С лёгким паром
Пар давно ушел в доски, отдал им свое последнее тепло, и теперь воздух был не воздух, а память о паре – с духом березовых веников, усохших и отдавших свой лист, и с тяжелым запахом собственного тела, которое забыли вынести. Под потолком мучилась светом одна лампочка, облепленная темнотой и паутиной; ее слабый желтый пот стекал вниз, освещая тело Сенкевича. Тело это было не жилище, а скорее развалины былой крепости: кожа висела, как старая штукатурка, обнажая каркас из костей и старых шрамов, тех знаков, что оставила на нем чужая жизнь, когда он ее преломлял. Сердце работало с перебоями, как насос с испорченным клапаном, и дышал он со свистом, будто внутрь попал ветер и не мог найти выхода.
Но внутри, под костяным навесом груди, жило не старость, а нечто иное – твердое и неподвижное, как камень в потоке. Молодость свою Сенкевич помнил не образами, а ощущениями, что теперь жили в нем отдельно, как зажившие, но ноющие органы. Внезапный холод в желудке – это от того мальчишки в подворотне. Соленый привкус на губах – это от чужого страха, брызнувшего когда-то в лицо. А в носу навсегда поселился запах не крови даже, а пустоты, что остается после того, как жизнь уходит из человека. Эти воспоминания не мучили его, нет. Они сердили. Они напоминали, что сила, та самая, что могла переделывать мир по-своему, ушла, оставив только это дряхлое жилье из плоти. Он жил тут один, отгороженный от мира, который презирал за его мягкость, и баня была ему не для чистоты, а для того, чтобы отмокать в своем одиночестве, как корень в стоячей воде.
Из старого радио, что копошилось за стеной, выползала чужая песня – Камило Сесто, Иисус Христос суперзвезда. Она мешала думать о вечном покое.
И вдруг дверь, та самая, что уже давно лишь делала вид, что держится, – перестала притворяться. Ее не открыли, е; сняли с пути одним ударом темного, невидимого тела. Она грохнула о стену, и в баню хлынул наружный мир – холодный, пахнущий мокрой глиной и темнотой. В проеме, в обрамлении последнего света умирающего дня, стояла фигура. Не человек сразу, а скорее тень, принявшая угловатую, резкую форму. Лица не было видно, но Сенкевич ощутил взгляд. Взгляд этот был не из глаз, а из самой пустоты – пристальный, безмысленный, состоящий из одной лишь тихой, готовой ненависти. В руках у фигуры было ружье. Короткое, деловитое, созданное не для зверя, а для отмены человека.
Страх пришел к Сенкевичу не как чувство, а как физическое воспоминание холода, но сменилось оно сразу же привычной, старой яростью.
Фигура не сказала ни слова. Слова были бы лишним веществом в этом сгустившемся мире. Она лишь подняла ружье – медленно, точно, будто совершая необходимый, давно overdue акт механики.
Грохот впился в стены маленькой бани, ударился о них и упал. Лампочка, не выдержав звука, погасла, осыпавшись темным стеклянным дождем. Песня по радио играла дальше, не заметив ничего.
Сначала Сенкевич почувствовал не боль, а утрату части своего пространства. Правое плечо, которое было там всю жизнь, вдруг перестало быть своим, превратившись в горячий, развороченный хаос. Сила удара отбросила его тело на скользкую лавку. И тогда хлынула боль – не как ощущение, а как новое, жидкое и жгучее существо, заполняющее его изнутри. Теплая субстанция его жизни, пахнущая железом и старой солью, хлестала наружу, смешиваясь с водой и стекая по ребрам, которые теперь казались ему просто досками старого забора.
Он не кричал. Он прислушивался. К этой боли, к шагам, что, может быть, уходили в темноту, к глупой, неумолкающей песне. Он понял. Это не грабеж. Это возвращение. Возвращение того, что он когда-то послал в мир – злобы, страха, боли – теперь оно вернулось к нему в виде куска свинца. Месть нашла его в последнем убежище, под аккомпанемент чужой, ни о чем не ведающей тоски.
И лежа в темноте, чувствуя, как сознание начинает отползать в сторону, как вода уходит в песок, Николай Сенкевич не каялся. Внутри него, в том самом твердом и неподвижном, лишь шевельнулась старая, знакомая злоба. Злоба на эту несправедливость: как посмела тень, порожденная им же, судить его? Как посмел мир, который он так и не смог до конца победить, прислать ему это последнее, подлое напоминание?
Песня всё лилась. Темнота сгущалась. А тело его, наконец-то, начинало по-настоящему тихнуть. Но то, что жило внутри – каменное и гневное – не сдавалось. Оно просто оставалось там, в остывающей груди, как ненужный, забытый всеми механизм, что так и не узнал, для чего был создан.
Свидетельство о публикации №225121601243