Моя Лунная соната

Моё сердце теперь билось в ритме «Лунной сонаты». Оно выучило её, как дурную привычку, как собственную аритмию. Первые такты — это всегда он. Тот самый, когда палец только касается холодной клавиши, и в груди возникает та же вибрация, что и в струне внутри инструмента. Глубокая, басовая, тревожная.

Его звали Лев. Царское имя для нецарской, в общем-то, жизни. Он был новым учителем музыки в нашей консерватории, сменившим добродушную и бесцветную Марину Петровну. Ему было двадцать восемь. Мне — семнадцать. Одиннадцать лет разницы были не просто числом. Это была целая эпоха опыта, которую я не могла догнать, тихая уверенность в жестах, которой у меня не было, и взгляд. О, этот взгляд! Он смотрел на мир — и на тебя в частности — будто видел не просто внешнюю оболочку, а ту самую мелодию, что звучит внутри, даже если ты сам её ещё не расслышал.

Я так хотела его. Хотела так, что от этого желания перехватывало дыхание и сводило живот. Это было не то детское увлечение одноклассником. Это было цунами. Оно пришло неожиданно, в один из серых ноябрьских дней, когда он сел за рояль в пустом классе после моего урока, чтобы показать, как на самом деле должна звучать тот самый сложный  пассаж из Шопена. Он не просто сыграл. Он прожил её. Каждая нота была не звуком, а прожилкой на листе, каплей дождя, ударом сердца. Я стояла у двери, замирая, и чувствовала, как меня накрывает волна — тёплая, солёная, всесокрушающая. С тех пор я тосковала целыми днями. Тосковала по следующему уроку, по следующему взгляду, по возможности просто быть в одном с ним пространстве, дышать одним воздухом, пропитанным запахом старых нот, пыли и его лёгкого, древесного одеколона.

И я молчала. Я сокрушалась и молчала. Потому что что я могла сказать? «Лев Андреевич, я, кажется, вас безумно люблю»? Это было бы смешно и страшно. Любовь моя была запретной не потому, что он был учителем — такие барьеры казались мне условностями. Она была запретной потому, что лежала в другой вселенной. Он жил своей, уже сложившейся жизнью: концертами, своими взрослыми заботами, своим, наверное, каким-то романом с пианисткой из оркестра, о котором шептались студентки. Я была всего лишь одной из многих талантливых учениц. Перспективной, но ученицей.

Манила эта запретность. Будоражила кровь. Иногда, глядя, как он поправляет положение моей кисти на клавишах, касаясь пальцами моей кожи, я чувствовала, как по мне пробегает ток. Я боялась, что он это почувствует. Боялась, что моё тело выдаст меня с потными ладонями и дрожью в коленях. Я боялась захлебнуться в этих волнах желания и затеряться в снах о нём, перестать отличать сон от явью.

Я просыпалась среди ночи от собственного стука сердца. Темнота комнаты была полна многоточий… Он сказал сегодня что-то двусмысленное? Или это мне показалось? Почему он задержал взгляд на моих запутавшихся волосах? Что означала эта лёгкая, почти невидимая улыбка? Я терялась в этих многоточиях, как в лабиринте. Мои сомнения и страх были тяжёлым, липким комом под ложечкой.

И только одна мысль могла их рассеять. Не мысль — образ. Свет в его глазах. Не тот, что был на уроках — сосредоточенный, профессиональный. А тот, редкий, что мелькал иногда, когда он говорил о Моцарте, называя его «солнечным гением», или когда смеялся чьей-то шутке в учительской, и я случайно видела его через стеклянную дверь. Этот свет был тёплым, живым, человеческим. В нём не было учительской дистанции. В нём был просто Лев. Человек. И я верила, точнее, отчаянно хотела верить, что если однажды этот свет будет направлен на меня не как на ученицу, а как на девушку, то все мои терзания растают. «Лишь свет в твоих глазах…» — шептала я в подушку, как заклинание.

А днём я играла. «Лунную сонату». Бетховен стал моим сообщником, моим исповедником. Я играла первую часть, эту бесконечно грустную, медитативную мелодию, и чувствовала себя распятой на кресте собственных чувств. Каждая протяжная нота была гвоздём. Такая странная, сладко-горькая тоска висела надо мной, как дамоклов меч. Нет, не меч. Как пуля у виска — осознание невозможности, которая в любой момент могто выстрелить в моё хрупкое счастье от простого его присутствия.

Я бродила по дому, как во сне. Родители говорили что-то о выпускных экзаменах, а я кивала, слыша лишь эхо его голоса, объяснявшего фразировку. Моё сердце пылало в огне. Тихим, тлеющим, но неумолимым пламенем. И это было мучительно. И невыносимо сладко. Эта мука была единственным доказательством, что я жива, что я способна чувствовать что-то настолько огромное, что это не помещается в мою подростковую душу.

Он был сокровенной загадкой. Разгадать которую мне не было суждено. Я ловила обрывки: он любит кофе без сахара, читает Бродского, на стареньком «Фольксвагене» у него висит смешной талисман — вязаный осьминог. Каждая такая деталь была для меня бесценным артефактом, кусочком мозаики, которую я никогда не сложу в целую картину.

Последний аккорд «Лунной сонаты» затихал в пустом классе. Я сидела, опустив руки на колени, чувствуя, как эхо музыки и моей любви смешивается в тишине. Я знала, что ничего не будет. Что через полгода я выпущусь и уеду учиться в другой город. Что он останется здесь, со своей жизнью, и, возможно, даже не вспомнит моё имя среди десятков других.

Но в этот момент, в этой тишине, это не имело значения. Моя любовь была как эта соната — прекрасная, глубокая, полная невысказанной грусти и тихого трепета. Она не требовала обладания. Её существования, этого тлеющего огня в груди, этой сладкой горечи на языке, было уже чудом. Это была моя первая, настоящая, взрослая тоска. И я носила её в себе, как драгоценную тайну, как незаконченную прелюдию, которая так и не перешла в бурный, страстный финал. И, возможно, в этой незавершённости, в этой светлой грусти и была её самая трогательная и чистая красота.


Рецензии