Проект Мастер и Маргарита. Глава 1. Лекция 23
Блок 4. Философский диспут. доказательства и управление
Лекция №23. Шестое доказательство: от Кёнигсберга до Патриарших прудов
Вступление
В самом сердце философского диспута на Патриарших прудах происходит момент, который заставляет даже такого закоренелого скептика и рационалиста, как Михаил Александрович Берлиоз, по-настоящему «выпучить глаза» от изумления. Воланд, словно между делом, мимоходом бросает в разговор фразу о том, что беседовал с Иммануилом Кантом за завтраком и критиковал его философские рассуждения. Эта кажущаяся на первый взгляд совершенно абсурдной реплика — «Он уже с лишком сто лет пребывает в местах значительно более отдалённых, чем Соловки» — является не просто шуткой или проявлением эксцентричности. Это точнейший семантический взрыв, мастерски соединённый Булгаковым в одно предложение, где сплавлены воедино бытовое и вечное, историческое и метафизическое, политическое и трансцендентное. Этот момент служит кристально ясным ключом к пониманию подлинной природы самого Воланда, демонстрируя, как он моментально и непринуждённо помещает себя в иную, недоступную его собеседникам систему координат, где время течёт по иным законам или вовсе не имеет над ним власти.
Данный эпизод, часто воспринимаемый читателями и даже некоторыми исследователями как чистая эксцентрика, своеобразная клоунада тёмного гостя, на самом деле представляет собой глубоко продуманный и невероятно ёмкий философский жест. Упоминая пресловутое «шестое доказательство» Канта, Воланд совершает тонкий и решительный манёвр. Он не просто вступает в академический спор об онтологических аргументах в пользу бытия Божия, он кардинально, одним движением переводит весь разговор в принципиально иную смысловую плоскость. Из душного пространства идеологической риторики советского атеизма, из мира заезженных догм и цитат, диалог стремительно перемещается в область живой, нерешённой нравственной философии и предельных экзистенциальных вопросов о связи морали, веры и устройства мироздания. Это изящный и беспощадный поворот от застывшей догмы к трепещущей проблеме, от заученных идеологических тезисов к подлинной, мучительной мыслительной борьбе, которую вёл один из величайших умов человечества.
Для полноценного и объективного анализа этой блестящей сцены необходимо на время абстрагироваться от её непосредственного идеологического контекста и субъективных реакций персонажей. Следует сознательно отвлечься от язвительных замечаний Берлиоза и примитивного хамства Бездомного, чтобы сосредоточить всё внимание на самой фигуре Иммануила Канта и на сути его морального доказательства бытия Бога. Только такой, сугубо предметный подход позволит понять, почему именно этот, наименее известный широкой публике и наиболее сложный философский аргумент Воланд выбирает для обсуждения в разговоре с двумя советскими литераторами. Это позволит раскрыть изощрённую литературную стратегию Булгакова, который вкладывает в уста князя тьмы не просто поверхностное знание исторических фактов или имён, но и понимание тончайших нюансов, противоречий и внутренней драмы европейской философской мысли, доведённой Кантом до своего критического предела.
Цель данной лекции заключается в том, чтобы тщательно и всесторонне исследовать глубокий философский подтекст, скрытый за кажущейся нелепой репликой Воланда о Канте. Мы предпримем детальное путешествие в суть кантовского «шестого доказательства», определим его уникальное место в сложной системе взглядов кёнигсбергского мыслителя и ту особую, провокационную роль, которую этот аргумент играет в диалоге на скамейке у Патриарших прудов. Мы проанализируем, каким образом Булгаков через призму этого специфического философского построения сталкивает друг с другом разные типы рациональности — от рассудочного идеализма до циничного всезнайства, и как своеобразный метафизический юмор Воланда становится его главным оружием, острейшим инструментом для проведения серьёзнейших умозаключений о пределах человеческого разума в постижении высших истин.
Часть 1. Контекст реплики: Воланд как свидетель вне времени
Фраза Воланда, ставшая центром нашего внимания, искусно построена на эффекте обманчивой, почти провокационной простоты и бытовой конкретности. Он говорит о великом Иммануиле Канте не как об исторической фигуре, не как об авторе текстов, а как о недавнем, живом собеседнике, с которым можно было запросто позавтракать в уютной обстановке и поспорить о насущных профессиональных проблемах. «Ведь говорил я ему тогда за завтраком…» — это намеренное введение интимной, почти фамильярной бытовой детали в пространство высокого разговора об абстрактнейших философских категориях бытия, Бога и морали. Для Берлиоза, мыслящего строгими, незыблемыми историческими рамками, где Кант — это архивная дата, 1804 год, эта фраза звучит как очевидный бред, клиническая метафора или признак глубочайшего невежества. Но для самого Воланда это лишь простая констатация факта его собственного существования вне линейного, однонаправленного потока земного времени, факта его свободного перемещения по вечности.
Воланд в этот ключевой момент диалога позиционирует себя отнюдь не как учёного или эрудита, цитирующего классика, а как непосредственного свидетеля и даже полноправного участника величайшего философского процесса. Он говорит о Канте не в привычных формулах «он утверждал», «он писал», а использует глагол «придумал», относящийся к акту творческой мысли. Это тонкий, но крайне важный смысловой сдвиг. Акцент переносится с готового, окаменевшего текста на живой, мучительный акт мышления, с конечного результата на динамичный, драматический процесс интеллектуального творчества. Воланд был там, в Кёнигсберге или в метафизическом пространстве мысли, он видел собственными глазами, как рождалась, вызревала и оформлялась эта гениальная идея, и даже позволил себе высказать ей свои критические замечания. Тем самым его авторитет в глазах проницательного читателя (но, увы, не Берлиоза) мгновенно поднимается на невероятную, запредельную высоту — он предстаёт не как знаток, а как сущность, имеющая прямой, неопосредованный доступ к самой сокровенной кухне мировой мысли, к тем тайным лабораториям духа, где варятся смыслы.
Ключевым семантическим и мировоззренческим противопоставлением в этой фразе является жёсткая антитеза «Соловков» и «мест значительно более отдалённых». Соловки в устах Ивана Бездомного — это грубый, но предельно ясный символ земного, политического наказания, высшая и самая страшная мера советской репрессивной системы, воплощение абсолютной власти государства над телом и духом человека. Воланд же с лёгкостью, одним движением мысли перешагивает через эту, казалось бы, предельную категорию человеческого ужаса, переводя разговор в плоскость подлинно метафизическую, онтологическую. Его слова — «пребывает в местах значительно более отдалённых» — это прямой и недвусмысленный намёк на посмертное существование души философа, на её пребывание в иных, трансцендентных мирах, в тех самых «отдалённых местах», которые полностью игнорируются и отрицаются плоским материалистическим миросозерцанием его собеседников. Это изящный и смертельный укол, показывающий, что их картина мира, их система координат чудовищно узка, провинциальна и не включает в себя целые измерения реальности.
Сама лексика, выбранная Воландом для описания участи Канта, глубоко символична и отсылает к определённым культурным кодам. Слово «пребывает» несёт оттенок постоянства, укоренённости, почти монастырского затвора. Выражение «отдалённые места» звучит не как географическое определение, а как эвфемизм из области эсхатологии, богословия или мистики, обозначающий иную форму бытия. Фраза «извлечь оттуда никоим образом нельзя» окончательно закрепляет этот образ, указывая на абсолютную необратимость и иноприродность этого состояния по отношению к земной жизни. Воланд говорит о вечности, о загробной участи души как о простой данности, как о факте, не требующем доказательств, а не как о абстрактной, умозрительной категории. Этим он создаёт в пространстве диалога эффект абсолютной, почти физической реальности потустороннего, перед лицом которого меркнут и бледнеют даже самые суровые и жестокие земные реалии сталинской эпохи с её лагерями и расстрелами.
Реакция Берлиоза, выраженная в его внутреннем монологе — «Что это он плетёт?» — с клинической точностью демонстрирует полный крах, абсолютную несостоятельность всех его привычных инструментов восприятия и анализа реальности. Его рационализм, основанный на вульгарном историзме и позитивизме, не в состоянии даже классифицировать, вместить такую информацию. Она не укладывается ни в одну из ячеек его сознания. Он может интерпретировать её только как бессвязную чепуху, бред сумасшедшего, поскольку она радикально не вписывается в его жёсткую, предопределённую координатную сетку, где нет места для завтраков с покойниками и путешествий в вечность. Воланд же, произнося эту фразу, спокойно и естественно существует сразу в нескольких взаимонепересекающихся системах отсчёта одновременно — в бытовой (завтрак), исторической (личность Канта), политической (Соловки как символ) и, наконец, в метафизической (вечность, загробное бытие души).
Юмор, заключённый в этой реплике, носит особый, возвышенный, именно метафизический характер. Он возникает не из игры слов или комичности ситуаций, а из колоссального, вселенского несоответствия масштабов. Обсуждение устройства мироздания, основ морали и посмертной судьбы души одного из величайших философов человечества облекается Воландом в форму лёгкой жалобы на неудачный завтрак и плохо составленное, «нескладное» доказательство. Этот специфический юмор оказывается разрушительным для напыщенной серьёзности атеистических построений Берлиоза, потому что с убийственной наглядностью показывает, что самые глубокие, фундаментальные вопросы бытия могут и должны обсуждаться с определённой долей иронии, лёгкости и даже с некоторой брезгливостью («больно непонятно»), ибо вся человеческая серьёзность смешна перед лицом вечности.
Упоминание именно Канта в данном контексте отнюдь не случайно. Иммануил Кант в истории европейской философии — это прежде всего мыслитель, который провёл тщательнейшую, скрупулёзную инвентаризацию познавательных возможностей человеческого разума и очертил его непреодолимые границы. Он является символом самих пределов чистого рацио, знаком той черты, за которую теоретическое познание переступить не может. Воланд, являясь существом, по определению стоящим по ту сторону этих границ, с позиции абсолютного знания, с лёгкостью и снисходительностью судит о работе пограничника. Он смотрит на кантовские грандиозные построения как бы сверху вниз, с позиции того, кто прекрасно знает, что на самом деле лежит за пресловутыми, запретными «вещами в себе», доступ к которым Кант объявил принципиально невозможным для человека.
Таким образом, эта краткая, казалось бы, небрежная реплика Воланда выполняет функцию мощного, компрессированного философского и поэтического заявления. Она одним точным ударом определяет онтологический статус самого Воланда как вечного свидетеля и участника истории духа, беспощадно раскрывает ограниченность и убогость материалистического мировоззрения его собеседников и, наконец, мастерски переводит весь спор из плоскости примитивной идеологической конфронтации в область подлинной, нерешённой и сегодня философской проблемы, неразрывно связанной с именем и наследием Иммануила Канта. Теперь, чтобы в полной мере понять и оценить всю глубину и точность этого смыслового удара, необходимо обратиться к самому предмету дискуссии — к таинственному «шестому доказательству».
Часть 2. Шестое доказательство Канта: нравственный аргумент
Для того чтобы оценить всю ядовитую элегантность и философскую насыщенность реплики Воланда, необходимо чётко и непредвзято понимать, о каком конкретном интеллектуальном сооружении идёт речь. Шестым доказательством бытия Божия в философской традиции принято называть так называемый моральный аргумент, который Иммануил Кант развил в своих поздних работах, прежде всего в «Критике практического разума» и в менее известном труде «Единственно возможное основание для доказательства бытия Бога». Крайне важно сразу уяснить, что это не доказательство в классическом, схоластическом, логико-теологическом смысле, как пять путей Фомы Аквинского. Это именно постулат практического разума, необходимое допущение, логически вытекающее из непредвзятого анализа природы морального сознания и долга человека. Кант предлагает не найти Бога в мире, а обнаружить Его как неизбежную предпосылку самого нашего нравственного существования.
Кант подошёл к проблеме с характерной для него немецкой основательностью. Он начал с тотального, беспощадного разбора всех традиционных доказательств. В «Критике чистого разума» он продемонстрировал, что ни онтологический (исходящий из понятия Бога), ни космологический (исходящий из причинности мира), ни телеологический (исходящий из целесообразности) аргументы не выдерживают критики с точки зрения строгого теоретического разума. Человеческий рассудок, оперирующий исключительно категориями возможного опыта, не может ни доказать, ни окончательно опровергнуть существование Бога как существа сверхчувственного. На этом месте многие философы-скептики могли бы и остановиться, объявив вопрос закрытым для познания и отправив его в архив человеческих заблуждений. Однако Кант, будучи гением систематической мысли, пошёл гораздо дальше, совершив свой знаменитый «коперниканский переворот» в подходе к проблеме.
Гениальная интуиция Канта заключалась в следующем. Хотя теоретический разум оказался бессилен в этом вопросе, разум практический — то есть разум, который диктует нам законы поведения, формулирует нравственные императивы, — с неотвратимой логической силой приводит нас к необходимости постулировать бытие Бога. Кант твёрдо утверждал, что в каждом человеке, независимо от его воспитания, культуры и убеждений, присутствует некий безусловный, априорный нравственный закон, знаменитый категорический императив. Мы внутренне, интуитивно чувствуем себя обязанными поступать правильно, нравственно, добродетельно, даже вопреки всем личным выгодам, удовольствиям и эгоистическим расчётам. Мы ощущаем долг как абсолютный голос совести. Но при этом структура эмпирического, физического мироздания, которую мы наблюдаем, отнюдь не гарантирует нам, что добродетель когда-либо будет непременно вознаграждена, а порок — наказан. В земной жизни часто происходит с точностью до наоборот.
Именно здесь, по мысли Канта, возникает фундаментальное, невыносимое для нравственного сознания противоречие, разрыв, который грозит обессмыслить саму мораль. Сама идея высшей справедливости, заложенная в нас, требует, чтобы в конечном, идеальном счёте высшее благо — неразрывный союз добродетели и заслуженного счастья — было осуществлено. Однако в наблюдаемом нами эмпирическом, природном мире такого соответствия нет и в помине. Следовательно, разум вынужден допустить существование некоего высшего гаранта этой конечной гармонии, существа, которое обладает достаточной мудростью и силой, чтобы в перспективе вечности привести миропорядок в полное соответствие с требованиями нравственного закона. Этим существом, по Канту, по необходимости и должен быть Бог как моральный законодатель и судия. Бог становится условием возможности самой нравственности.
Таким образом, Бог в философии позднего Канта — это не первопричина или часовщик вселенной, не абстрактная субстанция или наиреальнейшее существо. Это необходимый, неустранимый постулат чистого практического разума, без принятия которого сама мораль теряет свой безусловный, обязательный характер и превращается в условную, благоразумную, целесообразную деятельность, вроде соблюдения правил дорожного движения. Мы должны верить в бытие Бога не потому, что Его можно обнаружить в мире явлений с помощью телескопа или микроскопа, а потому, что без этой веры рушится сам фундамент нашего нравственного существования, категорический императив повисает в воздухе. Доказательство, следовательно, обладает не теоретической, доказывающей силой, а практической, регулятивной. Оно говорит не «Бог есть», а «ты должен поступать так, как если бы Бог был».
Важно со всей возможной ясностью подчеркнуть, что Кант был предельно осторожен и корректен в своих формулировках. Он никогда не утверждал догматически, что Бог безусловно есть, он говорил, что мы, как разумные моральные существа, вынуждены верить в Его существование, иначе наша моральная деятельность теряет конечный смысл и логическую завершённость. Эта вера, по Канту, — дело не знания или чувства, а дело разума, ищущего внутренней непротиворечивости и завершённости. Шестое доказательство — это, по сути, хрупкий, но прочный мост, переброшенный от бездны теоретического агностицизма к твёрдой почве нравственного долженствования, но мост, который каждый мыслящий человек должен пройти сам, совершив внутренний, свободный акт разумной веры, а не слепого принятия авторитета.
Сила и уникальность этого кантовского аргумента заключается именно в его глубокой субъективности и антропоцентричности. Он исходит не из наблюдения за внешним миром звёзд или биологических видов, а из пристального анализа внутреннего, интимного опыта человеческой личности, из феномена долга. Его слабость, которую сразу же отметили многочисленные критики, коренится в той же самой субъективности — он убедителен и обязателен только для того, кто уже изначально признаёт реальность и безусловность морального закона внутри себя. Для последовательного скептика, нигилиста или циника, отрицающего сам факт существования категорического императива, этот аргумент повисает в воздухе, не имея точки опоры. Он является блестящим, даже героическим примером того, как философия в эпоху Просвещения пыталась спасти смысл и надежду в мире, где все традиционные, внешние основания веры уже рухнули под ударами критики.
Теперь, вооружившись этим пониманием, становится гораздо понятнее и тоньше ирония Воланда. Когда он с лёгкой усмешкой говорит, что Кант, «начисто разрушив все пять доказательств», «соорудил собственное шестое», он с убийственной точностью указывает на глубокую парадоксальность, даже трагикомичность этой грандиозной мыслительной операции. Кант, величайший и беспощаднейший критик всей предшествующей рациональной теологии, сам, в конце концов, оказывается вынужден изобрести хитроумный, почти отчаянный интеллектуальный ход, чтобы спасти, сохранить идею Бога в своей собственной строгой системе, из которой, казалось бы, Он был начисто изгнан как непознаваемый ноумен. Это доказательство — интеллектуальная конструкция высочайшего уровня, аристократичная и утончённая, но конструкция, выросшая на руинах прежней метафизической уверенности, подобно изящному, но хрупкому цветку на развалинах.
Часть 3. Воланд и Кант: метафизическая критика
Критика, которую Воланд с такой лёгкостью изрекает в адрес Канта, — «Вы, профессор, воля ваша, что-то нескладное придумали!» — при внимательном рассмотрении бьёт не куда-нибудь, а в самую суть, в ахиллесову пяту кантовского построения. Он называет доказательство «нескладным» и «больно непонятным». И надо признать, с формальной точки зрения он во многом прав. Кантовская аргументация, изложенная в сложнейшем терминологическом аппарате его трансцендентальной философии, действительно крайне трудна для восприятия, она требует от читателя напряжённой работы мысли и понимания всей его системы в целом. Она лишена наглядной убедительности космологического доказательства или кажущейся логической простоты онтологического. Это аргумент для посвящённых, для интеллектуальной элиты, для тех, кто готов проделать гигантский путь по лабиринтам критической философии.
Воланд, однако, идёт в своей критике гораздо дальше простой констатации стилистической или логической сложности. Он с пророческой иронией утверждает, что над таким доказательством «будут потешаться». Здесь звучит уже не просто насмешка над трудным для понимания текстом, а более глубокая, почти социологическая и историческая интуиция. Кант пытается спасти идею Бога, апеллируя к внутреннему, автономному моральному чувству человека. Но в мире, где сами моральные основания, сама идея безусловного долга подверглись радикальной эрозии и девальвации (о чём Воланд, наблюдающий за Москвой 1930-х годов, прекрасно осведомлён), этот изощрённый аргумент и впрямь может выглядеть в лучшем случае как утончённая, но бесполезная интеллектуальная игра, а в худшем — как наивная попытка выдать желаемое за действительное. В обществе, где мораль стала классовой, а долг — партийным, кантовский императив кажется пережитком.
Существует тонкое, но принципиально важное различие между тем, как критикует кантовское доказательство Берлиоз, и как это делает Воланд. Берлиоз, со своей «тонкой улыбкой» образованного редактора, отвергает его как «неубедительное», сухо ссылаясь на авторитеты — Шиллера и Штрауса. Это критика извне, с позиций плоского просвещенческого скепсиса или вульгарного материализма, это критика профана, не понявшего и не принявшего правила высокой игры. Воланд же критикует кантовский аргумент как бы изнутри, с позиции того, кто понимает весь грандиозный масштаб философского замысла, видит его внутреннюю красоту, но одновременно зорко подмечает его фундаментальную, экзистенциальную уязвимость. Его критика — это критика знатока, ценителя, но и беспристрастного судьи, а не раздражённого невежды.
Воланд, по сути дела, одним точным уколом указывает на главную проблему любого морального доказательства бытия Божия. Оно целиком и полностью зависит от одного-единственного допущения — существования в человеке универсального, безусловного и априорного нравственного закона. Но что если этот «закон» — всего лишь иллюзия, продукт конкретной культуры, исторического воспитания, социального договора или, как считал бы Ницше, лицемерный результат ressentiment слабых? Воланд, князь тьмы, является живым воплощением, персонификацией именно той силы, которая ставит под сомнение саму возможность единой и безусловной морали для всех. Для него, повидавшего за века всякое, кантовский категорический императив — не более чем любопытная, трогательная человеческая выдумка, одна из многих попыток навести порядок в хаосе страстей и инстинктов.
Однако было бы глубокой ошибкой считать Воланда простым, прямолинейным оппонентом Канта. Скорее, в этой сцене он выступает в своей классической роли — роли своеобразного «адвоката дьявола» в самом прямом и буквальном смысле этого слова. Он проверяет философскую конструкцию высшего класса на прочность, на разрыв, подвергая её стресс-тесту реальностью, лишённой сантиментов. Его замечание, что Канту «там самое место» (подразумевая загробный мир, вечность), можно трактовать и как едкий сарказм, и как странное, двусмысленное признание. Да, философ в итоге оказался именно там, куда и направлял его собственный, пусть и «нескладный», аргумент — в сферу вечного, трансцендентного, куда нет доступа у земного, временного правосудия (олицетворяемого Соловками). В этом есть своеобразная поэтическая справедливость.
В свете шестого доказательства приобретает новый, острый смысл и центральный, главный вопрос, который Воланд задаёт своим собеседникам чуть позже, — вопрос о том, «кто же управляет жизнью человеческой». Кант, постулируя Бога как верховного гаранта нравственного миропорядка, как судью, который в конечной перспективе всё расставит по местам, фактически даёт на этот вопрос свой, очень определённый ответ. Жизнью человеческой в её высшем, смысловом измерении управляет не слепой случай, а высшая справедливость, нравственный закон, пусть даже его действие не явлено непосредственно в эмпирическом, физическом мире. Воланд же своим коварным вопросом и последующими убийственно конкретными примерами (саркома, трамвай, разлитое масло) эту веру в скрытую, но неумолимую справедливость беспощадно высмеивает и дезавуирует, демонстрируя полное и безраздельное господство в мире абсурда, хаоса и слепого случая.
Таким образом, весь диалог о Канте и его доказательстве становится прологом, интеллектуальной разминкой перед центральным метафизическим спором всей главы. Воланд, упоминая шестое доказательство, как бы говорит своим оппонентам. «Вот ваша лучшая, самая утончённая и изощрённая попытка человеческого разума обосновать веру в высший порядок и справедливость. И что же мы видим? Она хрупка, чрезмерно сложна, непонятна для большинства и в конечном счёте смешна в своей оторванности от жизни. А теперь, господа хорошие, отвлекитесь от этих умственных конструкций и посмотрите на реальный, подлинный мир, который я вам сейчас покажу». Он противопоставляет умозрительную, идеалистическую, почти воздушную конструкцию Канта грубой, жестокой, материальной и абсурдной реальности московской жизни 1930-х годов, где люди гибнут под колёсами трамвая, не успев купить билет в Кисловодск.
Фигура Канта в устах Воланда выполняет ещё одну, диагностическую функцию — она служит тонким мерилом глубины, образованности и подлинной интеллектуальной культуры его собеседников. Берлиоз, в ответ на упоминание Канта, цитирует Штрауса, демонстрируя начётническое, вторичное знание, почерпнутое из учебников или популярных статей. Иван Бездомный вообще предлагает отправить философа в лагерь, проявляя тем самым примитивно-вульгарный, агрессивно-невежественный подход. Ни тот, ни другой даже близко не способны вступить в суть дискуссии на том высоком, изысканном уровне, на котором её ведёт и на который её выводит Воланд. Кант здесь выступает в роли лакмусовой бумажки, безошибочно выявляющей разницу между подлинной философской культурой (пусть и подвергаемой критике) и её жалкой, идеологизированной, профанированной имитацией.
Часть 4. Интертекстуальность и философский фон
Упоминание имени Иммануила Канта в романе Булгакова отнюдь не является случайной или единичной деталью, вставленной для красного словца. Оно глубоко и осмысленно вписано в богатую, напряжённую традицию рефлексии о кёнигсбергском мыслителе в русской литературе, философии и общественной мысли. Ещё в XIX веке, начиная с кружка любомудров и славянофилов, Кант был мощнейшим интеллектуальным вызовом для русского ума. Славянофилы и западники, религиозные философы и материалисты-шестидесятники — все крупные течения русской мысли так или иначе должны были определиться по отношению к его критической философии, принять её или отвергнуть, переработать или преодолеть.
Особенно важен в этом контексте период русского религиозно-философского ренессанса начала XX века. Такие мыслители, как Владимир Соловьёв, братья Трубецкие, Сергей Булгаков (однофамилец писателя), Павел Флоренский, Семён Франк, Николай Бердяев, активно и страстно полемизировали с кантианством, пытаясь преодолеть его агностицизм и построить новую, «конкретную» метафизику, основанную на религиозном опыте, откровении и соборности. Для них шестое, моральное доказательство было особенно интересным и болезненным пунктом, так как Кант, казалось бы, сам открывал дверь для веры, пусть и очень специфическим, рациональным ключом. Они спорили с ним, доказывая, что вера — больше чем постулат практического разума.
Михаил Булгаков, будучи человеком глубоко образованным, начитанным в философии и жившим в интеллектуальной среде Москвы и Киева, несомненно, был в курсе этих дискуссий если не по первоисточникам, то по их отражению в публицистике и литературных кругах. Его личный, глубокий интерес к Канту мог быть связан не только с общей эрудицией, но и с сокровенными размышлениями о пределах познания, о тайне, о взаимоотношениях веры и разума. В условиях тотального давления государственного материалистического догматизма кантовское строгое разделение мира на феномены (явления) и ноумены (вещи в себе), его агностицизм в отношении сущностей могли восприниматься как тонкая форма интеллектуального сопротивления, как способ сохранить пространство для тайны, для непознаваемого, которое нельзя свести к формуле.
Стоит обратить пристальное внимание и на прямую интертекстуальную связь с «Фаустом» Гёте, чья строка служит эпиграфом ко всему роману. Кант был старшим современником Гёте, и их мировоззрения находились в сложном, иногда конфликтном взаимодействии. Гёте, как натуралист и художник, скептически и даже раздражённо относился к кантианской схоластике, к её оторванности от живой природы, но при этом высоко ценил Канта-моралиста, автора «Критики практического разума». Воланд, являясь прямым литературным потомком мефистофелевского духа, как бы продолжает и углубляет эту историческую полемику между художественным гением и критическим философом, но уже с позиции XX века, с учётом всех последующих философских катастроф и разочарований в силе чистого разума.
В общеевропейской литературной традиции Кант часто выступал как символ самих пределов рассудочного, дискурсивного мышления, как великий мыслитель, который построил для разума совершенную, неуязвимую тюрьму, и сам же, с великим трудом, указал на единственный потайной выход через дверь морали. В этом смысле он идеальная, почти архетипическая фигура для такого романа, как «Мастер и Маргарита», где главный герой-творец тоже пытается вырваться за пределы заданных идеологических, исторических и физических рамок не через логику, а через творческий акт, через свою любовь и свой роман, имеющие явно духовное, трансцендентное измерение. Мастер, как и Кант, создаёт свой мир, чтобы обрести в нём истину, недоступную в мире внешнем.
Шестое доказательство интересно и своей скрытой структурной аналогией с художественным методом самого Булгакова. Кант, не имея возможности доказать бытие Бога в мире явлений, постулирует его существование в мире моральных смыслов и конечных целей. Булгаков, работая в условиях жёсткой советской цензуры и атеистической пропаганды, не мог прямо и открыто говорить на страницах романа о вере, о реальности Христа, о действенности духовных начал. Но он, подобно философу, постулировал эти реальности внутри самого художественного мира своего произведения, делая их неотъемлемой, живой и действенной частью своей поэтической вселенной. И Воланд, и мастер, и сам ершалаимский сюжет становятся такими же «регулятивными идеями», практическими постулатами для читателя, заставляя его поверить в них через силу искусства, а не логики.
Нельзя обойти вниманием и тот примечательный факт, что спор о классических доказательствах бытия Божия был одной из излюбленных, можно сказать, салонных тем русской интеллигенции, особенно на рубеже XIX—XX веков. Это была не только сугубо философская, но и почти модная тема для обсуждения в кружках, на вечерах, в университетских аудиториях. Воланд, вторгаясь в неё, как бы моментально встраивается в эту давнюю и почтенную традицию русских интеллектуальных бесед, но сразу, с первых же слов, выводит её на иной, шокирующий и гротескный уровень, переводя абстрактные, отстранённые дебаты в плоскость личной, конкретной судьбы, немедленной смерти и бытового абсурда. Он доводит высокий спор до его логического, жизненного конца.
Таким образом, фигура Канта и его шестого доказательства служит для Булгакова важнейшим культурным шифром, смысловым узлом. Она отсылает читателя к целому пласту напряжённой европейской и русской мысли, к трагическим и героическим попыткам человеческого разума обрести твёрдую почву веры в эпоху, когда все старые, традиционные основания уже рухнули. Воланд, критикуя и почти высмеивая Канта, на самом деле ведёт напряжённый диалог не с двумя провинциальными советскими литераторами, а со всей этой великой, сложной и в чём-то безнадёжной интеллектуальной традицией, испытывая её на прочность своим дьявольским сомнением.
Часть 5. Поэтика абсурда и метафизический юмор
Сцена обсуждения Канта и его доказательства построена на виртуозном использовании приёма остранения, доведённого до степени философского притчевого гротеска. Абстрактный, возвышенный философский предмет — доказательство бытия Божия — сталкивается здесь с предельно конкретными, сниженными, даже вульгарными бытовыми деталями. завтрак, Соловки как место ссылки, насмешки окружающих. Это намеренное столкновение создаёт тот самый неповторимый эффект «метафизического юмора», который является одной из визитных карточек булгаковской поэтики. Смешное, комическое возникает здесь не из анекдотичности ситуации, а из колоссального, вселенского несоответствия высокого предмета обсуждения и того низкого, приземлённого, почти похабного антуража, в который он нарочито помещён Воландом.
Юмор Воланда в этой сцене носит особый, «дьявольский», надмирный характер. Он не просто шутит, чтобы рассмешить или унизить собеседников. Он обнажает, делает зримой самую абсурдность ситуации, в которой вечные, проклятые вопросы бытия обсуждаются смертными, чей горизонт планирования и понимания ограничен сегодняшним вечером, заседанием в МАССОЛИТе и абрикосовой водой. Его фраза о том, что Канту «там самое место» — одновременно и ядовитая шутка, и страшная, неумолимая констатация последней истины. Это юмор, за которым стоит ледяное, безжалостное знание о конечных вещах, о смерти, о суде, о вечности, знание, абсолютно недоступное его ограниченным собеседникам, живущим в иллюзии своей безопасности и разумности.
Обратим пристальное внимание на язык, которым Воланд описывает свою воображаемую беседу с Кантом. Он сознательно использует просторечные, почти фамильярные, сниженные выражения. «Воля ваша» — архаичное выражение уступки, «что-то нескладное придумали» — оценка ремесленника, а не философа, «больно непонятно» — жалоба школьника на сложную задачу, «над вами потешаться будут» — предупреждение о публичном осмеянии. Это нарочитое, демонстративное снижение философского пафоса. В его устах титаническая, напряжённая работа мысли величайшего философа Нового времени превращается в неудачное, криворукое ремесленное изделие, над которым все будут смеяться. Такой язык сам по себе является оружием, разрушающим любые интеллектуальные претензии, любую серьёзность.
Этот сложный комический эффект многократно усилен реакцией Берлиоза, данной через несобственно-прямую речь. Его внутренний возглас — «Что это он плетёт?» — с психологической точностью показывает, что он полностью и безвозвратно пропустил суть произнесённого, не уловил ни глубины юмора, ни скрытой в нём метафизической провокации. Он просто фиксирует внешнюю логическую несообразность с точки зрения примитивного здравого смысла. Контраст между многослойной, игровой, насыщенной смыслами речью Воланда и плоским, буквальным, туповатым восприятием Берлиоза сам по себе является мощным самостоятельным источником комизма и грустной, безнадёжной иронии. Они говорят на разных языках в прямом и переносном смысле.
Вся сцена построена как миниатюрный философский фарс, как комедия положений высшего порядка. Её структура зеркально повторяет структуру классического университетского диспута. есть тезис (упоминание о шестом доказательстве Канта), есть развёрнутая критика (слова Воланда, обращённые к воображаемому Канту), есть даже ссылка на авторитетное мнение (Берлиоз о Шиллере и Штраусе). Но весь этот высокий, почти сакральный жанр средневековой учёности оказывается пародийно переодет в кричащие бытовые одежды, помещён в обстановку пивной будки и скамейки в парке. Это полностью соответствует общей эстетике и поэтике первой главы, где мистическое и потустороннее является в клетчатом пиджачке, а разговор о Боге и вечности сопровождается физиологической икотой от тёплой абрикосовой воды.
Метафизический юмор этой сцены служит важной психологической и художественной цели. Он десакрализирует предмет спора, снимает с него налёт академической, профессорской серьёзности, что позволяет Воланду с самого начала вести весь разговор с позиции несокрушимого интеллектуального и экзистенциального превосходства. Его смех, его лёгкость — это смех и лёгкость существа, которое с высоты вечности видит все человеческие философские, религиозные и идеологические построения, включая самые гениальные и сложные, и видит, насколько они кажутся трогательными, наивными и жалкими попытками ухватить необъятное. Это взгляд со стороны, взгляд пришельца.
Однако за этим блестящим, холодным юмором скрывается, если вглядеться, глубокая, неизбывная трагедия человеческого духа. Шутки Воланда о Канте и его доказательстве — это, по своей сути, изящная, но беспощадная эпитафия всей европейской рациональной теологии, всем попыткам доказать бытие Бога чистым разумом. Он показывает, что даже самый изощрённый, самый утончённый продукт человеческой мысли — моральное доказательство — оказывается бессильным и смешным перед лицом той реальности, которая управляется не благом, разумом и справедливостью, а случайностью, болезнью, глупостью и поскользнувшейся Аннушкой. В таких условиях юмор, ирония, гротеск становятся единственно возможной, честной реакцией мыслящего существа на этот чудовищный, неисправимый разрыв между высшими идеалами разума и низменной правдой факта.
В контексте всей первой главы этот небольшой эпизод с упоминанием Канта выполняет роль своеобразного смыслового и композиционного узла. Он тонкими, но прочными нитями связывает тему веры и разума с темой времени и вечности, тему отвлечённых философских систем с темой личной, конкретной судьбы и предопределённой гибели. Лёгкая, почти небрежная, мимоходом брошенная реплика Воланда оказывается заряжена такой смысловой плотностью и философской энергией, что способна была бы перевернуть, взорвать всё миропонимание персонажей — если бы они были хоть в малой степени способны её понять, принять и осмыслить. Но они не способны, они глухи и слепы, и в этом заключается главная трагикомическая, щемящая нота всей сцены, предвещающая их скорый и бессмысленный конец.
Заключение
Реплика Воланда о завтраке с Кантом, при всей её кажущейся эксцентричности и нарочитой нелепости, является, без сомнения, одним из самых философски насыщенных и многослойных моментов не только в первой главе, но и во всём романе «Мастер и Маргарита». Она не просто характеризует говорящего как существо, существующее вне линейного времени, что само по себе важно, но и с виртуозной лёгкостью вводит в ткань текста целый пласт сложнейших, нерешённых интеллектуальных проблем, связанных с критической философией Канта и многовековыми поисками обоснования веры в постепенно секуляризующуюся эпоху. Через эту, с виду шутливую, фразу Булгаков проводит тонкую, но невероятно прочную нить, связывающую московскую буффонаду 1930-х годов с великими диспутами европейской мысли, с кабинетом кёнигсбергского философа, бьющегося над спасением нравственного смысла мироздания.
Шестое, моральное доказательство Канта предстаёт в этом художественном контексте не просто предметом спора или демонстрацией эрудиции, а глубоким символом последней, отчаянной попытки человеческого разума спасти идею трансцендентного, высшего смысла и справедливости после того, как все прежние, внешние основания веры оказались разрушены. Воландовская критика этого доказательства как «нескладного» и «непонятного» бьёт, если вдуматься, не столько по личности Канта или качеству его логики, сколько по самой возможности такого спасения на путях чистой, автономной мысли. Это критика из будущего, из мира, пережившего Ницше и мировые войны, из мира, где мораль сама стала проблематичной и относительной, а вера — либо примитивным суеверием, либо удобной идеологической ширмой для насилия.
В данной сцене Воланд окончательно и бесповоротно оформляется как фигура принципиально иного, высшего онтологического статуса. Он — не просто загадочный иностранец, не шпион и не сумасшедший мистик. Он — вечный собеседник и нелицеприятный судья всех человеческих умственных, духовных и нравственных построений, бесстрастный свидетель того, как рождаются, расцветают и умирают самые грандиозные идеи и системы. Его специфический юмор, его поразительная лёгкость в обращении с категориями вечности, времени, бытия и небытия выдают в нём существо, для которого все эти вопросы, мучающие и возвышающие людей, уже давно решены, прояснены или же окончательно потеряли свой болезненный смысл, превратившись в предмет бесконечной, несколько скучной игры.
Проведённый анализ этого лаконичного эпизода позволяет с новой ясностью увидеть, насколько глубоко и всесторонне продуман сложнейший философский бэкграунд булгаковского романа-завещания. За внешним, ярким пластом социальной сатиры, мистической фантасмагории и любовной драмы скрывается напряжённый, непрекращающийся диалог с ключевыми идеями и фигурами европейской культуры, предпринятый на пороге гибели этой культуры. И фигура Иммануила Канта, этого одинокого, педантичного мыслителя из далёкого Кёнигсберга, оказывается неожиданно важной и прочной точкой опоры, вокруг которой строится один из первых и самых изящных смысловых ударов, нанесённых Воландом по самодовольному, плоскому рационализму новой, жестокой эпохи, не оставляющей места ни для тайны, ни для морального доказательства.
Свидетельство о публикации №225121801994