Данность

ГЛАВА ПЕРВАЯ. РЕВИЗИЯ

 Коллежский асессор Аристарх Фёдорович Клёный, чиновник не из последних, но и не из первых, ибо первые уже спали в могилах или сидели в креслах, обтянутых зелёным сукном, проснулся, по обыкновению своему, ровно в начале девятого часа не от скрипа дровней под окнами его квартиры на улице Офицерской, а от прекращения этого скрипа. Тишина, наступившая после привычного звука, и разбудила его сознание, ибо тишина эта была плотнее и настоятельнее любого шума. Уже потянулся он было с намерением позвать кучера Андрея, чтобы спросить его о причине остановки, как вдруг обнаружил странную и крайне неприятную вещь, которая заключалась в том, что потянулась-то лишь мысль о движении, само же тело, обременённое сном и пуховым одеялом, лежало неподвижно и отдельно, как чужая ноша. Пошевелиться он не мог — ни руками, ни ногами, ни даже пальцами едиными, которые всегда слушались его, подписывая бумаги с ровными, как штыки, полями. Лежал он на спине, укутанный в пуховое одеяло, сшитое ещё покойной тётушкой из лебяжьего пуха, что копила она четверть века, и лишь взгляд его, помутневший и беспомощный, мог медленно скользить по знакомой, до мелочей обжитой обстановке спальни, по трещине на потолке, похожей на карту несуществующей губернии, по комоду с тусклой бронзовой ручкой, которая всегда норовила оторваться.
 Тяжесть, закрепившая его к ложу, была необъяснимой и очень странной, не от плоти и костей, а словно бы от самого воздуха, сгустившегося и осевшего на него каменной плитой. Аристарх Фёдорович попытался перевести дыхание, но и это удалось ему с великим трудом, будто грудная клетка его была зажата в тисках невидимого станка. Именно так он и помыслил, закрыв на мгновение глаза, чтобы подумать о тисках и станках, которые он видел однажды на заводе. Открыв же их, он опустил взор, насколько позволяла его окоченевшая, будто проржавевшая на морозе шея, и вот тогда-то леденящий страх, тихий и рассудительный, овладел всем его духом, не криком, а медленным заполнением, как вода заполняет тонущий корабль.
 На его собственной, отяжелевшей груди, прямо на шёлковой ткани ночной рубашки, купленной в прошлом году по случаю, на корточках восседала фигура красноватого оттенка, облезлая, невысокого роста, во всей своей наготе, с козлиной бородкой и ногами, оканчивавшимися аккуратно подкованными, словно у почтовой лошади, копытцами. Существо это безмятежно выпускало изо рта едкие клубы дыма, пахнущего гарью и палёной шерстью, и взирало на лежащего чиновника с внимательным, деловым, даже казённым интересом, каким смотрят на ведомость или на неисправный стул.
— Гм-м… — еле выдохнул Клёный, и попытался приподняться, но тщетны были все его усилия, ибо воля его отскакивала от неподвижного тела, как горох от стены.
— Проснулись, Аристарх Фёдорович? — проскрипел чёрт голосом, похожим на иаканье обыкновенного ослика, но ослика, выучившего человеческие слова и произносящего их с казённой интонацией. — Пора бы…
— Я не проснулся, — отчеканил проснувшийся, следуя логике спора, которая была ему привычнее логики бытия. — Пшел вон!
— Не пойду, — ответил чёрт просто, как озвучивают факт.
— Пойдёшь! — с внезапной дерзостью воскликнул Аристарх Фёдорович, и эта дерзость сама удивила его, ибо исходила не из мужества, а из привычки к подчинению других.
— Говорите тише, — посоветовал чёрт, стряхивая пепел с сигарки себе на голое колено. — Шуметь не надо. Шум мешает делу.
— Ладно, — согласился чиновник, потому что совет был дельным.
— И не смейте меня перебивать.
— Не смею.
— Так вот-с, пора бы и честь знать, — сказал чёрт, делая паузу для значительности.
 Аристарх Фёдорович хотел было вновь возразить, но из горла его исторгся лишь слабый, сиплый хрип, похожий на звук засыхающих чернил в опущенном в них пёрышке.
— Что… — успел прошептать чиновник, уже догадываясь, с кем имеет дело, но желая оттянуть момент окончательного признания, как оттягивают подпись на неприятном документе.
— Что? — переспросила черень, склонив голову набок.
— Кто…
— Кто я?
 Аристарх промолчал, лишь выразительно повел глазами, ибо говорить было тяжело.
— А вы и сами отлично знаете, кто я, — заключил чёрт без обиды. — Знаете, да не хотите признать. Это часто бывает. Являюсь я для ревизии. Проверки. Инвентаризации.
— Что… — начал опять Клёный.
— Что ещё? — проскрипел чёрт с лёгким нетерпением.
— Не перебивай.
— Слушаю вас.
— Что ты здесь делаешь? — выдавил наконец Аристарх Фёдорович.
— Сижу-с. И ожидаю, когда вы, милостивый государь мой, дадите ответы на несколько вопросов, простых до чрезвычайности, как таблица умножения, — объяснил чёрт и потянулся, его позвоночник хрустнул, как сухие прутья.
 Аристарх попытался закричать, но язык его онемел окончательно, став куском непослушного мяса во рту.
— Кричать не надо, — сказал чёрт, стряхнув пепел со своего тела прямо на чистую, с отливом, рубашку чиновника. — Никто не услышит. Кучер ваш уехал по своим надобностям, а кухарка на базаре, торгуется за потроха. Побеседовать желаю с вами. Тет-а-тет. Как положено.
 Чёрт приподнялся, переминаясь с копыта на копыто, и Клённый почувствовал, что тяжесть на груди его утроилась, вдавив рёбра внутрь, к самому сердцу; он тихо простонал, и стон этот был похож на скрип несмазанной двери.
— Вопрос мой первый, — продолжал гость, почесывая за ухом длинным, грязным ногтем, — состоит в следующем. Вчера вы изволили рассматривать прошение вдовца А. Н. о пенсионе после кончины супруги его, дамы знатной, служившей в институте благородных девиц, и пенсион ему назначили, но не сполна, а лишь девяносто три процента от положенного. Остальные семь от изрядной суммы, как сирота от родного дома, откололись и осели в вашем кошелёчке, что лежит в нижнем ящике комода, под стопкой белья. На что же? Какая надобность?

Глаза Аристарха Фёдоровича полезли на лоб, будто желая убежать от стыда. "Откуда этой нечисти это ведомо?" — мелькнуло у него в голове сухо и быстро, как искра. — "И кошелёк, и ящик..."
— Пожаловался мне на этот счёт сам пострадавший, А. Н., — как бы отвечая на мысль, сказал чёрт.
— Каким образом? — пролепетал чиновник, сжав плечи, которые сжаться не могли.
— Обыкновенным, — пожал чёрт плечами.
— Точнее?
— Точнее некуда. Пришёл, написал заявление. У нас тоже канцелярия. Всё по форме.
 Аристарх Фёдорович не находил, что ответить. В голове его вертелись отговорки, но все они были бумажными, ненадёжными, и он боялся, что чёрт порвёт их одним копытцем.
— Не хотите отвечать? — Чёрт покачал головой сверху вниз и обратно, с научным интересом наблюдая за молчанием. — Тогда вопрос второй, посерьёзнее. Не вы ли, пользуясь служебным положением и запутанностью дела, способствовали намеренному или по небрежности побегу социалиста, учинившего неделю назад взрыв в трактире "Якорь", от которого погиб юноша, посудомойка, и двое пострадали, лишившись конечностей? Способствовали, получив за то мзду не деньгами, а услугами?
— Я… я… — затрепетал Клённый, и трепет этот был подобен колебанию стрелки на повреждённом барометре.
— Поступок, по мнению моему, с одной стороны, предосудительный, а с другой — даже благородный, ибо революция есть дело живое, а бюрократия — мёртвое, — философски заметил чёрт, затягиваясь. — Но учтён он будет со знаком минус. Ибо система не терпит живого.
 Чиновник онемел окончательно, превратившись в слух.
— Позвольте перейти к вопросу третьему, — с некоторым деловым уважением обратился чёрт. — На прошлой неделе купец второй гильдии Еремеев, тот, что с лицом, как печёное яблоко, вносил плату за торговое свидетельство. Вы насчитали ему лишних пятнадцать рублей, объявив, что такова новая такса, введённая циркуляром. Начальству же отделения доложили по-старому. Разница, как водится, осела у вас. Для чего? На какие нужды? Может, на благо творительность?
— Казна… казне выгоднее, — вымучил Аристарх Фёдорович, цепляясь за последнее, что оставалось — за государственный интерес.
— Спорить не стану, выгоднее, — спокойно и твёрдо ответил чёрт, словно проверяя арифметику. — А вот вам-то, Аристарх Фёдорович, выгодно ли оно оказалось, если я, в конце концов, или не в конце, а в середине, к вам пожаловал? Соответствует ли результат затраченным силам?
— И лишь поговорить ты пожаловал? — спросил чиновник, надеясь.
— Собственно, не совсем, — чёрт потушил сигарку о собственную ладонь, шипя. — Разговор — это прелюдия. Как протокол перед заседанием.
— Что же ещё надо? — прошептал Аристарх, уже зная ответ.
— Пришёл я, Аристарх Фёдорович, вас убить, — произнёс чёрт тем же ровным, деловым тоном, словно объявлял о начале очередного заседания или о необходимости поставить печать.
 На лбу чиновника выступили капли холодного пота, похожие на утреннюю росу на капустном листе.
— Уб… убить? — выдавил он, и слово это было пустое, бессмысленное, как скорлупа от ореха.
— Уб-убить! — коротко рассмеялся чёрт, и смех его был похож на треск ломающейся кости. — Ликвидировать. Изъять из обращения. Аннулировать.
— Да я коллежский асессор! Да как ты смеешь! — попытался вскрикнуть Аристарх Фёдорович, но вскрикнула лишь мысль, звук же застрял где-то в гортани.
— Чин ваш известен и учтён! — отрезал чёрт. — Ведомость составлена. Один асессор — единица. Не тысяча же.
— У меня… — пробормотал чиновник, хотя семьи у него не было, была лишь одинокая старость.
— Много у вас грехов, Аристарх Фёдорович, и все они мне известны, запротоколированы и классифицированы по статьям, — перебил чёрт, выпуская последнюю струйку дыма в неподвижный воздух спальни. — Мелкие, средние, крупные. Как товар на складе. Потому-то я и здесь. По распределению.
 Чёрт придвинулся ближе к лицу чиновника, коий не мог и шелохнуться, а лишь дрожал мелкой дрожью, от которой стучали зубы, будто от холода.
— Однако, в виде исключительной любезности, ибо вы человек не без некоторых достоинств, предлагаю вам выбор. Как человеку просвещённому и умному, способному к анализу.
 Он помолчал, давая словам просочиться в затопленное страхом, вязкое сознание Аристарха Фёдоровича, а затем резко, отчётливо, как читают приговор, провозгласил:
— Вариант первый: исполняю своё дело немедленно, и вы, так сказать, без промедления и беспрепятственно проваливаетесь в преисподнюю, в соответствующее вашему багажу отделение. Ваш собственный греховный багаж послужит вам единственным и бессрочным пропуском. Вариант второй… — Чёрт осклабился, обнажив мелкие и острые, точно ржавые гвозди, зубы. — Вы подписываете вот эту бумагу о пожертвовании всех ваших наличных средств, тех самых, что припрятаны у вас, в пользу ячейки революционеров-подпольщиков с улицы N. И тогда… тогда мы с вами ещё побеседуем о сроках и условиях дальнейшего существования. Возможно, о отсрочке.
 Аристарх Фёдорович слушал, и мозг его, отринув всё прочее — страх, стыд, удивление, — судорожно, упрямо твердил одно, как молитву: "Денежки мои, денежки! Добыты они потом и кровью, бессонными ночами и болями в желудке! Отдать их каким-то смутьянам, которые ещё неизвестно что взорвут — ни за что!.. Да и кто его знает, этого прощелыгу… Мало ли что он болтает? А вдруг, отдав деньги, я всё равно скоро умру, и они пропадут зря?.. Нет… не бывать этому… Лучше уж смерть, но своё, нажитое, при мне останется…"
— Ну что же, как изволите? — поскрипывая копытом по шёлку рубашки, осведомился чёрт, доставая из-за спины, откуда-то из пустоты, лист бумаги серого, казённого цвета и перо, похожее на обглоданную птичью кость.
 Аристарх Фёдорович сделал последнее усилие, собрал весь воздух, что оставался в его лёгких, и прохрипел с неожиданной для самого себя твёрдостью, с каким-то даже торжеством обречённости:
— Не потерплю. Денег не дам. Не бывать этому.
 Он зажмурился, ожидая неминуемого конца, представляя себе тьму и холод, но вместо этого услышал лишь тихий, почти одобрительный вздох.
— Как изволите, — произнёс чёрт, и в голосе его послышались нотки почти что глубокого, профессионального уважения, какое испытывает палач к стойкому приговорённому. — Воля ваша. Принципиальность — качество редкое. Учтём.
— А теперь убирайся! — просипел Аристарх, уже не боясь, ибо худшее, как ему казалось, было решено.
— Слушаю-с, — кивнул чёрт, деловито свернул бумагу, сунул её и перо обратно в пустоту и поднялся. После этих слов он не растаял и не исчез, а просто перестал быть, как перестаёт быть звук, когда его прерывают, и как перестаёт быть мысль, когда засыпаешь. Глаза же чиновника, лишённые объекта наблюдения, медленно, сами собою, закрылись, не от сна, а от окончательной, бесповоротной усталости.

ГЛАВА ВТОРАЯ. ТРЕВОГА

 Тишина в спальне Аристарха Фёдоровича стала после этого абсолютной и густой, как кисель; нарушали её лишь пылинки, мелкие, бесприютные, танцующие в бледных, тощих лучах утреннего света, робко пробивавшихся сквозь щели ставен и ложившихся на пол жёлтыми, больными прямоугольниками. Он, вернее, его бренные останки, лежал на спине в прежней позе, но поза эта теперь казалась неестественно удобной, как будто его уложили по линейке. Глаза его, прикрытые веками, были обращены к потолку, к той самой трещине-губернии, а на лице застыла гримаса немого и крайнего ужаса, смешанного с недоумением, придававшая его чертам нечто кукольное и неестественное, как у папье-маше. Пуховое одеяло сползло набок, обнажив шёлковую ночную рубашку, на груди коей не осталось и следа от копыт, лишь несколько тёмных, едва приметных пятнышек пепла, да и те можно было принять за мушки или дефект ткани. Впрочем, это могло быть и игрой воображения, если бы было кому воображать.
 Сознание же Аристарха Фёдоровича, отделившееся от неподвижной плоти, словно бы облегчилось, сбросив груз мышц и костей, но не исчезло, а повисло в сгущающемся, спёртом воздухе комнаты, лишённое веса и формы, и с непривычной, мучительной остротой взирало на столь любимую, но до сего дня не ценимую обстановку, на каждую царапинку, на каждый след бытия. Окидывал комнату дух Клённого с необычного ракурса, прямо-таки с потолка, оттуда, где висел паутинный флаг безвестного паука: вот пылинки, пляшущие в солнечном столпе над комодом, вот непрочитанное вчера письмо из Москвы от дальнего родственника, лежащее с нераспечатанной печатью, вот портрет отца, Фёдора Игнатьевича, в позолоченной, но потускневшей рамке, коий смотрел теперь на сына с холодным, почти что посторонним безразличием, какое бывает у вещей. Мысли его текли вяло и расплывчато, с трудом постигая случившееся, цепляясь за обрывки: "Убили... значит, убили... а я не отдал... правильно ли?.." Он видел своё тело со стороны, видел, что оно мертво, непоправимо мертво, и это наблюдение не вызывало ни паники, ни скорби, лишь всепоглощающее, тоскливое недоумение, какое испытываешь, глядя на сломанный, ни на что не годный механизм. "И что теперь? Куда идти? Жаловаться? А куда жаловаться?.."
 Дверь в спальню скрипнула, отворяясь медленно и нерешительно, будто сама боялась войти. На пороге замерла кухарка Пелагея, вернувшаяся с рынка с тяжёлой корзиной, набитой провизией: морковью с землёй, кочаном капусты, тусклой рыбой. Женщина она была плотная, с красными от утреннего мороза и напряжения щеками, но памятью слабой и зрением подтуманенным от постоянной резки лука. Корзину свою она водрузила в коридоре на привычное место, отерла натруженные, в трещинах руки о грубый передник и шагнула в комнату, дабы, по обыкновению, испросить у барина насчёт меню на обед, ибо барин любил составлять меню, это доставляло ему иллюзию управления.
– Аристарх Фёдорович, осетрину-то какую к нам завезли… Знатная осетрина, с икрой внутри, животик толстый… – начала она привычным, чуть сиплым от утреннего холода голосом, но слова её застряли в горле, наткнувшись на тишину.
 Взгляд её, привыкший скользить по полу в поисках соринок, теперь скользнул по неподвижной фигуре на кровати. Пелагея сперва подумала, что барин её почивает крепче обычного, но тут же мелькнула тревожная, ёмкая мысль, пришедшая из глубин организма: "Господи помилуй, да Аристарх-то Фёдорович до сих пор в постели? Николи не бывало! Восьмой час на исходе, а он и глаз не открыл… В контору опоздает… Дело-то неладное…". Она несмело, словно боясь разбудить не сон, а что-то иное, сделала ещё несколько шагов к кровати, вперяя взор в лицо хозяина, в его синеватые, восковые веки. И заметила синеватый, мертвенный оттенок его кожи вокруг сжатых губ, и ужаснулась, ибо грудь его не поднималась, и одеяло лежало бездвижно, как камень.
— Батюшки святы… — вырвалось у неё безвольно, само собой, как пар из котла.
 Она протянула руку, жилистую, испещрённую коричневыми пятнами, и дрожащие пальцы её коснулись его щеки, дабы тут же отпрянуть, словно от огня или от кислоты. Кожа была холодной и восковой, неживой, чужой. Пелагея отступила на шаг, лицо её исказилось от страха, черты поплыли; она судорожно, мелко перекрестилась, и губы её, шершавые и потрескавшиеся, беззвучно зашептали давно забытые, детские слова молитвы, всплывшие из тьмы памяти, как доски из затопленного колодца.
 Пелагея пошатнулась, мир поплыл у неё перед глазами, закружился, и она рухнула на пол в глубоком обмороке, ударившись головой о ножку стула, но боли не почувствовала.
 Вскоре, сознание её вернулось, она тяжело поднялась, окинула комнату быстрым, испуганным взглядом, ища признаки беспорядка или борьбы, но все вещи лежали на своих, раз и навсегда заведённых местах, скучно и правильно. Всё было чинно, прибрано, на шёлковой рубашке и вовсе не осталось и следа от пепла, но в спёртом воздухе комнаты, под потолком, всё ещё витал сладковато-едкий, дурной запах, коего она за двадцать лет службы в доме этом отроду не чувствовала — запах палёного рога, серы и какой-то острой, нечеловеческой немощи. Это окончательно убедило её, что господин умер не своей, не обычной смертью, а от чего-то постороннего, нечистого.
 Она сделала несколько неуверенных шагов назад, к выходу, не сводя полных немого ужаса глаз с тела, опасаясь, словно оно вот-вот двинется, приподнимется и спросит об осетрине. Затем, споткнувшись о порог, кухарка развернулась и пустилась бежать в коридор, торопясь к выходу из квартиры, дабы позвать на подмогу дворника или городового, любого живого человека, который разделил бы с ней этот ужас и взял бы его часть на себя.
 Сознание же Аристарха Фёдоровича, испуганное и бесплотное, наблюдало за её бегством, видело, как с грохотом, от которого вздрогнула люстра, захлопнулась входная дверь, и в квартире вновь воцарилась тишина, теперь уже окончательная и беспросветная, тишина покинутого места. Он попытался последовать за Пелагеей, но не смог, его словно привязало невидимой верёвкой к этому месту, к этому телу, которое было уже не его, но всё ещё как-то связано с ним, как брошенная, ненужная вещь связана с памятью о хозяине.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ПРОТОКОЛ

 Не прошло и получаса, как в квартире раздался настойчивый, официальный стук кулаком в дверь, сменившийся лязгом ключа в руках дворника Серафима, приведшего участкового пристава, плотного, с посеревшими от усталости усами, и врача, хиленького, похожего на высохшую траву господина в коричневых, замутнённых очках.
— Никак не отпирается изнутри, ваше благородие, — доложил дворник, тяжело дыша от бега и волнения. — Пелагея-кухарка, значит, прибежала, кричит, голосом не своим: "барин наш не дышит! холодный!". А я уж, по долгу службы и беспокойству, за ключом запасным сбегал. Он у меня, на всякий пожарный.
 Пристав, тяжело ступая по скрипучим, давно не крашенным половицам, буркнул в усы, не глядя на дворника:
— Ладно уж, службу свою вы, как я вижу, исправляете. Молодец. Заметим.
 Затем он первым, как полагается по чину, пересёк порог спальни, где неподвижная фигура Аристарха Фёдоровича по-прежнему лежала в позе вечного, неуклюжего успокоения. Опытный взгляд пристава, привыкший к разного рода бытовым происшествиям — пьяным дракам, самоубийствам, внезапным кончинам, — тотчас отметил отсутствие явных признаков насильственной смерти или какого-либо беспорядка, и это его немного успокоило, ибо меньше писанины.
— Ничего, чисто, — обронил он, обращаясь через плечо к доктору, и плечи его, бывшие в напряжении, слегка расслабились. — Ничего не тронуто, не разбросано. А я уж думал, опять там, грабёж со взломом или того хуже. А тут — тихо. Как в гробу.
— Хуже не бывает, — отозвался доктор, ставя свой поношенный саквояж на стул.
— Ещё как бывает, — философски заметил пристав, подходя к кровати.
— Что же может быть страшнее грабежа со взломом? — спросил доктор, скорее из вежливости, чем из интереса.
— Грабеж без взлома, — тут же ответил пристав, осматривая ручку комода.
— А если серьезно?
— Серьёзно? Грабеж без взлома. Когда воруют так, что и не поймёшь. Душа, например.
— Ещё что-нибудь есть страшнее?
— Есть. Например, помню, нянька барского отпрыска, младенца, отравила. Сонной одурью. Из ревности что ли.
— А я не помню такого дела, — сказал доктор, открывая саквояж.
— Что с того — пожал плечами пристав. — Вы не помните, а дело было. В протоколе записано.
— А как барыню то звали? Ту, мать барчонка? — спросил доктор, надевая перчатки.
— Какую барыню?
— Ну, мать того отпрыска, которого отравили…
— Это не барыня, — поправил пристав. — Это — покойница. После такого.
— Спорить не стану, — согласился доктор, подходя к телу.
— А как звали-то всё-таки? Ту няньку? — не унимался врач, от скуки или от нервов.
— Григорий.
— Как?..
— Няньку-то Григорием звали. Мужик был. Отставной солдат. С причудами.
 Серафим, стоявший у двери, слушал сию беседу, ничего не говоря, но после слов "спорить не стану" и вовсе вышел в коридор, чтобы не мешать и чтобы не слышать. Доктор и пристав даже не заметили его ухода. Оба с профессиональным, но уже несколько притупившимся, будничным интересом взирали на труп, как на предмет.
— Видимо, чем-то болел, сердцем, что ли, — заключил пристав, обращаясь к врачу, но уже думая о другом — о том, что надо будет писать рапорт, вызывать следователя.
 Доктор, молча кивнув, приблизился к кровати и, поставив саквояж на стоявший рядом стул, принялся за осмотр: приподнял веко холодного, затуманенного глаза, посветил туда карманным фонариком, которого не было, потом наклонился к неподвижной груди, будто прислушиваясь к тишине, после чего выпрямился и снял перчатки.
 В комнату снова, крадучись, вошёл дворник.
— Что, господин доктор, отошёл? — наивно спросил он, встав посреди комнаты, будто на смотру.
— Чего? — переспросил пристав, отрываясь от созерцания портрета на стене.
— Вас как зовут-то? По имени-отчеству? — уточнил дворник, обращаясь к приставу.
— Евгений Леонович Блезкин. А тебе зачем?
— Так, для памяти. Приятно познакомиться.
— Вас как? — с лёгким презрением, но без злобы посмотрел пристав на собеседника.
— Серафим. Просто Серафим. Без отчества.
— Молчи, Серафим, не путайся под ногами, — негрубо приказал пристав.
 Серафим послушно замолчал, подобострастно отступив за спину пристава, но продолжая наблюдать за происходящим широко открытыми, детскими глазами.
 Игнорируя этот нелепый, но неизбежный разговор, врач тихо, словно про себя, проговорил, записывая что-то в книжечку:
— Апоплексический удар. Мозговой. Последовавший, очевидно, во сне или сразу после пробуждения. Констатируется смерть, время коей, по всем признакам — окоченение, температура — можно отнести на период между семью и восемью часами утра. Внешних признаков насилия нет.
— И вы смогли определить время смерти так быстро? — удивился пристав, хотя удивляться было нечему.
— Разумеется. Опыт. Да и признаки очевидны. Тело начало коченеть, но не полностью. Значит, не больше трёх-четырёх часов прошло.
 В комнату тихонько, крадучись, как мышь, вошла Пелагея и присела на краешек стула у двери, стараясь не глядеть на тело Аристарха Фёдоровича, уставившись в пол, где лежала пылинка, похожая на мёртвую муху.
 Пока доктор заполнял предварительное свидетельство, используя крышку от своего саквояжа в качестве пюпитра, пристав, вздохнув, начал допрашивать перепуганную Пелагею, доставая из кармана потрёпанную записную книжку.
— Ну, матушка, рассказывай по порядку, как обнаружила-то? Не торопись.
— Да я, ваше благородие, как всегда… с рынка вернулась… Захожу в спальню доложить про осетрину, а он лежит, глазки открыты, а не дышит! И не шелохнется! — всхлипывала Пелагея, беспрестанно крестясь маленьким, суетливым крестом. — И холодный, как ледышка! И запах… запах тут такой, прости Господи, необычный, будто серой топили или копытом палёным пахло, точно в кузнице!
— Копытом палёным? — переспросил доктор, отрываясь от бумаг, будто бы не слышавший ничего из сказанного ранее.
— Ну… да… — неуверенно ответила Пелагея. — Или чем-то таким… горелым.
— Что это означает? — спросил доктор, как бы у самого себя.
— Не знаю, — прошептала кухарка.
— Ага, не знаете, — заключил врач и снова наклонился к своим бумагам.
— Поверьте мне на слово, ваше благородие, — взмолилась Пелагея. — Пахло!
— Могу поверить, — кивнул пристав. — Ну, и что ещё? Пахло серой какой-то… А сейчас не пахнет! — перебил он себя, понюхав воздух.
— А раньше пахло! — с жаром возразила пожилая служанка. — Сильно пахло! А теперь выветрился запах-то, или я привыкла…
— Померещилось тебе, от страха, от расстройства, — заключил врач, не глядя на неё. — Бывает. Органы чувств обманывают в состоянии аффекта.
— Да нет же, ей-богу! Сначала был, а теперь выветрился! Я не вру!
 Пристав махнул рукой, прекращая расспросы, и взгляд его снова упал на портрет, висевший на стене. Портрет этот изображал отца покойного, Фёдора Игнатьевича Клённого, худого и сурового, как сухая ветка, мужчину в чиновничьем мундире образца прошлого царствования; одна рука его лежала на толстом томе законов, а другая была судорожно, неестественно засунута за борт мундира, отчего создавалось впечатление, будто он не позирует художнику, а мучается от внезапной сердечной боли или пытается достать что-то из внутреннего кармана; глаза его, маленькие и пронзительные, как булавки, взирали на зрителя с немым, вечным укором, а тонкие, плотно сжатые губы, казалось, вот-вот разомкнутся для гневной, но беззвучной отповеди.
— Суровый был родитель, — невольно, почти шёпотом вырвалось у пристава, и он, словно опомнившись, снова нахмурился, приступая к поверхностному, для виду, осмотру бумаг на письменном столе, трогая их кончиками пальцев, но не читая.
 Вскоре, как и положено, явился судебный следователь, а именно молодой, педантичный, ещё не уставший от службы чиновник с новеньким, блестящим, как его будущее, портфелем.
— Итак, что имеем, господа? — спросил он, окидывая комнату быстрым, оценивающим, как у аукциониста, взглядом.
— Скончался скоропостижно, господин следователь, — доложил пристав, вытягиваясь. — Доктор апоплексический удар констатировал. Всё чисто. Ничего подозрительного. Кухарка запах чуяла, но то, вероятно, ей померещилось.
— Апоплексия… Гм, — следователь подошёл к кровати и внимательно, но без особого интереса, как к образцу, осмотрел тело. — Надо опись имущества составить. Для порядка. Понятых привели?
 Началась длительная, утомительная, тягучая процедура, знакомая и предсказуемая, как смена времён года. Два понятых, мужики в поношенных зипунах, с тупым, безразличным, как у вола, выражением лиц, осторожно, чтобы не сломать, переставляли мебель под присмотром писаря, тщедушного юноши в очках.
— Комод дубовый, один! — громко, срывающимся голосом объявил один из них, с трудом сдвигая тяжёлый комод от стены, под которым оказалась засохшая, сплющенная мушка.
— Пиши: комод дубовый, один, — сказал следователь писарю, стоя у окна и глядя на улицу.
 Писарь, пришедший на службу совсем недавно и ещё боявшийся ошибиться, всё аккуратно, с подчёркнутой старательностью, заносил в протокол, выводя буквы с завитушками. И так вещи перечисляли дальше: стулья, кровать, ночной столик, рукомойник.
— А портрет тоже описать? — спросил писарь, неуверенно указывая пером на стену.
— Естественно. "Портрет масляными красками в позолоченной раме, один". Предмет искусства, — отчеканил следователь.
 Портрет тоже записали, хотя он не был ничьей собственностью, кроме как собственностью смерти.
 Процедура эта тянулась часами. Солнце за окном прошло свой путь, свет сменился сумерками, и в комнате зажгли керосиновую лампу. Все присутствующие начали изнывать от скуки и усталости, от голода и желания быть где угодно, только не здесь. Даже разговаривать уже никому не хотелось, слова истощились.
 Когда тело наконец вынесли на простыне, грубо и неловко, дух Аристарха Фёдоровича, который всё это время висел под потолком, наблюдая за описью своего бытия, опять остался в опустевшей, застывшей в немом безмолвии комнате, среди теней, отбрасываемых лампой на стены, где только что висел портрет отца, а теперь остался лишь бледный прямоугольник, как памятник самому отсутствию.

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ. ПРОВОДЫ

 Сознание Аристарха Фёдоровича, находившееся в опустевшей, как выпотрошенная рыба, квартире, вдруг почувствовало, что его потянуло за собой — не сила, а именно тяга, как тяга у печки. Он не стал сопротивляться, ибо сопротивляться было нечему и незачем, и переместился за пределы комнаты, легко пройдя сквозь деревянную и крепкую дверь, стоявшую уже десятилетие точно и ни разу не менявшуюся.
 На улице Офицерской, как и во всём Петербурге, стоял обычный сырой, промозглый день поздней осени или ранней зимы — время определить было трудно, ибо смерть отменила время. Кривые фонарные столбы с потухшими, закопчёнными стеклянными колпаками чередовались с грязными, подтаявшими сугробами, между которыми жители проложили узкие, скользкие тропинки, похожие на жизненные пути. С крыш капала талая вода, тяжёлыми, редкими каплями, образуя на тротуаре мутные, тёмные лужицы, в которых отражалось низкое, свинцовое небо. Извозчичьи дрожки проезжали редко, лошади фыркали, выпуская пар.
 Вот из подъезда вынесли гроб — простой, сосновый, без украшений — и погрузили на дроги. Рядом шёл кучер Андрей, тот самый, которого Аристарх Фёдорович хотел позвать утром. Шёл он не спеша, опустив голову, руки засунув в рукава полушубка. Дух Аристарха Фёдоровича начал неосознанно двигаться, точней, плыть за ним, сохраняя небольшое, постоянное расстояние, как тень, но тень, отброшенная невидимым светом.
 Его мысли, до этого беспорядочные и рваные, как обрывки бумаги, начали понемногу упорядочиваться, выстраиваясь в скучные, прямые строки, как в ведомости. Прежний страх, острый и жгучий, постепенно ослабевал, уступая место не очень ясным, но обстоятельным размышлениям, как после подведения итогов квартала.
"Интересно, куда это идёт он? — мелькнуло у него. — Время неподходящее для кабака... И похороны уже были... Идёт не спеша, будто на прогулку... Или на свидание..."
 Возле мелочной лавки на углу, у которой всегда пахло селёдкой и керосином, двое прохожих остановились поговорить, став живой картиной на фоне безжизненных стен. Один, в потрёпанном, с прорехой на макушке картузе, тыкал пальцем, обмотанным тряпкой, в небо:
— Вон дым из трубы видишь? Из той, што за домом. Клубится сильно, клубом. К вечеру, значит, мороз будет, лютый.
— С чего это? Какой ещё мороз? Стрял он уже, месяцца два назад. Кончился мороз-то, — спорил другой, в ватном пальто, подпоясанном верёвкой. — Да и дым этот белый, какой-то неестественный... Надошный. Доверять не надо таким приметам.
— А почему это доверять таким нельзя? — удивился первый, чеша за ухом.
— Не нельзя, а не надо. И потому что папе римскому тоже доверять нельзя. Он обманщик.
— Он-то тут причём? Ты слышал, что ли, когда-нибудь папу?
— А притом, что кардиналы, выбрав папу нового, именно белый дым пускают из трубы. Сигнал такой. Значит, и дым этот, может, не к морозу, а к новому папе.
— У нас папы нету.
— Нету, а дым есть. Значит, зря дымит.
 Аристарх Фёдорович чётко, до последнего вздоха, услышал этот разговор, но не придал ему значения, ибо значение было утрачено вместе с жизнью. Вообще, слышал он теперь абсолютно всё в радиусе многих саженей: любой шёпот за стеной, любой писк мыши в подполе, скрип половиц в пустых квартирах чувствовал он точней любого живого человека, и этот шум мироздания давил на него, как земля на гроб.
 Андрей свернул с главной улицы и направился в сторону Смоленского кладбища. Тут улицы стали уже, дома ниже, почернее, но всё равно оставалось всё приличным, уныло-приличным, а по мере их продвижения, мимо заборов с облезлой краской и окон с геранями, в сознании Аристарха начало проявляться смутное, но неотвратимое предположение о цели этого пути.
"Теперь всё ясно... Теперь всё понятно, да... Кладбище... Хоронить меня будут... или уже похоронили, а он идёт проведать... Скорей бы уж... скорей бы кончилось это томление..."
 У входа на кладбище, у чугунных, проржавевших ворот, сидел старик-сторож на деревянной, покосившейся лавке и спорил с каким-то мужчиной в зелёном, выцветшем пальто:
— Собак нельзя на территорию! Правила!
— И я лаю, значит, я тоже собака? — дразнился мужчина.
— Может, и вы собака, я вас не знаю. А может, и не собака. Но собак не пущаю.
— Да я тут каждый день хожу! К отцу!
— А на кладбище зачем тебе с собакой? Собаке здесь делать нечего. Ей кости рыть охота, а кости тут все занятые.
— Гав-гав-гав! — вдруг залаял мужчина, склонив голову набок.
— Пшел вон! — сторож привстал, опираясь на палку. — Больной, ей-богу... Совсем рехнулся от горя, что ли...
 Андрей прошёл мимо них, не обращая внимания, как мимо предметов. Аристарх Фёдорович последовал за ним, скользя над землёй.
 Кладбище представляло собой неровное, всхолмленное поле с кривыми, размытыми дорожками, обнесённое каменной оградой с облупившейся, как старая кожа, краской. Старые мраморные памятники, посеревшие от времени, соседствовали с простыми деревянными крестами, покосившимися и тронутыми мхом. В некоторых местах ещё лежал грязный, слежавшийся снег, смешанный с прошлогодней листвой и окурками. Запах стоял сырой, землистый, с примесью тления и ладана.
 Андрей шёл между надгробий, явно зная дорогу, не глядя по сторонам. Аристарх Фёдорович наблюдал за его спиной — широкой, немного согнутой под невидимой тяжестью. Раньше он не обращал на эту спину внимания, видел её лишь со стороны козел, но теперь почему-то зафиксировал это в сознании, как важную деталь.
"Сколько он у меня работает? Довольно давно... Лет шесть, кажется... Кажется, у него были какие-то семейные обстоятельства... Жена болела... А! Не семейные! Сам он пришёл ко мне без объяснений, так и не рассказывал о прошлом своём... Молчаливый был... Не знаю... Может, и хорошо, что молчаливый..."
 Они приблизились к месту у дальней стены, где была подготовлена свежая могила. Земля вокруг выглядела рыхлой, свежевыкопанной, глинистой. Неподалёку, на ящике из-под гвоздей, сидел сам могильщик, пожилой, с лицом, как земля, и курил самокрутку.
— Что, Андрей, пришёл? — произнёс могильщик, наконец обратив на него внимание, но не поднимаясь. — Завтра твоего барина сюда привезём, к обеду. Яма готова.
— Пришёл, — коротко, без интонации ответил Андрей. Он остановился рядом с могилой и смотрел вниз, в сырую, тёмную яму. — Глубоко выкопали. Сажени две, поди.
— По правилам, всё как нужно, — ответил могильщик, сплёвывая. — На сажень с четвертью. Чиновник твой привык ко всему правильному, по инструкции. Чтобы не нарушать.
— Он любил Шекспира, — неожиданно сказал Андрей, всё так же глядя в яму.
— Шекспира? — могильщик нахмурился, будто услышав незнакомое слово. — Это который? Актёр?
— Писатель. Английский.
— Тогда я ошибся, извиняйте. Думал, к правилам привык, а он, выходит, к искусству. Разные вещи.
 Андрей не ответил. Он продолжал стоять и смотреть, будто читал что-то на стенах могилы. Аристарх Фёдорович, находясь рядом, разглядывал его лицо в профиль. Он не видел там каких-то сильных чувств — ни скорби, ни тоски. Выражение лица было скорее отстранённым, пустым, без особых эмоций, как у человека, который ждёт очереди в казённом учреждении.
"Чего это он... О Шекспире сказал... Никогда я при нём о Шекспире не говорил... Скотина... Врёт... Или подслушал когда... Прогнать надо было его сразу... Да вот не прогнал... Теперь поздно..."
 Мимо, по соседней аллее, прошла парочка — пожилая женщина в чёрном, с клюкой, и молодой человек, поддерживающий её под локоть:
— Вон смотри, новую могилу роют. Опять кто-то помер.
 — Может, не новую, а старую подкапывают? — спросил молодой человек. — Мало ли, вдруг место нужно для нового покойника, а старое занято.
— Зачем старую подкапывать? — укоризненно покачала головой старуха. — Нехорошо это. Покойников тревожить. Они и так спят плохо.
— А вдруг там кто недоволен лежит? Может, хочет переехать?
— Умный ты какой... Молчи уж лучше.
 Андрей постоял ещё некоторое время, перекрестился обычным, быстрым движением, развернулся и пошёл назад, к выходу, тем же ровным, неторопливым шагом. Его походка была такой же размеренной, как и при подходе, будто он вышел не на кладбище, а в лавку за табаком.
 Дух Аристарха Фёдоровича не стал двигаться за ним. Его потянуло остаться. Он остался на месте, продолжая смотреть на приготовленную для него яму, на эту тёмную, сырую данность. Его мысли текли медленно и без особой ясности, как вода в заболоченной канаве.
"Вот это место... где мне предстоит быть. Лежать. А что дальше... дальше я уже сам решил... Не отдал... Значит, правильно решил?.. А может, и нет... Теперь уж всё равно..."
 С наступлением вечера на кладбище стало пустынно и тихо, по-настоящему тихо. Изредка доносился отдалённый лай собак с соседних улиц да скрип фонарных цепей на ветру, далеко за оградой. Аристарх Фёдорович видел, как сторож с фонарём обходил территорию, бормоча что-то себе под нос, как где-то вдали, среди крестов, мелькал огонёк — может, свечка, а может, светляк. Холод, который он не чувствовал кожей, проникал в самую суть его бесплотного сознания.
 Так он и пробыл на кладбище всю ночь, наблюдая, как звёзды медленно плывут над крестами, как тени от деревьев шевелятся, будто живые, и как где-то в городе, за стенами, течёт чужая, непонятная теперь жизнь.

ГЛАВА ПЯТАЯ. ТРИУМФ
 Ранний утренний туман, белый и влажный, как саван, стлался по кладбищу, забираясь в узкие щели между надгробиями, окутывая оградки и кресты влажной, холодной, равнодушной пеленой. Аристарх Фёдорович, вернее, его сознание, застрявшее между мирами, провело всю ночь в странном, тоскливом парении над спящим царством мёртвых, которое не было ни царством, ни спящим, а было просто куском земли с предметами. Первоначальная отстранённость, почти любопытство, медленно, но верно переходило в томительное, давящее, всепроникающее чувство тоски, тяжелее любого пухового одеяла и любой земной тяжести. Он наблюдал, как мир понемногу просыпался — птицы чирикали где-то за оградой, в городе били колокола к заутрене, и этот мир, эта жизнь — всё было теперь ему недоступно, как недоступна еда рисунку на тарелке. Он был не просто мёртв. Он был совершенно ненужен, вычеркнут из ведомости, как описка.
 Неподалёку, у старого, обвалившегося склепа купца Лобзова, появились те двое могильщиков – отец-старик со своим сыном, который выглядел на лет так двадцать, но был уже сгорблен и мрачен, как старик. Они не спеша, сонно раскапывали свежую, вчерашнюю могилу для нового покойника, лениво перебрасываясь словами, в которых не было смысла, а была только привычка к звуку.
– Ты вчера заступ новый брал? У Яшки?
–Ага.
–А куда дел? Не видать его.
–Не отдавал я его тебе, что ли? Ты взял.
–Не-а. Не брал. У меня свой.
–Ну, тогда оставил тут наверное где-то. У той могилы, што копали.
–Сегодня что бы нашёл, до вечера. А то Яшка спросит.
–Найдём. Он никуда не денется. Заступ — он тяжёлый.
 Аристарх Фёдорович слушал этот бессмысленный, успокаивающий лепет, и его тоска лишь усиливалась, ибо в нём была простая, ясная жизнь, которой он был лишён.
 Вскоре на центральную аллею кладбища свернула похоронная процессия, недлинная и небогатая. Несли тот самый сосновый гроб. Дух Аристарха прильнул к старой, голой липе, наблюдая за собственными похоронами, как за спектаклем, где он был и автором, и главным действующим лицом, и зрителем. Шли несколько чиновников из его присутствия, скучающие и зябкие; всхлипывающая, опухшая от слёз Пелагея; Андрей с опущенной головой; священник, торопливо перебирающий чётки; и – что было совсем уж неожиданно и глупо – три профессиональные плакальщицы, нанятые, видимо, кем-то для солидности или по привычке. Они шли позади всех, сгорбленные, в чёрных, драных платках, с лицами, как у голодных ворон.
 Как только гроб поставили на доски у могилы, плакальщицы, по сигналу невидимого режиссёра, завели свой жалобный, натренированный, как у гончих, вой.
– Ох, кормилец наш ясный, на кого ты нас, сирых, покинул! – выла одна, вытирая сухие глаза краем платка.
–Взяты ты у нас во цвете лет, во цвете силёк, не допив чашу земную! – подхватывала вторая, слегка пританцовывая и притопывая, чтобы задать ритм.
–Каково теперь нам, сиротам горемычным, без твоего мудрого руководения и отеческого призрения! – заливалась третья, утираясь уголком платка и косилась на священника, не пора ли заканчивать.
 Раньше Аристарх Фёдорович этих женщин даже и не видел, и теперь видел впервые, и от этого было ещё обиднее.
 Между собой, едва слышно, прикрываясь платками, они успевали обмениваться деловыми, житейскими репликами.
– Матрёна, ты после ко второму обедню успеешь? На Выборгской?
–Успею. Там купец второй гильдии, по богаче будет. И поминки пышнее.
–А поминки здесь после будут?
–Говорят, тут, в трактире "Гроб". А ещё расстегаи с вязигой будут давать.
–Ну, если расстегаи, то можно и задержаться. Утром-то не ела ничего.
 Чиновники, идя неспеша за гробом, чтобы не запачкать сапоги, тоже тихо переговаривались между собой о своём, о вечном.
– Говорят, после, на поминках, расстегаи будут. С рыбой.
–С кашей? – уточнил один, худой, с насморком.
–С рыбой, я говорю. Каши с расстегаями не бывает.
–А каша с чем? Отдельно?
–Каши, говорю, не будет вовсе. Только расстегаи да холодное.
–Это непорядок, – обиделся худой. – Каша должна быть всегда и везде, особенно на поминках. Это традиция.
–Не всегда, – вздохнул другой. – И сам не знаю, почему не будет. Может, экономят.
 Священник, обернувшись на шёпот, пробормотал, не прерывая молитвы:
– Господа, усопшего почтите. В такой момент о расстегаях…
–А что с ними не так? – оживился тот самый худой чиновник, как будто поймал священника на слове. – Расстегай — пирог поминальный. Вполне уместно.
–Уместно, но не вслух, – прошипел священник и поспешил вперед.
 Аристарх слушал этот балаган, этот жалкий, пошлый базар, разворачивавшийся у края его могилы, и мысленно корчился от стыда и бессильной ярости. Ему хотелось закричать, разогнать их всех, но он мог лишь наблюдать, как муха, прилипшая к стеклу.
 В тот момент, когда гроб начали на верёвках, скрипя, опускать в могилу, тот же худой чиновник спросил своего соседа, указывая подбородком на яму:
– А ты прошение-то по делу купца Еремеева подал? Про те пятнадцать рублей?
–Подал, – кивнул сосед. – Вчера.
–А резолюцию кто наложил? Наш-то помер.
–Сам наложил. От имени покойного. Он бы подписал.
–А кто тебе разрешил? Подлог это.
–А кто мне запретит? Он мёртвый. Не возразит.
 Для Аристарха это стало последней каплей, переполнившей чашу его посмертного терпения. Что-то в нём, какая-то последняя, тлеющая искра самоуважения, вспыхнула ярким, холодным пламенем. Он почувствовал не ярость даже, а решимость, ту самую, с которой он отказал чёрту. "Моё, — подумал он. — Всё равно моё. Даже смерть. И эту похабщину я не потерплю."
 Наконец, всё кончилось. Гроб скрылся в земле, зазвучали первые комья глины, ударяясь о крышку. Толпа медленно, с облегчением разошлась. Плакальщицы мгновенно умолкли, с деловым, озабоченным видом покидая кладбище, по пути снимая платки. Пелагею, рыдающую уже по-настоящему, увёл под руку Андрей. Могильщики, закончив своё дело — засыпать яму, уселись на свою лавочку перекурить и отдохнуть, глядя на свежий холмик.
– Хоронили-то кого? – спросил отец, закуривая.
–Чиновника какого-то. Асессора.
–Какого асессора? Молодого, старика?
–А я его в лицо не видел. В гробу только видел, когда опускали. Бледный.
–А по гробу не видно? Гроб-то простой, сосновый. Значит, небогатый.
–Нет, не видно. На одно лицо все в гробах-то. Как братья.
–Пойдём, завтракать пора. Щи вчерашние остались.
 И они ушли, ковыляя по тропинке. Наступила тишина, настоящая, безлюдная тишина кладбищенского утра. Сознание Аристарха Фёдоровича с неодолимой силой притянулось к свежему, рыхлому холмику земли. И тут волна отчаяния, стыда и ярости, копившаяся всё это время, вырвалась наружу. Это был немой, но оглушительный, раздирающий всё вокруг рев, который не слышал никто, кроме, может, червей в земле. Он плакал о своей никчёмной, пустой жизни, о деньгах, которые теперь были никому не нужны, о Боге, в которого он верил не только на словах, но и искренне, по-своему, и который теперь молчал. Он плакал о том, что даже смерть его прошла глупо, пошло, без достоинства.
 И тут, как будто в ответ на этот внутренний крик, из-за старого, разломанного памятника какому-то титулярному советнику, с небрежной, привычной усмешкой, появился тот самый облезлый чёрт. Он выглядел так, будто не уходил, а просто ждал в сторонке.
– Что, Аристарх Фёдорович? – проскрипел он тем же ослиным голосом. – Понравилась церемония? Очень трогательно. Пафосно. Со слезами.
– Сам всё подстроил? – мысленно, но яростно бросил ему Аристарх.
–А как же иначе? Для порядка. Чтобы как у людей. Вы же любите порядок.
–Что надо от меня теперь? Добивать? Я же уже мёртв!
–Деньги жертвовать будете? – по-деловому уточнил чёрт, садясь на соседнее надгробие. – Посмертно можно. Завещание составить.
–Что мне с этого будет? Мне-то что?
–Вам-то ничего, а живым... тем революционерам... полезно. Дело благое, может.
–Убьют кого с помощью них? Взорвут?
–Не перебивайте. Мы не обсуждаем методы. Мы обсуждаем факт пожертвования.
–Пошёл вон. Надоел.
–Нет уж. Я по делу.
–Тогда перебивать и буду. Ты ж мне жизнь испортил!
–В преисподню пойдём вместе тогда, может? – предложил чёрт, как будто предлагал прогуляться. – А то скучно тут одному. Пойдёмте скорей, не будем терять времени. Там свои дела.
 И тут произошло нечто. Призрак Аристарха Фёдоровича, эта сгустка обиды и воли, медленно, но неумолимо начал уплотняться. Из размытого пятна тоски он собрался в фигуру, похожую на него самого, но бледную, дрожащую, как на воде. Он медленно приблизился к черту. Его движения были плавными и неестественными, как у марионетки.
 Чертенок, увидя это, встал, отряхивая землю с своих копытец, насторожился.
– Ну что, Аристарх Фёдорович, пора и честь знать, – сказал он, но уже без прежней уверенности. – Место тебе там приготовили, тёплое, уютное. Своё.
 Призрак остановился в двух шагах от чертенка. Его полупрозрачные, бледные, как молоко, руки медленно сжались в кулаки. Глаза, которых вроде бы и не было, упёрлись в маленькие, красные глазки нечисти.
– Не пойду, – прозвучал тихий, но чёткий, ясный голос, не из воздуха, а из самого нутра призрака.
 Чертенок нахмурил лысые брови.
–Как это не пойдешь? – его скрипучий голос стал громче, с металлической ноткой. – Это не по правилам. Тебя уже списали. Ты числишься у нас.
–А что же по правилам? Меня убивать? Ты убил?
–Так точно. Исполнил предписание.
–А я не принял. Отказался. Отказ зарегистрирован.
 Призрак сделал шаг вперед. Чертенок отступил на шаг, споткнулся о камень. Его уверенность таяла. Аристарх Фёдорович чувствовал это — чувствовал страх существа, которое никогда не боялось. Его бледная рука резко двинулась вперёд и схватила чертенка за горло — не за плоть, а за самую суть, за то, что держало его здесь. Существо затрепетало, пытаясь вырваться, забилось, но призрачная хватка оказалась неожиданно сильной, цепкой, как память.
 Они сцепились у свежей могилы, на влажной земле. Это была странная, беззвучная борьба. Чертенок царапался острыми, как иглы, когтями, кусался, его копытца скользили по мокрой глине, не находя опоры. Призрак же молча, методично, с каким-то даже расчётом наносил удары, его полупрозрачные кулаки с глухим, мягким звуком входили в красноватое, облезлое тело, и от каждого удара тело это как бы тускнело, теряло краски.
 Борьба продолжалась несколько минут, которые показались вечностью. Чертенок слабел, его сопротивление становилось всё менее энергичным, больше похожим на судороги. Наконец он упал на землю, на спину, тяжело дыша, и из его рта шёл уже не дым, а какое-то бледное, болезненное сияние.
 Призрак стоял над ним, его грудь вздымалась, хотя дышать ему было нечем. Он смотрел на поверженного чертенка с холодным, пустым равнодушием, какое бывает у победителя, который не знает, что делать с победой.
– Убирайся, – повторил призрак. – И чтобы духу твоего здесь не было. Отчёт свой пиши как знаешь.
 Чертенок медленно, с трудом поднялся. На его красноватой, теперь уже скорее серой коже виднелись тёмные, расплывчатые пятна — синяки небытия. Он отряхнулся, но это уже не помогало. Он бросил на призрака последний, злобный, но бессильный взгляд.
– Ну и оставайся тут, сиди, реви дальше, если нравится, – проскрипел он, но скрип уже был слабым, надтреснутым. – Сиди вечность на этом холмике. Никто тебя не тронет. И никто не придёт.
 После этих слов он не растаял, а как бы стёрся, изобразился, стал прозрачным и исчез, как стирается карандашный рисунок. От него не осталось ничего, даже запаха серы.
 Где-то вдали, на кресте, прокричала ворона, одиноко и громко.
 Призрак коллежского асессора Аристарха Фёдоровича Клённого медленно, как усталая машина, опустился на землю у свежей могилы. Он сел на влажную землю, поджав под себя несуществующие ноги, и обхватил колени призрачными руками. Он сидел неподвижно, глядя перед собой пустым, ничего не видящим взглядом — не на кресты, не на туман, а сквозь них, в какую-то бесконечную, серую пустоту, которая была теперь его домом, его данностью.
 Туман медленно полз по кладбищу, заволакивая всё. Было тихо. Совершенно тихо.


Рецензии