюся за дверью воду, сказал на ломаном, но четком английском:

«Холод – не враг. Холод – состояние. Как радость. Как гнев. Ты борешься с ним – он становится сильнее, он пожирает твой дух. Ты принимаешь его – не как страдание, а как факт – и он становится тобой. И тогда ты перестаешь мерзнуть. Ты просто… холодный».

Тогда, в том сыром храме, эти слова показались ему красивой, но оторванной от жизни восточной философией, игрой ума усталого человека. Сейчас, стоя по пояс в ледяной, рвущейся с ним сибирской реке, эти слова ударили в сознание с силой не философского, а сугубо практического откровения. Это был не совет. Это был алгоритм выживания.

Он закрыл глаза. Отключил все попытки бороться с холодом, напрягать мышцы в тщетной, изматывающей попытке согреться. Он перестал сопротивляться. Вместо этого он представил, как этот лед растекается по его венам не как яд, а как часть его крови, его естественной температуры. Как его кожа не отторгает холод, а принимает его как данность, как новую форму существования. Он выкинул из головы мысль «я замерзаю». Он подумал, вложив в эту мысль всю волю: «Я холодный. Я есть холод. Я и есть эта река».

И – о чудо – паника отступила. Не исчезла совсем, а сжалась, съежилась в маленький, тлеющий уголок сознания, лишившись власти. Мышцы, скованные судорогой, чуть расслабились, отпустили. Дыхание, ранее частое, поверхностное и сдавленное, стало глубже, ровнее, хотя каждый вдох по-прежнему обжигал легкие холодом. Он все так же не чувствовал ног, но теперь воспринимал это не как надвигающуюся катастрофу, а как простой, рабочий факт. Нет ног. Есть две опоры, две деревянные сваи, на которых он стоит. И эти сваи надо переставлять.

Он разжал пальцы и отпустил сук, за который цеплялся как утопающий. Сделал первый шаг в свободную воду.

Камень под ногой внезапно ушел, перевернулся. Он поскользнулся, рухнул по грудь в воду. Ледяная волна хлестнула ему в лицо, попала в рот и нос, горькая, землистая, холодная до тошноты. Он откашлялся, захлебываясь, руками нащупал следующий, более крупный камень, подтянулся, с трудом поставив ногу на новую опору. Течение яростно толкало его в бок, пытаясь свалить. Еще шаг. И еще. Каждый шаг – это было титаническое, медленное усилие всего существа. Он не видел дна, ориентировался только на давление воды на тело и смутные, почти галлюцинаторные ощущения подошвами ботинок. Камни были ненадежными, угловатыми, они катились и смещались под его весом.

Середина. Середина реки. Здесь, где русло было глубже, течение обретало настоящую, дикую силу. Вода била уже не в бок, а прямо в грудь, пытаясь опрокинуть его на спину и понести, как щепку. Он остановился, упершись, как скала, расставив ноги как можно шире, сопротивляясь напору чистой физической силой мышц и силой воли. Его разум в эти секунды был кристально чист и пуст. В нем не было страха, не было воспоминаний, не было мыслей о будущем. В нем была только одна, простая, как удар сердца, мысль: следующий шаг. И тотальное, всепоглощающее принятие холода, который превратился из врага в его щит, в его естественную среду. Он не дрожал. Его тело, совершив невероятную адаптацию, перешло в какой-то иной, запредельный режим – режим глубокой, почти анабиозной экономии всего, кроме движения вперед.

Берег. Он дошел до конца каменистой гряды. Глубина снова начала уменьшаться: до пояса, затем до колен. Последние метры до противоположного берега он почти прополз, выбираясь из воды, которая не хотела его отпускать, цепляясь за его ноги, за рюкзак. Берег встретил его не лучше – таким же топким, заросшим осокой, неприветливым.

Когда он вывалился на сырую, покрытую мелкой галькой и илом отмель, он не почувствовал ни капли облегчения, ни эйфории. Он не чувствовал вообще ничего, кроме всепроникающего, глухого онемения. Его тело было чужим, тяжелым, бесчувственным бревном, прибитым к берегу. Он отстегнул поясной ремень, сбросил рюкзак, и тот с глухим плеском упал на мокрый песок. Сам Арис опустился на четвереньки, отхаркивая коричневую, проглоченную речную воду. Дрожь пришла потом. Не сразу. Сначала – мелкая, внутренняя вибрация. Потом – все сильнее и сильнее, пока его не начало трясти так, что зубы выбивали беспорядочную дробь, а колени стучали друг о друга. Это был бунт тела против навязанного ему холодного покоя, возвращение к нормальным, физиологическим процессам, дикая попытка согреться за счет мышечной активности.

Он заставил себя встать. Промокший насквозь спальник в рюкзаке… Мысль об этом была подобна удару. Это была катастрофа. Гермомешок порвался при падении в воду. В условиях сырой тайги, без солнца, при температуре, близкой к нулю, высушить пуховой спальник – задача почти невыполнимая. Но думать об этом сейчас, здесь, было смерти подобно. Нужно было двигаться. Разогреться любой ценой. Он с трудом, дрожащими руками, натянул на мокрую спину ледяной, невероятно тяжелый рюкзак и побрел вдоль берега, отыскивая хоть какое-то сухое, защищенное от ветра и дождя место. Шел, спотыкаясь о собственные негнущиеся ноги, падая, снова поднимаясь. Дрожь не прекращалась, она была такой сильной, что мешала идти, выбивала дыхание.

  Он нашел место через полчаса бесцельного блуждания – небольшой песчаный выступ под нависающей скалой, своеобразный каменный козырьк. Здесь было сухо, и ветер не доставал. Дрова. Нужны были дрова, огонь, тепло. Его пальцы не слушались, они были синими, отекшими, он не мог развязать шнурки на ботинках, чтобы снять их. Он просто сгреб в охапку несколько сухих веток, валявшихся под скалой, достал из верхнего клапана рюкзака, не разбирая его, маленькую газовую горелку. Его руки тряслись так, что он трижды промахивался, не попадая кнопкой пьезоподжига. В отчаянии он уронил горелку, поднял, прижал ее к груди, пытаясь всем телом унять предательскую дрожь, и попытался снова.

 Синее, яростное пламя рванулось с шипящим звуком, таким родным и долгожданным. Он поставил на него маленький, почерневший котелок, наскреб в него снега из тенистого угла под скалой. Пока снег таял и вода медленно грелась, он, стиснув зубы, чтобы они не стучали, стал раздеваться. Это было пыткой. Каждый мокрый слой одежды – термобелье, флисовая толстовка, штаны – отдирался с мясом, будто прикипел к коже. Он вытерся насухо крошечным, единственным сухим полотенцем из гермомешка – это ощущение было почти болезненно-приятным. Потом, с наслаждением, граничащим с болью, влез в сухие, мягкие, теплые термобелье и флис, которые хранились в идеальной вакуумной упаковке. Потом завернулся в спасательный туристплед – легкий, металлизированный, отражающий 90% тепла тела обратно к нему.

Он выпил кипяток, просто кипяток, без чая, без ничего. И это было лучше любого наркотика, сильнее любого алкоголя. Тепло начало медленно, неохотно, но неотвратимо растекаться из центра тела вовне, от пищевода к конечностям. Дрожь потихоньку стала стихать, сменяясь глубокой, костной, всепоглощающей усталостью.

Только тогда, когда руки перестали трястись достаточно, чтобы действовать, он достал свой спальник. Верхний, синтетический, защитный слой был мокрым насквозь, тяжелым от воды. Внутренний, пуховой, дорогущий, легкий как пух, – отсырел по краям, и капельки воды выступили на ткани в местах давления рюкзаком. От него пахло мокрым пером, страхом и речной гнилью. Высушить это в условиях сырой, холодной тайги, без яркого солнца, при постоянной влажности воздуха… Задача казалась титанической. На это могли уйти дни. А ночи… ночи без полноценного спальника в этих широтах, даже в конце лета, могли стать пыткой холодом, медленно высасывающим жизнь.

Он развесил спальник на веревке под скальным козырьком, разложил у тлеющих углей от горелки (осторожно, на почтительном расстоянии, чтобы не спалить драгоценный пух) мокрые вещи. Потом сел, завернутый в тонкий, но чудодейственный туристплед, спиной к едва теплой от костра скале, и просто смотрел на свое жалкое, промокшее до нитки, но выжившее хозяйство. Он перешел реку. Он принял холод и не сломался. Он был жив.

 Это была победа. Но цена ее оказалась чудовищной, непропорциональной. Цена – его основной, жизненно важный утеплитель на долгие ночи впереди. И огромный, драгоценный запас внутренней энергии, потраченный не на движение вперед, а на то, чтобы просто не умереть от переохлаждения в следующие несколько часов. Он выиграл битву, одержал тактическую победу над стихией. Но стратегическая война за выживание, за прохождение всего маршрута, только что стала в разы сложнее, суровее. И ледяные объятия реки, кажется, не отпускали его до конца. Они поселились внутри – в промокшем, беспомощном спальнике, в выстуженных до мозга костей костях, в новой, щемящей и тревожной ноте в его бесконечном одиночестве. Победитель вышел на берег тяжелораненым. И ночь впереди, первая ночь на новом берегу, была долгой, темной и очень, очень холодной.

Глава 6 Разговор с тенью

Началась вторая неделя. Не по календарю – календарей здесь не было, да и счёт дней вскоре после третьего потерял всякий практический смысл. Это был счёт по внутреннему, животному хронометру, вмёрзшему в память тела. Солнце больше не двигалось по небу — оно пульсировало: вспышка утренней дрожи в ледяном ручье, долгое, тяжёлое давление на макушку в зените, когда тайга замирала в знойном мареве, и багровая, кровоточащая рана заката, медленно стекающая за зубчатый край хребта. Время измерялось не часами, а затратами энергии: «от той кривой сосны до сухого оврага», «от первого привала до внезапного головокружения». Оно густело, как холодный кисель, и растягивалось, как тень от кедра.

И одиночество, которое раньше было лишь фоном, вызовом самому себе, даже своего рода роскошью (тишина, купленная дорогой ценой и потому особенно сладкая), начало меняться. Оно перестало быть просто отсутствием людей. Оно эволюционировало. Из концепции превратилось в субстанцию.

Оно обрело вес, плотность и температуру. Теперь это была не пустота, а нечто, имеющее физические свойства. Оно висело за его спиной невидимым, холодным, неподъёмным саквояжем. Арис буквально чувствовал, как его плечи, уже освобождённые от ремней рюкзака у вечернего костра, вновь клонятся вниз под этой неосязаемой тяжестью.

Впервые он поймал себя на этом на третий день второй недели, хотя, возможно, процесс начался гораздо раньше. Он продирался через завалы плавника на берегу давно усохшей протоки. Место было мёртвое: сухие, выбеленные временем и солнцем, словно гигантские кости, стволы лиственниц и кедров, сваленные в хаотичную баррикаду какой-то забытой весенней водой. Солнце жгло макушку, пот стекал по вискам солёными ручейками, и в ушах стоял высокий, назойливый звон — звук абсолютной тишины, доведённый до предела. Нога в тяжёлом, промокшем снизу ботинке соскользнула с гладкого, отполированного временем дерева. Он едва удержал равновесие, грузно опёршись на ледоруб, и сердце на мгновение ушло в пятки, отдав в висках тупой, пульсирующей болью.

И тогда, в эту долю секунды между потерей равновесия и его обретением, в его голове прозвучал голос. Низкий, сиплый, отчётливый, высказавший мысль, которая и так уже мелькнула у него в сознании, но с совсем другой интонацией — грубой, почти презрительной.
«Аккуратней, дурак, — произнёс он. Не он, а голос. — Сломаешь тут ногу, никто не соберёт. Разве что медведь любопытный, на обед. Или росомаха, та долго мучать будет».

Он замер, затаив дыхание. Мысли у него всегда текли иначе. Это был тихий, безликий поток знаков, внутренний монолог без тембра и эмоциональной окраски, как чтение технического мануала. Этот голос был другим. Чужим. И прозвучал он не внутри, а где-то сбоку и сзади, как будто кто-то невысокий, коренастый, стоял за его правым плечом и пробормотал сквозь зубы, не глядя на него. Арис даже машинально, рефлекторно обернулся, рука уже потянулась к ножу на поясе. За спиной, конечно, была лишь стена густого, молчаливого, тёмно-зелёного ельника, непроницаемого и равнодушного.

Он тряхнул головой, как после удара — резко, чтобы стряхнуть наваждение, — и, громко шмыгнув носом, пошёл дальше, с удвоенной силой впихивая ледоруб в гнилую древесину. Но щель, тончайшая трещина в монолите его рассудка, была пробита. Тишина, которую он раньше просто слушал, теперь могла отвечать.

На следующий день это повторилось. Он выбирал место для ночёвки на краю старого гарища, оценивая сухость грунта. Места были низкие, сырые. Он наклонился, сжал в ладони пучок брусничника с ягелем — из-под пальцев выступила влага.
«Мох сыроват,— произнёс он вслух, и звук собственного голоса, хриплого, неупотребляемого, дребезжащего, испугал его больше, чем внезапный шорох в кустах. Он давно не слышал себя. — Лучше на ту гривку, повыше».

И тут он осознал ужасную вещь: он сказал это не для себя. Не как констатацию факта. Он прокомментировал. Как будто рядом был кто-то, невидимый собеседник, который мог оценить его решение, согласиться или поспорить, дать совет. В воздухе после его слов повисла не просто тишина, а тишина жаждущая, напряжённая в ожидании ответа. Он поспешно, почти побежал, взбираясь на невысокую каменистую гривку, поросшую лишайником, стараясь заглушить нарастающее чувство нелепости, стыда и первобытной тревоги простым физическим действием. «Просто устал, — убеждал он себя. — Не выспался. Нервы». Но рациональные объяснения уже не цеплялись за реальность, они скользили, как его нога по тому стволу.

К вечеру он уже вёл диалог. Осознанно, почти намеренно. Это было страшнее, но и… легче.
Разводя крошечный, экономный костёр из щепы и собранного по пути сушняка, он бормотал, глядя на жалкое пламя:
«Сухого мало. Всё сыровато после утренней росы. Этого хватит только на чай, не больше».
И в его голове тот самый сиплый,посторонний голос (он уже начал думать о нём как о «спутнике», «пассажире») немедленно отозвался, с едва уловимой насмешкой:
— «Хватит. Ты и так слишком много жжёшь. Как городской. Боишься темноты, что ли?»
— «Я не городской,— вслух, почти сердито возразил Арис, подбрасывая в огонь щепку. — Я здесь».
— «Ага, конечно, — парировал «спутник». — Который раз спальник на костре сушишь? Уже третий. Правильно, городской. Настоящий таёжник спал бы на сыром, в болоте, и не чихнул. А ты сопливым носом шмыгаешь».

Это было так похоже на его собственную, глубинную, внутреннюю самокритику — ту, что обычно давила молчаливым грузом, — но теперь она была оформлена в законченную, язвительную, почти театральную реплику. И это было… удобно. Страшно, до дрожи удобно. Диалог, даже такой, унизительный и абсурдный, разбивал сковывающую, гнетущую тишину на куски. Он структурировал время. Между «высказываниями» было ожидание, пауза, смысловой ритм. Это создавало иллюзию общения, взаимодействия, пусть и с самой ядовитой частью собственного «я». Это был наркотик, и он сделал первую затяжку.

Через день «спутник» обрёл лицо. Вернее, лицо ему навязала память, выудив из архива прошлого самый подходящий образ. Им стал пилот вертолёта, Ми-8, тот самый, что забросил его сюда, на это забытое богом и людьми плато. Человек с лицом, прожжённым ветром, солнцем и, несомненно, самогоном, с сеткой лопнувших капилляров на скулах и вечно прищуренными, насмешливыми глазами цвета мутного льда. Его голос, похожий на скрежет гравия по металлу, его циничные, отрывистые реплики, полные презрения ко всему «книжному» и «романтичному», идеально ложились на роль внутреннего критика, этого гнусного, опытного, презирающего всякую сентиментальность голоса самой тайги.

Теперь этот голос поселился внутри.

Арис проверял компас, сверяя азимут с потрёпанной, заламинированной картой. Солнце скрылось за тучами, и без него все эти ели и берёзы стали похожи друг на друга, потеряли индивидуальность, превратились в бесконечный, враждебный узор.
— «Здесь, по расчётам, должен быть выход к старой лесовозной дороге, — сказал он, водя потным пальцем по гладкой ламинации, пытаясь нащупать под ней хоть намёк на рельеф. — Вот этот ручей, он должен впадать в речку, а вдоль неё…»
В голове зазвучал знакомый хрип,полный неподдельного, почти профессионального презрения:
— «Дороге? Той, что сорок лет как сгнила и заросла ёлками по самую макушку? Молодец, Робинзон, ориентируешься».
— «Она есть на карте,— упрямо, сквозь зубы пробормотал Арис, чувствуя, как нарастает раздражение. — Карта не врёт».
— «Все карты врут!— «отрезал» пилот с какой-то дикой, торжествующей злобой. — Особенно эти, советские. Реки меняют русло. Болота растут. Просеки зарастают. А ты ищешь дорогу, как дурак, по стёртым чернилам. Лучше на звёзды смотри, или на мох. Хотя и мох может обмануть».

И Арис, вместо того чтобы попытаться игнорировать этот мысленный сарказм, вступил в спор. Вслух. Тихо, но страстно, жестикулируя компасом.
— «Мне не нужно,чтобы она была проезжей. Мне нужен просто линейный ориентир! Хоть канава, хоть насыпь, хоть ряд пней! Чтобы выровнять маршрут, понять, где я!»
— «Линейный ориентир,— передразнил голос, растягивая слова. — Знать бы ещё, где она, эта твоя просека. Может, её медведи протоптали, на водопой ходят. Или лоси. И ведёт она прямиком в такое болото, что обратно не выберешься. Как та тропа несколько дней назад. Помнишь?»

Арис помнил. И этот провал, это унижение теперь использовалось против него.

Он стиснул зубы до боли. Диалог перестал быть нейтральным обменом репликами; он стал битвой, грязной, унизительной и отчаянно необходимой. Битвой за право считать свои решения здравыми. За право не признать, что все его расчёты — детский лепет перед лицом абсолютного безразличия тайги. За право не сойти с ума, сохранив хотя бы видимость контроля.

Но безумие, как оказалось, было многоликим. И если «спутник» был крикливым, ядовитым, но хотя бы узнаваемым порождением его усталости, страха и вытесненной неуверенности, то сама тишина, чистая, немеханическая тишина леса, порождала нечто куда более тонкое и пугающее.

Однажды, поздно вечером, когда костёр уже был потушен (бережёный уголь аккуратно засыпан землёй), а он лежал в спальнике, глядя в чёрный, беззвёздный прямоугольник входа палатки, он попытался вспомнить стихотворение. Просто чтобы занять чем-то мозг, чтобы поток чужих, отлакированных, ритмичных слов вытеснил навязчивые бытовые расчёты, которые крутились, как белка в колесе: сколько граммов овсянки осталось, как лучше сушить промокшие портянки, не пора ли менять стельки. Он всегда любил Мандельштама. Тот холодный, кристальный, почти архитектурный строй его строк казался противоядием от хаоса. Строчки всплывали рвано, с пропусками, будто страницы в его памяти истлели.

«Я вернулся в мой город, знакомый до слёз…»
Голос его звучал призрачно, шёпотом, растворяясь в непроглядной темноте снаружи. Он был таким хрупким, что казалось, его сейчас поглотит навсегда.
«…до прожилок, до детских припухлых желёз».
И тогда,в паузе, когда он замер, пытаясь выудить из глубин памяти следующую строку («Ты вернулся сюда…» Нет, не то…), тишина ответила. Не голосом пилота. Не каким-либо голосом вообще. Она дорисовала её. Не слова Мандельштама, не его строку, а что-то своё, рождённое тут же, на стыке измотанной памяти, физического истощения и давящего лесного мрака.

«…И лиственницы чёрные, как виселицы, стоят в забытьи ледяных небес».

Он ахнул — коротко, беззвучно, как от удара в солнечное сплетение. Откуда это? Это было… правильно. Совершенно правильно. По ритму, по звуку, по ощущению ледяной, безжалостной красоты. Это было хорошо. Но это была не память. Он знал Мандельштама почти наизусть, и этих строк там не было. Это был отклик. Как будто сама тайга, наслушавшись его бормотания, его попыток привнести сюда чужую, городскую культуру, породила свою, первобытную, ледяную и безжалостную поэзию — и вложила её ему в голову, встроила в паузу его собственной памяти.

Его охватил леденящий, тотальный ужас. Но не от самой строчки — она была прекрасна в своём мрачном великолепии. Ужаснул процесс. Граница между тем, что он помнил, и тем, что порождало его измотанное сознание (или не его сознание?), стала прозрачной, зыбкой, как плёнка льда над чёрной водой. Он больше не мог доверять содержанию своих мыслей. Они могли быть воспоминанием. Или галлюцинацией. Или чем-то третьим — эхом места, его мыслями, впечатанными в него средой. Он начал бояться не внешних угроз, а собственного разума. Бояться того, что в нём живёт.

После этого случая мир начал двоиться. Вернее, его восприятие мира. Это не было галлюцинацией в прямом смысле. Это было наложением слоёв памяти на реальность, их слиянием в одну токсичную смесь.

Он видел перед собой ель, корявую, могучую, покрытую бородатым лишайником, свисающим, как седая борода. И одновременно, наложенным, полупрозрачным слоем, в его мозгу всплывал образ такой же, но совершенно иной ели из Шварцвальда, где он когда-то ходил в поход студентом. Та была идеальной, ухоженной, с ровным, гладким, словно отполированным коричневым стволом и аккуратной пирамидальной кроной. Два образа сливались, боролись, и он не мог понять, на какую из этих елей он смотрит на самом деле. Он шёл по мягкому, упругому мху, и под ногами был одновременно живой, дышащий, изумрудный ковёр сибирской тайги и вязкая, чавкающая, чёрная трясина в лесу Отзаретта в Румынии, где он чуть не утонул. Запах хвои смешивался с запахом сырой гнили и рододендронов.

Прошлые леса, все его «университеты выживания» — японский Аокигахара с его гробовой, впитывающей звуки тишиной; немецкий Шварцвальд с его сказочными, но безопасными тропами; румынские непроходимые дебри Карпат — оживали и накладывались на текущую реальность, как слайды в старом, заевшем проекторе. Он терял ощущение здесь и сейчас. Он был везде и нигде. Он шёл по Сибири, но ноги помнили скользкие корни Трансильвании, а уши слышали ту самую, оглушительную тишину Леса самоубийц. Его личность, его опыт, всё, что делало его им, расслаивалось и превращалось в помеху, в шум, мешающий воспринимать реальность.

«Соберись! — сурово, отчаянно приказал он себе вслух, останавливаясь и закрывая глаза ладонями, чтобы отсечь хоть какие-то визуальные раздражители. — Ты в Сибири».

Но он даже не мог вспомнить день недели. Он потерял нить. Не просто число месяца — это мелочь. Он потерял саму нить времени, которая связывала его вчера с сегодня, а сегодня с завтра. Это было ощущение свободного падения в безвременье. Хуже, чем потеряться в пространстве — потеряться во времени собственной жизни.

«Поздравляю, — тут же, с ядовитой готовностью отозвался «пилот». — Совсем спятил. Настоящий таёжный дед, бубнящий себе под нос. Разговариваешь сам с собой,. Красиво начал, Робинзон. Красиво идёшь к финишу. Думал, силач духа, а превращаешься в шута, которого за поясом таскает первый же попавшийся голос из прошлого».
«Заткнись! — закричал Арис, не в голову, а в лес, в эту зелёную, бесконечную, безразличную утробу. — ЗАТКНИСЬ!»

Его собственный голос, дикий, сорванный, полный неподдельной ярости и бессилия, ударился о ближайшие стволы, разбился на десятки эхо, исказился и вернулся к нему жалким, чужим, каркающим эхом: «…ткнись… ткнись… ись…». Он никогда раньше не слышал, как звучит его собственный крик отчаяния в полной пустоте. Он был противен. Это был голос сумасшедшего, окончательно и бесповоротно сорвавшегося с катушек. Голос того, кем он и становился.

Силы оставили его. Он упал на колени, потом на четвереньки, и наконец уткнулся лицом в прохладный, пахнущий грибами и землёй мох. В ушах гудело от крика. А потом сквозь этот гул пробился другой звук — ровный, методичный, неумолимый. Тук-тук. Тук-тук. Тук-тук. Его сердце. Оно билось чётко, быстро, по-звериному надёжно. Этот звук не был мыслью. Он не приходил извне. Он шёл из самой глубины, из тёмной, тёплой машины тела. Это был единственный голос, которому он мог верить безоговорочно. Голос плоти. Плоть не сходила с ума. Плоть была усталой, голодной, покрытой ссадинами, вшами и потом, но она была. Она шла. Она дышала. Она хотела жить, даже когда разум уже готов был капитулировать.

Он долго лежал так, прижав ухо к земле, слушая этот простой, животный ритм. Постепенно дыхание выровнялось. Паника, как приливная волна, отхлынула, оставив после себя холодную, мокрую пустоту и странное, почти апатичное спокойствие.

Он поднялся. Вытер лицо влажным рукавом. «Спутник» в его голове притих, будто испугавшись этой животной, неконтролируемой вспышки, этого крика, который был слишком реален, слишком примитивен для их язвительных словесных дуэлей. Тишина вокруг снова стала просто тишиной — отсутствием звуков, а не враждебной, мыслепорождающей субстанцией, готовой облечь его страх в рифмованные кошмары.

Он шёл дальше, уже не бормоча. Он заставил себя слушать. Не внутренние голоса, не музыку памяти, а внешние, реальные, тактильные звуки. Он стал аудио-картографом собственного пути. Скрип ветки под ногой — не просто шум, а информация: ветка сухая, значит, здесь не так сыро. Отдалённый, дробный стук дятла — не просто птица, а указатель: дятел долбит, значит, где-то рядом есть сухостой, возможно, есть и сухие дрова для костра. Шелест чего-то мелкого и быстрого в валежнике справа — вероятно, бурундук или полёвка, значит, поблизости нет крупного хищника, иначе зверьё бы затаилось. Шум ветра в вершинах кедров — сначала просто белый шум, а потом он начал различать в нём градации: лёгкий свист — ветер набирает силу, возможно, к ночи будет похолодание; глухой, низкий гул — ветер дует сквозь густую хвою, значит, впереди сплошной массив.

Каждое такое маленькое установление факта, каждая привязка звука к его практическому, физическому значению в этой экосистеме было гвоздём, прибивающим его расползающееся сознание к настоящему моменту, к этому лесу, к этой тропе, которую прокладывали его собственные ноги.

К вечеру он разбил лагерь в полном, почти насильственном, ритуальном молчании. Действия — расчистка площадки под палатку, сбор хвороста, разведение огня трением (он нарочно не пользовался зажигалкой, чтобы процесс требовал полной концентрации), кипячение воды, приготовление скудной похлёбки — совершались медленно, осознанно, без единого слова. Он боялся снова открыть рот, боялся, как чумы, услышать тот чужой сиплый тембр или, что было ещё страшнее, породить в тишине новый, прекрасный и ужасный кошмар в рифму. Его губы были сжаты в белую узкую полоску.

Лёжа в спальнике, в полной темноте, он проделал ещё одно упражнение, на этот раз тактильное. Он начал мысленно, абсолютно беззвучно, перебирать всё, что было в его рюкзаке. Не по списку, а физически, стараясь вспомнить вес, текстуру, запах каждого предмета. Вот мультитул — холодная, твёрдая сталь в руке, шершавая насечка на рукоятках, лёгкий звон инструментов при встряхивании. Вот запасные паракордовые шнурки — упругие, скользкие, пахнущие нейлоном. Запасные носки — мягкие, потертые, с характерным запахом стирального порошка, который уже почти выветрился, смешавшись с запахом дыма и пота. Блокнот в непромокаемом чехле — гладкость полиэтилена, шероховатость бумаги под подушечкой пальца. Каждая вещь была якорем, подтверждением реальности его снаряжения, его миссии, его самого. Он перебирал свою крошечную, рукотворную вселенную, предмет за предметом, и это укрепляло границы его «я». Я — это тот, у кого есть этот нож, эти носки, эта карта.

Это сработало. На время. Граница между внутренним и внешним, расплывшаяся до состояния тумана, снова немного окрепла, стала похожей на тонкую, но прочную, эластичную плёнку. Сумасшествие отступило, перейдя в глухую оборону.

Но он понял главное, лежа в той темноте и слушая уже не стихи, а собственное дыхание. Одиночество такого порядка — это не тест на силу духа, не вызов, который можно принять с гордо поднятой головой. Это медленный, неумолимый процесс размывания личности. Как вода точит гранит — не ломая его сразу, а вымывая зерно за зерном, пока камень не станет рыхлым и не рассыплется в песок. Внешние ориентиры — слова других людей, их реакции, даже их молчаливое присутствие — исчезают. И сознание, лишённое зеркал, в которых оно привыкло видеть своё отражение, начинает использовать для этой цели что попало. Оно отражается в луже памяти, и отражение получается искажённым, как лицо в воде, колеблемой ветром. Оно отражается в тишине, и тишина возвращает ему его же страхи, облачённые в плоть голосов. Оно отражается в усталости, и та рождает монстров из прошлых походов. В этих кривых, страшных зеркалах оно видит не себя, а чужака — уродливого, слабого, смешного, безумного.

«Разговор с тенью» только начался. Он это теперь понимал. Тень была его собственной, отброшенной светом его одинокого сознания на стену первобытного леса. И он не знал, кто в этом изнурительном, круглосуточном диалоге в итоге окажется сильнее — он, Арис, с его волей, опытом, памятью о другой жизни, или эта бесформенная, голодная до содержания тьма абсолютного одиночества. Тьма, которая была готова наполниться любыми его страхами, любой его памятью, облечься в любые знакомые голоса — пилота, отца, старого учителя, его собственный, — лишь бы не быть пустотой. Лишь бы быть. И в этом её стремлении быть хоть чем-то, она была страшнее любого медведя. Медведь хочет есть. Эта тьма хотела его душу, его разум, чтобы сделать его своим, частью этого безмолвного, вечного ландшафта.

Он заснул, прижавшись ухом к свёрнутой в валик куртке, слушая не тишину тайги, а шум кровотока в собственной голове — глухой, ритмичный, древний гул. Это был единственный диалог, который пока ещё не вызывал ужаса. Диалог тела с самим собой на языке пульса, давления, мышечной усталости. И в нём пока не было слов. Пока.

Глава 7 Щедрость земли

Голод был уже не чувством. Он стал средой обитания, фоновым гулом, окрашивающим всё в серые, унылые тона. Этот гул нарастал с каждым днем, заглушая другие ощущения. Арис шёл, и каждый шаг отдавался не в мышцах, а где-то в глубине черепа — тупым, монотонным ударом маятника, отсчитывающего упадок сил. Это был метроном его медленного истощения. Рот был сух и казался чужим, а на языке стоял стойкий привкус — не железа, а чего-то химически-нейтрального и оттого особенно тошнотворного: привкус сублимированного порошка, который стал единственной отсылкой к понятию «еда». Этот привкус впитывался в слизистые, въедался в нёбо, смешивался со слюной, которой было так мало. Иногда ему мерещилось, будто он чувствует во рту сладость или солёность, но это были фантомы, нервные всполохи изголодавшегося мозга, обманывающего сам себя в попытке сохранить рассудок. Он давно перестал получать удовольствие от еды. Приём пищи превратился в механический, немного противный акт загрузки топлива в истощённую машину тела.

Его сознание, ещё недавно размытое диалогами с призраками, теперь съёжилось до узкой, тёмной щели, сквозь которую он воспринимал мир словно из бункера. Он видел только три вещи, выхватываемые лучом внимания-прожектора: землю под ногами (непрерывная проверка на устойчивость, поиск точки для следующего шага), ближайшее препятствие (ствол, ветка, камень, яма — враг номер один в текущий миг) и стрелку компаса в потёртой, заскорузлой ладони — единственный ориентир в зеленом хаосе. Мысли, если их можно было так назвать, были краткими, рублеными командами, лишёнными эмоций, образов, даже личных местоимений. Шаг. Опора. Азимут. Обойти. Шаг. Он превратился в автономный, изношенный автомат для преодоления пространства, и этот автомат начинал давать сбои, заедать. Утром он потратил десять долгих, пустых минут, тупо глядя на спутанный ремень рюкзака, не в силах сообразить простейшую последовательность действий для его затягивания. Логические цепочки рвались, едва успев родиться. Простота становилась непосильной сложностью.

Путь вёл по западному склону невысокой, но коварной гряды, сплошь заваленной вековым буреломом. Это был не лес, а гигантская, хаотичная свалка древесных трупов, кладбище исполинов. Стволы — некоторые толщиной в два обхвата — лежали крест-накрест, образуя скользкие, ненадёжные, предательские мосты над ямами, заполненными коричневой, зловонной водой и чёрной гнилью. Воздух стоял тяжёлый, неподвижный, почти сиропообразный, пропитанный сладковато-горьким, приторным запахом разложения, брожения и вечной сырости. Каждое движение здесь требовало невероятного расчёта и затраты сил, непропорциональной пройденному расстоянию. Он не пробирался — он карабкался, цеплялся, пролезал, балансировал на скользкой поверхности, чувствуя, как последние капли энергии, словно пот, сочатся из него, впитываются этой губчатой, ненасытной средой. Он был как человек, пытающийся бежать по дну бассейна, заполненного патокой.

И вот, после очередного бесконечного часа этой каторжной работы, когда он, обливаясь липким, холодным потом, с хриплым стоном перевалился через очередной замшелый колосс — огромный, рассыпающийся под руками ствол, облепленный бархатными подушками мха, как погребальным саваном, — случилось нечто, выбивающееся из привычного кошмара. Перед ним не оказалось следующего ствола, следующей преграды. Он инстинктивно приготовился к прыжку в пустоту, к поиску опоры в привычной мгле, но рука, выброшенная вперёд для хватки, встретила лишь пустоту, разреженный воздух. Он пошатнулся, потеряв точку опоры, и сделал неуверенный шаг вперёд, и ещё шаг, и вдруг — ослеп.

Солнце. Оно обрушилось на него всей своей сокрушительной, забытой, почти враждебной мощью. После дней зеленого сумрака это был удар. Он зажмурился, но свет, яростный и белый, бил сквозь тонкие веки, заливая внутренность черепа кроваво-красным, пульсирующим маревом. Он отпрянул, как ночное существо, и упал на колени, судорожно уткнувшись лицом в ладони, вскрикнув от неожиданной, почти физической боли. Боль эта была странной, почти сладострастной — признак того, что нервы ещё живы. Потом, сквозь этот шок, начали пробиваться другие, забытые ощущения. Тепло. Настоящее, осязаемое тепло, которого он не чувствовал, кажется, с самого вертолёта. Оно легло на его затылок, плечи, спину тяжёлыми, ласковыми, почти материальными ладонями, начало разгонять ледяную сырость, въевшуюся в кости. И воздух. Не спёртый, не пахнущий тленом и сыростью, а лёгкий, струящийся, наполненный ароматами, которых он не слышал уже целую вечность: густой мёд, цветочная пыльца, нагретая солнцем трава, тонкие, неуловимые ноты чего-то цветущего и… да, чего-то съедобного. Этот запах ударил в подкорку, в тот самый древний отдел мозга, что отвечает за голод и выживание.

Осторожно, как после долгой и тяжёлой болезни, опасаясь, что видение исчезнет, он разжал веки, прищурившись до щелочек.

Он стоял на краю. Но это был не край тропы или обрыва. Это был берег. Берег озера. Озера света, травы, простора и воздуха. Чаща, из которой он выполз, была чёрным, рваным, неприветливым берегом этого золотого, дышащего моря. Сама поляна уходила от него вниз, плавным, совершенным амфитеатром, к серебряной, сверкающей на солнце нитке ручья на противоположном конце, и затем снова поднималась, уже пологим солнечным склоном, увенчанным редкими, стройными, как часовые, соснами. Пространство было огромным, в несколько футбольных полей, и каждый его квадратный метр был залит щедрым, почти знойным, живительным солнцем. Это был другой мир.

Звук. Его уши, привыкшие к глухому, давящему гулу собственной крови в висках и редким, обрывочным шорохам леса, вдруг открыли для себя целую симфонию, сложную и гармоничную. Низкое, сонное, деловитое жужжание пчёл и мохнатых шмелей, перелетавших с одного лилового цветка иван-чая на другой. Нескончаемая, многослойная, звенящая трель невидимых в траве кузнечиков — не один, а сотни, сливающиеся в сплошной вибрирующий гул жизни. Где-то высоко в синей чаше неба — пронзительный, одинокий, властный крик ястреба, царившего над этим пиром. И над всем этим — шёпот. Тихий, величественный, непрерывный шёпот высокой, по пояс, травы, колышущейся под ласковым, тёплым ветерком, набегавшим с юга. Это не была тишина, давящая и пугающая. Это была наполненность. И она не давила, а обнимала, входила в резонанс с чем-то давно забытым внутри него.

Арис стоял, не в силах пошевелиться, боясь спугнуть мираж. Его разум, сжатый в тугой, скребущий комок чистого выживания, начал медленно, со скрипом и болью, раскручиваться, расправлять закостеневшие лепестки восприятия. Первой мыслью, прорезавшей этот ступор, был не восторг, а древний, животный, панический вопрос: Ловушка? Открытое пространство, ветер, разносящий запах, негде укрыться… Но тело, его преданное, измученное, мудрое тело, уже ответило за разум. Мышцы спины и плеч, зажатые в постоянном, хроническом напряжении, дрогнули и начали расслабляться, отпуская боль. Грудная клетка, сжатая в ожидании удара, расширилась, вбирая в себя не просто воздух, а тепло и запахи — саму жизнь. И запах… Он снова, глубоко, как на последнем дыхании, втянул ноздрями. Нет, он не ошибся. Прямо перед ним, у самой кромки леса, из тени на свет, росла невысокая, сочно-зелёная, сочная трава с широкими, нежными листьями. Знакомый, едкий, божественно-резкий аромат ударил прямо в мозг, мгновенно вызвав рефлекторное, обильное слюноотделение. Дикий лук. Черемша. Сама жизнь, проросшая из земли.

Он не бросился к ней с жадностью умирающего. Он, словно спящий, находящийся под гипнозом этого места, сделал медленный, осторожный шаг вперёд, сошел с твёрдой, утоптанной почвы лесной тропы на мягкий, пружинящий, живой ковёр поляны. Солнце окончательно обняло его, проникло сквозь ткань рубахи, прижалось к коже. Он снял рюкзак, и тот с глухим, усталым стуком упал на землю, но Арис уже не слышал этого. Весь его мир сузился до зелёного островка перед ним. Он опустился на колени, и колени мягко утонули в траве. Рука сама, без команды, потянулась, сорвала один сочный, прохладный лист. Он поднёс его к носу, зажмурился от резкого, пробуждающего запаха чеснока и весны, а затем осторожно, с благоговением, словно это была святыня, положил на язык.

Взрыв.
Не вкуса— жизни. Острая, ядрёная, дикая зелень, свежий сок, горьковатая пикантность, невероятная свежесть. Всё это ворвалось в его иссушённый, отравленный «пластиковой» пылью сублиматов мир и смело его, как ураган соломенную хижину. Он сжал лист зубами, и сок брызнул, заполнив рот, обжёг язык. Он закашлялся, из глаз, против воли, брызнули слёзы, но он не остановился. Это были слёзы очищения. Он срывал лист за листом, медленно, почти благоговейно пережёвывая, позволяя этому дикому, настоящему вкусу оживлять каждую онемевшую рецепторную клетку, омывать её, как живой водой. Это был не приём пищи. Это было возвращение. Возвращение в мир ощущений, в мир плоти и крови, в мир, где еда — это не топливо, а наслаждение, дар, связь с землёй. Он ел, и с каждым кусочком какая-то внутренняя, заржавевшая шестерёнка в механизме его души начинала проворачиваться легче, освобождаясь от скрежета.

Потом он увидел кислицу. Крошечные, изящные, похожие на клевер листочки, образующие зелёные, бархатные на вид подушки между кочек. Он сорвал целую горсть, положил в рот. Дикая, освежающая, резкая кислинка, от которой тут же свело скулы, показалась ему слаще и желаннее любого десерта из прошлой жизни. Он смешал её с луком во рту, и этот странный, первобытный, невероятно яркий вкусовой коктейль стал для него откровением. Он смеялся, давился, плакал и жевал, и это было самое чистое, самое настоящее чувство за многие дни.

Он поднялся, и ноги понесли его дальше, вглубь поляны, уже не как автомат, а как исследователь, как первооткрыватель неведомой, щедрой страны. Каждый шаг открывал новые чудеса. Вот заросли иван-чая с лиловыми, стройными соцветиями-свечками — листья для ароматного чая. Вот что-то, напоминающее дикую морковь с кружевной ботвой. Но главное сокровище ждало впереди. По мере того как он спускался ближе к ручью, трава становилась ниже, а земля — чуть более влажной, болотистой. И тут его взгляд, выхвативший сначала просто пятно нестерпимо яркого, солнечного цвета у самой земли, различил отдельные ягоды.

Морошка. Янтарные, полупрозрачные, тёплые от солнца на ощупь «северные апельсины». Они скромно прятались под своими большими, шершавыми листьями, будто стыдясь собственного совершенства и сладости. Арис опустился на колени уже не от усталости, а от почтительного, немого изумления. Первую ягоду он сорвал с невероятной, трепетной осторожностью, боясь раздавить. Она была мягкой, но упругой, и на пальцах остался липкий, душистый сок. Он положил её в рот, закрыл глаза и замер.

Вкус нельзя было описать словами. Это была сама суть короткого северного лета, сконцентрированная в одной капле: медовый, насыщенный, с лёгкой, освежающей терпкой нотой, нежная, тающая плоть, наполненная солнцем. Слёзы снова навернулись на глаза, но теперь это были слёзы не от горечи или слабости, а от переполняющей, невыразимой благодарности. Он ел медленно, смакуя каждую ягоду, чувствуя, как сладкий, тёплый сок стекает по горлу, наполняя теплом и силой всё его измождённое тело изнутри. Потом его взгляд, как зачарованный, скользнул в сторону, и он увидел синеву. Голубика. Целые поляны, ковры сизых, с белым налётом шариков, усыпавших низкие, приземистые кустики. А чуть дальше, на рыжих кочках — яркие, как капли крови, рубиновые искры брусники, хрустящие и горьковато-сладкие.

Это был пир. Немыслимый, невозможный, райский пир. После дней строжайшей, скудной диеты, после изнурительной борьбы за каждую калорию, после чувства, что мир скупее скалы — вот оно, безумное, щедрое, расточительное изобилие, разложенное перед ним, как на королевском столе, прямо под ногами. И оно было бесплатным. Оно не требовало ничего, кроме его присутствия, его внимания, его готовности принять дар.

Он провёл на ягоднике, возможно, целый час, потеряв счёт времени. Он ел, не думая ни о запасах, ни о маршруте, ни о вчера, ни о завтра. Он ел, пока живот не стал тугим, круглым, почти болезненным от непривычной, роскошной сытости. Он ел лёжа на спине, смотря в бездонное, чистое синее небо, закидывая в рот горсть за горстью то медовой морошки, то прохладной голубики, чувствуя, как сок красит его пальцы, губы, язык в сине-фиолетовые, весёлые тона. Внутренние голоса, тени, страхи, навязчивый «спутник» — всё смолкло, отступило, растворённое в этом простом, животном блаженстве. Он был не человеком, воюющим с природой. Он был её ребёнком, заблудшим и голодным, которого мать наконец-то нашла и накормила досыта.

Сытость принесла с собой не тяжесть и сонливость, а благодатную, спокойную истому, чувство глубокого, физического благополучия. Он перекатился на бок, уткнувшись лицом в прохладную, густую траву, и вдохнул её пыльный, сладкий, сложный аромат. Решение созрело само собой, ясное и неоспоримое: он никуда не пойдёт сегодня. Этот день, эти светлые часы принадлежат не пути, не борьбе. Они принадлежат этому месту. Этой щедрости. Он принял дар, и теперь должен был принять его полностью, со всей полнотой.

С неожиданной, почти забытой лёгкостью он поднялся, подошёл к своему рюкзаку — смотрину, тюрьме, дому — и вытащил из его глубины мокрый, всё ещё отдающий сыростью и холодом той проклятой реки спальник. Он развернул его, и синий синтепон жалко и грязно блеснул на солнце. Он растянул его на самом солнечном склоне, прижав края плоскими камнями, чтобы не унесло ветром. Затем снял с себя потную, пропахшую потом, страхом и тяжёлым трудом одежду — сначала куртку, потом рубашку, штаны — и развесил её на ветках низкорослой, раскидистой берёзки, превратив её в нелепый, но такой желанный манекен. Он превратил часть поляны в свою личную, гигантскую сушилку. Вид этих простых, бытовых, ничтожных вещей, мирно греющихся на щедром солнце, наполнил его странным, глубоким умиротворением. Это был акт не выживания, а обустройства дома. Временного, хрупкого, на один день, но — дома. Места, где можно быть не солдатом на передовой, а просто существом, отдыхающим под солнцем.

Он спустился к ручью — быстрому, холодному, чистейшему, сбегающему с далёких гор. Вода искрилась и пела на камнях. Он скинул последние остатки одежды и вошёл в воду. Холод обжёг кожу, заставил вскрикнуть, но это был чистый, ясный, честный холод, а не та воровская, липкая, смертельная ледяная хватка той реки. Он умылся с головой, растёр своё тело до красноты руками, смывая с себя целые слои пота, грязи, засохшего страха и старой усталости. Потом выстирал свои вещи, шлёпая ими по гладким камням в ледяной воде, и развесил рядом со спальником, на тех же добрых, тёплых камнях.

Чистый, ещё мокрый, с мурашками по коже, но уже согреваемый изнутри едой, а снаружи — солнцем, он вернулся к своему маленькому лагерю у серого валуна, который, как древний страж, защищал это место от северного ветра. Солнце высушивало его кожу за считанные минуты, оставляя ощущение свежести и лёгкости. Он достал газовую горелку — не для экономии драгоценных дров, а просто для скорости, для комфорта, который сейчас он мог себе позволить, — и вскипатил воду в почерневшем котелке. Но не просто так. Он нарвал листьев иван-чая, смял их в ладонях, чтобы выпустить сок, и бросил в кружку, добавив щепотку сушёных, сморщенных ягод брусники из своего аварийного запаса. Пока чай настаивался, приобретая красивый золотистый цвет и цветочный аромат, он мелко, тщательно порезал ножом целый пучок дикого лука и смешал его с последней горстью обычных овсяных хлопьев, добавив для сытности и жирности немного толчёных кедровых орехов из той же неприкосновенной, бережно хранимой запаски. Арис не просто ел. Он готовил. Он создавал блюдо из даров этой поляны, соединяя принесённое с собой и найденное здесь в единое целое. И когда он, сидя на нагретом за день камне, стал есть эту странную, дикую, невероятно ароматную «кашу» и запивать её душистым, тёплым чаем, он испытал чувство, которого не знал, кажется, с самого начала пути: довольство. Простое, тихое, глубокое, всепроникающее довольство. Это было не счастье — счастье требовало осознания, а он был просто наполнен. Наполнен пищей, теплом, покоем.

После еды, в состоянии этой благой тяжести в животе и лёгкости в душе, он занялся снаряжением. Не торопясь, с почти медитативной, сосредоточенной неторопливостью, он протёр спиртовой салфеткой линзу компаса, чтобы стрелка была видна как на ладони, смазал подвижные части мультитула, аккуратно, крепкими стежками подшил начавшую отрываться лямку рюкзака, наточил о сланец свой верный нож до остроты бритвы. Каждое действие было осмысленным, неторопливым, лишённым суеты и раздражения. Он не чинил сломанное. Он заботился. Заботился о себе через заботу о своих вещах, о своих инструментах. Это был ритуал восстановления целостности, приведение в порядок своей маленькой, походной вселенной.

Потом, когда всё было сделано, он просто лёг на спину, подложив согнутые в локтях руки под голову, и позволил времени течь мимо, не пытаясь его ухватить или использовать. Он наблюдал. Он был идеальным, пассивным наблюдателем. Пчелу, с деловым, сосредоточенным достоинством погружающуюся в глубь лиловой чашечки цветка, её задние лапки, уже увешанные жёлтыми комочками пыльцы. Муравьиную тропу — кипящий, несуетливый поток жизни у самого подножия его валуна, где крошечные труженики тащили в свой город белые яйца, сухие травинки, мёртвых насекомых. Ястреба, который, описав в вышине ещё один величественный, неспешный круг, вдруг сложил крылья и камнем, беззвучно упал в траву где-то далеко за ручьём — пошёл на свой обед, встроенный в тот же великий цикл. Он видел, как тень от леса на восточной стороне поляны, тёмно-синяя и холодная, медленно, неотвратимо, как часовая стрелка, поползёт вниз по солнечному склону, отвоевывая у света сантиметр за сантиметром, готовясь в конце концов накрыть и его. Он был не просто наблюдателем со стороны. Он был частью этого. Частью цикла дня, частью этой удивительной точки на земле, где лес на время отступил, позволив свету и теплу создать этот островок изобилия, эту открытую, дышащую чашу жизни. Арис понял: он попал не на случайную поляну. Он попал в место силы. Не в мистическом смысле, а в самом что ни на есть биологическом, экологическом. В точку, где тайга не борется, не хоронит, а плодоносит. Где она выдыхает, дарит, раскрывает свои богатства. И ему, занесённому сюда волей случая, упрямством или каким-то глубинным, неосознанным зовом, сегодня было позволено взять свою долю. Не украсть силой. Не выпросить. Получить. Как получают дар.

Мысль эта была настолько простой, ясной и в то же время огромной, что на мгновение перехватило дыхание. Тайга была не врагом. Она была сложной, многоликой, бесконечно древней и мудрой сущностью. Она была и буреломом, высасывающим силы, и ледяной рекой, испытывающей на прочность, и безмолвным ужасом абсолютного одиночества, размывающим границы разума. Но она также была вот этим: солнцем, теплом, сочной травой, сладкой ягодой, чистым ручьём, жужжащей пчелой. Она была всем сразу. И приняв сегодня её дары, он как будто принял её целиком. Со всей её безжалостной жестокостью и со всей её необъяснимой, неожиданной милостью. Это знание было важнее еды. Оно меняло правила игры.

Когда длинная, холодная тень наконец накрыла его валун, коснулась его ног, он понял, что пора. Не потому что нужно было бежать, торопиться, выживать. А потому что цикл завершался. Изобилие и щедрость дня сменялись прохладой, тайной и покоем вечера. Он встал, и тело отозвалось не болью и скрипом, а мягкой, приятной, «рабочей» усталостью хорошо потрудившегося за день мускула. Он аккуратно, любовно собрал своё высохшее снаряжение. Спальник был пушистым, лёгким, воздушным и пах солнцем, травой и свободой. Одежда — чистой, свежей, почти новой. Он сложил всё в рюкзак с непривычной, почти педантичной аккуратностью, укладывая каждую вещь на своё место, как драгоценность.

Потом он взял небольшой, пустой пластиковый контейнер и прошёлся по морошковому полю в последний раз. Он собирал не жадно, не горстями, сдирая всё подряд. Он собирал бережно, выбирая самые спелые, самые совершенные ягоды, аккуратно складывая их на дно контейнера, как драгоценные камни. Сорвал несколько жирных, сочных пучков лука и завернул в большой, зелёный лопуховый лист, получив свёрток, пахнущий весной. Это был не жадный запас отчаяния на чёрный день. Это была дань, взятая с благодарностью и уважением, еда на завтрашний путь, материальное напоминание о щедрости, принятой сегодня, талисман от отчаяния.

Перед уходом, уже собравшись, он потушил крошечный, почти декоративный костёрчик от горелки, тщательно засыпал пепел землёй, разровнял примятую траву на месте своей стоянки, закинул обратно в лес пару случайно принесённых веток. Он старался не оставить следа. Не из паранойи или страха быть найденным, а из чистого, глубокого уважения. Место должно было остаться таким, каким он его застал — нетронутым, прекрасным, готовым дарить себя следующему путнику, будь то человек, лось, медведь или просто ветер и солнце.

Рюкзак, наполненный сухим, исправным снаряжением и лёгкими дарами земли, лег на его плечи не тяжёлым, ненавистным грузом, а как благословение, как котомка пилигрима, уходящего из гостеприимного монастыря. Он был сыт — не набит, а именно сыт. Чист — не только телом, но и как бы изнутри. Спокоен. Впервые за много дней, недель, а может, и лет он чувствовал не выжатость до дна, не истощение, а ресурс. Силу, не отобранную с боем у враждебного мира, а подаренную им. Это меняло всё.

Он обернулся на самом пороге леса, одной ногой ещё в золотом свете заката, другой — уже в синеватом сумраке чащи. Поляна лежала перед ним, залитая последними, длинными, алыми и золотыми лучами, окрашенная в невозможные, сказочные цвета. Она казалась теперь не просто географической точкой, а обетованием. Живым доказательством, что в самом сердце суровости, в самой глухой чаще может таиться милость. Что диалог с миром не сводится только к борьбе, преодолению и взятию силой. Что иногда нужно остановиться, замереть и принять. Принять дар.

Он повернулся, глубоко вдохнул уже прохладный, пахнущий хвоей воздух, и шагнул под сень деревьев. Вечерняя сырость и тень встретили его, но уже не как враги, не как тюремщики. Они были просто другой гранью, другим ликом того же целого, той же великой, сложной, многоликой тайги. Он шёл по едва заметной тропе, которую сам себе и прокладывал, и в его шаге не было прежней лихорадочной, отчаянной решимости, шаге солдата, идущего на убой. В нём появилась новая нота — глубокая, тихая, непоколебимая уверенность. Уверенность не в своей неуязвимости, а в чём-то большем: в правильности пути, в сложной мудрости мира, в котором он теперь был не чужим, а частью. Он шёл, неся в себе не только волю к выживанию и холодный расчёт, но и живую, тёплую память о золотой поляне, налитой солнцем, травой и морошкой. Теперь он знал. Знал, что чтобы идти дальше, иногда нужно не только бороться и отвоевывать. Иногда нужно остановиться, открыть ладони и принять дар. И этот дар согреет тебя куда дольше, чем любая победа, добытая в бою.

Глава 8 Хромой бог

Это случилось в тот момент, когда почти поверил в собственное везение. После поляны, после щедрости, после дней, наполненных новой, тихой уверенностью, путь казался не каторгой, а осмысленным странствием. Тайга показала своё милосердное лицо, и Арис, глупец, позволил себе расслабиться. Идя по старой, давно забытой звериной тропе, которая вилась вдоль порожистой, шумной речки. Под ногами были мшистые, скругленные временем и водой валуны. Прыгал с одного на другой, почти играючи, наслаждаясь ловкостью тела, его послушностью после отдыха и хорошей еды. Рюкзак не тяготил. Солнце, пробивавшееся сквозь редкий полог, было теплым. Думал о том, сколько километров сможет пройти до вечера.

И сделал шаг. Всего один.

Камень, казавшийся монолитом, под ногой с глухим скрежетом качнулся, провернулся на скользкой глиняной подушке. Левая нога, принявшая на себя вес тела и груза, соскользнула вперед, в щель между валунами. Коленный сустав, зафиксированный высоким берцем, не согнулся, как должен был бы в свободном падении. Вместо этого подвернулся внутрь с неестественным, отвратительным хрустом, который Арис услышал сквозь рев воды. И тут же пронзила боль.

Не сигнал, не предупреждение. Чистый, белый, нечеловеческий электрический разряд, выжигающий все мысли, все ощущения, кроме одного: предательство. Предательство собственного тела, земли под ногами, всего мира. Он не крикнул. Воздух вырвался из его легких коротким, хриплым стоном. Рухнул на бок, на мокрый мох, ударившись локтем о камень, но даже этой боли не почувствовал на фоне всепоглощающего огня в колене. Лежал, сжавшись калачиком, зарывшись лицом в холодную, пахнущую грибами землю, и его трясло. Не от холода. От шока. От понимания.

«Все», — прошептало что-то внутри, и это было не слово, а приговор. Конец пути. Конец всему.

Лежал так, может, минуту, может, десять. Боль постепенно, не отступая, но меняя характер, перешла из острой фазы в глубокую, пульсирующую, невыносимую ноющую. Каждый пульс отдавался в висках и в поврежденном суставе синхронно. Заставил себя приподняться на локтях, осторожно, боясь пошевелиться. Посмотрел на ногу. Ботинок, штанина — всё выглядело целым. Но колено... оно уже начинало неестественно распухать под тканью, становилось горячим на ощупь даже через слои одежды. Растяжение. Связки. Возможно, надрыв. Не перелом — слава всем богам, до которых ему не было дела. Но в условиях тайги, за сотни километров от помощи, это было почти так же плохо.

Первая волна паники, холодной и липкой, подкатила к горлу. Подавил её, стиснув зубы до хруста. Паника сейчас равносильна смерти. Нужно было действовать. Система. Алгоритм. Мысленно, сквозь туман боли, стал прокручивать инструкции. Оценить обстановку. Обездвижить. Добраться до безопасного места.

Осторожно, сантиметр за сантиметром, подтянул к себе рюкзак, нашёл в боковом кармане аптечку. Руки дрожали, когда доставал эластичный бинт. Не стал снимать ботинок и штанину — не было возможности, да и вид мог быть деморализующим. Просто, поверх всего, туго, до побеления кожи и онемения, забинтовал колено, создав искусственную фиксацию. Боль взвыла с новой силой, но знал, что это необходимо. Отек нужно было сдержать.

Потом встал. Вернее, попытался. Опираясь на рюкзак, как на костыль, и на прочную палку, которую тут же нашёл рядом, поднялся на одну, здоровую ногу. Вес тела на левую ногу вызывал такую вспышку боли, что в глазах потемнело. Едва не рухнул снова. Нельзя. Должен был двигаться. Оставаться здесь, у воды, на открытом месте, со сломанной (пусть и метафорически) ногой — самоубийство.

И начался путь. Не переход, а мучительное, унизительное ползкоподобие. Каждый метр давался ценой титанических усилий и пота, холодного, как слеза. Почти не опирался на больную ногу, используя её лишь как точку касания для баланса. Основная нагрузка легла на руки, держащие палку, на здоровую правую ногу, на спину, истерзанную ремнями рюкзака. Не шёл — ковылял, перенося вес с одного шаткого упора на другой, издавая сдавленные звуки, похожие на рычание раненого зверя.

Мысли были пусты и однообразны: Не упасть. Следующая точка опоры. Не упасть. Всё остальное — маршрут, цели, планы — отступило, исчезло. Существовала только эта бесконечная, адская дорога до ближайшего более-менее ровного и сухого места. Видел его впереди — небольшую площадку под сенью огромной, старой ели, защищенную от ветра скальным выступом. Казалось, до неё километры. На самом деле — метров двести. В итоге он преодолел их за два часа.

Когда наконец рухнул на мягкий, сухой мох под елкой, сбросив с себя рюкзак как ненавистную ношу, не осталось сил даже на отчаяние. Была только всепоглощающая, животная усталость и боль, ставшая теперь постоянным, неизменным фоном. Лежал, глядя в темнеющую хвою над головой, и чувствовал, как отекшее колено пульсирует в такт сердцу, будто второе, злое, больное сердце. Мысль «всё кончено» вернулась, но теперь она была не панической, а плоской, как диагноз.

Заставил себя пошевелиться. Разжечь огонь было священной обязанностью. Но дров рядом не было. Пришлось ползти, волоча за собой здоровую ногу и больную, как мешок с песком, собирая сушняк в радиусе пяти метров. Каждое движение отзывалось прострелом в колене. Разжег крошечный, жалкий костерок из бересты и щепок, которого едва хватило, чтобы вскипятить воду в котелке. Выпил горячего, безвкусного. Не мог есть. Боль вытеснила голод.

Ночь была долгой и беспросветной. Каждое неосторожное движение во сне будило новым приступом боли. Спальник казался тесным саваном. Лежал и слушал, как тайга живет своей жизнью вокруг — шорохи, крики, шелест, — и чувствовал себя окончательно и бесповоротно исключенным из этого мира. Был больше не путником. Был обузой, сломанной игрушкой, брошенной в углу гигантской, равнодушной комнаты. Отчаяние, которое отгонял действием, теперь накрыло с головой. Оно было тихим, глухим, как болотная трясина. Что теперь? Ждать, пока спадет отек? А если не сойдет? Если это серьезнее? Сидеть здесь неделю? Месяц? Пока не кончатся продукты? А потом? Пытаться ползти? Кому сигналить? Телефон был бесполезен под этим пологом. Был абсолютно один наедине со своей неудачей.

Утром боль была ещё острее, колено распухло так, что бинт впивался в кожу. Любая попытка встать вызывала головокружение и тошноту. Отстегнул бинт, осторожно, со стоном, спустил штанину. Вид был не для слабонервных. Сустав был деформирован, распухший, окрашенный в багрово-синие тона. Гематома расползалась вниз по икре и вверх по бедру. Это было хуже, чем ожидал.

И именно тогда, глядя на это цветное месиво из плоти и боли, сознание, ища точку опоры, спасения от беспомощности, нырнуло в прошлое. Не по своей воле. Вырвало туда, как в водоворот.

Мадагаскар. Цинги-де-Бемараха. Каменный лес.

Там тоже была боль. Но другая. Не внезапная, предательская, а постоянная, неизбежная, как сам ландшафт. Цинги — это не лес в обычном понимании. Это адская, исколотая иглами поверхность из известняка, острые шпили которого, высотой в десятки метров, вонзаются в небо. Там нельзя идти. Там можно только карабкаться, цепляться, балансировать, пролезать в узкие, как раны, расщелины. Каждый камень там был острее бритвы. Каждый выступ — потенциальная ловушка.

Помнил, как в первый же день руки и ноги превратились в кровавое месиво. Перчатки рвались об камень, как бумага. Ботинки скользили по острым граням. Падал. Постоянно. Небольшие падения, с высоты человеческого роста, но каждый раз — новый удар острым известняком о бедро, ребро, колено. Синяки наслаивались на синяки, ссадины — на ссадины. Боль была тенью, спутником, учителем.

И научился. Не терпеть — с болью нельзя договориться, её можно только принять как данность. Научился двигаться иначе. Медленнее. Вдумчивее. Каждое движение в Цинги было шахматным ходом. Поставить ногу сюда — значит, получить опору, но рискнуть соскользнуть на острый гребень там. Ухватиться рукой за этот выступ — значит, подвернуть плечо. Начал читать камень, как книгу. Искать не самые очевидные, а самые безопасные пути. Научился распределять вес, переносить центр тяжести, использовать инерцию, а не силу. Тело, избитое и израненное, начало двигаться с какой-то новой, кошачьей, экономичной грацией. Боль не исчезла. Стала компасом. Говорила: «Здесь — опасно. Это движение — лишнее. Эта поза — уязвима».

Однажды, продираясь через особенно узкий лаз, сильно ударился копчиком о торчащий зуб скалы. Боль была ослепительной. Повис на руках, не в силах пошевелиться, чувствуя, как холодный пот стекает по спине. Вокруг высились безмолвные, острые, как ножи, серые скалы. Ничего, кроме камня и неба. И понял там, виснув над пропастью собственной немощи, что единственный, кто может отсюда вытащить, — это он сам. И его боль. Должен был договориться с ней. Не как с врагом, а как с суровым, но справедливым наставником. Боль показывала пределы. И внутри этих пределов нужно было найти способ двигаться дальше.

Нашёл. Медленно, заставляя мышцы слушаться сквозь спазм, перераспределил вес, нашёл другую, крошечную точку опоры для ноги, и вытянулся из ловушки. С того дня перестал бороться с Цинги. Начал с ним сотрудничать. Стал частью этого каменного ада, его гибким, уязвимым, но настойчивым элементом. И когда, две недели спустя, выбрался на окраину плато и увидел перед собой обычный, зелёный, мягкий лес, почувствовал не облегчение, а странную ностальгию. Каменный лес научил главному: пределы существуют не для того, чтобы остановить. Они существуют для того, чтобы научить иному способу движения.

Воспоминание отступило так же внезапно, как и нахлынуло. Арис лежал под елью, глядя на своё распухшее колено, но теперь взгляд был иным. В нём не было паники. Была оценка. Да, это предел. Жесткий, болезненный, неумолимый. Но это не конец пути. Это — изменение пути.

Глубоко вдохнул, превозмогая боль в груди от простого движения диафрагмы. «Хорошо, — тихо сказал тайге, своему каменному богу с растянутой связкой. — Договорились. Ты показал предел. Теперь покажи, как двигаться внутри него».

Начал с малого. Не пытался встать. Осторожно, используя руки, отполз к ручью, который журчал в десяти метрах ниже. Боль была чудовищной, каждый толчок здоровой ногой отдавался в повреждённом суставе. Но дополз. Намочил в ледяной воде тряпку из аптечки. Вернулся. Приложил холодный компресс к распухшему колену. Боль на секунду усилилась, затем начала отступать, сменяясь онемением. Холод. Первое лекарство.

Потом, опять же ползком, обследовал ближайшие окрестности своей ели. Нашёл заросли медвежьего уха (коровяка) — его листья, размятые, дают противовоспалительный сок. Нашёл немного пихтовой хвои — отвар из неё помогает при отеках. Это были не панацеи, но действия. Ритуалы заботы о себе. Пока ползал, собирая эти дары леса, перестал чувствовать себя жертвой. Чувствовал себя врачом, ведущим сложный случай в полевых условиях.

Развёл огонь побольше, вскипятил воду, заварил хвою и измельчённые листья коровяка в своей металлической кружке. Пил этот горький, терпкий отвар, представляя, как его тепло и свойства растекаются по телу, добираются до больного сустава. Делал холодные компрессы каждые два часа. Поднял ногу на рюкзак, чтобы улучшить отток крови. Всё это отнимало чудовищные силы, но давало нечто большее — иллюзию контроля. А в таких условиях иллюзия контроля была единственным спасением от безумия.

К вечеру второго дня отёк начал понемногу спадать. Боль из острой, рвущей превратилась в тупую, ноющую, но более управляемую. Смог, опираясь на палку и здоровую ногу, встать и сделать несколько шагов вокруг своей ели. Каждый шаг был расчётом, актом баланса. Не шёл — перемещался, как шахматную фигуру по клеткам. Снова учился у боли. Она говорила: «Не переноси вес так. Переноси вот так. Не торопись. Опирайся на палку сильнее».

Одиночество в эти дни было особенным. Оно не давило, как раньше. Оно было наполненным. Наполненным болью, заботой, терпением. Разговаривал со своей ногой, уговаривал её, ругал. Вслух. Голос, хриплый и одинокий, звучал под сводами ели, и это не было безумием. Это была терапия. Комментировал свои действия: «Сейчас сделаем компресс. Держись, дружище. Ещё немного». Стал своим собственным отрядом спасателей, медсестрой, поваром и пациентом в одном лице.

На третий день понял, что может передвигаться. Не идти, как раньше. Ковылять. Медленно, мучительно медленно, с частыми остановками. Но — двигаться. Мысль о том, чтобы повернуть назад, даже не возникала. Назад — значит, признать полное поражение, растянуть эту агонию на недели без какой-либо цели. Вперёд — к зимовью, к цели, пусть и с новой, жестокой скоростью.

Перед сном на третий день, когда боль уже стала привычным, почти родным чувством, достал карту. Не чтобы сверить маршрут, а чтобы оценить новую реальность. Средняя скорость упадёт втрое, а то и вчетверо. Расход калорий при такой неестественной нагрузке — возрастёт. Еды и так мало. Сидел, склонившись над ламинированным листом, и лицо, освещённое пламенем костра, было сосредоточенным, но спокойным. Это была не паника планирования. Это была стратегическая адаптация. Мысленно перекраивал маршрут, искал самые простые участки, отмечал возможные места для длительных привалов. Зимовье не приблизилось. Оно отдалилось, превратилось в ещё более призрачную, но от этого не менее важную цель.

Лёг спать, положив руку на перебинтованное колено, как бы примиряясь с ним. Боль пульсировала тихим, упрямым ритмом. Был сломан. Но не был сломлен. Между этими состояниями — пропасть. Сломанное можно починить, адаптировать, обойти. Сломленное — уже не восстанет.

«Хромой бог», — подумал перед сном, и в этой мысли не было жалости к себе. Было странное, почти уважительное признание. Тайга ударила точно и безжалостно. Но не убила. Поставила на колени, буквально. И теперь, с этих колен, предстояло подняться и идти дальше. Не прежним путём, не прежним шагом. Иным. Медленным, мучительным, но — своим. Заснул с чётким пониманием: испытание не закончилось. Оно просто сменило форму. Из испытания на выносливость и волю превратилось в испытание на терпение, смирение и изобретательность. И он, хромой, но не сломленный бог своего маленького, болезненного мира, был готов его принять.

Глава 9 Видение с горы

Движение стало религией. Непрерывной, монотонной, болезненной литургией, где каждое вознесение палки и каждый осторожный перенос веса были молитвой, обращенной к собственному телу, его хрупкости и упрямой силе. Арис ковылял уже пятый день. Пять дней новой, вымученной географии, где масштабы изменились до неузнаваемости. За это время путешественник преодолел расстояние, которое раньше, в своей прежней, невредимой жизни, покрыл бы за один неторопливый переход. Но теперь скорость, эта абстрактная цифра, больше не имела значения. Она растворилась в необходимости самого движения — в его факте, его непрерывности, в том, чтобы просто не остановиться. Остановка была теперь не отдыхом, а капитуляцией.

Колено, хотя и перестало быть пылающим шаром невыносимой боли, теперь напоминало о себе другим, более коварным способом. Оно стало тюремщиком, навсегда прикованным к ноге цепью из страха и осознанной уязвимости. Каждый шаг больше не был просто шагом. Он предварялся мгновенной оценкой: твердость грунта, угол наклона, наличие предательских корней, мокрых камней или скользкого мха под ногой. Арис больше не шел по земле. Он проверял её на лояльность, как сапер проверяет минное поле, где каждая кочка могла скрывать новый взрыв боли, а каждый неустойчивый валун — стать причиной окончательного падения. Это был изнурительный диалог с реальностью, где доверие было утрачено навсегда.

Но даже в этом новом, замедленном, осторожном ритме, ландшафт продолжал диктовать свои безжалостные правила. Тропа, за которую путник цеплялся из последних сил, как утопающий за соломинку, начала неуклонно подниматься. Сначала полого, почти незаметно для здорового человека, затем всё круче и требовательнее. Это был уже не просто склон. Это был хребет. Невысокий, по меркам этих суровых мест, но для Ариса, он казался неприступной стеной, возведённой самой тайгой специально, чтобы испытать последние крохи его воли, докопаться до самого дна его решимости.

Сначала, руководствуясь инстинктом самосохранения и не решаясь идти вверх, Арис попытался искать обход, бродя вдоль подножия в поисках пологого, более милосердного места. Но хребет тянулся на север и юг, теряясь в сизой, холодной дымке, как спина гигантского каменного дракона, прилёгшего отдохнуть и перегородившего весь мир. Обход мог занять дни — драгоценные, непозволительные дни, которых у него уже не было. Провизия таяла с пугающей, теперь уже физически ощутимой скоростью. Запасы, которые раньше казались неисчерпаемыми, теперь можно было пересчитать поштучно. Каждый лишний батончик, каждая горсть орехов или примятых ягод, отложенная «на самый черный день», обретала в глазах Ариса сакральный, почти мистический вес. Он стоял у самого подножия каменного исполина и смотрел вверх, на зубчатый, враждебный гребень, поросший корявыми, цепкими лиственницами, и чувствовал не панический страх, а холодное, безразличное, почти профессиональное уважение. Тайга снова меняла правила игры.

Арис отрегулировал натяжение ремней рюкзака, сделав его частью своего тела, проверил, надежно ли привязан к поясу самодельный посох — его третий, деревянный друг, — и, оттолкнувшись им от земли, сделал первый, решительный шаг вверх.

Это был уже не ковыль по равнине. Это был именно подъём. Каждый подъём ноги, каждый толчок от земли единственной здоровой конечностью отзывался глубокой, тянущей, укоренённой в самой кости болью в повреждённом колене. Мышцы бедра и ягодиц, взявшие на себя львиную долю нечеловеческой нагрузки, загорелись немилосердным огнём уже через полчаса, протестуя против непривычного напряжения. Путник поднимался не по тропе — её здесь, в этом каменном хаосе, не было и в помине, — а выбирая путь наименьшего, но всё равно чудовищного сопротивления, прокладывая маршрут глазами на несколько метров вперед. Порой приходилось отбрасывать палку в сторону и цепляться голыми руками за острые выступы камней, за толстые, жилистые, словно стальные тросы, корни, торчащие из осыпающегося грунта, и подтягивать своё обессиленное тело вверх, как альпинист на самом сложном участке, только без верёвки, без страховки, без надежды на помощь. Рюкзак, этот верный спутник, превратившийся вдруг в предателя, тянул его назад, к пропасти, пытался опрокинуть, нарушая и без того хрупкий, балансирующий на грани падения равновесие. Пот, солёный и едкий, заливал глаза, слепил, смешивался со слезами немого отчаяния и ярости. Дыхание стало хриплым, свистящим, разрывающим грудь на части, каждый вдох давался с усилием, как будто воздух здесь, на склоне, был гуще и беднее кислородом.

Остановившись, прислонившись горячим, мокрым лбом к прохладному, шершавому, пахнущему смолой стволу одинокой лиственницы, Арис чувствовал, как сердце колотится где-то высоко в горле, пульс отдавался в висках тяжелым, мерным боем, как барабанная дробь, отсчитывающая его агонию. Руки, сведённые судорогой от постоянного хватания и напряжения, дрожали мелкой, непроизвольной дрожью. «Ты не можешь. Это невозможно», — прошептал измученный, надтреснутый внутренний голос, тот самый, что твердил «всё кончено» у злосчастного ручья, где всё и началось. Но сейчас, здесь, на склоне, этот голос звучал иначе — не как окончательный приговор, а как простая констатация факта, который можно было и нужно было оспорить. Арис уже поднялся. Метров на пятьдесят, а может, и больше. Это было реально. Медленно, мучительно, с кровью и потом, по сантиметрам — но это было возможно. Значит, возможно и дальше.

И он двинулся дальше, оттолкнувшись от ствола, снова взяв в руки посох. Время окончательно потеряло свою линейность, рассыпалось, как песочные часы. Оно распалось на бесконечные, повторяющиеся циклы: тридцать шагов (вернее, тридцать перемещений измученного тела вверх с опорой на палку и единственную послушную ногу) — остановка на две минуты, чтобы перевести дух, стереть пот со лба, дать дрожащим мышцам передышку — и снова тридцать шагов. Арис не смотрел на часы, эти бесполезные остатки другого мира. Он считал. Считал шаги, превращая их в ритмичную мантру. Считал корни, за которые хватался, как за спасительные перила. Считал вдохи и выдохи, подчиняя их чёткому, почти медитативному ритму. Его сознание, очищенное и выжженное постоянной болью и адским, целенаправленным трудом, снова, как в самые тяжелые дни после травмы, сузилось до животного, но при этом кристально ясного, сфокусированного состояния. Целью была не далёкая, призрачная вершина. Целью был следующий выступ, за который можно ухватиться. Потом следующий камень, на который можно опереться. И ещё один. И ещё. Так, от точки к точке, строилась эта бесконечная дорога в небо.

Через несколько бесконечных часов склон стал ещё круче, почти отвесным в некоторых местах, а деревья — реже, словно сама природа отступала перед этой каменной наготой. И тогда явился Ветер. Настоящий ветер с вершин, которого не было внизу, в душном, неподвижном плену леса. Здесь, на открытом склоне, он обрёл голос и мощь. Он гудел в ушах низким, угрожающим басом, рвал и трепал куртку, яростно пытался сорвать шапку, швырял в лицо колючие песчинки и сухую, жгучую хвою. Это был чистый, леденящий, безжалостный ветер. Он выдувал из путника последние крохи тепла, заставлял мокрую от пота кожу покрываться мурашками и синеть от холода под тонкой синтетической тканью. Но вместе с этим леденящим холодом он принёс и нечто иное, неожиданное — простор. Сквозь редкие, приземистые стволы карликовых берёз стали проступать, открываться взору пропасти, глубокие ущелья, уходящие в сизую, таинственную даль. Мир перестал быть тесной, зелёной, давящей клеткой. Он снова, как тогда на поляне, стал огромным, бескрайним, полным воздуха и света. И это осознание придало Арису новых, почти забытых сил.

Последние метры до самого гребня пришлось преодолевать уже почти ползком, цепляясь за любые неровности, впиваясь онемевшими пальцами в холодные щели камней, отталкиваясь палкой от едва заметных, скользких уступов. Боль в колене, та самая, что ещё недавно управляла каждым движением, теперь слилась с общей, тотальной, всеобъемлющей болью всего измученного тела и стала просто частью фона, таким же неотъемлемым элементом действительности, как гул ветра в ушах или собственное тяжёлое, хриплое дыхание. Она была, но она больше не командовала. Она стала пассивным спутником, которого просто несли с собой.

И вот — не стало больше «вверх». Не к чему больше тянуться, не за что хвататься. Земля под ногами внезапно, неожиданно выровнялась, превратившись в узкую, каменистую, продуваемую всеми ветрами седловину. Перевалив через последний, самый крупный валун, согнувшись вдвое от усталости, путешественник рухнул сначала на колени, а потом, не в силах удержаться, на спину, откинув ненавистный рюкзак в сторону с глухим стуком. Лежал, раскинув руки в стороны, как распятый, и смотрел в небо — быстрое, высокое, невероятно близкое здесь, наверху. Лёгкие горели огнём, с хрипом втягивая разреженный, ледяной, чистейший воздух. Каждая мышца, каждое сухожилие дрожало от перенапряжения и дикого, животного облегчения. Он сделал это. Взобрался. Хромой бог взошёл на свою Голгофу. И теперь лежал на её вершине, побеждённый и победивший одновременно.

Отдышавшись, чувствуя, как холод камней проникает сквозь одежду и смешивается с жаром тела, Арис с невероятным усилием медленно поднялся, оперся на посох и, превозмогая дрожь в ногах, обернулся лицом к востоку.

И замер. Всё внутри стихло, затаило дыхание.

Он стоял на краю мира. Вернее, на самой его крыше, на острие, откуда открывалась вся бесконечная, немыслимая ширь. Перед ним, к востоку, земля обрушивалась вниз гигантскими, волнообразными террасами, покрытыми бесконечным, живым ковром тайги. Но это был уже не тот хаотичный, враждебный, слепой лес, в котором путник блуждал, терялся и страдал эти долгие недели. С этой высоты, с этой точки абсолютного обзора, он впервые видел его структуру, его внутреннюю логику, его величественный порядок. Тёмно-зелёные, почти чёрные шапки густых ельников, прячущихся в низинах, у ручьёв. Рыжие, как шкура старого медведя, пятна лиственничников, карабкающихся по солнечным склонам. Серебристые, тонкие, как паутина, ниточки безымянных ручьёв, которые сливались ниже в более мощные потоки, а те, в свою очередь — в настоящие реки. И там, на самом краю видимого мира, там, где небо почти сливалось с землёй в единой молочно-сизой, вибрирующей от марева дымке, лежала она.

Большая река. Енисей

Не та тонкая, условная, нарисованная синим карандашом линия на потрёпанной карте. А настоящая, физически ощутимая, широкая, необъятно мощная полоса жидкого, движущегося серебра, извивающаяся по плоской равнине величественной, неторопливой, древней змеёй. Солнце, уже клонившееся к закату, било в её зеркальную поверхность миллиардами ослепительных, холодных, игольчатых искр, рассыпая по воде несметные сокровища света. Она была так невероятно далека, что казалась абсолютно неподвижной, нарисованной, ирреальной, будто мираж, порождённый усталым сознанием. Но путник-то знал. Это была она. Та самая главная водная артерия этого края, та самая синяя жила на карте, на самом берегу которой, в месте впадения маленького притока, должно было ждать его спасение — старое, заброшенное зимовье. Конец всего маршрута. Конец пути. Цель.

Сердце, ещё не остывшее от нечеловеческого подъёма, забилось с новой, странной, щемящей силой. Это не была безудержная радость или эйфория. Это было нечто большее и глубже — узнавание. Чистое, немое, почти мистическое узнавание. Как будто он долгие недели шёл по тёмному, бесконечному, лишённому ориентиров тоннелю, и вот наконец, в самом его конце, мелькнул, забрезжил, замерцал свет. Далекий, крошечный, размером с булавочную головку, но — несомненный. Это был не обман зрения, не игра света и тени. Это была цель, материализовавшаяся в самой плоти мира — в плоти воды, света и бесконечного пространства.

Он стоял, не шелохнувшись, впитывая этот вид каждой клеткой своего измученного существа. Ветер, уже не казавшийся таким враждебным и злым, теперь лишь обдувал горячее, пылающее лицо, завывал в ушах пронзительной, чистой песней высоты, но не мог заглушить тихий, нарастающий из самой глубины души гул. Гул надежды. Той самой хрупкой, почти растоптанной надежды, которую чуть не похоронили там, у ручья, вместе с обломками планов и распухшим, предательским коленом. Теперь она воскресала, поднималась из пепла, слабая, но живая.

И в этот самый момент, когда его физический взгляд был прикован к сверкающей дали, а взгляд души — к невероятной, почти осязаемой близости конца, память, верная своему неумолимому закону, сорвала с самой дальней полки сознания ещё один, давно забытый, запылённый образ. Не по его воле. А потому что даже такая тихая, выстраданная, окровавленная радость нуждалась в отражении, в подтверждении из прошлого, в доказательстве, что она — возможна. Что свет в конце тоннеля — не сказка.

Новая Зеландия. Остров Южный. Заповедник Каипара. Лес Гоблинов.

Тот лес не был просто хаотичным. Он был безумным в самом буквальном, почти одушевлённом смысле. Деревья каури, древние, как само время, росли не вверх, к солнцу, а во все стороны, их исполинские, покрытые морщинами коры стволы извивались, скрючивались, образовывали немыслимые петли и арки, поросшие ковром из изумрудного, вечно влажного, холодного мха. Воздух был настолько насыщен влагой, что висел тяжёлым, клубящимся туманом, который цепко обнимал гигантские, похожие на лапы мифических существ, корни. Свет сюда почти не проникал, он фильтровался сквозь эту зелёную мглу, создавая вечный, призрачный, зеленоватый полумрак. Здесь не было троп. Не было ориентиров. Не было понятий «вперёд» и «назад». Был только этот искривлённый, сюрреалистичный, живой лабиринт, где каждое дерево было одновременно и стеной, и проходом, и ловушкой, смотревшей на тебя сотнями безглазых, мохнатых «лиц».

Тогда, много лет назад, Арис блуждал там три дня. Три дня чистого, беспредметного отчаяния. Компас в его руках показывал одно, но весь животный инстинкт, всё его существо кричало, что это неправильно, что лес водит его по кругу, смеётся над жалкими попытками сориентироваться, затягивает в свою зелёную утробу навсегда. Он продирался сквозь заросли папоротников в рост человека, карабкался по скользким, как мыло, мшистым корням, проваливался по колено в ямы, заполненные коричневой, пахнущей тлением водой. Он был измотан до предела, испачкан глиной и зелёным мхом до неузнаваемости, и его начинало охватывать паническое, леденящее чувство, что он навсегда останется здесь, в этом зелёном, молчаливом безумии, станет его частью, ещё одним кривым, покрытым мхом стволом в вечном танце уродливых форм.

А потом, просто потому что идти назад было бессмысленно, а идти вперёд — невозможно, он опустился на четвереньки и пополз. Не вперёд, по прямой. А сквозь. Под низкой, мшистой, похожей на портал аркой, образованной двумя сросшимися стволами-чудовищами. Прополз несколько метров в узком, тёмном, сыром тоннеле из переплетённых корней, чувствуя, как ледяная влага просачивается сквозь все слои одежды и добирается до кожи. И вылез.

На поляну.

Небольшую, идеально круглую, как чаша, созданную самой природой, залитую невероятным, золотым, тёплым, живым светом послеполуденного солнца, которое пробивалось сквозь редкий полог обычных, прямых деревьев. Здесь не было безумия. Не было искривлённых стволов и давящего мха. Была просто изумрудная трава, несколько нежных папоротников и огромный, замшелый, тёплый от солнца валун посередине. И тишина. Не давящая, гробовая тишина леса гоблинов, а наполненная, мирная, звенящая тишина благодати.

Он стоял на краю этого чуда, как сейчас стоял на каменном гребне, и не верил своим глазам. После дней зелёного кошмара, после ощущения полной потери себя и пути, это казалось невозможным. Чудом. Оазисом. Абсолютным спасением. Он просто сел спиной на тёплый валун и смотрел, как солнце играет в струях, разбиваясь на тысячи радужных брызг. В тот момент он не думал о маршруте, о карте, о том, как же всё-таки выбраться из этого леса. Он просто был. Существовал. И этого, этого чистого, немого бытия в точке абсолютной гармонии, было более чем достаточно. Именно тогда Арис понял, впервые по-настоящему, всем нутром, что даже в самом безнадёжном, самом запутанном, самом враждебном лабиринте есть выход. Просто иногда, чтобы найти его, нужно не идти напролом, сжимая волю в кулак. Нужно снизиться. Смириться. Поползти. И тогда, возможно, мир сам расступится и покажет тебе солнце. Настоящее солнце.

Арис вышел из Леса Гоблинов на следующий день, нашёл едва заметную, но несомненную тропу, которая начиналась как раз от той солнечной, круглой поляны. Тропа, которую он искал три дня безуспешно, оказалась в пятидесяти метрах от чуда. Просто нужно было сначала найти само чудо, чтобы заметить путь к нему.

Воспоминание растворилось так же внезапно, как и нахлынуло, оставив после себя не конкретные образы, а чистое, сильное ощущение. То самое — внезапного, немыслимого, ослепительного просвета в самой гуще, в самом сердце безнадёжности. Арис медленно перевёл взгляд с далёкой, сверкающей реки на тёмный, трудный, почти вертикальный склон, по которому только что поднялся. На этот бесконечный, зелёный, поглощающий лес у его подножия. Этот лес был таким же лабиринтом. Таким же испытанием. Таким же поглотителем надежд. И он, только что, ценой невероятных усилий, нашёл свою поляну. Свою точку абсолютного просвета. Свою вершину.

Разница, конечно, была в масштабе. Тогда, в Новой Зеландии, это была физическая поляна, место для передышки, для того, чтобы отдышаться. Сейчас — это было видение. Но глубинная, сокровенная суть была той же самой. Это был знак. Ясный, недвусмысленный знак от самой вселенной, от самого пути. Подтверждение самой простой и самой важной истины: путь, даже самый извилистый, самый мучительный, самый, казалось бы, бесцельный, имеет направление. Что за каждым, даже самым жестоким подъёмом, может ждать не следующий такой же подъём, а панорама. Что цель, даже самая далёкая, призрачная, почти абстрактная, существует не только на потрёпанном листе ламинированной бумаги. Она существует вот там, в реальном мире, и её можно увидеть своими глазами, пусть даже с расстояния в много дней пути.

Медленно, с глухим стоном, опустившись на ближайший плоский камень, Арис снял со спины свою ношу. Боль в колене, приглушённая на время адреналином подъёма и потрясением от открывшегося вида, снова заныла, напомнив о себе чётким, неумолимым сигналом. Но сейчас, в этот миг, эта боль была иной. Она была не врагом, не тюремщиком. Она была частью этого великого момента, неотъемлемой частью цены, которую он заплатил за право стоять здесь и видеть это. Справедливой платой за видение. Достав из бокового кармана рюкзака почти пустой, помятый пластиковый контейнер, путник увидел на дне несколько примятых, слегка пустивших сок ягод морошки — последние, бережно хранимые крохи с той самой щедрой поляны, что спасла его раньше. Он взял одну, положил на язык, закрыл глаза. Съел. Не торопясь. Смакуя уже не вкус, почти ушедший, а символ. Память о даре, о милости, о том, что тайга может быть не только мачехой, но и кормилицей. Теперь в его арсенале было два прочных, несокрушимых якоря, два столпа, на которых держался дух: память о щедрости внизу и видение цели вдалеке. Прошлое и будущее, сошедшиеся в точке настоящего, в точке «здесь и сейчас» на вершине хребта.

Солнце садилось быстро, как оно это делает на севере, почти без сумерек. Оно окрашивало далёкую реку на горизонте сначала в жидкое, расплавленное золото, потом в густую, тяжёлую медь, потом в тёмный, почти кровавый, торжественный пурпур. Длинные, синие тени от зубцов хребта потянулись далеко на восток, удлиняясь, съедая детали ландшафта, поглощая сначала мелкие ручьи, потом леса, сглаживая всё в единую тёмную массу. Скоро и сама Большая Река, эта сверкающая змейка надежды, скроется в надвигающейся ночи. Но это уже не имело значения. Арис уже видел её. Запомнил каждую излучину, каждый блик. Врезал в сознание, как самую точную карту, выжёг на внутренней сетчатке, как вечное напоминание.

Путник прекрасно знал, что спуск с этой вершины будет ещё мучительнее, ещё опаснее, чем подъём. Что завтра, с первыми лучами, колено снова будет гореть адским огнём, а каждый шаг вниз, с непривычной нагрузкой на сустав, будет даваться с боем и скрежетом. Что до этой сияющей реки ещё много, очень много дней пути даже в его новом, искажённом травмой, «хромом» исчислении времени и расстояния. Что голод, холод и всепоглощающая усталость никуда не денутся, они останутся верными, неприятными спутниками до самого конца.

Но теперь он верил.

Не в мистическое вмешательство, не в слепую удачу, не в помощь извне. Он верил в простую, железную, неопровержимую логику пути, выстраданную им лично: если есть подъём — значит, где-то обязательно есть вершина. Если есть вершина — значит, с неё обязательно что-то видно. А если что-то видно, если цель обрела плоть и зримый образ — значит, к ней можно идти. Можно. Пусть хромая, опираясь на палку, стиснув зубы от боли. Пусть ползком, по сантиметру, теряя силы и время. Путь медленно, мучительно медленно, с бесконечными остановками. Но — идти. Двигаться. Продолжать. Потому что теперь он видел. И этого видения уже никто и ничто не могло у него отнять.

Поднявшись, с глухим стуном взвалив на спину свою тяжёлую, неизменную ношу, взяв в натруженную, исцарапанную руку посох-спутник, Арис в последний раз, уже в почти полной темноте, окинул взглядом ту сторону, где ещё теплился последний алый отсвет заката на воде. Не прощался. Фиксировал. Как фиксируют точнейший азимут на карте перед самым сложным участком. Клал в память на хранение.

«До завтра», — тихо, беззвучно, одними губами, сказал он тому видению, тому далёкому серебряному змею, что теперь навсегда жил в нём. Потом повернулся спиной к угасающему великолепию, к прощальным краскам неба, и начал свой осторожный, болезненный, невероятно медленный спуск в сгущающиеся, холодные, уже ночные сумерки, в тёмные, безмолвные объятия леса, в долгую, тёмную, полную неизвестности дорогу, которая теперь, наконец-то, обрела не только направление и смысл, но и самое главное — лицо.

Глава 10 Охота на голод

На одиннадцатый день после реки закончилась еда.

Последнее.

Он чувствовал, как этот момент приближается. Ещё вчера вечером с дотошностью бухгалтера перед аудитом вытряхнул содержимое продуктового мешка на расстеленный перед костром полиэтилен. Маленькая горка унылых, однообразных пакетов: четыре брикета сублимата — «курица с рисом», «говядина с гречей», два безликих «овощных рагу»; два аккуратных, запечатанных в вакуум бруска высококалорийной мюсли-смеси с орехами и сухофруктами; три шоколадных батончика с надрывно-сладким вкусом парафина и сои; небольшой, на два десятка порций, пакет овсяных хлопьев; крошечный, походный, как игрушечный, мешочек соли. И всё. Всё, что осталось от щедрой горы провианта, погруженной в посёлке. Он пересчитывал не калории, а дни. Четыре брикета — это четыре раза горячей, солёной, хоть и безвкусной жижи в желудке. Батончики — короткие, резкие всплески сахара в кровь на самых тяжёлых участках. Овсянка — три, от силы четыре, утренних порции, которые будут лежать в горле сухим, разбухающим комком, требующим огромного количества воды.

Он провёл ночь в странном, лихорадочном спокойствии. Не было паники, не было даже сожаления. Был холодный, чистый расчёт, как у хирурга, оценивающего степень поражения. Он составил план на оставшиеся граммы. Сегодня — нормальный ужин, последний брикет. Завтра — половина овсянки утром, батончик в обед. Послезавтра… Послезавтра нужно было начинать охоту.

Арис всегда знал, что дойдёт до этого. Знание это дремало где-то на задворках сознания, прикрытое удобной, успокаивающей иллюзией, что еды «хватит», что он «успеет», что «выйдет раньше». Но теперь иллюзия испарилась, как роса на утреннем солнце, обнажив голый, обжигающий факт: он был один, в центре зелёного океана, с пустым мешком и растущей, уже физически ощутимой пустотой под рёбрами.

Голод пришёл не сразу. Сначала ушла еда, а привычка осталась. Утром он механически, ещё в полусне, потянулся к мешку, чтобы насыпать овсянки в котелок, и рука наткнулась на пустоту. Это было похоже на шаг в пропасть в полной темноте, когда нога ждёт опоры, а её нет. Миг свободного падения, короткий, леденящий укол недоумения где-то в солнечном сплетении. Потом — осознание. Оно пришло не мыслью, а странным, сосущим чувством в самой глубине живота, которое тут же расползлось по всему телу тонкой, дрожащей сеткой.

Он сварил чай. Просто чай, из собранных ещё на поляне и высушенных листьев иван-чая. Горячая жидкость обожгла губы, прошла по пищеводу и упала в пустоту, где встретилась с тем самым, новорожденным чувством. Это не было больно. Это было… громко. Пустота заявила о себе звонким, требовательным эхом.

Он, движимый инерцией, собрал лагерь и пошёл. Первые часы были почти обычными. Тело, ещё не осознавшее катастрофы, работало на вчерашних запасах, на той каше и последнем куске шоколада, съеденных накануне. Мышцы слушались, дыхание было ровным, мысли — ясными и сосредоточенными на преодолении: обойти этот бурелом, перелезть через упавшее дерево, сверить азимут. Но уже к полудню что-то начало меняться. Изменения были тонкими, почти незаметными, будто кто-то начал медленно выкручивать регулятор громкости всего мира.

Сначала ушла острота. Цвета тайги, ещё вчера такие ясные и контрастные — изумруд мха, бурая кора лиственниц, сизые пятна лишайника на камнях — потускнели, слились в одно унылое, серо-зелёное марево. Свет, пробивавшийся сквозь полог, стал плоским, безобъёмным, не отбрасывающим теней. Он шёл, глядя себе под ноги, и мир сузился до пятна земли размером в два шага. Всё остальное было размытым, неважным фоном.

Потом замедлились мысли. Раньше они текли быстрым, отлаженным потоком: «ствол скользкий — перенести вес на левую ногу — ухватиться за сук повыше — проверить устойчивость — шаг». Теперь между звеньями этой цепи стали возникавать паузы. Мозг, лишённый топлива — глюкозы, — начинал экономить. Он отключал «лишние» функции. Творчество, воспоминания, абстрактные размышления — всё это было роскошью. Оставались только базовые команды: «двигаться», «избегать опасности», «искать пищу». И даже они формулировались не словами, а смутными, почти животными импульсами.

К вечеру голод перестал быть просто ощущением. Он стал средой обитания. Фоновым гулом, окрашивающим всё вокруг в серые, унылые тона. Это был низкий, непрерывный гул в ушах, на который накладывался другой звук — собственного желудка, издававшего тихие, щемящие, долгие сокращения. Пустота внутри стала физической, почти осязаемой. Он чувствовал её, как полость, как пещеру под рёбрами, которая с каждым часом становилась больше, холоднее, требовательней.

Остановившись на ночёвку, он снова выварил чай. Руки дрожали, когда он подносил кружку к губам. Дрожь была мелкой, внутренней, как будто каждая мышца вибрировала на своей собственной, невидимой частоте. Он пил медленно, смакуя каждый глоток, пытаясь обмануть тело, растянуть ощущение наполненности. Но горячая вода лишь на секунду приглушала гул, а потом он возвращался с удвоенной силой, теперь уже сопровождаемый слабой, но отчётливой тошнотой.

Сон не приходил. Он лежал в спальнике, и его тело, лишённое калорий для обогрева, начало медленно остывать. Холод шёл изнутри, из той самой пустоты, и расползался по конечностям. Он дрожал, стискивая зубы, чтобы они не выстукивали бешеную дробь о скалу. Голод и холод заключили союз. Они работали в тандеме, один высасывая энергию, другой забирая последнее тепло.

В голове, вычищенной до стерильности, плавали обрывки мыслей. Воспоминания о еде. Не о сублиматах или овсянке, а о настоящей еде. Аромат свежеиспечённого хлеба, доносящийся из булочной на углу его родного города. Сочный стейк, шипящий на раскалённой сковороде, с хрустящей корочкой и нежным, розовым внутри мясом. Простая варёная картошка с маслом и солью, которую он когда-то считал обыденной, скучной пищей. Каждый образ был ярким, гиперреалистичным, почти галлюцинаторным. Он мог вспомнить запах, вкус, текстуру. И каждый такой всплеск памяти был ударом ножом в пустоту под рёбрами, заставлял сглотнуть слюну, которой почти не было.

«Спутник», его внутренний язвительный голос, сначала было попытался высказаться — что-то саркастичное про «городского недотёпу, проморгавшего запасы». Но даже ему, этой порождённой одиночеством сущности, не хватало энергии на язвительность. Голос стал тише, реже, словно у него тоже кончилось топливо. Он лишь изредка бубнил что-то неразборчивое, как старый, севший аккумулятор. Тишина в голове теперь была другого рода — не угрожающей, а истощённой, вымершей.

На вторые сутки без еды мир окончательно потерял третье измерение. Всё стало плоским, как декорация. Арис шёл, но не чувствовал движения. Казалось, это не он перемещается сквозь лес, а лес медленно, лениво проплывает мимо него, как бесконечная, унылая лента киноплёнки. Звуки отдалились, стали приглушёнными, будто доносились из-за толстого слоя ваты. Он перестал слышать собственные шаги, шорох рюкзака, даже собственное дыхание. Единственным громким звуком внутри него был тот самый, настойчивый, непрерывный гул голода.

Он начал спотыкаться. Ноги, всегда такие послушные и точные, стали ватными, неуверенными. Они заплетались о невидимые корни, подворачивались на ровном месте. Он падал. Не сильно, не больно — просто вдруг обнаруживал себя лежащим на мху, не понимая, как это произошло. Мозг уже не успевал обрабатывать информацию о препятствиях и вовремя отдавать команды мышцам. Между видением корня и командой «перешагнуть» возникала роковая задержка.

Именно во время одного из таких падений, когда он, споткнувшись о скрытый мхом камень, грузно рухнул на бок, ударившись плечом о ствол, его сознание на миг прояснилось. Острая, яркая боль от удара была как глоток крепкого кофе. Она встряхнула его, заставила увидеть мир снова объёмным, реальным. Он лежал, прижавшись щекой к холодному, влажному мху, и в его голове, сквозь туман голода, пробилась мысль. Не импульс. Мысль. Чёткая, простая, как приговор.

«Так ты умрёшь».

Он не испугался этой мысли. Она была констатацией факта, лишённой эмоций. Если он будет просто идти, надеясь на авось, на то, что зимовье окажется за следующим поворотом, он действительно умрёт. Его тело, этот сложный, отлаженный механизм, остановится. Сначала откажут ноги. Потом сознание. Он уснёт и не проснётся. И тайга, как уже было однажды, сделает свою тихую, бесстрастную работу. Через год от него останется только ржавый каркас рюкзака да, может быть, тлеющие кости под слоем хвои.

Нет.

Слово отозвалось в нём не криком воли, а глухим, упрямым стуком, как удар сердца. Таким же древним, как и сам голод. Он не пришёл из разума. Он поднялся из самых глубин, из той самой животной, доразумной сущности, что сидит в каждом живом существе и шепчет одно-единственное слово: «Живи».

Он заставил себя встать. Медленно, с тихим стоном, отталкиваясь от земли дрожащими руками. Стоял, опираясь на палку, переводя дух. Голодный гул в ушах снова нарастал, пытаясь заглушить всё остальное. Но теперь внутри него было что-то ещё. Холодный, острый, как лезвие ножа, осколок воли. Не той воли, что заставляет идти дальше из упрямства или долга. А воли к жизни в её чистом, биологическом, неприкрытом виде.

Он не просто путешественник на маршруте. Он — голодный зверь в лесу. И у зверя есть только один закон: есть, чтобы жить.

Охота началась.

Первое, что он сделал, остановившись на ночлег, — не стал разводить костёр для чая. Он потратил последние светлые минуты на поиск. Не дров, а пищи. Его взгляд, затуманенный часами назад, снова стал острым, сканирующим, хищным. Он искал не красоту, не ориентиры, а признаки жизни, которую можно съесть.

Первой находкой стала куртина дикого лука — та самая черемша, что спасла его на поляне. Её было мало, чахлые, мелкие листочки, уже начинавшие желтеть по краям. Он не сорвал их сразу. Он опустился на колени и очень осторожно, стараясь не повредить корни, срезал ножом несколько листьев с каждого растения. Знал: если вырвать с корнем, здесь больше ничего не вырастет. И ему самому может пригодиться это место позже. Он положил зелёные, острые листья в рот и стал жевать. Вкус был таким же ядрёным, едким, живительным. Сок обжёг язык, вызвал слёзы. Это было не насыщение. Это был сигнал. Напоминание телу, что пища существует. Что её можно найти.

Потом он нашёл кислицу. Крошечные, похожие на клевер листочки, собранные в зелёные розетки у подножия старой ели. Их кислый, освежающий вкус был похож на лимон. Он собрал целую пригоршню, смешал во рту с луком. Странный, дикий, невероятно яркий вкусовой коктейль на секунду прогнал призраки стейков и хлеба. Это было настоящее. Сиюминутное. Дар леса, который нужно было взять.

У него была проволока. Небольшой моток тонкой, гибкой стальной проволоки, который он взял «на всякий случай» для ремонта. «Всякий случай» настал. Сидя у крошечного, едва тлеющего костра (огонь он развёл уже в полной темноте, потратив на это последние силы, но это было необходимо — и для тепла, и для работы), он достал мультитул. Его пальцы, окоченевшие и неуклюжие, с трудом развернули плоскогубцы. Он откусил кусок проволоки длиной в ладонь и начал скручивать из него крючок.

Это было мучительно. Каждое движение требовало невероятной концентрации. Он представлял себе форму: острый изгиб, бородка, чтобы добыча не сошла, петелька для лески. Проволока гнулась, выскальзывала из дрожащих пальцев, царапала кожу. Он стискивал зубы, заставляя мышцы слушаться. Мир снова сузился — теперь до этого куска металла в его руках. Ничего не существовало, кроме задачи: создать орудие добычи.

Через час у него было три крючка. Кривых, некрасивых, грубых, но это были крючки. Настоящие. Леской послужил паракорд — прочный нейлоновый шнур, из которого он выдрал внутренние, тонкие нити. Грузила не было. Он привязал к леске небольшой, плоский камешек, обёрнутый в клочок фольги от шоколадного батончика — для блеска и веса.

Утром, едва рассвело, он отправился к ручью, который журчал в сотне метров от лагеря. Ручей был нешироким, быстрым, с каменистым дном. Вода — прозрачной и ледяной. Арис выбрал место под нависшим над водой кустом, где течение создавало небольшую, спокойную заводь. Размотал леску, насадил на крючок… На что? Наживки не было.

Он замер, глядя на блестящий крючок. Идиот. Он потратил ночь на изготовление орудия, но забыл о главном — о приманке. Отчаяние, холодное и липкое, поползло из живота к горлу. Он чуть не швырнул самодельную удочку в воду. Но остановился. Нет. Думай.

Он осмотрелся. Нашёл под камнем мокрый, скользкий лист. Под ним копошились какие-то мелкие, белые личинки. Он собрал несколько штук, несмотря на отвращение. Насадил одну на крючок. Забросил.

Ждать было пыткой. Холод пробирался сквозь одежду, голод ныл непрерывным, монотонным воем. Он сидел на холодном камне, не шевелясь, уставившись на поплавок — им служила сухая, лёгкая щепка. Минуты тянулись, как часы. Поплавок покачивался на мелкой ряби, но никакой поклёвки не было.

Через полчаса он вытащил леску. Личинка была съедена. Аккуратно, без рывка. Какая-то мелкая рыба, вероятно, хариус или сиг, стащила наживку. Он насадил вторую личинку, закинул снова. И снова — ничего.

Разочарование было горьким, как желчь. Он понимал, что его самодельная снасть слишком груба, что он не знает повадок местной рыбы, что, возможно, здесь её просто мало. Но сдаваться было нельзя. Рыба — это белок. Жир. Настоящая еда, а не жалкая зелень.

Он сменил тактику. Отложил удочку и начал обследовать берег, переворачивая камни в мелкой воде. Искал раков, моллюсков, хоть что-то. Под одним плоским камнем он нашёл скопление мелких, похожих на креветок, рачков-бокоплавов. Они зашевелились, пытаясь уплыть. Он быстро, ладонью, зачерпнул несколько штук и сунул в рот. На вкус они были как тина с лёгким солоноватым оттенком. Почти ничего. Но это была пища. Он съел всех, кого смог поймать, чувствуя, как мелкие, острые панцири царапают горло.

Потом его взгляд упал на водоросли. Длинные, скользкие, тёмно-зелёные пряди, колышущиеся на течении. Вспомнил: некоторые водоросли съедобны. Он сорвал пучок, промыл в чистой струе и отправил в рот. Они были безвкусными, резиновыми, но желудок, встретив хоть какое-то объёмное содержимое, на секунду утих.

Он провёл у ручья весь день. Поймал, в конце концов, одну маленькую рыбёшку, длиной с палец. Она клюнула на кусочек белой, мясистой личинки короеда, найденной под корой упавшей берёзы. Он вытащил её, осторожно снял с крючка. Рыбка билась в его ладони, сверкая мокрой чешуёй. Он не испытывал ни жалости, ни триумфа. Только холодную, практическую необходимость. Одним резким движением он оторвал ей голову, вспорол брюхо, вынул внутренности и бросил в воду. Потом, не чистя чешую, положил целиком в почти остывший котелок с кипятком от утреннего чая. Сварил уху. Без соли, без трав. Просто рыбка в горячей воде.

Когда он съел её, выпив и бульон, и разварившееся мясо, выбрав каждую косточку, в его тело влилась первая, за долгие дни, порция животного белка. Это было ничто с точки зрения калорий. Но для организма, доведённого до предела, это был сигнал. Звонок с того света. Тело отозвалось не сытостью, а странным, глубоким, внутренним теплом, разлившимся от желудка по всему телу. Дрожь на время прекратилась.

Этот день стал переломным. Он понял: зимовье ещё далеко. Его не догнать на одной силе воли. Чтобы выжить, чтобы дойти, он должен превратиться в собирателя, в охотника, в рыболова. Он должен встроиться в пищевую цепь этого леса на самом её дне. И тратить на это не остатки сил, а основную их часть. Движение вперёд теперь должно было чередоваться с добычей пищи. Иначе движения вперёд не будет вообще.

На следующий день он сделал силки. Снова проволока, на этот раз — петли, расставленные на едва заметных звериных тропинках, ведущих к ручью. Он не надеялся на крупную дичь — зайца или глухаря. Но могла попасться белка, бурундук, даже куропатка. Шансы были мизерными, но их нельзя было упускать.

Он также начал обращать внимание на растения по-новому, не как на источник витаминов, а как на возможный источник углеводов. Вспомнил про коренья. Лопух. Его молодые корни, выкопанные и испечённые на углях, по описаниям, съедобны. Он нашёл заросли лопуха с ещё не одеревеневшими стеблями, выкопал несколько корней. Они были длинными, грязно-коричневыми, пахли землёй. Он испёк их на углях, предварительно очистив от кожицы. На вкус они напоминали сладковатый, волокнистый картофель. Неприятно, но есть можно. Они давали ощущение наполненности в желудке, что было почти важнее калорий.

Каждый день теперь делился на два этапа: утренний и вечерний переход — несколько часов медленного, бережного движения вперёд, с постоянной, изматывающей экономией каждого шага. И долгие, многочасовые остановки для охоты и собирательства.

Он научился читать лес на новом, примитивном уровне. Не как путник, а как голодный зверь. Пятно ярко-оранжевого лишайника на коре означало, что дерево старое, в нём могут быть личинки. Кучки хвои, сброшенные белкой, показывали её присутствие и, возможно, кладовые с орехами. Нарушенная паутина у норки в земле — знак, что здесь недавно что-то проходило. Каждое такое открытие было крошечной победой, каплей надежды в море безнадёжности.

Рыбалка стала ежедневным ритуалом. Он нашёл более удачное место — небольшую, глубокую яму под крутым берегом, где вода закручивалась медленным водоворотом. Там клевало лучше. За три дня он поймал ещё двух небольших рыбин. Каждая была праздником. Он ел их сырыми, если не было сил на костёр, разрезая на мелкие кусочки и медленно пережёвывая. Вкус крови и плоти был диким, металлическим, отвратительным и божественным одновременно.

Силки оставались пустыми. Но однажды утром, проверяя их, он нашёл в одной петле мёртвую полёвку. Маленький, серый зверёк, попавшийся, вероятно, ночью. Арис не колебался. Он освежевал её тем же ножом, что резал проволоку для крючков, и съел, предварительно обжарив на угольке. Мясо было жёстким, пахло лесной подстилкой, но это было мясо. Настоящее. После этого его тело, получив хоть какую-то порцию жира, отозвалось кратковременным приливом сил. Он прошёл в тот день на полчаса дольше обычного.

Но цена была чудовищной. Каждая такая «охота» отнимала гигантские количество энергии, которой и так не хватало. Он терял вес с пугающей скоростью. Рёбра проступали под кожей отчётливыми полосами, лицо осунулось, глаза ввалились и горели лихорадочным, нездоровым блеском. Каждое утро, застёгивая поясной ремень рюкзака, он затягивал его на одну-две дырочки туже. Одежда висела на нём мешком.

Сон стал беспокойным, прерывистым. Он просыпался от холода или от резких, болезненных спазмов в опустевшем желудке. Иногда ему снилась еда. Яркие, цветные, гиперреалистичные сны, в которых он стоял перед ломящимся от яств столом, но не мог ничего съесть — пища расплывалась в руках, таяла, превращалась в прах. Он просыпался с солёным вкусом слёз на губах и с ещё более острым, чем прежде, чувством голода.

Силы таяли. Теперь даже короткие переходы давались с огромным трудом. Он останавливался каждые пятнадцать-двадцать минут, опираясь на палку и замирая, чтобы отдышаться. Сердце колотилось неровно, с пропусками, словно мотор на последних каплях бензина. Голова часто кружилась, в глазах темнело. Он научился чувствовать приближение такого приступа — по звону в ушах, по внезапной слабости в коленях — и успевал присесть или прислониться к дереву, чтобы не упасть.

Однажды, на подъёме по заросшему мхом склону, у него потемнело в глазах окончательно. Мир пропал, сменившись чёрным, звёздным вакуумом. Он не упал, а медленно, как подкошенный, сполз по стволу дерева на землю. Лежал, не в силах пошевелиться, слушая, как сердце бешено бьётся где-то в горле, а потом затихает, переходя на редкие, глухие удары. Он думал, что это конец. Что его тело, наконец, исчерпало последний ресурс.

Но через несколько минут зрение вернулось. Сначала в виде размытых пятен, потом картинка сложилась снова. Он увидел над собой тёмно-зелёные лапы ели и клочок бледного неба. Сделал глубокий, дрожащий вдох. И понял, что ещё жив. Что механизм, хоть и на последнем издыхании, ещё работает.

Он пролежал так больше часа, не двигаясь, экономя каждую калорию. Потом, с невероятным усилием, заставил себя встать и побрёл дальше, уже не думая о километрах, а просто ставя одну ногу перед другой. Целью было не зимовье. Целью был следующий привал. Следующая возможность найти хоть какую-то пищу.

Охота на голод стала его единственной реальностью. Всё остальное — карта, компас, сам маршрут — отошло на второй план. Он жил в режиме выживания, где каждый день был борьбой за несколько сотен калорий, за право увидеть завтрашний рассвет.

И в этой борьбе, на самом краю, с ним произошло странное. Чувство отчаяния, которое должно было съесть его изнутри, куда-то ушло. Его место заняла… пустота. Не та, голодная пустота в животе, а иная — психическая. Всё лишнее выгорело. Страх, сомнения, даже воспоминания о прошлой жизни — всё это стало абстрактным, как сказка про другого человека. Остался только голый инстинкт и холодная, безэмоциональная воля к жизни. Он превратился в простейший организм, цель которого — продлить существование ещё на один цикл: найти еду, переварить, сделать несколько шагов, уснуть, проснуться, начать снова.

Даже «спутник» окончательно замолчал. Внутренний диалог прекратился за ненадобностью. Нечего было обсуждать. Факты были просты и неумолимы: идти, искать, есть, или умереть.

И он шёл. Хромая, спотыкаясь, падая, снова поднимаясь. Его мир снова сузился, но теперь не до размеров следующего шага, а до размера следующего съедобного растения, следующей личинки под корой, следующей заводи в ручье. Он стал частью леса в самом прямом смысле — его пищевой цепочки. И в этом было что-то первобытное, почти священное. Он не покорял природу. Он боролся за место в ней. И пока он боролся, он был жив.

Однажды, уже на исходе сил, когда он почти смирился с мыслью, что сегодня не найдёт ничего, кроме горсти кислицы, он наткнулся на грибы. Не простые, а белые. Целую семейку крепких, упругих боровиков, прятавшихся под папоротником на склоне солнечной гривки. Он уставился на них, не веря глазам. Потом медленно опустился на колени и осторожно, чтобы не повредить грибницу, срезал каждый шляпкой вниз. Их было штук десять. Небольших, но настоящих.

В тот вечер он устроил пир. Развёл костёр побольше, нарезал грибы ломтиками и поджарил их на плоском камне, смазанном кусочком жира от той самой полёвки (жир он бережно собирал и хранил в маленькой баночке). Аромат, поднявшийся над костром, был самым божественным запахом в его жизни. Он ел медленно, смакуя каждый кусочек, чувствуя, как плотная, мясистая плоть гриба наполняет его, даёт ощущение настоящей, долгожданной сытости.

После этой еды он уснул глубоким, безмятежным сном, впервые за многие дни не дрожа от холода. А утром, собираясь в путь, почувствовал не прилив сил — их уже не могло быть — но хотя бы отсутствие той чудовищной слабости, что сопровождала его последние дни.

Это был знак. Маленький, но важный. Лес не был безжалостным монстром. Он был просто системой. Жёсткой, требовательной, но системой. И в ней были свои правила, свои ресурсы, свои щели, куда можно было протиснуться и выжить. Нужно было только перестать быть человеком с планами и амбициями и стать частью этой системы. Голодным, упрямым, цепким её элементом.

Охота продолжалась. Каждый день — новая борьба. Каждая найденная ягода, каждая пойманная рыбешка, каждый съедобный корешок был победой. Малой, ничтожной, но победой. И каждая такая победа давала ему право сделать ещё несколько шагов на восток, к той далёкой, сияющей реке, что он видел с вершины. К надежде. К спасению.

Он шёл, и он охотился. Не на зверей, а на сам голод. Отнимал у него каждый час, каждый день жизни. И пока он это делал, он был жив. Этого пока что хватало.

Глава 11: Сигнал

Лес отступал не сразу. Он цеплялся за путника до последнего, швыряя под ноги колючие заросли раскидывая перед ним последние, самые коварные болотины, где нога увязала по колено в коричневой, пахнущей серой жиже. Но сила сопротивления была уже иной — не слепой яростью хаоса, а усталым, ритуальным упрямством сторожа, не желающего признать, что его обошли. Арис уже не пробивался сквозь чащу. Он просто проходил сквозь неё. Его тело, измождённое до состояния живых костей, обтянутых кожей да сухожилиями, двигалось с автоматной, нечеловеческой экономией. Каждый шаг был выверен, каждая опора на посох — рассчитана. Боль в колене, та самая, что когда-то прави;ла его миром, теперь была просто частью ландшафта внутренних ощущений, таким же фоном, как шум ветра или собственное хриплое дыхание. Он не шёл к реке. Он был маятником, неотвратимо качающимся в сторону большого тока воды, и ничто уже не могло изменить амплитуды этого движения.

Последний подъём на песчаную, поросшую чахлой сосной гривку отнял у него остаток дневных сил. Он карабкался, цепляясь руками за корни, падая на колени и снова поднимаясь, чувствуя, как песок сыплется за воротник, смешивается с потом на лице. И вот — не стало «вверх». Ноги, привыкшие к сопротивлению, сделали ещё один шаг в пустоту, и земля под ними ушла, превратившись в пологий спуск.

И он увидел её. Не с высоты птичьего полёта, не как сияющую цель вдали, а как физическое, осязаемое присутствие. Сперва он услышал — низкий, мощный, непрерывный гул, не похожий на звонкий лепет горных ручьёв. Это был бас мироздания, вибрация, от которой дрожала земля под ногами и воздух в лёгких. Потом почувствовал запах — свежий, холодный, влажный, несущий в себе аромат вымытой гальки, водорослей и чего-то необъятного, просторного, чего не было в тесном, душном мире леса. И лишь потом, подняв голову, он увидел.

Енисей.

Он лежал перед ним не полосой, а целым миром. Широкий, спокойный, величавый поток цвета старого свинца, подернутого рябью от полосующего его встречного ветра. Противоположный берег был так далёк, что казался лишь тёмной, размытой полосой на фоне низкого, затянутого перьевыми облаками неба. Вода не бурлила, не пенилась — она текла. Текла с той неспешной, древней, неумолимой силой, что сдвигает континенты и точит горы. Она была живая, дышащая, и её дыхание было этим низким, всезаполняющим гулом. Солнце, пробивавшееся сквозь облачную пелену, било в неё миллиардами холодных, скользящих бликов, но не могло прогреть, не могло сделать её домашней или дружелюбной. Она была чужой. Абсолютно чужой. И в этом была её правда.

Арис стоял на краю высокого, подмытого течением яра, и смотрел. Он не испытывал ликования, не падал на колени, не кричал от счастья. Эти эмоции требовали энергии, а её не осталось даже на простую улыбку. Было лишь одно — глухое, бездонное, почти апатичное признание факта. «Я здесь». Факт был настолько огромным, что не помещался в сознании. Он стоял и просто впитывал его всеми порами, как губка впитывает воду, не понимая сразу её объёма.

Он спустился к воде. Спуск был крутым, по осыпающемуся песчаному склону, усыпанному корягами, выброшенными весенним ледоходом. Он шёл, почти скользя, цепляясь за стволы приземистых ив, выросших тут в какой-то отчаянной попытке укорениться перед лицом вечного движения. И вот его ботинок встал на твёрдую, утоптанную волнами гальку. Он сделал шаг вперёд. Ещё. Вода была ледяной, даже в конце лета несущей в себе дыхание ледников Саян.

Он опустил рюкзак. Тот упал на гальку с глухим, окончательным стуком, как тело, сложившее полномочия. Арис не стал его открывать. Он просто сел рядом, спиной к этой своей последней ноше, и уставился на реку. Мысли текли медленно, вязко, как та же речная вода.

Он сделал это. Прошёл весь путь. От той поляны, на которую высадил его вертолёт, где всё началось, через буреломы и болота, через ледяные объятия реки и хребет, показавший ему цель, через голод и боль, через диалоги с тенями и щедрость поляны. Он прошёл. Хромой, голодный, полубезумный, но — прошёл. Зимовье, согласно карте, должно было быть в двух-трёх километрах вниз по течению, в месте впадения небольшого притока. Это было уже не важно. Важно было то, что он сидит здесь, на берегу Енисея, и река течёт мимо него, не обращая на него внимания. Он был песчинкой, которую течение случайно вынесло на этот берег. И это было чудом.

Через какое-то время — может, минуту, может, час — в нём зашевелился инстинкт, глубже усталости, глупее отчаяния. Инстинкт живого существа, дошедшего до воды. Еда. Нужна была еда. Не сублимат, не овсянка, не кислые ягоды или жёсткое мясо полёвки. Настоящая еда. Та, что даст силы не просто существовать, а почувствовать, что он жив.

Рыба. В такой реке должна быть рыба.

Он с трудом поднялся, развязал боковой карман рюкзака. Его руки, исцарапанные, покрытые засохшей грязью и ссадинами, дрожали. Он достал самодельную удочку — ту самую, из проволоки и паракорда. Леска была запутана, крючок уже начал ржаветь. Он распутал её медленно, с болезненной тщательностью, разогнул крючок плоскогубцами мультитула. Наживки не было. Он осмотрелся, однако ничего не нашёл. Тогда Арис вспомнил кое-что. Арис вставил палочку в землю и начал стучать по ней камнем. Вдруг из под земли, как бы на шум дождя выползли несколько червей. Жирных, извивающихся, розовых. Он насадил одного на крючок, почувствовав под пальцами упругое, живое сопротивление. Без всякой надежды, почти машинально, зашёл по колено в ледяную воду — течение здесь у берега было слабее — и забросил.

Леска натянулась, поплавок-щепка закачался на мелкой волне. Он стоял, не шевелясь, чувствуя, как холод проникает в кости, но уже не обращая на это внимания. Его взгляд был прикован к поплавку. Мир снова сузился до этой точки. До этой единственной, ничтожной возможности.

И случилось чудо. Не сразу. Через десять, пятнадцать минут молчаливого стояния. Поплавок дёрнулся. Резко, уверенно, не как от течения. Арис ахнул, сердце ёкнуло где-то в пересохшем горле. Он не стал сразу подсекать — выждал паузу, дал рыбе заглотить наживку поглубже. Потом, плавно, но сильно, рванул удилище на себя.

Удар! На том конце лески что-то живое, мощное, упрямое забилось, рванулось вглубь. Леска запела, натянувшись как струна, разрезая воду. Это была не мелкая рыбёшка. Это было что-то серьёзное. Адреналин, которого, казалось, не осталось ни капли, хлынул в кровь. Его руки, только что дрожащие, стали твёрдыми, как сталь. Он не тащил силой — он начал бороться. Почувствовал себя не измождённым путником, а рыболовом, вступившим в поединок с речным духом.

Рыба ходила кругами, уходила на глубину, снова выскакивала на поверхность, показывая на мгновение тёмный, скользкий бок и всплеск пены. Щука. Не огромная, но для него, для его состояния — левиафан. Борьба длилась несколько минут, которые показались вечностью. Арис маневрировал, стравливал леску, когда рыба рвалась слишком сильно, снова подматывал. Его мышцы горели, но это был святой огонь азарта, забытого чувства схватки с миром на равных, а не на коленях.

И вот — рыба устала. Её рывки стали слабее. Он, затаив дыхание, начал медленно, сантиметр за сантиметром, подтягивать её к берегу. Вот она уже на мели, бьётся в мелкой воде, сверкая чешуёй и оскалив пасть, усеянную мелкими, острыми, как иглы, зубами. Арис бросил удочку, прыгнул в воду, не чувствуя холода, и схватил рыбу руками. Она выскользнула, хлестнула его хвостом по лицу, но он поймал её снова, крепче, зажал под мышкой, вынес на берег.

Он стоял, держа в руках тяжёлое, прохладное, ещё трепещущее тело, и смотрел на него. Щука была длиной с его предплечье, серебристо-зелёная, с тёмными пятнами по бокам. Её глаз, круглый, жёлтый, бездонный, смотрел в небо, вбирая последний свет. Это была не просто еда. Это был трофей. Символ. Река отдала ему часть себя. В знак чего? Признания? Милости? Или просто так, по своей бездушной, великой прихоти?

Он не стал медлить. Усталость отступила перед ясной, практической задачей. Мясо было белым, упругим, пахло рекой и свежестью.

Теперь нужен был огонь. Не просто костёр для тепла или чая. Нужен был Пир. Сигнал.

Он поднялся на верхнюю террасу берега, туда, где песчаный обрыв переходил в редкий сосновый лесок. Стал собирать хворост. Не мелкий сушняк, а настоящие, толстые сучья, полусгнившие стволы, выброшенные паводком. Таскал их на себе, волоком, падая и поднимаясь. Он не считал усилий. Это был священный труд. Ритуал. Каждое полено, брошенное в растущую кучу, было словно кирпич в стене нового мира — мира, где он выжил, где он дошёл, где он имеет право на огонь и пир.

Он сложил костёр не по-походному, аккуратно, а как первобытный человек — огромную, бесформенную, щедрую гору древесины. В середину накидал бересты, сухого мха, мелких веток. Потом развел огонь. Затрещало. Зашипело. И пошло.

Огонь разгорался медленно, нехотя, как будто сама тайга не хотела отпускать эту жертву. Но потом пламя нашло жирную, смолистую ветку сосны. Яркий, оранжевый язык рванулся вверх с глухим хлопком, обнял сухое полено, перекинулся на следующее. И пошло-поехало. Через десять минут костёр пылал. Не горел — пылал. Столб пламени и дыма, густого, белого, пахнущего смолой и свободой, взметнулся к небу. Он был выше деревьев. Он был виден за километры. Сигнал. Самый древний, самый понятный сигнал, который мог подать человек в дикой местности. «Я здесь. Я жив».

Арис стоял перед этим адским, прекрасным жерлом, и тепло, настоящее, щедрое, почти болезненное тепло, впервые за многие недели обняло его. Оно согревало не только кожу — оно проникало внутрь, в самые закоулки души, вытапливая оттуда лёд страха, одиночества, отчаяния. Он снял с себя мокрую, вонючую одежду — куртку, штаны, рубашку — и развесил на палках вокруг костра. Сам сел на песок, завернувшись в единственное сухое — свой спасательный термо-плед, и уставился на пламя.

Потом взял щуку. Насадил её на очищенную от коры палку, воткнул этот импровизированный вертел рядом с костром, но не в самое пекло, а так, чтобы жар доходил постепенно, томя, а не сжигая. Запах жареной рыбы начал расползаться по берегу, смешиваясь с дымом. Это был аромат из другого мира. Из мира победителей.

Пока рыба готовилась, он достал котелок. Набрал в него чистой речной воды, поставил на угли. Бросил туда горсть собранного по пути иван-чая, несколько ягод можжевельника для аромата. Чай. Настоящий, крепкий, горячий чай после ледяной воды Енисея. Ожидание стало блаженством. Он сидел, глядя, как жир с рыбы капает в огонь, вспыхивая синими огоньками, как вода в котелке начинает шевелить крышку, издавая утробное, успокаивающее бульканье. Он ничего не думал. Он просто был. Существовал в точке, где сошлись боль, голод, путь и этот костёр.

Когда рыба покрылась золотистой корочкой, а из-под неё потек белый, ароматный сок, он снял её с вертела. Мясо легко отделялось от хребта большими, сочными кусками. Он положил первый кусок на плоский камень, дал немного остыть, а потом взял пальцами и отправил в рот.

Взрыв вкуса. Не просто еды. Жизни. Свежее, упругое, чуть сладковатое мясо, пропитанное дымом костра, с хрустящей кожицей. Он ел медленно, смакуя каждый кусочек, высасывая хрящики, обгладывая рёбра. Это была не утоление голода — это было причастие. Он ел реку. Ел путь. Ел свою собственную победу, материализовавшуюся в этой белой, нежной плоти. Слёзы текли по его грязным щекам, но он не обращал на них внимания. Он ел и плакал, и это было самым честным, что он делал за долгое время.

Запил рыбу кружкой обжигающего чая. Горячая жидкость обожгла губы, прошла по пищеводу и упала в желудок, уже наполненный пищей, разнося волны тепла по всему телу. Он выпил ещё. И ещё. Потом снова ел. Съел всю щуку. Дочиста. Оставил лишь аккуратный скелет, который потом швырнул в реку — отдал обратно, с благодарностью.

Сытость навалилась на него тяжёлой, благодатной, почти наркотической волной. Тело, получившее наконец-то настоящую, обильную пищу, начало требовать отдыха. Мышцы размякли, веки отяжелели. Костер уже прогорел, превратившись в гору тлеющих, багровых углей, излучающих ровное, глубокое тепло.

Арис сгрёб углы термо-пледа, создав вокруг себя нечто вроде гнезда. Сбросил на песок подушку из рюкзака, лёг на спину, подложив руки под голову. Над ним простиралось небо — уже вечернее, темно-синее, бездонное, усыпанное звёздами. Таких звёзд он не видел никогда. Городской свет не мог сравниться с этой абсолютной, ледяной, немой россыпью бриллиантов. Млечный Путь висел над рекой туманной, сияющей рекой, зеркаля большую, земную реку внизу. Было тихо. Только гул Енисея — вечный, низкий бас, да треск углей. Ни криков птиц, ни шорохов. Только он, огонь, река и звёзды.

Мысли приходили обрывками, без связи, как пузыри, всплывающие из глубины.
«Я жив».
«Я дошёл».
«Щука была вкусной».
«Звёзды…такие близкие».

Он не думал о завтра. О зимовье, до которого ещё идти. О том, что будет после. Это всё было там, за горизонтом. Сейчас же, в эту ночь, на этом берегу, у этого костра, ему было достаточно. Более чем достаточно. Он был сыт. Он был тёпл. Он был в безопасности. Он видел звёзды. После всего, что было, это было невероятной, немыслимой роскошью.

Он заснул. Не провалился в чёрную бездну истощения, как раньше, а погрузился в сон мягко, постепенно, как в тёплую воду. Ему не снились кошмары, не снилась еда. Снилась тишина. И звёзды. И чувство, что он лежит на спине огромного, дышащего существа, и оно несёт его куда-то по тёмной, бескрайней воде. Это было спокойно. Это было хорошо.

Он проспал, не шелохнувшись, до самого рассвета. Проснулся от холода — угли почти погасли, оставив лишь горстку серого пепла. Небо на востоке светлело, окрашиваясь в нежные, перламутровые тона. Река была затянута лёгким, стелющимся туманом, из которого выступали чёрные силуэты дальних берегов.

Арис лежал, не двигаясь, наблюдая, как мир рождается заново. Чувствовал каждую мышцу — ноющую, уставшую, но уже не измождённую до предела. Чувствовал сытость в желудке — призрачную, но реальную. Чувствовал холодный песок под щекой и запах дыма, въевшийся в кожу.

Он поднялся. Размял закоченевшие суставы, подошёл к воде, умылся. Ледяная влага встряхнула его, прочистила голову. Он посмотрел вниз по течению. Туда, где должно быть зимовье. Всего несколько километров. Последних.

Он потушил тлеющие угли, засыпав их песком и галькой. Одел высушенную у костра одежду — она была тёплой, пахла дымом и свободой. Взвалил на спину рюкзак. Он был всё так же тяжел, но теперь эта тяжесть была знакомой, почти родной.

Перед тем как тронуться в путь, он обернулся и посмотрел на место своего ночлега. На чёрное пятно кострища. На следы на песке. На скелет щуки, белеющий у кромки воды. Ничто не говорило о буре эмоций, о победе, о пире. Просто следы пребывания человека. Скоро их смоет дождём, заметёт песком, унесёт паводком. И будет правильно.

Он кивнул этому месту. Не прощаясь. Благодаря. Потом повернулся и пошёл вниз по течению, по узкой полоске наносного песка между водой и лесом. Шаг его был твёрдым. Не быстрым, но уверенным. Он шёл к дому. К спасению. К концу пути.

А над ним разгоралось утро. И река, вечная и равнодушная, продолжала течь.

Глава 12 Человек из тайги

Его нашли на третий день после костра.

Сначала он услышал звук — не птичий крик, не шум ветра, а низкое, прерывистое, мерное тарахтение. Звук, которого не должно было быть в этой части мира. Звук мотора.

Арис стоял на песчаной косе, в двух километрах ниже по течению от места своей пиршественной ночи. Он уже почти перестал верить в зимовье — карта вновь солгала, приток, у которого должна была стоять изба, оказался сухим ложком, заваленным буреломом. Он шёл вдоль Енисея, уже не надеясь, а просто следуя инерции, тому самому маятниковому качанию, которое теперь управляло его телом. Двигаться было легче — колено, отдохнувшее и накормленное, болело, но не командовало. Пустота под рёбрами снова давала о себе знать, но теперь это был знакомый, почти родной гул, а не панический вой. Он нёс в себе память о щуке, о сытости, о столбе пламени, взметнувшемся к небу. Этого хватало, чтобы ставить одну ногу перед другой.

И вот — мотор.

Он остановился, застыл, как лось на стойбище, всем существом впитывая этот чужеродный вибрационный рисунок. Звук шёл с реки. Арис медленно повернулся и поплёлся к воде, продираясь сквозь последние заросли ивняка.

Баржа.

Небольшая, потрёпанная, ржавая посудина, похожая на жестяную банку, выброшенную великаном. Она шла вверх по течению, медленно, упрямо, борясь с мощным потоком Енисея. Из её носа вырывался чёрный, жирный дымок, который тут же рвало и растаскивало ветром. На палубе что-то шевелилось — фигуры в тёмной, грязной спецовке.

Арис не закричал. Не замахал руками. Все эти жесты, казалось, остались в той, прошлой жизни. Он просто вышел на открытый участок берега, на плоскую, галечную отмель, и встал. Просто встал, как дерево, как камень. Смотрел на приближающуюся баржу своим пустым, выжженным взглядом.

Сначала его, видимо, не заметили. Потом одна из фигур на палубе замерла, приложила руку ко лбу козырьком, повернулась к другой. Указала. Баржа, уже почти поравнявшись с ним, внезапно качнулась, развернулась носом против течения, и двигатель захлебнулся, перейдя на холостой ход. От неё отчалила маленькая, облезлая лодка-«казанка» с подвесным мотором. В ней сидело двое.

Арис наблюдал за её приближением с тем же безразличием, с каким смотрел бы на проплывающее бревно. Не было ни радости, ни облегчения, ни даже любопытства. Был только факт: люди. Другие люди. После многих недель абсолютного одиночества сама мысль о другом человеческом голосе, о взгляде, обращённом на него, казалась абстрактной, почти неправдоподобной.

Лодка приткнулась к гальке в десяти метрах от него. Двое мужчин вылезли, осторожно, чтобы не замочить сапоги. Оба — крепкие, коренастые, загорелые дочерна, с лицами, вырезанными ветром, солнцем и тяжелой работой. Один постарше, с седыми, жёсткими, как проволока, усами, другой помоложе, с облупленным носом и настороженными, как у лесного зверя, глазами. Они смотрели на Ариса не как на спасённого, а как на нечто непонятное, возможно, опасное. Их взгляды скользили по его истощённой, обтянутой грязной тканью фигуре, по лицу, ввалившимся щекам, лихорадочному блеску в глазах, по рюкзаку, превратившемуся в лохматую, покрытую пятнами грязи и сажи ношу. Они видели нож на поясе, исцарапанные, покрытые засохшей кровью и грязью кисти рук.

Молчание затянулось. Его нарушил старший, тот, с усами. Его голос был низким, хриплым от папирос и простора, и звучал неестественно громко после долгой тишины Ариса.
—Ты откуда тут, мужик?

Арис медленно перевёл на него взгляд. Казалось, ему потребовалось время, чтобы расшифровать вопрос, перевести слова с чужого языка на свой внутренний, таёжный, состоявший из образов, боли и ветра. Он открыл рот. Голос не вышел с первого раза — только беззвучный хрип. Он сглотнул, почувствовав, как сухие, потрескавшиеся губы надрываются.
—Оттуда, — прохрипел он наконец, коротко, отрывисто, и кивнул головой в сторону тайги, в ту стену зелени, из которой только что вышел.

Больше объяснений не потребовалось. Это слово, этот жест, сказали всё. Лица рабочих смягчились, но осторожность не ушла. Они поняли. Они видели таких — или тех, кто не дошёл. Геологов, охотников, беглых, сумасшедших отшельников. Людей, которых тайга выплюнула обратно, изменив до неузнаваемости.
—Живёшь? — спросил младший, его голос был выше, менее уверенным.
Арис кивнул. Ещё один короткий, почти невесомый кивок.
—На барже идёшь? До Туруханска, — сказал старший, не вопросом, а констатацией. — Подбросим.

Арис снова кивнул. Не было сил даже на благодарность. Он сделал шаг к лодке, и тут его ноги, до этого послушные и твёрдые, вдруг подкосились. Он не упал, но сильно пошатнулся. Младший инстинктивно шагнул вперёд, чтобы поддержать, но старший резким жестом остановил его. Он сам подошёл к Арису, взял его под локоть — крепко, но без суетливости.
—Ничего, браток, — пробормотал он. — Дошёл — и хорошо. Теперь отдохнёшь.

Они довели его до лодки, помогли, с трудом, втиснуться на узкую скамейку. Рюкзак, его вселенную, бросили к ногам. Мотор чихнул, взревел, и лодка рванула к барже. Арис сидел, сгорбившись, не глядя на воду или небо. Он смотрел на свои руки, лежавшие на коленях. Они дрожали. Мелкой, частой, непроизвольной дрожью, которую он не мог остановить. Это была не дрожь холода. Это была дрожь тепла. Тепла человеческих рук, прикоснувшихся к нему. Тепла голоса, обращённого к нему. Тепла спасения, которое он уже почти перестал ждать.

На барже его окружили. Человек пять-шесть, таких же обветренных, замкнутых, пахнущих соляркой, потом и речной рыбой. Они молча, с тем же безмолвным, профессиональным любопытством, разглядывали диковинного зверя, выловленного на берегу. Никто не задавал лишних вопросов. Кто-то принёс алюминиевую кружку с чаем — густым, как смола, сладким до приторности, невероятно горячим. Арис взял её обеими руками, обхватив ладонями, чувствуя, как жар проникает в окоченевшие, закостеневшие пальцы, оттаивает их. Он поднёс кружку к лицу, и пар ударил ему в нос, пахнущий чем-то домашним, далёким, почти мифическим — заводским чаем, сахаром, жизнью.

Он пил медленно, с закрытыми глазами, смакуя каждый глоток, позволяя теплу растекаться по всему телу, вытесняя глубокий, вековой холод, въевшийся в кости. Дрожь не унималась, а, казалось, только усиливалась, переходя в глубокую внутреннюю вибрацию, будто всё его существо, всё его измученное тело, наконец, позволило себе расслабиться, отпустить тот невероятный, титанический зажим, что держал его все эти недели.

Баржа снова двинулась в путь, взрезая грудью тяжёлую, свинцовую воду Енисея. Арис сидел на ящике из-под снастей у борта, завернутый в чей-то старый, пропахший махоркой и рыбьим жиром бушлат. Рабочие постепенно разошлись по своим делам, бросив на него украдкой взгляды, но не беспокоя. Они дали ему то, что было важнее еды и слов — пространство. Возможность просто быть, приходить в себя.

Арис смотрел на уплывающий берег. На ту самую стену тайги, что была его домом, тюрьмой, учителем и судьей. Она медленно отодвигалась, уменьшаясь в размерах, теряя детали, превращаясь из бесконечного, живого, дышащего организма в зелёную, безликую полосу на горизонте. И в этот момент, когда физическое расстояние между ним и лесом начало увеличиваться, в его сознании, вычищенном до стерильности голодом, болью и одиночеством, всплыл образ. Чёткий, яркий, как слайд, вставленный в проектор без его ведома.

Германия. Шварцвальд. Много лет назад.

Тогда он был другим. Молодым, полным амбиций, жаждущим проверить себя, но ещё не познавшим истинной цены одиночества. Он шёл по знаменитой тропе «Westweg» — идеальной, ухоженной, выложенной камнем или плотным гравием. По обе стороны росли стройные, как солдаты на параде, ели, их кроны образовывали правильный, готический свод. Воздух был напоён запахом хвои и сырой земли, но в нём не было дикости, не было той первозданной, давящей мощи. Была тишина, но тишина обжитая, безопасная, наполненная далёкими голосами других туристов, звоном коровьих колокольчиков с альпийских лугов где-то внизу. Он шёл быстро, почти бежал, наслаждаясь лёгкостью пути, точностью разметки, предсказуемостью каждого поворота. Он фотографировал живописные ручьи с деревянными мостиками, старые фермы с резными балконами, усыпанными геранью. Это была красота, облагороженная, прирученная, поставленная на службу человеку. Природа-парк. Природа-аттракцион. Он чувствовал себя сильным, ловким, почти непобедимым в этой удобной, дружелюбной среде. Тогда он думал, что понимает, что такое лес. Что такое путь. Что такое испытание.

Воспоминание растворилось, оставив после себя не ностальгию, а странное, щемящее понимание. Он смотрел на удаляющуюся сибирскую чащу и знал — по тем, шварцвальдским тропам, идеальным и безопасным, он больше никогда не пройдёт. Они теперь казались ему не тропами, а декорациями. Детской игрой. Прогулкой по музею под открытым небом. Настоящий путь, настоящий лес был там, за кормой, в этом зелёном безмолвии, которое поглотило его и выплюнуло, изменив каждую клетку.

Он поднял руки, ещё держащие пустую кружку, и посмотрел на них. Эти руки, которые умели добывать огонь трением, ставить силки из проволоки, ловить рыбу на самодельный крючок, выкапывать коренья, читать знаки леса, как книгу. Они не забудут этого. Они будут помнить езду на лосе, скольжение мокрой коры, упругость живой рыбы, холод стали в ледяной воде. Он весь был теперь написан этим опытом, как пергамент — древними, стёршимися, но неуничтожимыми письменами.

Он вернулся. Но вернулся другим человеком. Человеком из тайги.

Путешествие закончилось. Он достиг цели, точнее, его подобрали на пути к цели, но это уже не имело значения. Маршрут был пройден. Испытание завершено.

Но путь… Путь не закончился. Он понял это сейчас с предельной ясностью. Тот путь, что начался на поляне под рёв вертолётного винта, был лишь внешним, географическим маршрутом. Настоящий путь — путь внутрь себя, путь стирания всего лишнего, путь встречи с самим собой, голым и беззащитным перед лицом вечности — этот путь только начался там, в тайге. И он будет длиться до конца его дней. Он будет идти по асфальту города, но ноги его будут помнить упругость мха. Он будет слушать людской гомон, но в ушах всегда будет стоять та тишина, что громче любого крика. Он будет есть изысканную пищу, но язык никогда не забудет взрывной вкус дикого лука и медовой морошки. Он будет спать в мягкой постели, но кожа будет тосковать по грубому прикосновению спальника и холодному камню под боком.

Он отдал тайге часть себя — свои иллюзии, свою гордыню, своё городское «я». Она взяла это без спроса, без сожаления. Но в обмен она дала ему нечто неизмеримо большее. Не навыки выживания — их можно было получить и на курсах. Она дала ему знание. Знание о том, кто он есть, когда с него содрана вся шелуха цивилизации, все социальные маски, все оправдания. Знание о хрупкости и невероятной силе человеческого духа. Знание о том, что где-то там, в глубине, под слоями страха, усталости и отчаяния, горит тихий, неугасимый огонь — простая, животная, святая воля к жизни. И этот огонь сильнее любой стужи, любого голода, любого одиночества.

Баржа шла несколько дней. Арис почти всё время молчал. Он спал, свернувшись калачиком в углу кают-компании, под равномерный гул двигателя. Он ел — простую, жирную, невероятно вкусную еду, которую ему приносили: тушёную картошку с тушёнкой, солонину, хлеб, нарезанный толстыми ломтями. Он ел медленно, благоговейно, и каждый раз, когда пища попадала в его опустевший желудок, по телу разливалась волна почти болезненного блаженства. Рабочие постепенно привыкли к его молчаливому присутствию. Иногда старший, тогос усами, садился рядом, молча курил, глядя на воду, и это молчаливое соседство было комфортнее любых слов.

Однако Арис нашёл в себе силы подойти к борту. Он стоял, опершись о холодный металл, и смотрел на берег. Тайга уже была далеко, её сменила лесотундра, потом редколесье, потом первые признаки присутствия человека — покосившиеся избушки, покинутые фактории, редкие огоньки. Цивилизация приближалась, неумолимо, как и тогда, когда он улетал из Тумхана.

Однажды вечером, когда солнце садилось в воду, окрашивая Енисей в цвет расплавленной меди, Арис достал из рюкзака свой фотоаппарат. Canon. Его верный «летописец души», его безмолвный свидетель. Он пользовался им часто — в редкие минуты передышки, когда боль отступала, а сознание прояснялось настолько, чтобы увидеть не угрозу или пищу, а красоту. Снимал не для отчёта, не для будущей славы, а для себя. Чтобы закрепить мгновение. Чтобы поймать ускользающий свет, тень, выражение мира в тот единственный, неповторимый момент. Батарейки он берег как зеницу ока, включая аппарат лишь на несколько кадров в день, тратя их с той же тщательностью, с какой делил последние крохи еды. Последний кадр он сделал три дня назад — тлеющие угли своего победного костра на фоне первых звёзд. После этого аппарат замолчал, исчерпав ресурс.

Теперь он держал в руках этот потёртый, заляпанный грязью, но целый чёрный корпус. В нём было тридцать шесть кадров. Тридцать шесть мгновений, вырванных у бесконечного потока времени и боли. Он не знал, что получилось. Снимал он часто на ощупь, почти не глядя в видоискатель, доверяясь интуиции. Теперь, когда опасность миновала, ему дико захотелось увидеть. Увидеть то, что видел его взгляд в те редкие минуты, когда он был не борцом за выживание, а просто наблюдателем.

Женщина в фотоателье Туруханска, увидев аппарат и лицо человека, который его принёс, лишь молча взяла кассету. «Завтра», — сказала она, как сказала бы о прогнозе погоды.

Весь следующий день Арис провёл в своей комнате в гостинице. Он спал, просыпался, снова спал. Тело, получившее наконец полную безопасность и покой, начало требовать своё — оно восстанавливалось, и этот процесс был мучительным, похожим на болезнь. Он болел, у него поднялась температура, всё тело ломило. Это был откат, реакция на невероятное напряжение. Он лежал и смотрел в потолок, и сквозь жар в голове проплывали обрывки образов: лицо пилота, сверкающая река с высоты хребта, тёмная вода ледяной переправы, золотая поляна, красные глаза «спутника» в голове, бездонный взгляд медведя. Это была не память, а калейдоскоп, в котором всё перемешалось — страх и восторг, боль и покой, отчаяние и надежда.

К вечеру стало легче. Он вышел, купил себе еды — простой, банальной: хлеб, колбасу, сыр, яблоко. Сидел на краю кровати и ел, и плакал. Плакал тихо, беззвучно, чувствуя, как слёзы смывают с души последние слои окаменевшего напряжения. Он плакал не от горя, а оттого, что был жив. Оттого, что мог есть этот простой хлеб. Оттого, что мог плакать.

Наутро он пошёл за фотографиями.

Женщина молча протянула ему плотный бумажный конверт. Он взял его дрожащими пальцами, вышел на улицу, на яркое, уже по-осеннему прохладное солнце, прислонился к стене дома и, затаив дыхание, вынул стопку квадратных матовых отпечатков.

И мир перевернулся.

На первом кадре был вертолёт Ми-8, угловатый и потрёпанный, на фоне серого неба и покосившихся домов Тумхана. Резкий, почти документальный кадр. Прощание.

Дальше — тайга. Но не та, что была в его памяти — хаотичная, враждебная, давящая. На фотографиях она была… иной. Прекрасной в своём безразличии, величественной в своей жестокости. Он увидел, как менялся его взгляд.

Первые дни: кадры ещё старались быть композиционными. Стволы лиственниц, уходящие в небо, как колонны гигантского храма. Утренний туман, стелющийся по долине ручья, растворяющий границы между землёй и небом. Здесь ещё чувствовалась рука человека, пытающегося «поймать красоту». Была и особенная фотография: уходящий лось в болото, особенно красивыми удались его массивные рога, на которые попадали тоненькие лучики солнца, отчего они выглядели сверкающими.

Потом кадры стали другими. Резче. Честнее. Крупный план коры старого кедра, испещрённой глубокими трещинами, в которых ютился изумрудный мох. Фотография передавала не просто фактуру — она передавала время. Века. Казалось, можно услышать тихий скрип дерева на ветру. Снимок мокрой ветки ели после дождя — каждая хвоинка держала на кончике по серебряной капле, и в этих крошечных линзах отражался искажённый, перевёрнутый мир. Он помнил, как долго искал этот ракурс, дрожа от холода, но не в силах оторваться от этого микроскопического чуда.

Были и страшные кадры. Размытое, смазанное движение — его собственная рука, протянутая к компасy в кромешной тьме ночного леса, освещённая лишь крошечным светодиодом фонарика. Вся фотография была пронизана панической, лихорадочной энергией. Снимок того самого бурелома — не красивые «деревья-скелеты», а хаотичное нагромождение гниющих, скользких, чёрных стволов, уходящее в зелёный мрак. Этот кадр дышал отчаянием и непроходимостью.

И были кадры, от которых перехватывало дыхание от тихой, невыразимой красоты. Та самая поляна с морошкой — но на фото он снял не только ягоды, но и свой ботинок на фоне ковра из жёлтых листьев карликовой берёзы, и длинную, косую тень от него, уходящую в густую чащу. Это был кадр об одиночестве, но одиночестве принятом, почти торжественном. Вид с хребта на Енисей — крошечная, блестящая змейка в бескрайнем зелёном море. Он снял её через редкие ветки корявой лиственницы, и сучья образовали естественную, неровную рамку, будто сама тайга обрамляла эту далёкую цель, свою собственную вену.

Он увидел свои руки — на одном кадре они крепко держали самодельный крючок с пойманной пескаркой, на другом — нежно срывали ягоду морошки, пальцы были вымазаны землистым соком. Он увидел свой костёр — не как источник тепла, а как островок света в тёмной, бездонной чаше ночи, с длинными, танцующими тенями на стволах деревьев.

Последние кадры были самыми сильными. Снятые уже на пределе сил, они обладали какой-то первобытной, почти священной простотой. Портрет щуки, только что вытащенной из воды, — её круглый, жёлтый, бездонный глаз смотрел прямо в объектив, в вечность. Кадр был резким, детализированным, он передавал блеск мокрой чешуи, острые, как иглы, зубы, изогнутое, ещё живое тело. Это был не трофей. Это был взгляд в иной мир, в древнюю, холодную душу реки.

И самый последний кадр. Его победный костёр. Но снятый не как сигнал или источник тепла. Он лежал на земле и снимал снизу вверх. На фотографии — гигантский столб пламени и дыма, рвущийся в чёрное, усыпанное звёздами небо. Внизу, по краям кадра, были видны его ноги в потрёпанных ботинках, и силуэт рюкзака. Пламя заполняло почти весь кадр, оно было живым, яростным, ликующим. Это был гимн. Гимн огню. Гимн жизни. Гимн победе, добытой ценою всего.

Арис перебирал эти квадратики бумаги, и с каждым из них в него возвращалась не память в её хронологическом порядке, а суть. Суть каждого состояния, каждого переживания. Он видел, как сквозь призму объектива проступала его собственная душа — сначала настороженная, потом отчаянная, потом смиренная, потом благодарная. Фотографии не лгали. Они показывали не то, что он хотел увидеть, а то, что было. И в этой беспощадной правде была невероятная красота.

Это была не летопись путешествия. Это была летопись превращения, запечатлённая им самим в те редкие мгновения, когда он находил в себе силы не просто выживать, но и видеть.

Он просидел так больше часа, пока солнце не начало клониться к закату, отбрасывая длинные тени. Потом аккуратно сложил фотографии обратно в конверт, прижал его к груди и поднял голову.

Туруханск шумел вокруг него — крики детей, рёв моторов, лай собак. Запах дыма, пыли, жизни. Он стоял на краю этого мира, с конвертом в руках, с тайгой в сердце и с бесконечной дорогой впереди.

Путешествие действительно закончилось. Он выжил. Он дошёл. Но он знал, что главное только начинается. Теперь ему предстояло научиться жить с этим знанием. Нести в себе этот тихий, холодный, прекрасный и страшный мир, не ломаясь под его тяжестью, а превращая его в основу, в фундамент новой жизни. Жизни человека, который видел бездну и вернулся. Человека, который чуть не ушёл вместе с лосём в болото. Человека, который знает цену десяти метров, цену глотка воды, цену тишины, цену взгляда, встретившегося со взглядом хозяина тайги.

Он сделал шаг вперёд, по направлению к шумной улице. Шаг был твёрдым. Он шёл не в прошлое, а в будущее. Будущее, в котором он навсегда останется человеком из тайги. Человеком, который был там, «оттуда». И этого было достаточно. Этого было более чем достаточно для начала нового пути.

Над ним разгорался вечер. Где-то далеко, за тысячу километров, в глухой чащобе, ветер шумел в вершинах кедров, река текла по своему древнему руслу, и следы его ботинок на влажном мху уже стирал первый осенний дождь. Всё было как прежде. Всё было вечно. И в этом вечном круговороте его маленькая, человеческая история была лишь мгновением. Но это мгновение он прожил. До конца. И запечатлел. Не для других — для себя. Чтобы помнить.

Он обернулся в последний раз, посмотрел туда, где за розовеющим от заката горизонтом лежала Она. Его зелёная бездна. Его молчаливый свидетель. Его судья и его спаситель. Его вечный собеседник.

— Прощай, — тихо сказал он, и это было не прощание, а благодарность и обещание вернуться — уже в памяти, в снах, в каждой клетке своего изменившегося тела.

Потом повернулся и пошёл, растворяясь в сумерках наступающего вечера, в гуле чужого, но теперь уже не такого страшного мира. Шёл, неся в себе тишину и эти тридцать шесть кадров правды. Шёл, чтобы жить.


Рецензии