Журналист
Но жизнь из-за этого не стояла на месте, и, как часто бывает, проявляла разнообразие. То она кипела, то – затихала. Городок и своими неофициальными названиями словно говорил об этом самом: на какую, мол, трухлявую особицу он живет. То его называли волчьим логовом, то – лысой горой (вероятно, за его слишком нелепый вид с высоты птичьих полетов). «Ведь где это видано, – галдели, как все те же птицы, по этому поводу туристы, – чтобы в историческом городе было два хороших дома, а остальное – развалины, как жалкая душонка нашего сумасшедшего мэра?» Им отвечали: «Здесь есть всё, что надо. Ищите и обрящете! Дождитесь новых людей , и тогда мы перестанем дышать этой пылью».
Эти слова не являлись природной случайностью, которая везде оставляет свои отметины. Среди жителей города ходила-бродила бородатая легенда о том, будто в одно прекрасное время в город придет новый человек и наведет в Копли свой порядок, поднимет его из руин древности. И от действий мэра, который местных жителей и за людей-то никогда не считал, в этой жизни больше ничего и не останется. Поэтому каждый вновь появлявшийся здесь человек, каждый очередной обитатель маленького городка, какой бы лунной походкой ни скрывался от окружающих, всегда оставался на виду у остроглазых и чопорных горожан. Сначала даже пошел слух о том, что этим новым человеком станет мэр города…
Но после его демаршей (несколько раз прошелся по городу в фашистской форме: такое здесь тоже бывает) люди в своих чаяниях разуверились. В 2010 году перебравшийся в эти места из совсем других мест Игорь Крюков не стал исключением из правил и сразу обратил на себя внимание слегка потрёпанным видом. Ему прощали даже его разговоры с мэром – тот тоже любил поболтать с народом на рискованные темы. Они быстро нашли общий язык, но ни на какую работу тот его не взял, хотя самоуверенный новичок на это рассчитывал.
Игорь был родом из поселка Кару, который располагался в десяти километрах от города и давно вымирал от бедности, хотя там был химический комбинат. Со дня на день посёлок ждал своего присоединения к городу Копли. Но высокомерные горожане называли его медвежьим углом и говорили: «Нам нахлебники не нужны». Игорь, кажется, и сам потакал этим "смердяковским" настроениям жителей города, когда давно отвыкшим от живого человеческого общения голосом между прочим давал себе такую характеристику:
– Крюков, просто Крюков, а отчества мне не надо. Не Достоевский ведь я! И не из племени гуров. Это те пока на сходе не решат, не успокоятся. А мы в цивилизованном, простите, городе живем! Вот если бы вы побывали в поселке… Там люди выживают, травят себя комбинатом, у каждого человека – душонка Смердякова. Вполне можно бы его придушить. Ведь чхать здесь хотели на то, что мы что-то вполне себе ищем.
Игорь резко отличался от местных жителей. Как в этих местах говорили, и статью, и хлябью, и благодатью. Но все его экстравагантные повадки разваливалась в пух и прах перед потешавшимся над ним населением. Люди о нём отзывались иронически: «Игорь – просто памятник. Неживой совсем!» Иногда, впрочем, сами себя спрашивали: «А был ли памятник?». И сразу же отвечали: «Памятник был, а человека не было. Но, может быть, это новый человек? А мэр скоро его прогонит от себя, угадает все его желания, поймет, что у него есть душа, но тому никакой души не надо».
В этом единогласном мнении было что-то от суровой правды жизни, которую из жителей городка никаким солдатским сапогом было не вышибить. «Хоть мы плохо и говорим, а всю правду про его душку узнаем», – говорили они, и, как могли, всё о нем узнавали.
Единственный живший в этом волчьем логове художник, чьё существование, как у всякого творческого человека, проходило в окружении жуков, пауков, тараканов и застарелой плесени, говорил на щекотавшую его тему творчества:
– Если я рисую какого-то человека, то он должен быть словно вдавленным и раздавленным. Будь хоть раздавленным, хоть обезглавленным, но в свои мозги впаянным. Обычные люди меня не интересуют. Я им говорю: иди, изуродуй себя, а потом просись на перо. Вот так! Так-еее! Ведь я ваш режиссер, а вы – мои актеры. А актер что должен сделать? Войти в душу.
Вот с такой смелостью и смотрел на людей этот художник. Крюков больше других подходил для актерской роли в театре неизвестного ему не то художника, не то режиссера. Его всегда вылупленные, и почему-то желтые, как у циррозника, глаза и лысый череп, вокруг которой каким-то репьем топорщились и вставали на дыбы остатки черных волос, казалось, так и просились на кисть какого-нибудь сумасшедшего художника. И все же этот, как ни странно, еще не выживший из ума художник с такой естественной для города фамилией – Червяков за что-то недолюбливал свою «вдавленную» вторую натуру. Конечно, натуру для написания предстоящих автопортретов, а не для каких-нибудь размышлений о высоких материях, которых в головах философов пичкано-перенапичкано. Но он почему-то не выпрашивал для себя такой острой доли!
– Что за кадр этот ваш Крюков? – разъедал художник окружающих остатками своей плесени, которая в его домашнем быту была ему так привычна. – Вот я ничего в нем не могу почитать. Даже как книжку прочитать, чтобы потом, та-да-дам, о нем забыть. Вот таке! Хоть читаю, хоть приседаю, а жизни его не знаю. Никакой он не новый и не белый человек. Успокойтесь. Чихать на все это он хотел. Его видели в окружении мэра. А наш мэр – сами знаете, какой человек. Всю душу вытряхнет и оставит одних клопов с их повадками.
В чем-то художник был, безусловно, прав. Ведь о Крюкове и в самом деле ни один коплинец ничего не знал. Не могли люди о нем сказать ничего определенного. Только некоторые особо стойкие штыки, или, говоря по-местному, шпики, пускали в это «волчье логово» разговоры о том, что это интеллигент в четвертом, а не абы каком поколении, что родители его были людьми большой культуры, а сам он, наш Игорь, в разных городах нашей необъятной родины занимал очень важные должности. Иногда к этим слухам примешивалась, как в восточном ресторане, много всякой перченой остроты. Например, что он жил один около года в лесу и питался, как дикарь, разными объедками, что ждал конца света, пока ему окончательно от голода не вспучило живот. Но это не удивляло горожан, так как на это они сами себе отвечали: мы все – дикари, волки, а он – как медведь, и поэтому как-то страшно с ним. Но у самого Игоря был собачий или даже червяковский нюх на такие дерзкие разговоры. Многие его поправляли: не может быть у тебя, дубина, червяковского нюха, так как червяки не обладают обонянием. Но он приносил редкие книжки по биологии и всем доказывал: нет, есть такой нюх.
Игорь обладал собачьим чутьем на эти когда податливые, а когда поддатые разговоры. Стоило художнику Червякову унестись в своих беседах в мир прибывшего в их городок человека, как тут же ударялся в эти минуты об один и тот же столб. То бишь, об его монументальный вид.
Крюков не только наблюдал за своим кибальчишом, как некоторые называли Червякова, но, когда это было нужно, делал нужные поправки. «Тут, – говорил он сначала взглядом, а потом словами, – ты врешь, рассказываешь сказки дядюшки Римуса про братца кролика. Парад не наших планет!» После этого он переходил к осмотру городских достопримечательностей и травы, которая, будто назло ему, не желала расти стройными рядами, а развратно путалась то с репейниками, то с сорняками. Он очень любил траву и в ней видел свое спасение, хотя и ругался на нее: не хочет, мол, хорошо расти у нас эта мадам. Вот и на местном рынке, где художник поднял свой хай-лай из-за увядшей петрушки, он стоял перед ним, как древний гур, во всем своем всеоружии и искал глазами куски зелени. Он смотрел на примитивную физиономию Червякова, на которой не выделялось ничего, кроме выступавшего кирпичом подбородка и какого-то китаянского прищура глаз. В присутствии Крюкова художник поведал своим друзьям, что вчера в купленной железной банке пива ему попалась дохлая мышь с обрезанным хвостом, а сегодня в колбасе «Макс и Моррис», которую он купил на том же самом рынке, им был обнаружен кошачий клык.
– Ну как, как такое может быть? – старался перекричать весь рынок художник и обращался к своим не то настоящим, не то воображаемым тараканам, с которыми во всех видах уже давно свыкся. – Конечно, если бы наше общество было построено по примеру тараканов, ничего этого не было. Ведь они, пожалуй, единственные существа, которые не пожирают друг друга. Чихать они хотели на повадки наших планет, на мэра и его механическую душонку. Пожирай, наседай, а все равно помирай. Может, господин Крюков нас по этому поводу просветит?
– А почему сразу Крюков? – бледным голосом отозвался упоминаемый.
– Потому что вы – личность. Знаете, что такое личность? Личность – это личинка от червя. Моя, то есть, личинка. Ведь не я сказал: я – царь, я – червь, я – раб. Царь убивает в себе раба, червь – царя, а вместе со всем этим жизнь его каждую минуту начинается с чистого листа. Ловко сказано, товарищи насекомые и секомые?
Крюкову не удалось отвертеться и отмолчаться, как он сам про себя говорил, от этих довольно опасных для него разговоров в дырявую тряпочку. Пришлось, как червяку, выползать из своих развалин, где давно устроили гнезда, как ему казалось, разные насекомые.
– Так-то, да. Но это очень сложный вопрос, – отвечал Крюков и от волнения всей своей лысиной вжимался в шляпу, от которой с жужжанием отлетали пчелы, собиравшиеся было вокруг нее в виде хоровода. – Конечно, знаете, в большевистские времена такого кота утилизировали как вредителя. Вполне могли бы так поступить, вполне. А потом сказать: вытрави из себя раба и найди врача.
На какое-то время Крюков замолчал. В ответ ему не прозвучало даже эха. Тогда, вникнув душой и глазами во все тонкости обстановки на рынке, где толпилось много всякого пестрого народу с замашками дикарей, Игорь начал сыпать на него своей трухой, как определил это художник Червяков.
– Конечно, нужно с этим вопросом разобраться, и не делать все с большевистским наскоком, – Крюков и сам не до конца верил в то, что говорил. Ведь слова из него сыпались как-то отдельно, из-за чего он мысленно задавал самому себе вопрос: интересно, какие идеи сейчас выйдут из меня в образе какого-нибудь Смердякова? – Ведь коты – несчастные животные. Может быть, он был весь облезлый, с поломанной судьбой, на каких-нибудь допросах ему подломили зуб. А он – весь, знаете ли, из себя голодный. И вот он закусил зуб об этот фарш и потерял зуб. Кошачья трагедия. А может, и человеческая. Вы ошибаетесь, господин художник, что тараканы не поедают друг друга. Я сам лично видел, как два таракана ели третьего. Единственные существа, которые не пожирают друг друга – это, если по правде, коты. Дерутся, калечат, но не едят. И еще я, к примеру, читал о том, что они вырабатывают особенно ценную слюнную жидкость. И все – благодаря тому, что едят не только мышей, но и щиплют полезную травку.Так что он вам жизнь продлил! Книги надо умные читать, вот что. И очень аккуратно обращаться с травой и природой. И тогда в душе не нужно будет вести никакой борьбы. Посмотрел на небо – и все понял. О как!
Игорь так увлекся своим каркающим, как у вороненка, говором, так по-птичьи запричитал над головами открывших от удивления рты горожанами, что никто и не заметил, как он встал на цыпочки и покинул рынок. Говорили, что он жил на отшибе маленького городка и никогда не употреблял в пищу животного мяса. При этом они поправлялись: «Но только дома. На людях он ест все подряд. Как памятник какой-то. Но был ли памятник?»
– Не люблю я вашего Игоря! – возвращался к своей лебединой песне художник, как только его главный враг покидал место общественного собрания, хотя очень удивлялся представлениям этих людей о новом человеке. – Все он как лазутчик, все ищет и высматривает. Прямо как Ленин, которого он не любит: выпивал, наблюдал, добро желал. Да, все мы люди, все мы выпить любим, но иногда надо подраться. Чтобы победить раба, заморить червяка и улететь в облака. Ловко сказано?
В иные минуты художник признавал: он был бы не прочь подраться с Игорем, чтобы окончательно убедиться в его неправильном, с его личной точки зрения, нутре. «Но что же это со мной делается? – загонял себя в неведомые ему тупики Червяков и от этого чуть ли не начинал задыхаться. – Ведь я сам здесь, как червяк, ползаю и сам жру себя. Оправдываю свою историческую фамилию. И никакого парада планет в моей душе нету».
По поводу происхождения фамилии Червякова тоже ходило много разных, друг на друга непохожих слухов. Были и такие байки: будто в древности какой-то из его предков на живца поймал огромного червяка. Другие говорили, что его пращуры не ходили на двух ногах, а ползали и от этой пагубной привычки еще долго не могли избавиться. Слухи о «лазутчике» быстро стали доходить до Крюкова. Но он не задавался вопросом, как ему, пещерному человеку, в этой жизни поступать. Для него все было предельно ясно.
Поэтому одетым во все белое призраком он однажды и заявился в единственный в их городке комиссионный магазин и даже не попросил, а потребовал от накрашенной под Монику Левински продавщицу продать ему какой-нибудь стоящий фотоаппарат. И теперь, какие бы сходы и общественные собрания ни проводились в их «лысом городке», он тут же появлялся во всем своем всеоружии. Он был с фотоаппаратом и в костюме, который обычно надевают на магазинных манекенов. Кажется, все эти шведские столы, фуршеты и прочие, как говорили местные, игры в дикарей были специально созданы для человека в шляпе. При одном его виде люди волновались и закручивали в сложные узлы пальцы своих рук. Они гадали: кому все-таки сигналит наш новый человек? Мнения по этому поводу расходились. Одни считали, что весь свой материал он сдает спецслужбам, другие – что Крюков собирает на всех их компромат, так как в ближайшем будущем станет большим человеком. Говоря языком жителей Копли, опять до них про нового человека стали доходить какие-то объедки от правды.
Однако как бы они не старались докопаться до истины о Крюкове, пустой воз так и продолжал стоять на старом месте. Лишь иногда у этих неприкаянных разговоров появлялись, как у домов, кое-какие трещины. Но там тут же заводились свои насекомые, которые несли туда свою грязь. «Что, – говорили люди, – что он тут против нас замышляет? Если он не новый человек, то кто он?» Эти гадания на кофейных напитках продолжались до тех самых пор, пока художник, как это с ним бывало, не выбрался из своей берлоги и не удивил всех своей неприкрытой, как ему всегда казалось, правдой:
– Да он на одну газету, как я понял, работает. А что? Делать, как я понимаю, ему совсем нечего. Есть дом, от которого он имеет доход. Он под псевдонимом Кулин, гад, скрывается. Знаю я породу этих людей. Про них еще говорят: ленинградцы, москвичи, козлопасы, стукачи. Он как назло, понимаешь, мое фото в газете поместил. Хотел я ему подставить кулак и сказать: а теперь пляши, скотиняка, по всем своим негритянским обычаям. Но зачем? Ума это ему все равно бы не прибавило. Я моргнуть не успел, как он меня сфоткал... Надо было сказать: простофиля, лучше выпей-ка баночку бензина.
Разговоры об этой новой правде про нового человека, в которой, в сущности, никакой правды и не было, не сразу стали доходить до Крюкова. Но странное выходило дело! Едва он прислушивался к обидным подробностям о себе самом, как они тут же, как пчелы, больно жалились, а потом разлетались по своим любимым цветкам-лепесткам. Иногда Игорю удавалось что-то отгадывать, но все летело прахом, если появлялись новые отгадки на загадки. Однажды, наевшись всей этой ненужной ему пустоты, Игорь махнул на все рукой и уже начинал подумывать о своей новой для города роли. Но общественное мнение, против которого никогда не попрешь, не давало ему такой свободы.
«Не наш ли Крюков обо всем этом пишет? – настойчиво призывали его к ответу представители общественности. – Не он ли писал про просроченную колбасу на рынке? Не он ли, такой смелый, официально осудил строительство тюрьмы в нашем замечательном городке? Не он ли осудил разрушение старых домов?»
Вся эта мышиная возня вокруг якобы новой работы Крюкова, казалось, не оставляла за ним никакого выбора. «Вот и стал я сам мышонком, которого загнали в банку пива, – выбирался из своих тупиков Крюков. – Положим, во всем сознаюсь. А вдруг разоблачат?»
Об эти окна и двери, впрочем, Игорь бился недолго. В одно прекрасное утро порхающий в комнате птенец, как сам в иной раз называл себя Крюков, из окна вылетел. Игорь открыл себя в новой актерской, как ему про него говорил художник, роли – стал заядлым читателем. Иногда он самому себе задавал вопрос: «Ведь я не прочитал почти ни одной книги? Только перечитал всего Достоевского. И он стал мне противен. Все эти разговоры: а ручку-то я вам не поцелую. Чуть не гикнулся». Но газеты, как великий бородатый писатель, отношения с которым у нового вроде бы человека никогда не ладились, не таили в себе этих опасностей.
Поэтому раз в неделю этот человек в шляпе шел на рынок и покупал там свежий номер газеты «Коплиский вестник», шел в свой на самом отшибе дом, надевал квадратные очки, брал авторучку и уползал, как червь, в каморку для того, чтобы работать с материалом. Через час он появлялся на кухне, умывал свои трясущиеся от волнения руки и обдумывал свои разговоры с будущими читателями присвоенных им статей. Иногда внутренний голос какого-нибудь Мармеладова, который словно выползал из под земли, часами его укорял: «Ну зачем тебе присваивать чужое? Напиши что-нибудь свое! И спаси мою Сонечку». Но вскоре от этого не оставляли и каменного следа совсем другие доводы: «Каждый человек должен как-то в том мире выживать. Нужно взять от этой подлой жизни все!»
С таким-то, говоря местным языком, людоедским настроением он и заявился на собрание, цели и задачи которого, в отличие от прошлых сходок, были обозначены и определены. Тогда город как раз разродился выстроенной на государственные деньги тюрьмой и с минуты на минуту ожидал ее открытия. Впрочем, сначала проку от этого для Крюкова, как и от древнего его происхождения, здесь было мало. Все слушали совсем какую-то уж патефонную речь министра, который специально выбрался в городок на открытие арестантского дома и разместился в отреставрированном здании бывшей ратуши. Словно забыв о своих коридорных буднях, министр запускал в миниатюрную клетку живую птицу и с придыханием ей говорил:
– Пока ты, так-скать, представляешь для нас опасность. И мы тебя в клетку сажаем. Червяки же не для тебя ползают.
Долго пришлось Крюкову бродить, не скрывая своего скучающего, как у охранника, вида. Он ждал, пока горожане наедятся публичными речами каких-то важных представителей из столицы и громкими выступлениями вокально-танцевальных коллективов, от которых в голове Игоря поднялся самый настоящий гром с молниями. Кто-то, желая развеять его якобы журналистскую скуку, даже подошел к нему и спросил:
– Вы новый охранник этого тюремного здания?
Только сейчас Игорь заметил, что стоит не просто рядом с ратушей, а около улучшенного по всем новейшим стандартам здания тюрьмы. Иногда до него долетали кое-какие огрызки фраз: «В тюрьме оборудован спортзал, камеры двухместные». Арестантский дом не говорил ему ничего хорошего – казалось, он, как живой организм, как новый памятник новой жизни, злобно ему в ответ хихикал зарешеченными окнами. Но спустя два часа, когда «время тюремщиков» прошло, и все министры и их примитивного вида помощники разъехались на своих дорогих машинах, Крюков поднялся на сцену и, как всегда, начал с обществом свой мелкотравчатый разговор.
– Вы не были на собрании квартирного товарищества самого, в общем-то, исторического здания нашего города? – зазывал тихим голосом в свой маленький журналистский мир Крюков. – На нем предложили очистить город от всяческих фундаментов. И я думаю, что все это вполне могут сделать. Ведь появился один в городе писатель, не то поэт, не пойми кто, который сказал, что эти фундаменты портят вид. Вот давайте, сказал я ему, мы прилепим к земле, тело все зароем, и оставим одну голову, понравится ли вам? Не понравится. Но еще больше не понравится, если и с головой закопаем. Вот пока в такого рода писателях, хм, живет большевизм, ни у дома, ни у города нет будущего. А так могло бы быть вполне.
Начавший было закипать разговор не имел продолжения: они стали отбиваться от него как от очень жирной и назойливой мухи, которая разносит по городу очень неприятную и опасную для жизни заразу. После же того, как одна дама сказала: «Мы пришли на открытие тюрьмы, а не на твой бенефис!», Крюков и вовсе все понял и начал молча складывать в свой портфель сначала бутылки с коньяками и винами, потом оставшиеся на столе объедки. Закончилось же дело присвоением себе ложек и вилок. Но никто не кинул на журналиста неодобрительного взгляда. Ведь многие из гостей хоть втихаря, но делали то же самое. И все же до конца это воровство было не заесть никакой даже самой сочной колбасой – по всем правилам литературной игры должен был обнаружиться какой-нибудь клык, который разорвал бы все на части.
– И зачем этому Плюшкину все надо? – выступил в роли того самого злополучного «клыка» художник. – У него же и так денег завались. Так всего на что не хватает? Объедает, засыпает, а цену копейке знает. Даже на театр берет контрамарки. Нет бы сказать: на тебе, красава! Так нет же, у других одалживает. Успокойтесь: он такой же новый человек, как я старый.
Жителям нравилось слушать, как художник выясняет свои отношения с новым в городе человеком. Ему поддакивали, говорили, что из таких выскочек только такой винегрет и нужно делать – никакого супу с ним не сваришь. Но втайне, конечно, хранили надежду: а вдруг это все-таки – новый человек, и он скоро нас спасет? Мало, впрочем, кто знал, какая похлебка на самом деле заваривалась у старого и нового человека – там были такие борщи и текли такие «подводные течения», о которых мало кто догадывался.
Сейчас художник сидел на перекошенном крыльце дома. Ему, конечно, очень тяжело было смотреть на то, как оно, точно очень старый дуб, рассыпается на щепки и уходит в землю. Но потом он решил, что в этом есть и что-то интересное. Ведь когда вся эта сыпь на теле земли смешивалась с растительностью и глиной, то на ней, сами того не желая, выводились какие-то причудливые каракули. В этих царапинах прощавшегося с жизнью крыльца дома можно было угадать и лучи солнца, и виды леса, и даже очертания совсем изменившихся людей. Но в этом для творческого человека Червякова не было никакого проку. Не туда он тянулся всей душой, в которую впивались воображаемые им комары.
Он смотрел сквозь рассеивающийся туман, и чем больше проступали очертания зелено-синего леса, тем больше утыкался во все тот же заколдованный тупик своих несуразных настроений. «Да, – думал он, – финита ля комедия, до такой картины мне не дорасти, не угнаться за природой».
Напротив него стоял Крюков в своей никогда не сменяемой шляпе и бормотал слова, которые невольно смешивались со звуками совсем, как ему казалось, оторвавшейся от людей природы. Весь его вид, конечно, свидетельствовал только об одном: от своего этот человек уж точно не отступится. Говоря языком коплинцев, опять в нем просыпалось что-то настырное.
– Вы ведь понимаете, что долг всегда платежом красен, – говорил ему все те же слова Игорь и, как часто с ним это бывало, переключался на свои любимые им темы: на рассказы про своих большевиков: – Вот они, вы понимаете, кого я подразумеваю под именем "они", никогда не любили платить. И что мы в итоге получили? Заключили Брестский мир и устроили в пломбированном вагоне немцев тайное венчание Инессы Арманд и Владимира Ильича Ульянова-Бланка. А у меня миллионерши Арманд нету. И поэтому меня, простите, кормит только земля. А то если будете против, давайте вы не поешьте неделю. Сразу начнут впадать глаза, появится нехороший запах из желудка.
– Но ведь вас кормит ваша газета? – попытался поддеть художник своего хозяина, у которого снимал жилье вот уже несколько месяцев. Червяков и сам поверил в свою выдумку: а вдруг тот и в самом деле журналист или, того хуже, новый человек?
Игорь не спешил отрицать и развеивать его сомнения.
– Платят, в общем-то, вполне себе, – говорил он и всем своим видом просил сочувствия: извини, брат, так, мол, и так, но приходится врать. – Но вы бы радовались, если бы вам обрубили руки и ноги? Вот и у меня такую же историю закрутили. Вполне по-большевистски. Послали меня в поселок, в котором народ голодает, единственное предприятие закрыли. Люди ходят и пинают помойки, ругаются, как звери. Вот если бы от этих прошлых замашек они избавились, то и проблем бы не было у них вполне: поехали бы в другие города.
Но ничего нового под луной и солнцем, как правило, не бывает. Когда разговор стал давиться и уж совсем захлебываться от своего единообразия, Червякова внезапно всего словно перекосило. Он вдруг понял, что для того, чтобы отдать долг за проживание, пришла самая подходящая минута. Впрочем, в это же самое время в его голове закрутились бумерангом две мысли: о том, что, может быть, хозяин сбавит с него такую большую плату и что новой наценки уж точно не будет. И когда он протянул ему несколько помятых синеньких бумажек, то почувствовал, как во взгляде Крюкова и в его манере говорить что-то изменилось. Пока, впрочем, он окончательно не выдавал своего волнения – только какими-то закорючками искажал свое лицо.
Не прерывая своего рассказа о голодающем поселке, который скоро должен был воссоединиться с городом, новоявленный журналист поведал художнику, как он сам это называл, не то щипательную, не то назидательную историю о том, как этот населенный пункт он заставил содрогнуться одной им лично осуществленной акцией. Потом, конечно, все это представил в нужном виде, надбавив, как и всякий художник, необходимых и в чем-то сгущающих краски подробностей.
– Понимаете, товарищ Червячков, сейчас появился новый вид искусства и новые художники, – говорил все о том же самом Крюков. – Кому нужен ваш реализм? Любой рассказ человека, любое движение – это картина. Так что в каком-то смысле мы коллеги, мы – художники, и лучше понимаем друг друга. Я устроил скандал и описал его. Так родился журналистский материал!
Червяков понял: для того, чтобы поддеть своего собеседника, пришла самая для этого подходящая минута.
– Много ли у вас таких домов, которые вы сдаете и в одном из которых временно живу я? – наконец, озвучил свой вопрос художник. – А то дом есть, диван, дверь, один только ум почерствел.
– Десять домов мне принадлежат, и на абсолютно, так сказать, законных основаниях, – сказал Игорь об этом как о чем-то вполне естественном. Он и не думал от художника куда-то скрываться и поэтому все озвучивал в настоящих, а не выдуманных цифрах. – За каждый дом – пятьсот евриков. Раньше здесь располагались, говорят, пионерские лагеря. Дети разные «зорьку» по утрам слушали. Как солдаты. А сейчас, видите, у меня совсем другие лагеря, но со всеми человеческими удобствами. И все это из-за большевистского, опять же, подхода. Никто не хотел из этих пионеров, что живут они в поместьях, которые принадлежали моему предку барону Крюкеру. Но я в их незнание вполне, вполне так себе поверить могу. Ведь он наводил страх на всю округу. Он был саженного роста. Говорили, что земля под ним тряслась, и все эти ямы от него остались.
Художник и сам не заметил, как пошел дальше на своего хозяина и стал задавать этот так беспокоивший его «вопрос месяца»:
– И что, все они вам платят?
В какую-то долю секунды Червякову вообразилось, что во взгляде Крюкова проскочило что-то совсем уже человеческое – будто никогда он и не рассказывал истории про большевизм и не предъявлял к людям своих повышенных требований.
– Может быть, убавить вам сумму оплаты? – произнес Крюков вслух свой немного провокационный вопрос и от него же одурел. Он представил себя в образе самого настоящего благодетеля: ведь теперь он не просто сбавлял цену со своего, как принято сегодня говорить, съемщика, а помогал многодетному отцу, дети которого, как комары, расплодились по всему городу и каждый из них на свой лад пищал и искал для себя пропитания. Так, по крайней мере, ему казалось. И он даже улыбнулся, словно посмотрел на самого себя в зеркало.
Но потом во внутреннем мире Крюкова все самое хорошее как-то мгновенно развеялось. Теперь на все человеческое в журналисте восставал интеллигент, в роль которого он, кажется, все больше и больше входил.
– Понимаете, как на духу вам говорю, я все бы это сбавил, – говорил он художнику и одновременно направлял свой взгляд не только на художника, но и на весь окружавший его мир. – Но для других это может послужить плохим примером. Люди перейдут и станут снимать у других. Я бы, если хотите знать, и просто так мог бы запросто пустить вас к себе пожить. Но есть ли в этом смысл? Вы и так те деньги, которые я вам дам, проедите в каком-нибудь ресторане.
После этого непростого разговора Крюков, потыкавшись глазами в разные стороны, как ему показалось, нашел выход из заколдованных тупиков. Он посмотрел на макушку сосны, которая, как комар, впивалась острым хоботом в небо, и вспомнил, что совсем неподалеку отсюда недавно открылся ресторан «Тоска зеленая».
– Кстати, не хотите меня угостить пивом, раз уж мы с вами встретились при таких странных обстоятельствах? – ухватился за свою, как ему показалось, болевую точку Крюков. – Там люди, скажу я вам, очень знатное пиво. Там не то что с мышью ничего не продадут и не подадут, а если что, навсегда выходишь на пенсию. Ни на одну работу не возьмут.
Эта непонятно откуда вылезшая затея так понравилась Крюкову и художнику, что все напряжение тут же исчезло у обоих. И они скорым шагом устремились именно туда. Иногда вместе с ревущим и все рвущим на своем пути ветром им попадались, между прочим, и довольно странные люди. То старая, с еще более мятым, чем у Крюкова лицом, женщина показала шершавый язык и тем самым задержала их внимание. Художник даже подумал: «И что она хочет этим сказать?» А пока он задавал самому себе этот вопрос, мимо прошел бородатый человек, об ноги которого терся беличьей шерстью сопровождавший его домашний кот. Неприветливый вид незнакомца заставил и Крюкова, и художника вздрогнуть. Но когда он посмотрел на зрачки его таких же, как и у него, желтых глаз, то тут же подумал: «Уж не он ли покусился на такую известную колбасу и так разобидел Червякова?» И тут же отмахнулся от своих догадок: «Да нет, не он, пожалуй».
Но художнику, как оказалось, было не до этих тернистых разговоров – мысленно он уже ушел в нефильтрованное пиво, в котором видел единственное спасение. Ему сразу не глянулся пивной ресторан «Тоска зеленая" - что-то в нем было неживое, устрашающее и бредовое. Правда, сам он вынужден был для самого себя сознаться, что в другие меркнущие от своей пустоты дни он все же бросал свой взгляд на этот дом, про который говорили, что он был построен очень давно и, что самое важное и главное, без единого гвоздя. Сейчас художник заметил и несколько других несуразностей у этого, как он его называл, "обормота": были разбиты и заклеены скотчем стекла окон. "Это специально так сделано", - догадался художник. Встретивший его официант с мелкими, как у мыши, глазами и огромным ирокезом на черепной коробке только подтвердил его догадки.
- Наше пиво все хвалят, потому что мы его делаем по особенным и специальным рецептам, - сказал прибывшим путникам этот засиявший от одного только их появления работник. - Оно и вправду очень классное. Заметили, что у нас самое старое здание. Потому все у нас его и зовут волчье логово. Построили его еще древние гуры. На всякий случай - меня зовут Хамис Хамисович.
- Чучмек? - спросил никогда не обладавший чувством такта художник и сам от своей смелости, как от зубной боли, передернулся. Не зря про него говорили, что не было еще человека, с которым он бы находил общий язык - все разговоры с ним превращались в какое-то кваканье, которое он заплетал в рифмы.
- Нет, ассириец, - ничуть не обиделся на него Хамис и даже подмигнул своим пиратским глазом. - Это очень древняя нация. Она еще от шумеров идет.
- Ага, я понял, шум какой-то не нашей эры идет, та-да-даам? - по-своему облагородил мысль официанта художник, и по его приглашению вместе с Крюковым поскорее дошел до барного столика. Пиво и вправду показалось отменным. Крюков, между прочим, заметил, что под хмельное булькание этого по особым рецептам сваренного пива жизнь кажется не такой уж препаршивой.
Разговор о паршивости, впрочем, стал для Крюкова тем самым гопом, через который ни в мыслях, ни в жизни он так и не смог перепрыгнуть. Пока под свое барахтавшееся в кружке пиво он вливал в художника свои мысли о том, какие неприятные истории с ним происходили и в которых был повинен, понятное дело, большевизм, в "волчье логово" ввалилась группа горожан. Своим подпрыгивавшим до самого носа ртом новый человек уже не мог скрыть всего охватившего его волнения. Особенно его беспокоил повстречавшийся им по дороге путник с котом, который, казалось, прежде и не обращал на него своего внимания. Он тоже оказался здесь.
- Я, это, читал твою статью братан, за это мое к тебе почтение, никаких наездов, все - базар-вокзал, - говорил ему этот человек, и Крюков догадался, какого труда ему вместе с котом стоило все это высказать.
"Видно, по пять раз в день репетировал перед зеркалом", - кинул свою, как всегда, "смердяковскую" мысль Крюков. Конечно, он свое представление вкладывал в образ Смердякова, которого он мысленно очистил от всех его недостатков и сделал положительным героем.
- Да, статья была, что надо, в ней вполне столько всего... Всех этих слезинок ребенка и детских ручек! Вот да!
Едва Игорь проговорил эти слова, как вдруг вся его речь обломилась на том самом неожиданном полуслове, с которого и начиналась. Он, конечно, понял, что в этом ответственном деле дал маху. Ведь он, новоявленный журналист из древнего города Копли, не успел и как следует моргнуть своим больным глазом, как в его собственные слова начали въедаться, видимо, сами того не желая, кое-какие слова из жуткого, по его представлениям, мира Достоевского.
В этом минутном забытьи Игорю вспомнилось, как шестнадцать лет тому назад именно после чтения книжек того самого Федора Михайловича буквально каждая прочитанная книга становилось для него сущим мучением - она ломала его на части, как самого настоящего наркомана. Именно в эти давно забуревшие годы он отделился от своих родителей и пошел жизнь в лес в одиночку, пока однажды не повстречался в лесу с медведем.
Кошмарные, как у шизика, мысли, впрочем, и тогда продолжали изводить его, как впивающиеся во все живое комары. Поэтому, желая уползти от всех этих неприятностей, он с тех пор приучил себя уходить в свою воображаемую, как он всем говорил, райскую комнату. Там он не насочинял ничего плохого - люди, как космонавты, в этом мире кувыркались в воздухе, пребывали в невесомости и дарили друг другу цветы.
Так было и сейчас. Но вдруг в настоящем мире, который он всегда сравнивал с тем миром, в котором существовал мысленно, опять началась какая-то берлебристика. Лица окружавших его людей стали прятаться в тех самых масках, которые, по его мнению, существовали только в давно им лично позабытом театре. Этим шелудивым настроениям, как назло, подыгрывал художник со своей всегда червячной физиономией. Свои слова он, как всегда, заворачивал в не совсем удачные рифмы.
- Ну и погодка! - нехотя сказал творческий человек и похлопал в ладоши, с которых, как заметил Крюков, сползала какая-то паутина. - Так и хочется сказать: там, за окнами, за туманами, паршивый дождь начал пляску обезъянами.
В чем-то художник был прав. Дождь и в самом деле затеял за окнами какую-то совершенно дикую потасовку. Он поливал своими никому невидимыми ведрами кусты и деревья. Те нисколько не сопротивлялись этому напору, а стоявший рядом вековой дуб и вовсе весь в своих слезах размяк: подставил ссохшиеся от старости кости под небо и ну - раскачиваться.
Под все эти внезапно начавшиеся игры неба и земли и подошла к Крюкову женщина, которая напомнила ему вылезшую из своего воображаемого ада старуху-процентщицу. Ее куриная шея, как неподвижный дуб, дергалась, как будто ее ударило током, а нос сворачивался крючком, точно искал, кого бы им в этом мрачном мире собою подцепить.
- Так я хотела поговорить с вами поговорить о статье, - озвучила свою неожиданную мысль женщина, и одобрительно всхлипнула: - Какой же вы молодец, что такое написали!
Однако стоило прозвучать этой вроде бы неприхотливой фразе, как в заведении тут же погас свет. В вечернем полумраке разбитых вконец окон Крюков сумел рассмотреть город в непривычном для него виде. Квадратные глаза окон разных домов, казалось, только и делали, что шпионили за ним и окружавшими его людьми. Все это заполнило его и так уставшую голову такой невыразимой тоской, что он для того, чтобы из этого мрака, наконец, выбраться, вдруг сказал:
- А вы вполне себе представляете, художник, что значат все эти окна? Особенно это я чувствовал в больших городах. В каждом таком глазе живут люди. В этой же бездне можно совсем пропасть!
- Хех, пропадем, но до цели дойдем! - вставил подходящую к этому случаю рифму Червяков.
Крюков собрался уйти, как он всегда в таких случаях, в свою райскую комнату, но та самая говорливая женщина ему этого сделать не дала и продолжила собирать с него свои жалкие "проценты".
- Вы обещали нам написать про закрытие кинотеатра и так ничего и не написали об этом, - говорила она так быстро, будто читала скороговорку. - А про меня написать? Ведь я пострадала на производстве. А ущерб никто мне не возместил. И я вынуждена все время смеяться и много говорить. Если не говорю, то язык сам высовывается. Вы думаете, приятно жить эдакой обезьяной? А вы все про праздники какие-то пишете. Есть в вас какая-то смелость, но ее - мало!
"Мало", - едва Игорь повис в воздухе со этой фразой, как в его насквозь червивой голове вновь закопошилась очень хорошо знакомые ему мысли. Он решил, что надо как можно скорее бежать отсюда. На всякий случай он уже все обдумал: на какой скорости будет совершать отсюда драп-марш, что скажет своим якобы прихлебателям по делу журналистики. Но на этот раз все дороги бегству оградил своим совсем телом все тот же самый „бандит” со своим однозубым котом. Он даже смог как следует рассмотреть его лицо, на котором чего только не было понамешано: крючковатый армянский нос соседствовал с монгольским разрезом глаз и широким ртом – отличительной чертой гуров. Четвероногий друг выражал явную солидарность со своим хозяином: показал Крюкову дно своих желтых глаз, хрюкнул и отвернулся. Хозяин кота, напротив, еще ближе к хозяину развернулся и вновь затеял с ним свой, как всегда, ломаный разговор:
- Ты прости меня, Игорь, но я, Алеха Карась, такой простой поэт, хочу по простому тебе одну тему задвинуть. Я тебя тогда не запомнил на собрании... Но ты только представь, что ты пишешь. Ты вроде всегда против этого, как ты говоришь, большевизма всякие темы задвигаешь. А в последней статье про кинотеатр на эту тему задвигаешь другое: советские так бы не поступили. Ты определись: или ты бродяжка, или крановщица. А то получается: бродяжка-крановщица. А то мы не знаем, как Ленин с Инессой Арманд в вагоне веселился?
Далее этот самый поэт Леха-Карась словно бы по бумажке и через запятую начал перечислять все те не то стойкие, не то порочные выражения, которые ему от Игоря Крюкова доводилось слышать. И хотя, как это только что было, на эти слова начали накладываться разные чудаковатые образы из мира всемирно известного писателя, в ответ он сказал то, что и полагалось в таких случаях говорить:
- Моя школа дает плоды!
- И воды! - вставил свою рифму в разговор стоявший, как всегда, на своей творческой измене Червяков. - Когда не пьешь кефир и не знаешь нужды, а идешь по скользкому пути.
- Так, значит, ты против большевизма? - поддел его никогда не прекращающейся темой Карась. - Но почему ты затер в последней статье именно эту тему? И еще Достоевского приплел. Базар-вокзал. У матросов нет вопросов. А вот как люди посмотрят во всей натуре на этот вопрос. Я на эту тему стих свой зачитаю. Это тебе не червяковские рифмы.
Зачихало пылью мирозданье
Заплело в туман свой жалкий след
А в меня впечаталось желанте
Чтобы был я не жилец
Я бы небом не ругался
Сам бы небом любовался, восхищался
Но меня там нет
Жизни жалкий чтец пошел смотреть парад планет.
- Это на меня находят, понимаешь, строчки, я сам так даже не говорю, - на всякий случай пояснил Карась.
Стихи Игорю не понравились, и поэтому он, как мог, давал человеку с котом свои судорожные пояснения. Иногда не только Карась, но и его однозубый кот на это реагировал: когда словом „ак”, когда протяжным криком „мяу”.
- Надо посмотреть статью, - продолжал свою антибольшевистскую линию Игорь. - Вообще там я все совсем другое имел в виду. А так я хочу сказать, что я этой газетной жизни вообще как-то не принимаю. Я возвращаю билет в нее! С журналистикой покончено. Надоело мне там работать. Каждую статью там переделывают на свой лад. Вы думаете, у них там большевизма нет? Еще какой есть!
Все эти оправдания настолько измотали Крюкова, что он вновь стал возвращаться к своей мысли о том, чтобы отсюда бежать. К этому его подталкивал еще и все больше проступавший стыд за то, что никаким газетчиком он и не является. "А потом и от самого себя убегу", - говорил человек, который, по правде говоря, и дня не проработал ни в одной редакции. В его воображаемой райской комнате рисовались опять мысли о том, как он уйдет жить в лес и ждать конца этого никогда не улыбавшегося ему света.
Но как только он припоминал свою настоящую жизнь в лесу, так тут же все внутренности его тела начинали бить тревогу против этого решения, - напрягались и что-то на своем не человеческом языке говорили. Бабушка про эти случаи ему говорила так: „Опять у тебя кишка с кишкой разговаривают”. И все же, несмотря на все это, в эти закаркавшие воронами минуты он решил хотя бы просто убраться в свой дом, в котором, как говорили, он никогда не потреблял животного мяса.
Но снова, как часто это с ним бывало, Крюкову не дали увильнуть в его засохшую каморку – опять выступила вперед женщина, которая, по его личным представлениям, все так же давала ему знать, что он с ней, как с процентщицей, все еще не рассчитался.
- Мы все же прочим вас пойти с нами, - затравливала она его на свой разговор, в котором он явственно ощущал конец всем своим будущим надеждам. - Ведь ты не забывай, парень, про то, какая славная статья против строительства тюрьмы. Нет, парень дорогой, ты знаешь, как бы не хотелось тебе сбежать, а с тобой мы еще побунтуем. Не хватало еще уголовников в нашем городе!
Жизнь всегда показывает нам, какая она бывает непредсказуемой! Так получилось и на этот раз. Дальнейшие действия, которые горожане начали проделывать над Крюковым, пошли таким путем, будто все это происходило во сне. Он и не успел допить своего ленивого пива, как множество рук повели его к той самой трибуне города, которую наспех соорудили из досок у здания Ратуши, только что ставшей местной тюрьмой. По пути ему встречались одни камни, которые, точно беззубые и онемевшими в своем безумии существа, впивались своими черепами в землю. Иногда они путались у жителей города под их, как всегда, тараканистыми ногами. Наконец он все же забрался на трибуну, которая начала скрипеть на него, как, видимо, на незнакомого ей человека, разными мертвецкими голосами. „И-их, и-ах”, - доносилось до Крюкова и било по его восприимчивым ко всему ушам.
Люди ожидали от него каких-то действий, но он, будто им назло, опять проваливался в ад своих достоевских грез, которые казались ему теперь не такими уж и далекими от реальности, будь она трижды проклята. В эти минуты он ясно понимал, что ему предстоит выступить против мэра, который, конечно, был не таким уж и чужим для него человеком – ведь именно он через „дашь на дашь” предложил ему свою услугу по репатриации, приватизировать никому не известных и отчасти брошенных хуторов, которые раньше непонятно кому принадлежали. Своей нелюбовью к большевизму, опять-таки, он был обязан тоже ему. „Чем больше, парень, врешь, тем больше твоему вранью верят, - говорил он ему за каждой встречей в „волчьем логове”, которым, как потом оказалось, владел его родной сын. - Мы с тобой, парень, во что бы то ни стало должны смести Кулина!”
Чем больше Крюков вглядывался в строй облепивших его, как осы, людей, тем с большим трудом подбирал слова для своей речи. Но даже такие рубленные фразы складывались, как казалось ему и художнику, во что-то интересное.
- Друзья, ну, в общем, да, да, - говорил он, - собственно, мы хоть по разному крутимся вокруг да около, но наш мэр хочет разрушить наш город. Он говорит, что здесь и так лежат одни только камни. Он, конечно, очень неплохой человек. Но все-таки здесь государственность наших древних племен гуров образовалась. Около Ратуши. И потом никто этой Ратуши взять не мог. А вот уголовники смогли...
Крюков, возможно, и дальше продолжал бы давиться такими несвойственными для него самого разговорами, если бы не грянула громом своего никогда не замолкающего языка женщина, которую мысленно он называл старухой-процентщицой.
- Да ты главное-то нам скажи, господин журналист, - сказала она ему и заглянула прямо в глаза. - А то мы не только такие мирные. Можем и на проценты посадить, ха-ха-ха.
На этот раз на помощь своему не всегда опытному хозяину дома, у которого он снимал жилье, вышел все тот же художник. Он и сам не ожидал от себя такой творческой смелости, которая все время вступала в какие-то бесконечные поединки с природой и обществом. Он напомнил всем собравшимся около здания новоявленной тюрьмы, как он выразился, викингам да пиратам, что стоящий перед ними прямо-таки святой человек Крюков - не так давно своими статьями разоблачил целый брак в колбасном цехе местного мясокомбината, что он пошел один на один против мэра, когда в открытую осудил превращение древнего здания Ратуши, - этого оплота древних гуров, - в здание тюрьмы.
- А гражданка Никанорова? - указал он во время своей речи на куриную шею старухи-процентщицы, которая стала в последнее время все больше и больше свыкаться с новой для себя ролью пострадавшей. - Из-за травмы на предприятии она до сих пор, до сегодняшнего дня вынуждена болтать языком где попало и что попало. И люди начали в городе ее травлю. Но, хоть и потравили, хоть и на нож посадили, а целиком не убили.
Никанорова, конечно, как всегда, и тут не смогла отмолчаться в свою сухую тряпочку: сверкнув на всех собравшихся молниями своих громовых взглядов, она подтвердила слова художника – да, так, мол, и так, но от города я так и не получила никакой моральной компенсации. Она и дальше, подставляя руки к своей большой груди, продолжала от себя что-то добавлять. Но в это время прозвучало что-то еще более близкое к грому. Оказалось, рухнули доски на этой сделанной шиворот-навыворот сцене и уронили вместе с собой на землю перепугавшихся до смерти художника и Крюкова. За всеми этими почти цирковыми представлениями с удовольствием наблюдали в решетчатые окна Ратуши „зеки” – взгляды их были почти такими же, как и у Крюкова, то есть, проваливающимися в самих себя.
Именно в эту кичливую для многих жителей города минуту, - каждый почему-то воспринимал себя главным участником событий, - из огромной толпы народа отделился человек и смело направился к трибуне. Во всех порывах его негнущегося тела, в смелом выражении его огромных глаз, вокруг которых, будто в земле, проступали одни какие-то ямы да рытвины, узнавалось что-то общее и с художником, и с Крюковым, и со всеми облепившими это святое место потомками гуров. Он видел, каким побитым псом смотрел на него через дырку свалившийся на землю Крюков. Но так как он лично его не знал, то тот вполне себе смог из этих развалин благополучно выбраться. „Видно, принял за какого-нибудь осветителя сцены”, - подумал внезапно Игорь и даже про себя усмехнулся каким-то целофановым смехом. Выбравшийся же из всех этих провалов трибуны вслед за Крюкоым Червяков, как только увидел этого человека, так сразу же облизнулся от изумления.
„Наконец-то, - сказал он самому себе, - я нашел свою вторую натуру. Вот с кого мне нужно портрет рисовать”.
Но этой заросшей бородавками натуре, как оказалось, было совсем не до портретов какого-то неизвестного ему художника. Своим суровым видом она заставила принять окаменелые выражения лиц почти всех без исключения горожан. Под такой совсем не затрапезный настрой неизвестный человек и взобрался на трибуну, откуда произнес свою очень короткую речь.
- А ведь я и есть настоящий журналист Кулин, - стал своими признаниями воздействовать на жителей городка Копли этот человек. - Все это писал я, а не кто-то иной: и про образцовый дом в соседнем поселке, который сделали только таким, потому что там живет наш мэр. И как мы на камни решили пустить наш город. И про это дурацкое строительство тюрьмы. Только зачем было ломать комедию? Моя мордашка запечатлена в каждом номере. Это вы потому игнорировать начали меня, что я советский. Новым идолом решили прикрыть меня? Кто там вместо меня выступал. Не успел я человека срисовать. Так этот номер с новым мэром у вас не пройдет. Что замолчали? Великий немой здесь не прокатит. Надо предметно разговаривать...
Люди понемногу выходили из своего оцепенения. Сначала, конечно, по своей старой привычке они просто выражали просто благодарность человеку, котрый сделал столько для того, чтобы правда и справедливость начали в их хоть маленьком, но городе торжествовать. Крюков и сам, спрятавшись за спиной незнакомого ему человека, с искренним изумлением вел наблюдение за противником Кулиным, в роли которого еще совсем недавно выступал сам. Но после того, как кто-то из „активных штыков” этого внезапного собрания сообщил, сколько бумажных денег и серебрянных монет отдал журналисту-аферисту только ради того, чтобы он написал на него статью, Игорь, кажется, и вовсе превратился в какого-то дворнягу. Вприпрыжку он поскакал к своим владениям, о которых, увы, начал уже понемногу и кое-что забывать.
Но еще до того, как Крюков добрался до своих хуторов, которые достались ему путем разных махинаций, связанных с законом о рестиуции, реальная, а не вымышленная жизнь высказала ему о нем самом самое важное – что, как бы он того ни хотел, но она вовсе не желает играть с ним в свои поддавки. Об этом говорила не только реакция людей, которые все его бегство наблюдали, но и постоянно шалившая с ним природа. Так, Крюкову казалось, что и елки, которые бесстыдно снимали перед ним свои зеленые одежды и выбрасывали на окаянную землю свою игольчатую сыпь, и деревья, которые перекрасились своей листвой на осенний разноцветный лад, без конца кружились вокруг него в каком-то странном негритянском плясе. По истории он знал, что древние племена гуров так делали, когда готовились не то принести в жертву, не то съесть своего пленника. Происхождение города наталкивало на определенные мысли. „Ведь гуров они из себя так и не выжили”, - думал про себя несостоявшийся журналист.
К тому же, определенную тревогу вызывали и птицы, которые рвали на части лесную тишину и протыкали своими острыми клювами небо – они, как это было Крюкову известно, удирали на юг. Иногда Крюкову казалось, что все эти птичьи призывы напрямую к нему относятся – ему тоже, вероятно, в скором времени придется удирать совсем на какой-то незнакомый ему юг. Когда в такой рваной, как сегодняшнее небо, обстановке Игорь падал, ему представлялось, что земля трясется от падений такого первобытного в этих местах человека, как он. Временами он как будто бы слышал ее ритм, который своими громовыми ударами словно бы говорил ему: ничего – нет-т, у тебя - нет-т. „Может, и доставшиеся мне хутора – теперь уж не мои, совсем по-другому дышат”, - обдумывал свое положение Игорь и одновременно рассовывал по разным карманом брюк, рубашки и куртки те самые деньги, которые достались ему частично от жильцов, а частично – за статьи, которые, как он и сам понимал, он не только не писал, но и никогда не напишет.
„Нет, пощады мне точно за все мои дела не будет!” - продолжил все такой же птичьей сапой наводить в своей, как всегда, соломенной голове тень на плетень Игорь Александрович Крюков. В такие минуты ему почему-то думалось, что его вот-вот догонит какая-нибудь гражданка Никанорова и задаст за все свою нервотрепку. Но люди, как оказалось, его пощадили, так как не пошли его со своим справедливым возмездием преследовать, а вот сам он себя – нет. Ведь когда он добрался до нужного ему места, где на своих двух хромающих ногах, где на четвереньках, потому что на всем пути бегства попадались то кочки, то бугры, началось и в самом деле что-то невоообразимое. Любимый им дом, по-змеиному извивавшийся перед лесом своим вопросительным полукругом, и рядом с ним сосущая землю трава, совсем не показали той радости, которую он ожидал от них встретить. Дом осыпался камнями, трава прижималась к земле. Под ногами же и вовсе мешались все какие-то, говоря местным языком, огрызки – то куски от прочитанных им некогда газет „Коплиский вестник”, то статуэтки в прошлом любимого им писателя Достоевского.
„Вот и все, что для меня осталось от цивилизации”, - с каким-то умилением произнес Игорь и сам же от своих слов опешил. Это мысленное выкапывание из земли самого себя, как какого-то червяка, продолжалось до тех самых райских пор, пока он не обнаружил около своего дома двух стражей порядка. В этот самый ответственный в его жизни момент они опечатывали его жилище: заклеивали окна и двери скотчем, как это было недавно в „Тоске зеленой”, и время от времени заглядывали в свою какую-то замызганную инструкцию.
- Что случилось? - наконец, спросил он их своим недоплаканным голосом.
- А то и случилось и то и значит, - сказал полицейский с тыквенного вида лицом и в черных очках, который, судя по всему, почитался за старшего, - что вы проживали в этих местах на совершенно незаконных основаниях. Эти все дома, как мы смогли выяснить в регистре народонаселения, принадлежали не вам, а господину Червякову, очень известному художнику. Он единственный не подписал какую-то одну бумагу об отказе.
С каким угодно приговором готов был примириться всем своим не то „червячным”, не то интеллигентным естеством Игорь Крюков, но - только не с этим. Ведь и в самом деле он, новый в этих местах человек, не мог даже и допустить той горькой мысли, что владельцем всех его ненаглядных хуторов когда-то станет его заклятый враг Червяков. „Не может человек, который так и не вырвася из паутины, им быть”, - продолжал, как и Никанорова, несостоявшийся журналист тешить себя разными мыслями.
Но деваться от этого все убивавшего на своем пути бреда было некуда. Ведь правду, которую было никаким сапогом не вышибить, в городе-тюрьме уже была объявлена. Крюков уже успел услышать, как по включенному на всю катушку радио соседей сообщили: „За журналиста Кулина выдавал себя аферист, который незаконным способом скупил дома. Скоро будет начато делопроизводство”. После того, как Игорь мысленно попрощался со своим домом, прямо перед ним, подгибая свои колени, начал падать на землю добравшийся наконец-то до этих мест Червяков. Его с трудом можно было узнать: огромные глаза были почти так же, как еще недавно у Крюкова, надувались и от перенесенного ими стресса вот-вот были готовы лопнуть. Природа против всего этого состояния души художника явно бунтовала – затирала пылью и ветром его свирепые глаза, проникала запахом от все еше рядом работавшего завода (в поселке Кару) в его рвущийся нос. С чувством глубокой вины смотрел Крюков на своего главного рисовальщика, своего съемщика, своего врага, и думал о том, как бы его утешить и ему помочь. Но ему никакая помощь даже и не требовалась.
- Вы меня из своего дому, наверное, выгоните? - спрашивал Крюков человека, который когда-то избрал его своей второй натурой, - чтобы, конечно, рисовать его. - А то мне жить вполне негде...
Сам он уже далеко не верил в то, что жизнь после всего того, что с ним случилось, вынесет ему оправдательный приговор. Тем не менее, он продолжал шептать про себя свои безумные мысли: „В соседнем поселке работает журналист с такой же, как и я, фамилией. Может быть, там стоит начать?”
Но ответ художника не дал этим не то идеям, не то бредом в нужном направлении развиться. В его глазах, как это было когда-то с Крюковым, сверкнуло выражение из его давно неизвестно куда утопавшего детства. Оно было так хорошо ему знакомо, что он невольно ощутил себя провинившимся перед родителями ребенком и даже, как это когда-то делала гражданка Никанорова, показал свой язык.
- Да ты что? - каким-то подземельным голосом прыснул на него смехом Червяков. - Я сейчас же обратно перепишу имущество на тебя. Мне его не надо. Только оставь один дом или комнатенку мне. Или не бери с меня такую большую плату. Ведь по этому городу-тюрьме много летает моих детей-комаров. Как говорят, плати, живи, но добро сотвори.
От этого душа Крюкова переполнялась таким чувством радости, что всеми своими конечностями он готов было повалиться на землю и рыдать, рыдать, рыдать... Казалось, от этих рабских настроений вся его ненужная жизнь вспомнилась как прямая полоса. Он, например, вдруг припомнил, как в свое время начитался разных умных книг и пошел в лес ждать конца света. И хоть все сейчас вновь переживалось в каком-то тумане, но он будто снова видел свое прыгающее от страха лицо. Оно так и кричало: а-аа-ааа. Всплыл в памяти во всех своих лунных подробностях и тот самый случай, как его, одичавшего и совсем нового для природы человека, потревожил медведь, но почему-то испугался и с ревом побежал от него прочь. Весь его вид словно бы говорил: ничего настоящего, кроме этой газетной жизни, кроме игры в журналиста, в его жизни никогда и не было. И вот сейчас, впервые оказавшись во власти объятий Червякова, когда следом за этим будто никчемным человеком он стал повторять его любимую формулу „я царь, я червь, я раб” и называть себя личностью, с Игорем началось что-то непоправимое. Крюков заметил, как вновь провалился во власть своих прежних мыслей. Они всего его, как комары, с насекомым воем ели и говорили: „Но какой будет пример другим, если пусть и друга, пусть художника, многодетного человека, я освобожу от платы?” В эти крестики-нолики Крюков играл до самого утра, пока сидел за столом с Червяковым и пил привезенное им из ближайшего магазина нефильтрованное пиво.
Но это был еще не конец, который он явно предчувствовал еще в то время, как шел именно сюда. Пока на хуторе у двух творческих людей продолжался разговор, на не обозначенном ни на одном карте мире городке начался такой пожар, который вряд ли можно было бы остановить. Ход ему дал никакой не скандал, не митинг, а самая простейшая в быту причина - неумелое обращение заключенных вновь образовавшейся тюрьмы с электричеством. Но разве людям что-то можно было объяснить, когда кругом все полыхало и лопалось? Как то было в „Тоске зеленой”, они вновь пришли наводить свой железный порядок, но на этот раз - прямо к Червякову и Крюкову. И пока они изводили этих двух людей своими упреками, на территории древнейшего поселения гуров пожар стал еще больше разрастаться. Метаться от него потомки гуров начали только в самые последние минуты. В результате в этом адском пекле, почти таком же, как и в мире Достоевского, спастись удалось только одному человеку – журналисту Кулину. Он перебрался из города в поселок Кару, как победитель, и там рассказывал, как жил в самом древнем городке одной карликовой страны. Некоторые ловили его на неправде. Ведь, как ни странно, он рассказывал людям много такого, чего в его жизни не было. Но все это было бездоказательно – ни художника, ни Крюкова, на которых он часто ссылался в своих рассказах, уже не было в живых.
01-10.05.2022.
Свидетельство о публикации №225121500998