Перед дном

Велес Власов шёл, чувствуя под рёбрами твёрдую боль от хлеба. Хлеб был маленький, как камень, весом сто двадцать пять граммов, и он грелся о тело, будто живой, но липкий от пота. Он был завёрнут в грязную тряпицу и давил сквозь ватник и шинель, точно сердце, вынутое наружу и остывшее.
 Улица Л. была утоптана в лёд до блеска, похожего на стекло мёртвого глаза. Ветер с Невы нёс с собой не снег, а мелкую пыль из колючего времени. Она выедала глаза и находила щели в обмотках, чтобы поселиться в костях. Январь 1942 года стоял внутри человека, и Власов нёс его с собой, как пустоту в животе.
 Он шёл в свою комнату. Комната была в коммуналке, промерзшая насквозь, и Власов ненавидел в ней настенные часы. Часы эти остались от отца, умершего раньше, чем нужно, и они тикали. Тиканье напоминало ему о времени, которое он проклял. Время было короткое и злое, и в нём не было жены с сыном. Они уехали до того, как город замкнули кольцом, и теперь Власов думал, что они бросили его на судьбу. Он думал об этом с привычной злобой, которая стала частью его, как ещё один орган. Писем не было, и он не знал, где они. Незнание это было тихое и тёмное, как дыра в земле.
 Ноги его дрожали, икры подкашивались на скользком насту. Голова кружилась от пустоты в желудке — пустота эта была активная, она сосала мысли. Встречных он оглядывал с презрением. Это были такие же, как он, ходячие люди с ввалившимися щеками. Кожа у них была землистая, а глаза потухшие, будто в них уже не на что было смотреть. Он их недолюбливал. Велес Власов давно понял, что здесь выживает не тот, кто жалеет, а тот, кто догадается раньше. Он сам выслеживал голубей и обессилевших крыс в развалинах, ни с кем не делясь. Слабость других он считал их личной ошибкой, глупостью души, которая мешает телу. Думал он только о себе, но обвинить его было нечем – совесть тоже требует питания, а её у него не осталось.
 У глубокой подворотни стояли две женщины. Они не просили, а ждали, неподвижные, как предметы. Старшая, баба лет сорока, имела лицо, заострённое голодом до костяной мысли. Глаза у неё были впалые, но цепкие, они рассматривали мир, будто собирались его использовать. Младшая была девочка, с огромными глазами на крошечном лице, будто глаза эти съели всё остальное. Одежда на них была теплее, чем у прохожих.
 Когда Власов поравнялся, старшая, назвавшаяся Анной, шепнула:
– Тепло, мужчина?.. Чайку попьёшь?.. Согреешься...
 Дыхание её пахло резким, щелочным мылом. Запах этот был чужой и чистый среди смрада улицы, среди гари, замёрзшей мочи и сладковатого запаха того, что лежало под снежными буграми.
 Разум Власова, помнивший слухи о подвалах и ловушках, подал сигнал тревоги. Но тело его, измученное холодом до самых костей, и какая-то смутная, почти забытая тоска по теплу, даже куплёному, заставили хрипло выдохнуть:
– Чай?
 Густая слюна наполнила рот при одной мысли о горячем. Взгляд его скользнул по девочке Лили, которую представила Анна. Губы девочки растянулись в подобии улыбки, но глаза остались холодными и пустыми, как у оставленной куклы.
– Чай... Правильно услышал, – подтвердила баба.
 Они повели его не в подворотню, а через двор, заваленный обломками времени – битым кирпичом, штукатуркой и замёрзшим мусором. Дом имел выбитую взрывом стену, из которой торчали почерневшие балки, как рёбра. Лестница была тёмная, покрытая неровным льдом. Власов подскользнулся, ухватившись за перила – лёд лип к ладони, как кожа. Он шёл за хриплым дыханием Анны и слышал беззвучные шаги Лили сзади. Казалось, она не шла, а перемещалась пустотой.
 На втором этаже Анна открыла дверь. В квартире было почти так же холодно, как на улице, но воздух был густо пропитан тем же навязчивым, химическим запахом мыла. Запах этот перебивал всё, будто здесь не жили, а стерилизовали смерть.
 В пустой комнате с облупившимися стенами стояли голый стол, две табуретки и едва живая буржуйка. На столе красовалась жестяная кружка с тёмной жидкостью.
– Садись... Отогреешься, — сказала Анна голосом, который пытался быть приятным, но оставался грубым, как скребок.
 Он сел. Лиля устроилась напротив и уставилась на него пустым, изучающим взглядом. Смотрела она так, будто он был не человек, а незнакомый механизм, который предстояло разобрать на части, чтобы понять принцип его слабого движения.
 Он сделал глоток. Жидкость была чуть тёплой, обжигающе-горькой и имела отталкивающий солоновато-рыбный привкус – привкус дешёвой селёдки, которую забыли в пустоте. Он сморщился, отставил кружку.
 Анна придвинулась ближе и положила свою руку ему на колено. Рука была костлявая и невероятно холодная, сквозь ткань брюк он ощутил жёсткость её костей и сухую шершавость кожи, похожую на бумагу.
– Пей, дорогой... Согреешься, – настаивала она.
 И в этот момент его взгляд упал на её закатанный рукав. На худой руке, с синими жилами, чуть выше запястья зиял шрам. Шрам был длинный, идеально прямой, аккуратно зашитый. Края его были ровные, с чёткими следами от ниток. Он не был похож на рваные следы войны. Он был похож на чертёж, на отметину того, кто умеет разделывать материал. От этого шрама по спине Власова побежал холодный пот, а сердце забилось с такой силой, будто хотело вырваться на это самое, отмеренное место.
 Он резко вскочил, опрокинув табуретку. Та упала с глухим стуком, как упавшая кость.
– Мне надо... Идти. Спасибо, — выдавил он.
 Анна мгновенно изменилась. Маска мягкости спала, лицо её окаменело, глаза сузились и стали холодными и глупыми, как у камня.
– Куда спешить? – голос её стал ледяным, тощим. – На улице мороз... Посиди... Отдохни как следует...
 Лиля бесшумно поднялась. В её руке, появившейся из-за спины, блеснул нож. Нож был длинный, узкий, с тусклым, но острым лезвием. На деревянной рукояти были тёмные, въевшиеся пятна. Нож был предназначен не для еды, а для дела – для разделения одного вещества существования от другого.
 И Велес Власов, трус и подлец по натуре своей, в этот миг абсолютной, животной ясности понял всё. Целью была не его одежда и не жалкий паёк. Целью был он сам, его плоть. Запах мыла был ширмой для иного запаха. Привкус селёдки – маскировкой иного вкуса. Страх, липкий и парализующий, сменился в нём инстинктивным, крысиным порывом к спасению своего вещества.
 Он не бросился в драку. Вместо этого он, с подлой расчетливостью, швырнул свой свёрток с хлебом прямо в лицо Лили. Свёрток ударил её по скуле, вызвав короткий вскрик. Анна с хриплым рёвом, похожим на звук ломающегося механизма, бросилась на него. Её пальцы, невероятно сильные для такой худобы, впились ему в горло, перекрывая дыхание. В глазах потемнело, в ушах зазвенела тихая, высокая нота небытия. Он, задыхаясь, рванулся, ударил локтем вверх, попал ей в грудь. Раздался глухой, костный хруст. Она вскрикнула, пальцы разжались. Он изо всех сил оттолкнул её. Она рухнула навзничь, ударившись затылком о ножку холодной буржуйки.
 Не оглядываясь, не думая о добивании – мыслить было некогда, – он ринулся к двери. Лиля пыталась преградить путь с ножом. Он, используя инерцию падения вперёд, толкнул её плечом в грудь, отшвырнув, как пустой мешок из кожи и костей, на голые доски пола. Дёрнул щеколду, вывалился на тёмную, обледенелую площадку.
"Держи!.. Сука!.. Убью!.." – за его спиной пронзил воздух исступлённый вопль Анны, полный бешеной, бесполезной ненависти.
 Он не бежал вниз, а падал по ступеням, цепляясь руками за ледяные перила, которые рвали кожу. Спотыкался, слыша только собственное хриплое дыхание и бешеный стук своего ещё живого сердца. Вырвался во двор, нырнул за груду промёрзшего хлама у сарая. Прижался спиной к ледяной кирпичной стене, пытаясь заглушить дыхание. Сердце стучало так громко, что, казалось, выдаст его всей этой мёртвой, снежной тишине.
 Через несколько минут, показавшихся вечностью, на крыльце появились две фигуры. Анна держалась за грудь, лицо её было искажено злобой и болью, бледное в полумраке. Рядом стояла Лиля, сжимая в руке тот самый длинный нож. Они вглядывались в темноту двора, в белесые сугробы, шептались короткими, злобными словами. Не обнаружив его, повернулись и скрылись в подъезде. Дверь захлопнулась с глухим, окончательным звуком – звуком отрезанности.
 Велес Власов, дождавшись, пока холод не начал сковывать мышцы новым, спокойным окоченением, выбрался из укрытия и поплёкся в сторону своей коммуналки. Волочил ноги по улицам, мимо тёмных, как провалы, окон и снежных бугров, скрывающих чужое умершее вещество. Думал он уже не о страхе. Думал о том длинном, ровном шраме на руке Анны. О ноже в руке Лили. О горько-селедочном привкусе того чая. И о том, что эти женщины нашли способ выживать. Способ грязный и чудовищный, но возможный. Они добывали мясо там, где он воровал лишь воду у старух или ловил крыс. И это знание, вместо последнего ужаса, вызвало в нём холодное, циничное любопытство. Границы в городе стёрлись. Люди перестали быть людьми, они стали материалом. И он это понял.
 Дома, рухнув на жёсткую койку, он всё ещё ощущал дрожь в конечностях. Дрожь была теперь от холода и отзвуков ушедшего страха. Въедливый запах мыла стоял в ноздрях, смешиваясь с запахом его собственного, живого ещё пота. Он закатил глаза, видя под веками не темноту, а тот ровный шрам, похожий на чертёж. Он сбежал, но принёс с собой знание. Знание о новом, предельном способе продержаться. Способе, который не вызывал у него отвращения, лишь холодное осознание его эффективности. И свой голод, тихий и неуёмный, заставлял теперь думать об этом способе без прежнего страха, а с расчётом. Как о ещё одном ресурсе в борьбе за своё убывающее существование, перед самым дном.


Рецензии