ЭТО, Ч. I, глава 21 - фрагмент
Эмма, как спящая – не открывая глаз – тянет руку… Подставляет её под струйку из душа и пьёт, понижая градус Настойки, текущей сейчас в её венах. Пьёт – и пьянеет, словно от новой дозы.
- Слаще этого нет ничего… - шепчет она чуть слышно. – Кто раз попробовал, уже не откажется…
С той ночи в палатке, пока «очистка» не кончилась, она каждый вечер проглатывала немного Настойки и перед сном устраивала себе «сеанс» с кем-нибудь из зарезанных ею раненых, первым из которых был Ч16. Он был первым в ряду! И каждый раз память неизменно возвращала её к нему – породившему прочих, словно свои бессчётные копии. К его взгляду, голосу, к ощущению его слабых рук на своей груди… Притрагиваясь к нему тогда – ещё живому - она испытывала ни с чем не сравнимое чувство близости с ним. Он в тот миг не был врагом. Он был ею. Существом, во всём равным…
Эмма чуть улыбается: он был не во всём равен ей! Но тогда до неё это не доходило. Она настолько привыкла считать мужчин и женщин равными, что продолжала не замечать очевидного – даже после того озарения ночью в палатке, которое так её взбудоражило, и не чем иным, как внезапным осознанием полового неравенства. Прежде она лишь ощущала его, не осознавая – и оно принимало в её уме образ мучителя и жертвы. Оно и возбуждало - само неравенство, порождавшее насилие с той же неотвратимостью, с какой разница в теплоте воздуха порождает ветер, а такая мелочь, как пол, ничего не значила. Она, 16-летняя практикантка, была убеждена, что, встреться ей тогда вместо него _девчонка_ – она испытала бы с ней то же самое.
- Миленький…
Эмма прикладывается губами к своей руке – тыльной стороне предплечья – и целует ту часть, которую покрывала крага перчатки, сохранившая на себе его кровь. Память о том, с кем ей всё-таки удалось ухватить немного «этого» для себя... С тем, кто теперь будет вечно принадлежать ей, а она – ему, ибо он снял и забрал с собой её образ. В свою последнюю минуту, когда смотрел на неё - он снял и, уходя, унёс этот образ с собой - тот самый, с которым можно делать всё, что захочешь. И она не сомневалась, что когда-нибудь, где-нибудь – куда они уходят, умершие? - он сделает с нею то же, что сделала с ним она.
Эмма целует свою руку… и оставляет её лежать на губах.
После Туулуна сеансы она устраивала уже только с ним. В фантазиях он представлялся ей без нагрудника, с обнажённой белой шеей (в реальности она была защищена воротником, и ей пришлось резать прямо через него), расслабленным, почти томным. Он смотрит на неё с ожиданием. Его воротник расстёгнут до самых ключиц… Она достаёт не свой, а его кинжал – нашарив у него за голенищем, обхватывает пальцами маленькую прямую рукоять, медленно вытягивает… Он сам подставляет ей шею, сквозь молочно-белую кожу которой виден сосуд - бьющаяся жизнь... И она, откинув ему голову и открыв белое - такое нежное и белое горло с ходящим юношеским кадыком – с замиранием сердца прокалывает эту кожу, медленно погружая остриё… но не в горло и не сбоку, где бьётся артерия, а прямо под челюстную кость, под подбородок, и неглубоко. Так, как прокалывала лягушат. Втыкает, выдёргивает и снова втыкает – она делает это много раз подряд, держа ему голову откинутой; он стонет… О, как сладки ей эти стоны!.. Так сладки, что она вторит ему. Крови почти нет, эти раны не смертельны, а мучительны. Она вонзает лезвие глубже - медленно - и поворачивает его у него в шее, она делает это долго - пока кровь не начинает просачиваться прямо сквозь кожу и её, наконец, не захлёстывает ЭТО…
Эмма проглатывает ком: ЭТО накатывает, как тошнота, и расплёскивается по всему телу волнами мерцающего покалывания, невыносимого, как щекотка. Ступни холодеют, пальцы на лоне сжимаются до белизны. Она зажмуривается, закусывает нижнюю губу; лицо выражает горечь, тело - крайнее напряжение. Она _видит_ это…
…как медицинскую процедуру: голову набок, кинжал остриём вниз, кровь, брызнув, оставляет на белой краге тёмный пунктир, она – встаёт и смотрит. «Первый?» - спрашивает командир. Она не отвечает. Пальцы мальчишки в чёрном медленно разжимаются…
Всё, как оно было – в реальности, не в фантазии. Как она видела эту разжимающуюся руку… Дрожащую… Наблюдала, как жизнь неумолимо уходит - капля за каплей жизнь вместе с кровью покидает его – и ЭТО зудящей волной затопляло её, и ужас, омерзение, сознание вины и перехода пределов и высочайшее наслаждение были слиты воедино. Вспоминая об этом, она хотела лишь одного: повторения.
Иногда она представляла, как душит его – обхватив пальцами за эту нежную шею… Тогда ЭТО трепетало в корне её естества, как маленькая свернувшаяся змейка, и она продолжала, чтобы дать ей вырасти. Его было бы легко задушить… Как птенца… Он был так слаб, что с ним можно было делать всё, что угодно. И она делала… Главным было то, что жестокость – чрезмерная и ненужная – стала возбуждать её позже, уже в воспоминании. То, что сначала вызвало боль – потом стало источником наслаждения, как будто испарилось всё лишнее и осталась чистейшая вытяжка, дух: то, как он мучается – и с его муками растёт её наслаждение... Растёт, поднимаясь, словно прилив, пока чёрные волны не прорвутся наружу и горло не скрутит сладострастная судорога, исторгая стон!.. Закончив, она словно просыпалась – с рукой между ног, ослабевшая от блаженства и понимания своей мерзости, со слезами, льющимися из глаз и капающими с подбородка… Это не была жалость, это не было чувство вины. Это было нечто гораздо большее: скорбь. Сознание безнадёжности. Тщеты удела человеческого… Затем она выпивала Настойку – и становилась спокойной.
Здесь, в пустой душевой, на мокрой лавке, сейчас – Эмма открывает глаза и смотрит сквозь мокрые стёкла окошка на небо.
- Почему я получаю удовольствие от страданий других? – вопрошает она, обращаясь к луне. – Почему самое возвышенное и печальное переживание слито во мне с самой разнузданной мерзостью? Почему ради того, что мне необходимо для жизни, я должна мучить живых существ? Я получаю то, что хочу, лишь когда совершаю зло – и следом идёт печаль об «уделе человеческом»! Ради лучезарного мига блаженства приходится низвергаться в пучину мерзости. Почему иначе нельзя?!
Нет ответа. Луна молчит. Дама в чёрном бархате безвольно роняет руки… Острая сталь погружается в шею 16-летнего мальчика, ладонь его, залитая красным, падает рядом с его головой… веки слипаются… вздохи становятся всё короче - а она смотрит, и мир вращается вокруг неё и этого взгляда в глаза умирающего мальчика - вокруг неё, Эммы, которая сама умирает! – и её пронзительной скорби по «уделу человеческому», непритворной, всамделишной скорби – и тошнотворного наслаждения, с которым она носится все эти годы и с которым лежит сейчас, на этой лавке в душевой на Станции Пограничной Безопасности №4 - наслаждения, дающего силы жить.
Она не убить хотела, а сделать его партнёром по наслаждению. Чтобы он разделил его с ней! Несбыточное желание… Каждый «сеанс» с ним кончался слезами и болезненным комом в горле – каждый! – и всё равно она прибегала к этим сеансам, а после становилась мягкой, чувствительной, а её грусть по несбыточному – возвышенной. Чистой. И слёзы – искренними. Она действительно любила этого мальчика – как любят срезанные цветы, узоры инея на стекле, лучи закатного солнца и всё, что прейдёт. Так, как любила отца в своей памяти; как преклонялась перед Минной и её подвигом – и как упивалась неотвратимой гибелью дамы в гранатовом колье. Зрелищем, в котором печаль сочеталась брачными узами с наслаждением.
(май 2025)
Свидетельство о публикации №225121701095