Проект Мастер и Маргарита. Глава 1. Лекция 22

       Глава 1. «Никогда не разговаривайте с неизвестными»

       Блок 4. Философский диспут: доказательства и управление

       Лекция №22. Канта — в Соловки! Абсурд как универсальный аргумент и восторг насилия

       Вступление

       В разгар философского диспута на закатной аллее Патриарших прудов, когда Берлиоз уже почти исчерпал свой арсенал исторических ссылок, а Воланд только начал раскачивать устои материалистического мировоззрения, происходит смысловой взрыв, мгновенно меняющий природу всего разговора. Поэт Иван Николаевич Бездомный, до этого мрачно слушавший и лишь изредка икавший от проклятой абрикосовой, вдруг, по словам повествователя, «бухнул» свою реплику: «Взять бы этого Канта, да за такие доказательства года на три в Соловки!». Эти слова, прозвучавшие подобно выстрелу в тишине библиотеки, не просто грубо врываются в дискуссию — они взламывают её, демонстрируя, что под тонким слоем интеллектуальной беседы кипит совсем иная, чудовищно простая реальность. Фраза становится кульминацией не только конкретного спора, но и всего того способа мышления, который Булгаков исследует в московских главах.
       Предложение поэта — не случайная вспышка невежественного гнева, а законченная, отточенная формула целой эпохи. В ней сконденсировался дух вульгарного социологизма, возведённого в 1930-е годы в ранг официальной философии. Сложнейшая система трансцендентального идеализма, над разбором которой бились поколения мыслителей, здесь одним махом сводится к идеологическому правонарушению, а мера её опровержения — не логическая критика, а административный срок в исправительно-трудовом лагере. Эта алхимия, превращающая мысль в преступление, а философа — в заключённого, и есть тот главный фокус, который Булгаков выставляет на всеобщее обозрение в этой сцене, срывая покровы с подлинной логики времени.
       Настоящая лекция ставит своей целью тщательный, многослойный анализ этого смыслового микровзрыва. Мы последовательно разберём семантику ключевого слова-эвфемизма «Соловки», исследуем, как оно превращается в универсальный и конечный аргумент в устах Бездомного. Мы рассмотрим речевой портрет самого поэта как типичного продукта эпохи, воспитанного на упрощённых схемах и языке лозунгов. И, наконец, мы попытаемся разгадать парадокс реакции Воланда, чей неподдельный восторг перед этой грубостью является, возможно, самой глубокой и страшной оценкой происходящего. Почему князь тьмы, существо изощрённое и тысячелетиями наблюдающее за человеческой культурой, приходит в радостное возбуждение от примитивной угрозы?
       Наш анализ будет двигаться от конкретно-исторического контекста к философским обобщениям. Мы начнём с расшифровки топонима, ставшего идеологемой, затем изучим речевой жест как симптом болезни всего общества и, в конце концов, поднимемся до осмысления того, почему именно признание силы грубого насилия вызывает у дьявола-диагноста чувство, близкое к эстетическому наслаждению. Эта небольшая сцена, занимающая в тексте считанные строки, служит для Булгакова перфектумом, совершенным художественным прибором, позволяющим в одном кадре увидеть всю деформацию мысли, языка и морали в тоталитарном мире.

       Часть 1. «Соловки»: семантика топонима-призрака

       Глубина и тяжесть реплики Бездомного целиком и полностью держится на единственном слове, которое для современного ему читателя не требовало никаких пояснений, но для нас, отдалённых временем, нуждается в тщательной дешифровке. Это слово — «Соловки». Архипелаг в холодных водах Белого моря, веками известный как место сурового духовного подвижничества, центр северного православия с его знаменитым Спасо-Преображенским монастырём. Однако к маю 1929 года (именно к этому году, согласно расчётам булгаковедов, привязано действие первой главы) семантика этого топонима претерпела радикальное, чёрное перерождение. Из символа веры он превратился в символ бесправия, из места молитвы — в место пытки и безымянной смерти.
       В 1923 году на основе упразднённого монастыря был создан Соловецкий лагерь особого назначения (СЛОН) — один из первых экспериментов советской власти по созданию системы концентрационных лагерей, прообраза будущего ГУЛАГа. Через несколько лет название «Соловки» уже не ассоциировалось с куполами и скитами, а с колючей проволокой, бараками, каторжным трудом и массовыми расстрелами. Это слово стало страшным эвфемизмом, паролем, за которым стояла вся набиравшая силу машина государственного террора. Оно витало в разговорах шёпотом, мелькало в газетных заметках о «перевоспитании социально чуждых элементов», его знали все — и все его боялись.
       Михаил Булгаков, работая над романом в конце 1930-х годов, абсолютно точно рассчитывал на это общее, почти подсознательное знание своих современников. Он не сопровождает реплику Бездомного никакими сносками или пояснениями. Слово брошено в текст как отточенный нож, и автор уверен, что читатель мгновенно почувствует его лезвие. Это расчёт на тот общий, сковывающий холодок страха, который пробегал по спине каждого — от партийного функционера до обывателя — при упоминании этого места. «Соловки» в контексте романа — это уже не географический пункт, а концепт, призрак, целая вселенная государственного насилия, впущенная в мир одним словом.
       Такая языковая экономия, когда одно слово замещает собой целую систему ужаса, характерна для всех тоталитарных режимов. В царской России существовал эвфемизм «места не столь отдалённые», в нацистской Германии — «особое обращение» или «восточные территории», в позднем СССР — «психушка» для инакомыслящих. Функция этих слов-заменителей — одновременно смягчить, закамуфлировать суть явления для внешнего употребления и в то же время усилить его воздействие на своих, ибо общее знание истинного значения лишь обостряет страх. Бездомный использует именно такой, всем понятный эвфемизм, что делает его угрозу не частной, а отсылающей к целой государственной системе репрессий.
       В устах поэта это слово выполняет роль абсолютного, универсального и конечного аргумента. Это не довод в споре, это — приговор, ставящий точку в любом обсуждении. Логика проста: если твои умозаключения не встраиваются в принятую идеологическую картину мира, значит, они вредны; если вредны, значит, их автор является вредителем; вредителя же следует изолировать, перевоспитать или уничтожить. «Соловки» и есть та самая финальная инстанция, куда отправляется всё, что признано вредным. После этого слова любая дискуссия теряет смысл, ибо противоречие переносится из плоскости идей, логики и фактов в плоскость физической расправы.
       Возникающий при этом контраст обладает сокрушительной силой. С одной стороны — Иммануил Кант, кёнигсбергский философ, чей тихий, размеренный быт стал притчей во языцех, мыслитель, рассуждавший о категориях рассудка, антиномиях разума, звёздном небе над головой и моральном законе внутри нас. С другой — «Соловки»: холод, голод, непосильный труд, произвол охраны, смерть. Между этими двумя полюсами нет и не может быть никакой связи, кроме той, что устанавливает абсурдная логика идеологического остракизма. Булгаков сталкивает их напрямую, и от этого столкновения искрит ужасом.
       Таким образом, в художественном мире романа «Соловки» — это идеологема, мифологический символ, знак абсолютной, тотальной власти системы. Эта власть присваивает себе право не только наказывать за поступки, но и карать за образ мыслей, за неправильные философские построения, за сам факт интеллектуального инакомыслия. Это знак того, что мысль перестала быть частным делом человека, она поставлена на учёт, взята под контроль и может быть признана государственным преступлением.
       Фраза Бездомного является безошибочным диагностическим признаком того, насколько глубоко этот миф, эта идеологема проникли в массовое сознание. Поэт, представитель творческой интеллигенции, оперирует ею легко, непринуждённо, как само собой разумеющимся инструментом в интеллектуальной дискуссии. Он не сомневается в её уместности, не чувствует её кощунственности. Для него это естественный, почти рефлекторный ответ на сложную философскую проблему. И в этой естественности — главная победа системы и главная трагедия личности.

       Часть 2. Речевой портрет Бездомного: поэтика вульгарного социологизма

       Вспышка Ивана Бездомного не возникает на пустом месте, она закономерно вытекает из всего его речевого и поведенческого портрета, который Михаил Булгаков тщательно выстраивает с самого первого появления поэта на Патриарших прудах. Иван предстаёт перед нами как персонаж эмоциональный, непосредственный, лишённый интеллектуальной дисциплины и той лощёной, но пустой образованности, которой щеголяет Берлиоз. Повествователь отмечает, что Бездомный «любил выражаться вычурно и фигурально», однако его вычурность носит грубоватый, плебейский, почти хулиганский характер — это вычурность самоучки, пытающегося казаться значительнее, но постоянно выдающего свою внутреннюю неупорядоченность.
       Его речь насыщена просторечиями, эмоциональными всплесками, она реактивна и часто служит не для передачи мысли, а для выброса накопившегося раздражения или смутного протеста. Он не строит логических цепочек, как Берлиоз, а откликается на происходящее прямыми, неотредактированными эмоциональными жестами. Именно таким жестом и является его кульминационная реплика о Канте. Она не встроена в структуру дискуссии, она выпадает из неё, как крик боли или гнева.
       Ключевой глагол, который автор использует для описания произнесения этой фразы, — «бухнул». Это не «сказал», не «возразил», не «воскликнул». «Бухнул» — слово, передающее внезапность, неподконтрольный эмоциональный выброс, нечто среднее между выстрелом и рыганием. Оно подчёркивает физиологичность реакции, почти животную непосредственность. Иван не обдумывает свой «аргумент», не взвешивает его уместность, он просто выдаёт наружу то, что копилось в нём по мере того, как непонятный и раздражающий разговор затягивался. Он сметает этой репликой все предыдущие построения, как слон в посудной лавке.
       По своему содержанию фраза представляет собой хрестоматийный образец того, что в советской идеологической практике называлось вульгарным социологизмом. Это было упрощённое, примитивизированное, доведённое до абсурда истечение марксистской критики, которое в 1920–1930-е годы свело всё богатство мировой культуры, философии, искусства к простому и прямому «отражению классовой борьбы». Сложные явления духа объяснялись не их внутренней логикой, а социальным происхождением их создателя или сиюминутными интересами господствующего класса.
       Эта риторика заполонила в те годы страницы газет, журналов, научных (вернее, псевдонаучных) трудов. Физиков обвиняли в «идеализме» и «махистских извращениях», генетиков — в «буржуазном мракобесии» и «вейсманизме-морганизме», философов — в «поповщине», «кантианстве» и прочих смертных идеологических грехах. Целые научные школы и направления объявлялись вредными и подлежащими разгрому просто в силу своего происхождения, абстрактности или несоответствия примитивно понятым догматам «диалектического материализма». Дискуссии подменялись обличениями, а обличения — организационными выводами, то есть чистками и арестами.
       Иван Николаевич Бездомный, как поэт, получивший от редактора толстого журнала прямой идеологический заказ на антирелигиозную поэму, является идеальным, типичным продуктом этой среды. Его мышление, его творческий метод обучены искать не художественную истину, не живые образы, а «классовую подоплёку», «разоблачительный пафос». А когда эта схема даёт сбой (как в случае с его слишком живым Иисусом) или когда он сталкивается с явлением, не укладывающимся в его примитивные категории (как кантовская философия), его реакция предсказуема — требовать «оргвыводов». Если мысль не укладывается в прокрустово ложе идеологии, тем хуже для мысли — её нужно не опровергать, а изолировать, а её носителя — наказать.
       Почему же мишенью становится именно Иммануил Кант? Немецкая классическая философия, и в особенности трансцендентальный идеализм Канта, была одной из главных и постоянных мишеней для критики со стороны советских идеологов. Его объявляли «апологетом буржуазного индивидуализма и агностицизма», а его сложные, отточенные категориальные построения трактовали как завуалированную, утончённую защиту религии, как попытку спасти «бога в душе» после того, как наука изгнала его из природы. Кант был символом всего отвлечённого, «непрактичного», чуждого «боевому, наступательному» духу пролетарской идеологии. Поэтому имя его всплывает в разговоре об атеизме совершенно закономерно — как фигура, которую необходимо «преодолеть», а в трактовке Бездомного — просто устранить.
       Таким образом, реплика поэта — это не столько попытка всерьёз участвовать в философском споре, сколько демонстрация своей идеологической благонадёжности, своего «правильного» классового чутья. Он, подобно гоголевскому городничему, кричащему «А подать сюда Ляпкина-Тяпкина!», хочет показать, что он «свой», что он мыслит правильными, то есть карательными, категориями. Его предложение — это ритуальный жест, подтверждающий его принадлежность к лагерю тех, кто имеет право судить и отправлять в «Соловки». В этом жесте нет индивидуальности, есть лишь точное воспроизведение принятого в его среде языка власти.

       Часть 3. Кульминация абсурда: логика «универсального аргумента»

       Подлинная кульминация всей сцены диспута достигается именно благодаря абсурдному, несовместимому столкновению двух принципиально разных языков и логик. С одной стороны — язык философской дискуссии, пусть и представленный в его убогой, начётнической, вторичной версии, которую озвучивает Михаил Берлиоз. Это язык исторических ссылок, имён, попыток (пусть и фальшивых) оперировать доказательствами и авторитетами. С другой стороны — язык карательных органов, язык доносов, приговоров и этапов, который с такой лёгкостью и естественностью произносит Иван Бездомный. Эти два языка существуют в разных вселенных, и их встреча порождает тот самый эффект смыслового взрыва, который и фиксирует Булгаков.
       С риторической точки зрения реплика Бездомного действует как разрывная пуля или как камень, брошенный в стеклянный шкаф. Она не развивает дискуссию, а одномоментно разрушает самую ткань диалога, саму возможность диалога как обмена мнениями. После произнесения этих слов продолжать спор о пяти доказательствах бытия божия, о Канте, о Флавии или Таците становится немыслимым, абсурдным. Ибо один из собеседников публично, вслух перевёл разговор из плоскости логики и эрудиции в плоскость, где единственным и окончательным доказательством является власть отправить оппонента в лагерь. Любые дальнейшие аргументы будут выглядеть смехотворными перед лицом такого «довода».
       Это и есть сущность того, что в рамках лекции мы называем «универсальным аргументом» тоталитарного дискурса. Когда исчерпаны (или изначально отсутствуют) логические доводы, исторические свидетельства, факты, когда идеология не в состоянии на равных конкурировать с другими системами мысли, в дело вступает последний, неотразимый козырь — аргумент физической силы, административного принуждения, прямого насилия. Он универсален, потому что не требует обоснования, кроме ссылки на высший авторитет власти («государство считает», «партия указала»). Он неопровержим, ибо его нельзя оспорить словами — ему можно только подчиниться или подвергнуться репрессии.
       В реальной исторической действительности 1930-х годов подобный «аргумент» звучал постоянно, хотя и не всегда столь прямолинейно, как у Бездомного. Дискуссии на учёных советах, творческих собраниях, партийных заседаниях очень часто заканчивались не убеждением оппонента, а его шельмованием, доносом, а затем и арестом. Сама угроза «органов», возможность быть обвинённым во «вредительстве», «контрреволюционной агитации» или «идеологическом sabotage’е» висела в воздухе, отравляя его, делая любую серьёзную, честную дискуссию потенциально смертельно опасной. Язык власти и язык страха становились синонимами.
       Показательна в этой связи реакция самого Берлиоза, который, услышав взрыв поэта, «сконфузившись, шепнул»: «Иван!». Даже он, носитель и проводник официальной идеологии, человек, только что с апломбом рассуждавший о мифичности Христа, чувствует, что его подопечный перешёл некую невидимую, но важную грань. Он нарушил негласные правила игры, при которой насилие, оставаясь фундаментом системы, должно быть прикрыто фиговым листком «научной» полемики, исторических экскурсов и идеологических формул. Берлиоз смущён не содержанием предложения (он, вероятно, и сам мысленно согласен с таким подходом), а его формой, его грубой обнажённостью. Его шепот — попытка вернуть разговор в «приличное» русло, сохранить видимость цивилизованного диалога.
       После реплики Бездомного наступает красноречивая, напряжённая пауза. Ни Берлиоз, ни даже всезнающий Воланд не могут немедленно её парировать, встроить в прежнюю логику беседы. Спор в его интеллектуальном, дискуссионном ключе умер, убит на месте. Введённый Иваном абсурд — абсурд карательной логики как замены логике мыслительной — оказался сильнее и страшнее всех рациональных построений. Он обнажил подлинный фундамент, на котором стоит уверенность собеседников.
       Однако важно понимать, что этот абсурд для самого Бездомного является не только жестом агрессии, но и формой психологической защиты. Поэт, не будучи в состоянии оперировать кантовскими категориями, следить за историческими экскурсами Берлиоза или парировать изощрённые провокации Воланда, чувствует себя глупым, беспомощным, теряющим почву под ногами. И он бежит от этой мучительной интеллектуальной несостоятельности в знакомую, простую, понятную ему среду — среду лозунгов, ярлыков и угроз. Это бегство от сложности мира в примитивную, но дающую иллюзию силы схему. Его абсурд — это щит.
       В масштабах всего художественного мира романа эта микроскопическая сцена выполняет критическую, диагностическую функцию. Булгаков показывает, что истинная трагедия эпохи — не в жестокости или глупости отдельных Иванов Бездомных. Истинная трагедия в тотальной деформации самого языка, самого мышления, самых основ человеческой коммуникации. Когда «Соловки» становятся законным и общепонятным аргументом в споре о бытии божием и природе философии, это означает, что культура, мысль, само человеческое достоинство уже поражены смертельной болезнью, что ткань цивилизации прорвана, и в прорыв хлынула чёрная, иррациональная стихия чистого насилия. И этот диагноз ставится Булгаковым в одной реплике.

       Часть 4. Восторг Воланда: диалектика силы и признание подлинности

       Самой парадоксальной, загадочной и глубокой реакцией на выходку Бездомного, безусловно, является реакция Воланда. Повествователь с холодной точностью констатирует: «предложение отправить Канта в Соловки не только не поразило иностранца, но даже привело в восторг». Он не возмущается, не хмурится, не отпускает язвительное замечание — он испытывает восторг. Его левый зелёный глаз «засверкал», он «закричал» в ответ: «Именно, именно… ему там самое место!». Эта эмоциональная вспышка контрастирует со всей его предыдущей манерой — вежливой, ироничной, несколько отстранённой.
       На первый, поверхностный взгляд, такая реакция противоречит образу утончённого, эрудированного «профессора», каким Воланд предстаёт в дальнейшем. Существо, которое с лёгкостью цитирует на память рукописи чернокнижника десятого века Герберта Аврилакского, которое прекрасно осведомлено о философских диспутах и тонкостях исторической критики, казалось бы, должно с презрением отнестись к такой примитивной, грубой, невежественной вспышке. Должно усмехнуться снисходительно или пожалеть несчастного поэта, чьё сознание так изуродовано. Но Воланд делает нечто обратное — он ликует.
       Разгадка этого парадокса лежит в самой сущности булгаковского Воланда. Он в романе — прежде всего беспощадный диагност, разоблачитель, хирург, вскрывающий нарывы человеческого общества. Его задача — не наказывать или спасать в привычном смысле, а являть истину, обнажать сущность явлений, срывать маски. И его восторг — это восторг эксперта, криминалиста или патологоанатома, который в невзрачном, казалось бы, образце сразу, с первого взгляда, узнаёт чистый, неразбавленный, эталонный образец искомого явления. В реплике Бездомного он с совершенной ясностью видит подлинную, неприкрытую природу окружающей его московской реальности 1930-х годов.
       Его ответная реплика — «Именно, именно… ему там самое место!» — звучит не как сарказм или игра, а как полное, искреннее, даже восторженное согласие. Воланд не просто констатирует факт, он с энтузиазмом поддерживает «логику» поэта, более того — он доводит её до своего логического предела, подтверждая её абсолютную правоту в рамках той системы координат, которую демонстрирует Иван. В этом «именно, именно» слышится радость узнавания: да, вот он, настоящий, не поддельный продукт этой эпохи, вот как надо мыслить, если ты живёшь здесь и сейчас!
       Для князя тьмы, который, по его же словам, является «частью той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо», грубое, прямое, непримиримое насилие — не досадное отклонение или пережиток, а фундаментальный, базовый принцип мироустройства. Он — специалист по злу, его знаток и ценитель. И он признаёт эффективность, подлинность, красоту (в дьявольском понимании этого слова) этого принципа. В мире, который построили сами люди, мире, где правят страх, ложь и сила, предложение Бездомного — не абсурд, а трезвая, прагматичная, единственно верная констатация правил игры. Воланд, как истинный консультант, одобряет это понимание.
       Эта сцена имеет глубокие интертекстуальные корни. Она перекликается с давней литературной и мифологической традицией, в которой дьявол или демонический персонаж ценит искренний, неприкрытый, «натуральный» порок выше лицемерной, напускной, фальшивой добродетели. Лицемерие Берлиоза, прячущего свою трусость, карьеризм и духовную пустоту под маской просвещённости и партийной ортодоксии, Воланду скучно, оно банально. А вот искренняя, почти инстинктивная, рефлекторная жестокость Бездомного, его готовность тут же перейти к языку расправы — это свежо, это интересно, это честно. В этом есть энергия, пусть и разрушительная.
       Поэтому его реакция — не саркастическая насмешка над глупцом, а именно восторг открытия, почти эстетическое переживание. В жесте поэта он видит ту самую «силу», с которой имеет дело, — силу в её чистом, концентрированном виде, не замутнённую рефлексией, сомнениями, культурными наслоениями, условностями. Это первозданная энергия разрушения, агрессии, упрощения, и Воланд, как знаток и ценитель, не может не отдать ей должное. Он аплодирует ей, как зритель на арене аплодирует точному и яростному удару гладиатора.
       На философском уровне восторг Воланда можно трактовать как диалектическое признание того, что «низкое», грубое, иррациональное, насильственное является неотъемлемой, могущественной и, более того, необходимой частью бытия. Игнорировать его, приукрашивать, делать вид, что его нет — глупо и бесполезно. Булгаковский сатана предлагает смотреть правде в глаза: мир, который люди построили в Москве 1930-х, основан именно на этой силе. И лучшее, что может сделать честный наблюдатель, — признать этот факт, изучить его и, как делает сам Воланд, поставить ему эстетический диагноз. Его восторг — это высшая форма признания реальности, какой бы ужасной она ни была.

       Часть 5. Поэтика кульминации: сжатие идеологии в один жест

       В тщательно выверенном композиционном строении первой главы реплика Бездомного выполняет роль мощного, неоспоримого кульминационного пункта. Она завершает длинную фазу псевдоинтеллектуального спора, начатого Берлиозом, и служит спусковым крючком для следующей, решающей фазы — фазы прямого пророчества, откровения и демонстрации потустороннего знания, которую развернёт перед потрясёнными собеседниками Воланд. Вся энергия дискуссии, всё её напряжение концентрируются в этом выкрике, чтобы затем взорваться в предсказании об отрезанной голове, Аннушке и пролитом масле.
       Языковой и стилистический анализ показывает поразительную экономию и точность булгаковского письма. Пять слов, одно из которых является многослойным эвфемизмом, заменяют собой многостраничные описания атмосферы страха, идеологического прессинга, деформации сознания. Искусство Булгакова-сатирика заключается именно в этой способности сжать огромный пласт исторического и социального опыта в одном речевом жесте, в одной фразе персонажа. Как химик выделяет чистое вещество из сложной смеси, так и писатель выделяет «чистый» дух эпохи из потока разговора.
       С семиотической точки зрения, фраза «Канта — в Соловки!» является классическим примером перформативного высказывания в терминах Джона Остина. Она не просто описывает некое возможное действие (посыл философа в лагерь), но сама по себе является совершением действия, символическим актом. Произнося её, Бездомный совершает ритуал идеологического изгнания, вынесения приговора, исключения инакомыслящего из сообщества. В пространстве диалога он на мгновение присваивает себе функции судьи и палача, демонстрируя, что в новом мире именно так и должно выглядеть «опровержение».
       Эта сцена напрямую и жёстко связывается с центральным вопросом, который вскоре задаст Воланд, — вопросом об управлении жизнью человеческой. Берлиоз, отвечая на этот вопрос позже, заявит: «Сам человек и управляет». Предложение же Бездомного, прозвучавшее раньше, наглядно демонстрирует, как это «управление» выглядит на практике, в бытовом, повседневном измерении. Это управление через запрет, через изоляцию, через физическое устранение неудобной, сложной, чужеродной мысли. Если ты не можешь «управлять» ходом философского спора, ты можешь управлять судьбой философа — отправить его в место, откуда он не сможет больше мыслить. Это предельное, циничное выражение той самой «управляемости», о которой мечтает система.
       Ирония Булгакова, всегда присутствующая в тексте, достигает в этом моменте особой, почти метафизической остроты. Предельно «советская», карательная по своему духу реплика вырывается у поэта, который только что сочинил поэму об Иисусе Христе — персонаже, также подвергшемся казни по решению светской и религиозной власти. Сам того не ведая, не отдавая себе в этом отчёта, Иван ставит себя в один бессознательный, но символический ряд с Понтием Пилатом, синедрионом, со всеми, кто на протяжении истории отправлял на голгофу неугодных проповедников, мыслителей, носителей иной правды. Механизм подавления инакомыслия, оказывается, универсален и вечен.
       Любопытный и малоизвестный факт, всплывающий при изучении черновиков романа: в некоторых ранних редакциях «Мастера и Маргариты» реакция Воланда на выходку Бездомного была менее экспрессивной. Он мог иронизировать или отмалчиваться. Булгаков, шлифуя и усиливая текст, сознательно довёл эту реакцию до «восторга», понимая, что именно эта эмоция — шокирующая, парадоксальная — наиболее точно раскрывает суть момента, характер самого дьявола и ту бездну, в которую заглядывают персонажи. Это решение гения, превратившее хорошую сцену в великую.
       Вся последующая московская линия романа, все чудеса и безобразия, творимые Воландом и его свитой, могут быть рассмотрены как гротескные, материализованные вариации на тему, заданную этой репликой. Фокусы в Варьете, история с квартирой, сеанс чёрной магии — всё это есть лишь внешнее, карнавальное проявление того абсурда и того насилия, которые уже таились в самой логике советского быта, речи, мышления, просто ждали своего Воланда, чтобы вырваться наружу в виде потустороннего представления. Реплика Бездомного — это трещина в реальности, через которую является иная, дьявольская логика.
       Таким образом, фраза Ивана Николаевича Понырёва, пишущего под псевдонимом Бездомный, — это не случайная оговорка взволнованного, обделённого талантом поэта. Это языковой и идеологический итог, квинтэссенция целенаправленного воспитания «нового человека», «строителя коммунизма». Его сознание, его рефлексы, его словарь отформатированы системой настолько глубоко, что между критикой философской системы и предложением об административно-лагерном сроке для её создателя для него нет никакого смыслового или морального зазора. Мысль и наказание за мысль слились воедино. И в этой полной, абсолютной победе системы над личностью, над самой способностью мыслить иначе, и заключается главный ужас, который фиксирует Булгаков и над которым так искренне и страшно восторгается князь тьмы.

       Заключение

       Разобранный нами, казалось бы, частный и небольшой эпизод с репликой Бездомного предстаёт в итоге как мощнейший художественный концентрат, микромодель всего того, что исследует и обличает Булгаков в своём романе. В пяти словах, в одном речевом жесте ему удалось свести в одну фокусную точку исторический опыт страха (Соловки), идеологический абсурд (вульгарный социологизм), яркую речевую характеристику персонажа и, наконец, метафизическую, сверхъестественную оценку происходящего со стороны инстанции, стоящей вне человеческой истории. Это мастерство ювелира, работающего на уровне атомарных смыслов.
       Значение этой сцены для понимания булгаковской модели власти и общества в московских главах романа трудно переоценить. Она с беспощадной ясностью демонстрирует, что подлинным языком этой власти является отнюдь не наукообразная, начётническая речь берлиозов, не цитаты из Флавия и Тацита. Подлинным, действенным, окончательным языком является примитивный, но чудовищно эффективный язык прямой угрозы, физического устранения, карательного приговора, который всегда готов вырваться из-под маски цивилизованности, просвещения, идеологических дебатов. Этот язык — последний аргумент, и он всегда в запасе.
       Отзвуки и отражения этой пронзительной булгаковской диагностики легко узнаются и в современном нам мире, хотя декорации и термины могут меняться. Механизмы создания новых «универсальных аргументов», которые призваны не доказывать, а клеймить, не убеждать, а отменять и дискредитировать оппонента, остаются неотъемлемой частью публичного дискурса во многих обществах. «Соловки» могут принимать формы цифровой травли, административного преследования, общественного остракизма или медийных кампаний по шельмованию, но логика аргументации через устрашение, через апелляцию к силе (будь то сила государства, толпы или алгоритма) оказывается поразительно живучей. Булгаковский диагноз, увы, не устаревает.
        Истинное величие и гений Михаила Булгакова как художника и мыслителя заключаются именно в этом умении — показать всю сложность, трагедию и абсурд целой эпохи через, казалось бы, частный, почти анекдотичный, водевильный эпизод. Одна реплика второстепенного, комического персонажа становится рентгеновским снимком всего общества, безжалостно обнажающим сломанный хребет его морали, его мышления, его языка. И над этим снимком, над этим изувеченным, но всё ещё живым существом по имени человечество, склоняется с профессиональным интересом и почти эстетическим восторгом дьявол-диагност. Его визит — не кара, а констатация. И реплика «Канта — в Соловки!» — это тот самый симптом, по которому ставится смертельный диагноз. Диагноз не отдельному человеку, а целому миру, который сам для себя построил Соловки, сам выковал цепи и сам научился мыслить категориями лагерной администрации. Булгаков оставляет нас с этой мыслью, и она продолжает звучать, тревожить и предупреждать, напоминая, что первый шаг к тоталитаризму — не строительство лагерей, а рождение языка, в котором мысль о лагере становится возможным и допустимым аргументом.


Рецензии