Лень
Одежда на нем была добротна, но мята, будто спала она на нем отдельно от тела, не находя в нем живого тепла. И взгляд его, устремленный в каменную плитку тротуара, где лежали опавшие листья и всяческий мусор, полон был такой желчи, что, кажись, мог бы протравить ее насквозь до сырой земли, чтобы и та перестала рождать. И был он полон неопределенного, но жгучего гнева ко всему сущему: к ветру, что дул не в ту сторону и охлаждал его пот, к голубям, что искали корма просто так, даром, к детям, что визжали на площадке от избытка ненужного счастья, – ко всему сему благополучному и безмятежному миру, что так нагло и спокойно существовал вокруг, не спрашивая его, одинокого, о дозволении на бытие.
И вот, когда уже силы гнева его достигли некоего предела, и нутро сжалось в тугой, болезненный комок, взор его, скользя по оголенным, мертвым ветвям клена, вдруг наткнулся на нечто столь же несуразное и нелепое, сколь и он сам ощущал свою жизнь. На одной из толстых ветвей, над самой головой, вишало некое существо, косматое, серо-зеленое, словно клок старого мха или забытая тряпка, отсыревшая от нерадения мира. То был ленивец, существо иноземное и диковинное для сих мест, но теперь, по неисповедимым судьбам городского бытия, приютившееся в кроне столичного дерева, будто выросшее из него болезненной, медлительной почкой.
Остановился мужчина, и гнев его, бродивший до сей поры без пристанища и дела, вдруг обрел себе предмет и приложение силы. Он воззрился на сие создание, и показалось ему, что в самой позе его, в невозмутимом спокойствии, в медлительной, почти оскорбительной для мироустройства лени, заключено некое глумление над ним, над его суетой, над его тяжкой ношей, которую он тащил как должное.
– Ага! – начал он внутрь себя, и мысль его прозвучала хрипло и неприятно в собственной голове. – Вот как! Лежишь себе, блаженный истукан, и делаешь вид, что тебе нет до мирской суеты никакого дела? Удобно устроился, нечего сказать. Ты – как совесть спящая, да только не людская, а звериная, никому не нужная.
Ленивец же, коего имя, ежели и было у него, оставалось тайной для мира сего, и не шелохнулся. Он висел, вцепившись в ветвь длинными, как крючья, когтями, и медленно, с величайшим, поистине мудрым, но и глуповатым спокойствием одновременно, протянул другую лапу к ближайшему листу. Лист был не первой свежести, пожухлый, но зверь сей, не брезгуя, впился в него и начал жевать с той же неторопливостью, с какой земля переваривает мертвечину, без отвращения и без восторга.
Это равнодушие, эта бессмысленная экономия движения еще более распалили мужчину изнутри.
– Презренная тварь! – продолжал он мысленную речь, и слова в нем стали тесниться, истеричные и пустые. – Вся жизнь твоя – одно сплошное безделье! Ни мысли высокой, ни стремления! Висишь, как старый, заношенный халат, и жуешь, жуешь без умолку, поглощая то, что само с неба тебе в пасть падает! И не стыдно тебе? Всем трудиться, всем вкалывать до седьмого пота, а ты… ты… пустое место в общем строю! Ты – дыра в мироздании!
Он искал слов дальше, но слов не находилось, ибо гнев его был слеп и бессмыслен, как работа машины без толку. А ленивец меж тем, не спеша, доел свой лист и, не меняя выражения своей заросшей, невидящей морды, в коей читалась разве что вечная, всепоглощающая отрешенность от смысла, потянулся за следующим. Движение его было так медлительно, что, кажись, можно было уснуть и, проснувшись через год, застать его все в той же позе, лишь на дюйм приблизившимся к вожделенной зелени, которая уже и не зелень вовсе, а тлен.
– Тебе бы только жрать да спать! – выкрикнуло его нутро наружу, и в голосе послышались уже нотки сердечной, детской тоски. – И всем на всех плевать! На тебя плюют с высоты птицы, а ты… а ты и внимания не обращаешь! Так и я… так и на меня всем наплевать! Понимаешь ты это, мешок мохнатый, существо бессмысленное?!
Он кричал уже не на зверя, а на весь белый свет, на несправедливость мироздания, что воплотилась для него в этом нелепом, косматом сгустке лени. Он изливал всю свою накипевшую горечь, все обиды, все то, что копилось в нем годами и для чего не находилось ни слуха, ни участья в мире людском, где каждый тащил свой гроб с нутром.
А ленивец жевал – спокойно, методично, с легким чавканьем. Ему было совершенно все равно на этот монолог. Ему было плевать на трагедию сего человека, на его яростный пафос, на его смятенную, истерзанную душу. Он жевал лист, и это жевание было его единственной правдой и обязанностью.
Мужчина замолк. Слова его завяли на языке и опали внутрь, как осенние листья в ту же грязь. Он стоял, глядя на это невозмутимое существо, что продолжало свое неторопливое пиршество умершей листвой, и чувствовал, как гнев его, лишенный подпитки, медленно и верно сменяется чувством горьким и щемящим, чувством, коему и имени не было, но которое было похоже на зависть. Зависть к этой совершенной, растительной тупости, к этой свободе от мысли и долга.
Плюнув с досадой в сторону существа, но не попав, он повернулся и побрел прочь, влача за собою свою ношу, ставшую еще тяжелее от нового груза – понимания, что и зверю, и миру нет до него никакого дела. А ленивец, доскребши до жилки, на мгновение замер, словно в раздумье о вечности или просто от усталости челюстей, а потом так же медленно и величаво потянулся за новым листом, в то время как сумерки сгущались над парком, поглощая и его, и дерево, и мужчину, и весь мир в свою сырую, равнодушную пасть.
Свидетельство о публикации №225121601255