Кампанелла. Траги-комедия

Утро лежало на городе мокрым, серым веществом. Небо спустилось низко и смешалось с чёрным дымом из фабричных труб. Получалась густая, жидкая муть, которая оседала на булыжниках мостовой мелкими, холодными каплями. Капли эти были не вода, а как будто пот уставшего неба.
 Готтлиб, старый ветеран, стоял у верстака в своей мастерской. Он был одет в потертые кожаные штаны и жилетку поверх серой рубахи. Руки его, покрытые шрамами и мозолями, двигались медленно и бережно, будто чувствовали скрытую боль в дереве. Он шлифовал кусок букового дерева, и стружка, пахнущая сыростью и древней смолой, кучками лежала на полу, как мёртвые, закрученные листья. Готтлиб думал, что дерево – это застывшее время, и теперь он высвобождал его, снимая слой за слоем, но время это было немое и не могло рассказать, что видело, когда было деревом.
 В углу мастерской, на грубо сколоченной полке, стоял портрет фюрера в чёрной рамке. Рядом висел колокол. Готтлиб отлил его много лет назад, ещё при старом режиме, и называл кампанеллой. Колокол был тёмный, из потускневшей бронзы, с тонкой трещиной по краю. Трещина эта была не от удара, а от внутренней усталости металла, от того, что он долго молчал и забыл, как нужно петь. Готтлиб иногда подходил и касался его пальцем, слушая глухой, дребезжащий отзвук – словно голос из глухой, земляной ямы.
 Дверь скрипнула, и вошёл Сметана, его сын. Он был в чёрных брюках и высоких сапогах, но без кителя. Волосы его, такие же светлые и жёсткие, как у отца, были коротко острижены, и кожа на голове просвечивала бледной, неживой мыслью. На щеке его – красная ссадина от бритья, будто он сдирал с лица что-то лишнее, какую-то ненужную мягкость. Глаза его были карие, но свет в них был не свой, а заимствованный, как свет от лампы в пустой комнате.
– Холодно, – сказал Сметана. Он подошёл к железной печке, потрогал её рукой. Печь была почти холодной, лишь в глубине её тлела слабая память о тепле.
 Готтлиб не поднял головы.
–Уголь кончился. Сегодня должен привезти Шмидт.
–Шмидт вчера арестован, – ответил Сметана, глядя не на отца, а на огонёк керосиновой лампы, который дрожал, как испуганное живое существо. – Говорят, у него нашли листовки.
 Готтлиб перевернул доску, провёл пальцем по кромке, ощущая её ровную, безжизненную гладкость.
– Тогда не будет угля.
– А знаешь, что на листовках было написано?
– Что же?
– "Сносим Васко да Гама, – на полном серьёзе ответил Сметана. – Горюй Шкиппендольф!"
– Ну он и дибил, – тихо сказал Готтлиб, но в слове этом не было насмешки, лишь усталое недоумение перед чужим, непонятным умом.
 Сметана достал из кармана пачку сигарет и закурил. Дым смешался с запахом дерева и старой пыли, образовав новый, тревожный запах – запах ожидания чего-то неотвратимого.
– Меня вызывают сегодня, в областное управление. Могут направить в учебный лагерь, под Лейпцигом.
– Это хорошо, – сказал Готтлиб. – Там научат порядку.
– Ты уже научил.
– Не всему.
 Готтлиб отложил рубанок, взял молоток и начал забивать небольшой гвоздь в ножку стула. Удары были глухие и ритмичные, каждый удар отзывался в тишине комнаты, как удар маленького сердца из металла и дерева. Он думал, что гвоздь соединяет части, но сам остаётся одиноким и острым внутри этой соединённости.
 За окном послышался скрип шагов. По мостовой, через серую муть, шёл Ян Немец. Он был в тёмном рабочем пальто, на плече нес старую холщовую сумку. Лицо его было бледным, глаза глубоко запали, будто отступали внутрь черепа, спасаясь от того, что видят снаружи. Он шёл, не глядя по сторонам, ускорив шаг, когда проходил мимо мастерской Готтлиба, словно боялся, что стены имеют глаза.
 Сметана увидел его через запотевшее стекло. Стёкла были мутные, и фигура Яна плыла в них, как призрачное, недоделанное существо.
– Вон крыса ползёт на завод, как ни в чём не бывало.
– Он делает своё дело, – сказал Готтлиб, не глядя. – И мы своё.
– Его дело – гадить Рейху. Я уверен.
– Уверенность – добродетель солдата, – механически ответил Готтлиб. Эту фразу ему вбили в голову ещё в юношестве, когда он играл с деревянным конём. Конь тот был безглазый, и уверенность жила в нём мёртвой, неподвижной тяжестью.
 Он поставил стул на пол, проверил, не шатается ли он. Стул стоял твёрдо, но Готтлибу казалось, что это не прочность, а оцепенение.
 Сметана бросил окурок на пол, раздавил его каблуком. Каблук был твёрдый и оставлял на дереве чёрный, уродливый след.
– Я поговорю с ним.
– Не надо, – коротко сказал Готтлиб. – Не сейчас.
 Но Сметана уже вышел на улицу. Готтлиб подошёл к окну, протёр ладонью кружок на стекле. Он видел, как его сын догнал Яна, взял его за локоть. Ян остановился и медленно повернулся, как механизм, которому дали не ту команду. Его лицо было пустым, в нём не было ни страха, ни злости, лишь глубокая усталость вещества, из которого он состоял.
– Рано ты сегодня, Немец, – сказал Сметана. Его голос был приглушён стеклом, но слова доносились четко, как маленькие, острые камешки.
– Я чех, – тихо ответил Ян, будто это было не оправдание, а диагноз, название его болезни.
– Я знаю.
– Смена в семь. Я иду, как всегда.
– Слышал, вчера на складе были проблемы. Проводка, говорят, закоротила.
– Да, проблемы были. Уже всё починили.
– Как же?
– Я не электрик. Я работаю на прессе.
– А я думал, вы там все мастера на все руки, – Сметана улыбнулся. Улыбка была узкая, беззубая, и на его лице она выглядела как случайная трещина на гладкой поверхности.
 Ян молчал. Он сжал ручку своей сумки. Кости на его костяшках побелели, выпирая наружу, будто хотели вылезти из кожи и стать отдельными, чистыми предметами.
– Ну что?
– Ты чего сумку так крепко держишь? – спросил Сметана. – Там что, бомба?
 Он засмеялся, коротко и сухо, как лопнувшая струна. Ян не ответил. Он посмотрел поверх плеча Сметаны на окно мастерской, где стоял Готтлиб. Их взгляды встретились на мгновение. Взгляд Яна был не умоляющий и не обвиняющий. Он видел в Готтлибе ещё одно препятствие, часть этого серого, враждебного мира. Затем Ян дёрнул плечом, высвобождая руку. Движение было слабым, в нём не было силы, лишь упрямое желание сохранить свою траекторию.
– Мне надо на смену, опоздаю.
– Не опоздаешь, – сказал Сметана, но пропустил его. Ян пошёл дальше, не оглядываясь, растворяясь в тумане, как недорисованная фигура.
 Сметана вернулся в мастерскую. Щёки его горели нездоровым, лихорадочным румянцем.
– Он что-то знает. Я вижу по его глазам.
– Глаза – не доказательство, – сказал Готтлиб. Он подошёл к кампанелле, ударил по ней костяшкой пальца. Раздался низкий, дребезжащий звук, который долго вибрировал в воздухе, не желая умирать. – Слушай. Она поёт фальшиво. Металл внутри повреждён. Он забыл, как быть целым.
 Сметана подошёл к стене, где висел его парадный кинжал. Он провёл пальцем по рукоятке, затем по лезвию, острому и холодному. Лезвие было таким идеальным и острым, что, казалось, могло разрезать не только плоть, но и мысль, и чувство.
– Скоро они все запоют правильно. Или замолкнут навсегда.
 Готтлиб посмотрел на сына. Он видел тонкую, юную шею, напряжённые мышцы на висках, влажные пятна под мышками на серой рубахе. Он видел в нём не человека, а некий проект, незавершённое сооружение, в которое заложили не те чертежи. И это сооружение теперь жило своей собственной, неуклюжей и опасной жизнью.
– Иди поешь. Яйца в погребе. Их положил в коробку с опилками, чтобы не помёрзли.
– Ладно, – сказал Сметана, но не двинулся с места, продолжая смотреть на кинжал, будто читал на нём какую-то важную, тайную инструкцию.
 Наступила ночь. Город погрузился в темноту, нарушаемую только лучами прожекторов с заводских вышек. Они ползали по небу медленно и тяжко, как длинные, бледные пальцы слепого гиганта, который ищет что-то на ощупь в своей собственной, чёрной комнате.
 В доме Готтлиба горел свет. Они сидели за кухонным столом; на столе стояла тарелка с остатками картофеля и пустая бутылка из-под пива. Картофель был безвкусный, водянистый, он утолял голод, но не давал чувства сытости, оставляя внутри холодную, земляную пустоту. Сметана доел, отодвинув тарелку:
– Они говорят о тотальной мобилизации. Всех, кто может держать оружие.
– Ты и так уже мобилизован, – сказал Готтлиб. Он чистил трубку старым ножом, счищая нагар. Нагар был чёрный и горький, как сгущённая ложь.
– Это другое. Это – крестовый поход… Против чумы.
– Чума не имеет национальности, – пробормотал Готтлиб, глядя на крошечную горку соскобленного угля.
Сметана ударил кулаком по столу. Тарелка подпрыгнула и зазвенела, и этот звук был громче и искреннее всех его слов.
– Имеет! Она имеет лицо! Я видел этих людей. Они другие. Они разлагают всё, к чему прикасаются. Их нужно выжечь кал;ным железом…
 Готтлиб поднял на него глаза. Его собственные глаза были цвета старого льда, потускневшего и покрытого трещинами.
– В шестнадцатом году я видел, как русский солдат выжег рану на своём животе паяльной лампой, чтобы не гноилась. Он кричал на непонятном языке, но боль была той же, человеческой. Звук у боли один, и запах горелой плоти тоже один.
– Ты слишком стар, чтобы понимать, – сказал Сметана, и в его голосе была не злость, а какая-то жалость, как к отставшему механизму. Он встал, прошелся по кухне. Шаги его были громкими и твёрдыми, они отдавались в пустом доме. – Ты думаешь о дереве, о гвоздях. Мир это не кусок бука. Его нельзя просто обтесать. Его нужно сломать и построить заново. Из других материалов. По новым чертежам.
 За стеной послышался шорох. В доме Яна тоже кто-то не спал. Сметана замер, прислушался, наклонив голову. Он стал похож на животное, улавливающее далёкий, но важный звук.
– Он там не один. Я слышал голоса вчера. Шептались.
– Оставь его, – сказал Готтлиб. Он набил трубку табаком, закурил. Дым был едкий и густой, он заполнял комнату, делая воздух видимым и тяжёлым. – Он не твоя война.
– Он – именно моя война. Здесь, на нашей улице, у нашего дома… Всё начинается здесь.
 Сметана подошёл к стене и приложил к ней ухо, но теперь там была тишина. Тишина была плотная, настороженная, словно стена сама прислушивалась к ним.
 Утро снова было серым. Туман стал ещё гуще, он пропитал одежду, кожу, самые лёгкие. Дышать им было всё равно что дышать сырой ватой. Готтлиб проснулся рано от ощущения пустоты. Он спустился в мастерскую, зажёг лампу. Жёлтый свет боролся с серым туманом за право заполнить комнату и проигрывал, становясь блёклым и больным. Сегодня он должен был закончить шкаф для районного комиссариата. Шкаф должен был быть большим, крепким и безликим, чтобы хранить в себе бумаги, которые важнее людей. Готтлиб взял рубанок, начал строгать дверцу. Движения его были такими же точными, как всегда, но в них не было души, лишь привычка мышц.
 Сметана спустился позже. Он уже был в полной форме. Чёрный мундир сидел на нём идеально, подчёркивая строгость линий и убивая всякую мягкость. Сапоги блестели даже в этом тусклом свете, отражая уродливый, искажённый мир мастерской. Он не смотрел на отца, подошёл к точильному камню, начал точить свой кинжал. Скрип камня и шипение стали заполнили комнату, перебивая тихий скрежет рубанка. Это были два разных звука: один рождал гладкость, другой – остроту. Острота звучала громче и настойчивее.
– Сегодня день, когда всё изменится, – сказал Сметана, не прекращая работу. Лезвие касалось камня, и с него слетали мелкие, горячие искры – крошечные, кратковременные звёзды.
– Каждый день что-то меняется, – ответил Готтлиб, проводя рукой по гладкой поверхности дерева. – Дерево сохнет. Металл ржавеет. Человек… устаёт.
–Нет... Сегодня по-настоящему. Сегодня будет новый порядок.
 Взрыв произошёл ровно в семь тридцать.
 Сначала был свет – ослепительно-белая вспышка, которая на мгновение прожигла туман, отбросив на стены резкие, чёрные тени от каждого предмета. Тени эти застыли в нелепых, испуганных позах. Затем пришёл звук. Не громкий, а глубокий и утробный, который не столько ударил по ушам, сколько по груди и животу, заставив внутренности сжаться. Пол под ногами качнулся, как палуба тонущего корабля. Стекла в окнах мастерской выгнулись внутрь, натянулись в дрожащую плёнку и рассыпались с сухим, хрустальным треском. Кампанелла на полке дрогнула и издала один-единственный, чистый и высокий звук, похожий на последний хрип.
 Потом наступила тишина. Тишина длилась пару секунд, и она была страшнее взрыва, потому что в ней чувствовалась огромная, свежая пустота. Потом с улицы донесся первый крик, после него ещё один. Крики были нечеловеческие, оторванные от смысла, просто вырвавшиеся наружу клочки ужаса.
 Залаяла собака. Её лай был жалким и бесполезным.
Послышался гудок машины – тупой, металлический звук порядка, который пытался восстановить себя в хаосе.
 Готтлиб стоял, опершись руками о верстак. Мелкие осколки стекла сияли в его волосах и на плечах, как нелепые, холодные украшения. Сметана уронил кинжал. Он подбежал к разбитому окну, выглянул на улицу, встряхивая головой, будто пытаясь стряхнуть с себя невидимые осколки.
– Завод! – выдохнул он, и в его голосе было не ужас, а какое-то лихорадочное возбуждение. – Это на заводе!
 Над крышами домов, в стороне завода, поднимался столб густого, чёрного дыма. Он был похож на гигантское, перевёрнутое дерево, которое быстро росло в сером небе, питаясь разрушением. По улице бежали люди. Их фигуры были расплывчатыми в тумане и дыму, они казались не людьми, а тенями, сорванными со своих мест могучим ветром.
 Сметана повернулся к отцу. Его лицо исказилось, но не страхом, а странной, ликующей злобой. Глаза стали пустыми и широкими, в них отражалось зарево пожара.
– Он… Это он… Немец…
 Он схватил со стола топор. Это был плотницкий топор, с длинной, отполированной руками деревянной ручкой и тяжелым, блестящим от работы лезвием. Готтлиб выковал его сам много лет назад, и лезвие это знало только дерево. Теперь оно лежало в руке сына, и его назначение изменилось.
– Куда ты? – голос Готтлиба был хриплым, как скрип несмазанной петли.
– Найду... Найду подрывников. Они не ушли далеко… Они здесь, среди нас…
 В этот момент дверь в мастерскую распахнулась. На пороге стоял Ян Немец. Его рабочее пальто было в пыли и копоти, одна пола висела клочьями. На лбу, сквозь слой грязи, текла тонкая струйка крови, тёмной и вязкой. Он тяжело дышал, опираясь о косяк, и в его дыхании слышался свист, будто воздух проходил через повреждённое, ненужное отверстие.
– Ты, – прошипел Сметана, и слово это вылетело у него, как плевок. – Ты сделал это…
 Ян покачал головой. Движение было медленным, будто голова была непомерно тяжела. Он выглядел измождённым и потерянным, как вещь, выброшенная на помойку после долгой службы.
– Я… я шёл на смену. Только подошёл к воротам… всех, кто был внутри… – он говорил правду, но слова его были бессвязны, они описывали не событие, а пустоту, которая теперь была на месте события.
 Он не договорил. Его взгляд упал на топор в руке Сметаны. Он увидел блеск лезвия, знакомую форму, и отшатнулся, прижавшись спиной к косяку. В его глазах не было страха смерти, а было недоумение: почему этот знакомый, домашний предмет вдруг стал угрозой?
 Сметана не слушал. Он смотрел на топор, и поднял его перед своим лицом, как будто видя его впервые. Лезвие блестело в свете лампы, на нём играли отблески далёкого пожара. Он повернул его, рассматривая со всех сторон, изучая его вес, баланс, остроту. Его дыхание стало частым и прерывистым, из открытого рта вырывался пар в холодном воздухе.
– Ты… – начал он снова, но слова застряли где-то в горле, не найдя выхода.
 Внезапно он поднёс обух топора ко рту и впился в него зубами. Раздался скрежет металла о эмаль – сухой, противный звук, от которого сжались зубы у Готтлиба и у Яна. Готтлиб ахнул и сделал шаг вперёд, а Ян застыл в оцепенении, уставившись на Сметану, будто наблюдая за работой непонятной, страшной машины.
 Сметана откусил кусок металла. Звук был похож на тот, что издает машина, когда перемалывает камень. Он работал челюстями, его скулы двигались под кожей, как поршни. Глаза были остекленевшими и невидящими, уставленными в пустоту где-то за стеной. Он глотал, его горло судорожно вздымалось, выталкивая вниз неудобоваримую пищу. Потом он снова впился зубами в топор, откусывая следующий кусок. Крошки металла падали ему на подбородок и на чёрный, начищенный мундир, оставляя на нём серые, позорные пятна.
 Он продолжал есть. Металл хрустел и скрипел на его зубах, издавая звуки, которые не должны были исходить от человеческого рта. По углам рта выступила кровь, алая и живая, но он не останавливался. Он отламывал кусок за куском, жевал их с нечеловеческим, механическим усердием и проглатывал. Его лицо было искажено невыразимым усилием, но в глазах не было ни боли, ни безумия — лишь пустота и странная, бездумная решимость завершить начатое действие, как завершают сломанный механизм, отправляя его в небытие.
 Вскоре от топора осталась только деревянная рукоятка, которую он всё ещё сжимал в руке. Лезвия не было. Он стоял, тяжело дыша, с окровавленным ртом, с металлической стружкой на губах и подбородке. Он посмотрел на Яна, потом на отца. Взгляд его скользнул по ним, не узнавая, не понимая. Он видел в них лишь помехи, мебель, детали пейзажа. Ничего не сказав, он разжал пальцы. Рукоять с глухим стуком упала на пол, покрытый стеклом и деревянной стружкой, и лежала там, бесполезная и жалкая.
 Снаружи, на фоне нарастающего гула сирен и криков, кампанелла вдруг снова зазвенела. Её подхватила какая-то невидимая вибрация от далёких взрывов или от проезжающих грузовиков. Дребезжащий, фальшивый звон заполнил мастерскую. Он не звал и не предупреждал. Он просто констатировал. Констатировал то, что металл может быть съеден, что дерево остаётся лишь палкой, что человек, пытаясь построить новый порядок, начинает пожирать самую суть мира, которая попадается ему под руку — холодный, безвкусный металл, не дающий жизни, но навсегда остающийся острыми осколками в пустоте его собственного нутра.
 Готтлиб смотрел на сына, на его окровавленный, безмысленный рот, и тихо, про себя, подумал, что, может быть, это и есть тот самый новый порядок. Порядок пустоты, в которой даже голод становится бессмысленным. А кампанелла всё звонила, и её треснувший голос был теперь единственной правдой в этой комнате.


Рецензии