Проект Мастер и Маргарита. Глава 1. Лекция 24

       Глава 1. «Никогда не разговаривайте с неизвестными»

       Блок 4. Философский диспут: доказательства и управление

       Лекция №24. Вопрос, колеблющий реальность: «Кто же управляет жизнью человеческой?» как экзистенциальный поворот в диалоге Воланда и Берлиоза

       Вступление

       В диалоге на Патриарших прудах, этом странном трёхголосом концерте под аккомпанемент майской жары, есть мгновение, когда музыка словно обрывается и воцаряется оглушительная, многозначительная тишина. Это происходит после того, как Воланд, отбросив маску чудаковатого интуриста и прекратив игру в испуганного обывателя, произносит фразу, лишённую всякой театральности. «…кто же управляет жизнью человеческой и всем вообще распорядком на земле?» Этот вопрос не просто вбрасывается в беседу — он низвергается в неё, как камень в гладкую поверхность пруда, вздымая брызги смыслов и круги недоумения. Внезапность его появления оттеняется тем, что ему предшествовала почти комическая интермедия со ссылкой Канта в Соловки, вызвавшая у незнакомца неподдельный восторг. И вот, вынырнув как будто из самой глубины этого восхищения грубой силой, Воланд задаёт вопрос, переводящий разговор в совершенно иную плоскость. Из области историко-литературных спекуляций и философского зубоскальства беседа одномоментно сдвигается в пространство экзистенциального ужаса и изумления перед фундаментальной загадкой бытия.
       Значение этого вопроса для всей сцены, для характеристики персонажей и для философской проблематики романа в целом трудно переоценить. Он действует подобно кислотному реагенту, выявляющему истинную природу материала. До этого момента Берлиоз чувствовал себя уверенно, даже покровительственно — он был носителем «правильного» знания, редактором, наставляющим поэта, гидом, объясняющим иностранцу местные порядки. Его речь о мифичности Иисуса была выстроена по всем канонам идеологического конструкта, она была частью управляемого дискурса, в котором он сам занимал позицию управляющего. Вопрос Воланда одним махом лишает его этой позиции. Он ставит под сомнение не конкретный тезис, а саму возможность того мировоззренческого фундамента, на котором эти тезисы зиждутся. Если раньше речь шла о том, как правильно интерпретировать прошлое, то теперь Воланд спрашивает о том, на каком основании человек строит своё настоящее и планирует будущее. Это переход от историографии к онтологии, от критики источников к вопрошанию о смысле.
       Цель нашей сегодняшней лекции — пристально, с почти филологическим пристрастием, рассмотреть этот единственный, но бездонный по смыслу вопрос. Мы сознательно оставим за скобками непосредственный ответ Ивана Бездомного («Сам человек и управляет»), а также все последующие знаменитые примеры Воланда — саркому лёгкого, поскользнувшуюся гражданку и трамвай на повороте. Нас интересует сам вопрос как самодостаточное художественное и философское явление. Мы попытаемся вскрыть его исторические корни, ощутить его философский вес, разобрать его литературную конструкцию и понять природу того шока, который он производит не только на Берлиоза и Бездомного, но и на вдумчивого читателя. Почему эта, на первый взгляд, отвлечённая фраза звучит как приговор целой системе мышления, как щелчок, от которого даёт трещину кажущийся незыблемым мир уверенного в себе редактора? Для ответа нам предстоит совершить путешествие по разным уровням текста и контекста.
       Наше исследование будет построено как движение от внешних слоёв к внутреннему ядру. Мы начнём с самого широкого круга — исторического и идеологического контекста 1930-х годов, в котором слова об «управлении» имели особый, сакральный смысл и где вопрос Воланда прозвучал бы как ересь. Затем мы углубимся в пласт философской традиции, чтобы увидеть, из каких древних и новых источников питается эта вечная проблематика свободы воли, рока и случая. После этого мы подвергнем сам вопрос детальному поэтическому анализу, рассмотрим, как именно Булгаков встраивает его в ткань диалога, какую интонацию, синтаксис и ритм использует для достижения максимального эффекта. Далее мы окинем взглядом интертекстуальные просторы, отыскивая отражения этого вопроса в зеркалах мировой литературы, от «Фауста» Гёте до романов Томаса Харди. И, наконец, мы приблизимся к самому сокровенному — личному, биографическому контексту Михаила Афанасьевича Булгакова, для которого дилемма управления собственной судьбой, творчеством и самой жизнью была не теоретическим упражнением, а вопросом физического и духовного выживания. Только пройдя весь этот путь, мы сможем хотя бы отчасти оценить ту смысловую плотность, которую писатель сконцентрировал в одной-единственной реплике своего демонического героя.

       Часть 1. Исторический и идеологический контекст вопроса об управлении

       Чтобы в полной мере ощутить всю взрывную, подрывную силу вопроса, заданного Воландом, необходимо ясно и выпукло представить себе тот исторический момент, в который происходит разговор на скамейке у Патриарших прудов. 1930-е годы в СССР — это не просто десятилетие, это эпоха, пронизанная пафосом тотального управления. Управление плановой экономикой через пятилетки, управление природными стихиями через грандиозные стройки (вроде Беломорканала), управление социальными процессами через коллективизацию и индустриализацию, управление культурой через социалистический реализм и организации вроде МАССОЛИТа. Официальная риторика была насыщена лексикой покорения, переделки, сознательного строительства, овладения законами истории и природы. Лозунг «Мы не можем ждать милостей от природы, взять их у неё — наша задача» Ивана Мичурина стал девизом эпохи, прекрасно отражающим её управленческий импульс. В этом контексте каждый гражданин, особенно занимающий хоть какую-то должность, мысленно становился частью этой гигантской машины управления, ощущал свою причастность к великому делу преобразования мира по плану.
       Фигура Михаила Александровича Берлиоза, председателя правления МАССОЛИТа и редактора толстого журнала, является в этой системе не просто частным лицом с литературными интересами. Он — мелкий, но важный винтик в механизме управления культурным процессом. Его задача — следить за тем, чтобы литература выполняла определённый социальный заказ, чтобы она «разоблачала» религиозные предрассудки и воспевала достижения нового строя. Его пространная лекция Бездомному о мифичности Иисуса — это и есть акт управления: управления сознанием молодого поэта, управлением интерпретацией истории, управлением созданием «правильного» текста. Берлиоз не просто излагает факты, он проводит идеологическую линию, он чувствует себя не просто носителем знания, а его распорядителем, тем, кто понимает правила игры и уверенно в них действует. Его уверенность покоится на этой включённости в систему, на статусе, дающем ему право судить и наставлять.
       И вот в этот отлаженный, как казалось, мир управляемых процессов, подконтрольных дискуссий и ясных иерархий является Воланд. Его появление уже само по себе — аномалия, но его вопрос — это настоящая диверсия в самое сердце системы. Он не оспаривает тот или иной тезис Берлиоза о Флавии или Таците. Он ставит под сомнение саму возможность того, что кто бы то ни было — отдельный человек, класс, партия, государство — может чем-либо управлять в последней, окончательной инстанции. Это вопрос о пределах любой власти, о той невидимой границе, где кончается план, расчёт, воля и начинается область неподконтрольного — хаоса, случая, иррационального, а возможно, и чьей-то иной, высшей или низшей, воли. Для Берлиоза, чьё вечернее расписание расписано по минутам (Садовская, потом заседание в МАССОЛИТе), такой вопрос должен звучать как совершенный абсурд, как проявление дремучего невежества.
       Важно понять, что в советском публичном пространстве 1930-х годов не было легитимного места для таких категорий, как «судьба», «рок», «провидение» или «слепой случай» в их метафизическом, не поддающемся рациональному объяснению смысле. Марксистско-ленинская философия, являвшаяся официальной доктриной, признавала случайность лишь как форму проявления необходимости, как ещё непознанную закономерность. Всё в мире, согласно этой картине, должно было быть в конечном счёте объяснимо, предсказуемо, подчинено логике диалектического и исторического материализма. Вопрос Воланда, по сути, реабилитирует случайность и иррациональное как самостоятельные, мощные, а возможно, и главенствующие силы. Он возвращает в дискурс то, что из него было насильственно изгнано, — признание принципиальной непредсказуемости и неуправляемости индивидуальной человеческой жизни на фоне глобальных исторических процессов.
       С этой точки зрения, вопрос Воланда можно рассматривать как акт тонкого символического сопротивления языку эпохи. Официальный дискурс был языком победителей, языком тех, кто «овладел» тайнами истории и природы. Это был язык уверенности, директив, плановых показателей и обязательных истин. Воланд, в лице которого говорит сам Булгаков, вводит в этот победный дискурс термины поражения, непредсказуемости, сомнения, незнания. Он говорит на языке, который это общество старалось изгнать и забыть, — на языке экзистенциальной тревоги, личной уязвимости, метафизического страха. И делает он это не как политический диссидент (это было бы слишком опасно и прямолинейно), а как метафизический диверсант, чья атака оказывается куда более изощрённой и разрушительной.
       Любопытно, что тема неподконтрольности жизни, власти тёмных, необъяснимых сил над человеческими судьбами, проскальзывала и в других произведениях того времени, часто в зашифрованном виде или в текстах, которые не доходили до печати. Это была своеобразная «теневая» тема советской культуры 1930-х, антипод официального оптимизма и пафоса всесилия. Её можно найти в некоторых стихах обэриутов, в «Реквиеме» Ахматовой, в прозе Платонова, где человек часто предстаёт беспомощной игрушкой в руках абсурдных обстоятельств. Булгаков, будучи писателем «непечатным», отвергнутым официальной литературной средой, был естественным и глубинным обитателем этого теневого смыслового пространства. Его Воланд и становится глашатаем этих вытесненных, но оттого не менее могущественных, истин.
       Берлиоз в этой сцене является идеальной, можно сказать, классической мишенью для такого вопроса. Его уверенность носит тройной характер: это уверенность образованного человека (он начитан и может поддержать разговор о Канте), уверенность функционера (он имеет вес в литературной иерархии) и уверенность идеологического ортодокса (он знает «единственно верное» учение). Он — человек плана в самом буквальном смысле: он точно знает, что будет делать сегодня вечером. Вопрос Воланда направлен в самое сердце этой тройной уверенности. Он превращает планирование из силы в слабость, из защиты в иллюзию, из доказательства разумности — в свидетельство слепоты. Воланд как будто говорит: ваши планы, ваши должности, ваша эрудиция — это карточный домик, который стоит до первого дуновения настоящего ветра реальности.
       Таким образом, историко-идеологический контекст придаёт философскому вопросу Воланда острейшее политическое и социальное звучание. Спросить «кто управляет?» в обществе, где ответ на этот вопрос считался окончательным, научно обоснованным и не подлежащим сомнению, — значило поставить под вопрос сами основы этого общества, его мифологию, его самоощущение. Но Булгаков, гений непрямого высказывания, делает это не через открытую критику, а через мистификацию, через гротеск, через фигуру демонического иностранца. Воланд ставит под сомнение не конкретную власть, а сам принцип человеческого управления жизнью, что делает его высказывание одновременно и универсальным, и убийственно точным в применении к советской реальности. Он бьёт не по частностям, а по фундаменту, и от этого удара в щели фундамента начинает сочиться леденящий холод вечных, неразрешимых вопросов.

       Часть 2. Философские корни вопроса: от античности до XX века

       Вопрос, брошенный Воландом в тишину патриаршей аллеи, отдаётся долгим, многовековым эхом в бесконечных коридорах философской мысли. Проблема управления жизнью, противостояния свободы человеческой воли и предопределения, власти слепого случая или высшего разума — одна из старейших, мучительных и по сей день неразрешимых загадок, стоящих перед человечеством. Михаил Булгаков, выпускник медицинского факультета, но человек исключительно широкой гуманитарной культуры, блестяще начитанный в истории, философии и теологии, не мог не осознавать всего этого гигантского философского багажа. Его гений заключался в том, чтобы сжать эту многовековую дискуссию до ёмкой, кристальной формулы, вложенной в уста конкретного персонажа в конкретной ситуации.
       В культуре античного мира, которая была хорошо знакома Булгакову (достаточно вспомнить его пьесу «Александр Пушкин» и интерес к античности), управление жизнью героя почти всегда находилось в руках богов или безличного, неотвратимого Рока. Царь Эдип в трагедии Софокла, несмотря на все свои усилия, мудрость и царскую власть, не может избежать предсказанной судьбы — убить отца и жениться на матери. Его попытки уйти от предназначения лишь приближают роковую развязку. Прометей, бросивший вызов самому Зевсу, наказан за свою попытку изменить установленный богами порядок и дать людям огонь знания. Античный человек жил в ощущении глубокой подчинённости могущественным и часто капризным, непостижимым силам, стоящим над ним. Судьба (мойра, ананке) была сильнее воли и разума.
       Христианская традиция, сменившая античную, привнесла невероятно сложную и напряжённую диалектику божественного провидения и свободной воли человека. С одной стороны, Бог понимается как всемогущий Творец и Промыслитель, чей замысел непостижим для ограниченного человеческого разума («Ибо Мои мысли — не ваши мысли, ни ваши пути — пути Мои, говорит Господь»). С другой стороны, человек наделён даром свободы выбора, за свои поступки он несёт нравственную ответственность и может быть осуждён или спасён. Богословские споры о предопределении и благодати, о соотношении свободы и необходимости сотрясали целые века, приводили к расколам и религиозным войнам. Вопрос Воланда, заданный в разговоре с убеждёнными атеистами, иронически воскрешает эту схоластическую, богословскую проблему, лишая её религиозного содержания, но полностью сохраняя её метафизическую остроту и неразрешимость.
       Эпоха Просвещения, начавшаяся в XVII-XVIII веках, совершила радикальный культурный переворот, выдвинув на первый план человеческий разум (ratio) как главный и единственный инструмент познания мира и управления им. Вера в безграничный прогресс, во всесилие науки, во всеобщее образование стала новой светской религией. Знаменитый афоризм Фрэнсиса Бэкона «Knowledge itself is power» («Знание само по себе — сила») как нельзя лучше отражает эту установку. Управлять жизнью — личной и общественной — теперь должен был сам человек, вооружённый знанием законов природы и общества. Именно эту, просвещенческую веру в могущество разума, доведённую в её советском варианте до догматического абсолюта, и олицетворяет в романе Михаил Александрович Берлиоз. Его уверенность — это уверенность просветителя, считающего, что мифы разоблачены, предрассудки изгнаны, а будущее светло и предсказуемо.
       Однако уже в XIX веке эта оптимистическая, рационалистическая картина мира дала глубокие трещины. Философия Артура Шопенгауэра, оказавшая огромное влияние на европейскую мысль, говорила о мире как о слепой, иррациональной, бесцельной Мировой Воле. Человек в этой системе — лишь её пассивное орудие, марионетка, обманутая иллюзией собственной свободы. Фридрих Ницше, провозгласив «смерть Бога», столкнул человека один на один с пугающей, бездонной свободой и ответственностью в мире, лишённом высшего смысла и опоры. Экзистенциальная философия XX века, от Кьеркегора до Сартра и Камю, сделала проблему абсурда, случайности, экзистенциального выбора перед лицом небытия центральной темой своих размышлений. Вопрос о том, управляет ли человек своей жизнью или является игрушкой в руках абсурда, стал для экзистенциалистов ключевым.
       Советская марксистско-ленинская философия, официально наследовавшая традиции философского материализма и Просвещения, пыталась дать свой, «научный» ответ на этот вековой вопрос. Управление жизнью, согласно ей, осуществлялось не Богом и не случаем, а через познание объективных законов развития природы и общества, действующих независимо от воли и сознания отдельных людей, но познаваемых и используемых в интересах прогрессивного класса. Свобода понималась как «познанная необходимость». Человек, познавший эти законы (то есть овладевший марксистско-ленинским учением) и действующий в соответствии с ними в рядах коллектива, обретал подлинную свободу и возможность сознательно творить историю. Берлиоз, рассуждая об исторических мифах и разоблачая религию, чувствует себя именно таким «познавшим», а потому — свободным и управляющим.
       Вопрос Воланда возникает на напряжённом, конфликтном стыке всех этих гигантских философских традиций. С одной стороны, он отсылает к архаическому, почти дофилософскому, языческому страху перед непостижимой Судьбой, перед Роком. С другой стороны, он звучит как строгая, беспощадная критика просвещенческого гуманизма изнутри, как горькое напоминание о том, что человеческий разум не всесилен, что прогресс — не гарантия от личной, нелепой и внезапной катастрофы. Он парадоксальным, гениальным образом соединяет в себе фатализм древних трагиков и тревогу, отчаяние философов-модернистов. В нём есть что-то от шопенгауэровского пессимизма и ницшеанского сомнения в любых готовых истинах.
       Уникальность и сила булгаковской постановки вопроса заключаются в его конкретности, адресности и художественной воплощённости. Это не абстрактный философский тезис, высказанный с университетской кафедры. Это остро отточенное оружие, направленное в конкретных людей в конкретной бытовой ситуации жаркого вечера. Воланд не развивает философскую систему, не приводит длинных цитат. Он одним, сгущённым до предела вопросом расшатывает всю систему мышления своего собеседника, как динамитный заряд, заложенный в фундамент здания. Это философия в действии, философия как поединок, где вопрос — это не начало дискуссии, а удар шпагой, от которого у противника выпадает его собственное оружие — уверенность. И в этом, возможно, заключается главное философское открытие Булгакова: вечные вопросы обретают свою подлинную силу не в трактатах, а тогда, когда они заданы вовремя, в лицо, тому, кто больше всего хочет их не слышать.

       Часть 3. Поэтика вопроса: как он задан и почему так шокирует

       Мастерство Булгакова-прозаика, его знаменитый «золотой перо», проявляется не только в том, *что* говорит Воланд, но и с ювелирной, почти музыкальной точностью в том, *как* он это делает, *когда* и *после чего*. Вопрос об управлении жизнью встроен в структуру диалога не как случайная реплика, а как его кульминационный и поворотный пункт. Его формулировка сама по себе является образцом смысловой и ритмической завершённости: «…кто же управляет жизнью человеческой и всем вообще распорядком на земле?» Обратите внимание на синтаксис: использование союза «и» для соединения двух частей («жизнью человеческой» и «распорядком на земле») не просто удлиняет фразу, придавая ей весомость и основательность, но и создаёт почти бюрократический, казённый оттенок, особенно в слове «распорядок». Этот оттенок контрастирует с глубинным, экзистенциальным, разрушительным содержанием вопроса, создавая дополнительный эффект отстранения и иронии. Кажется, будто чиновник спрашивает о самом сокровенном.
       Не менее важен тот факт, что перед тем как задать этот судьбоносный вопрос, Воланд проходит через несколько последовательно сменяемых речевых и поведенческих масок. Сначала он — вежливый, несколько церемонный иностранец, просящий разрешения присоединиться («Извините меня, пожалуйста…»). Затем — испуганный обыватель, клянущийся молчать о крамольной теме атеизма. Потом — насмешливый оппонент, легко парирующий аргументы о Канте и приходящий в восторг от варварского предложения Бездомного. И вот, в момент вопроса, происходит окончательная демаскировка. Исчезают ирония и театральность. Голос, по всей видимости, становится ровным, твёрдым, лишённым прежних подыгрывающих или провокационных интонаций. Это уже не голос маски, а голос сущности, голос того, кто знает и потому не играет.
       Вопрос возникает не на пустом месте, ему предшествует очень важная, хотя и комическая, интерлюдия. Иван Бездомный, раздражённый затянувшимся спором, бухнул: «Взять бы этого Канта, да за такие доказательства года на три в Соловки!» Эта реплика, грубая и примитивная, вызывает у Воланда не осуждение, а неподдельный, даже бурный восторг. «Именно, именно, — закричал он, … ему там самое место!» Этот восторг — ключ к пониманию момента перехода. Воланд восхищается не идеей, не остроумием, а грубой, животной силой, стоящей за словами Бездомного, силой, которая заменяет аргумент административным приказом. И сразу после этого, как бы вынырнув из самых тёмных глубин этого восхищения насилием как ultima ratio, он и задаёт свой вопрос. Получается резчайший, почти шоковый контраст: от примитивного, почти пещерного «посадить» — к сложнейшему, отточенному веками философии «кто управляет?». Этот контраст подчёркивает, что Воланд говорит с двух уровней одновременно: он понимает и ценит грубую силу («соловецкий» аргумент), но сам оперирует силой иного, интеллектуального и метафизического порядка.
       Реакция собеседников на этот вопрос не менее показательна, чем само его звучание. Иван Николаевич Бездомный, поэт, «поспешил сердито ответить». Его мгновенный ответ («Сам человек и управляет») — это рефлекторный, идеологический клише, вырвавшееся от раздражения и желания поскорее заткнуть этого странного говоруна. Это ответ не мыслящего человека, а человека, обученного давать правильные ответы на идеологические вопросы. Берлиоз же, судя по тексту, скорее всего, молчит. Молчание редактора в этот момент красноречивее любых слов. Оно говорит о том, что вопрос застал его врасплох именно своей неожиданной, неподъёмной серьёзностью. Весь диалог, который до этого момента напоминал изящное фехтование на безопасных, затупленных рапирах (история, философия), внезапно превратился в дуэль на настоящих, отточенных клинках, где ставкой является не эрудиция, а сама картина мира. Берлиоз к такой дуэли не готов, он замер в недоумении.
       С риторической точки зрения вопрос Воланда построен как совершенная ловушка, как классический сократический приём, но использованный с противоположной, не гуманистической, а демонической целью. Это вопрос, на который у Берлиоза и Бездомного *не может* быть оригинального, выстраданного, глубокого ответа. Любой их ответ будет заученной формулой, идеологической догмой, штампом. Задавая его, Воланд уже знает это заранее. Его цель — не получить информацию (он-то знает ответ или, по крайней мере, знает, что ответа у людей нет), а продемонстрировать собеседникам глубину их же собственного непонимания, их концептуальную беспомощность перед лицом главного. Это педагогика наизнанку: не помочь родиться истине, как у Сократа, а показать рождение иллюзии и её немощность.
       Вопрос производит эффект разрыва или, точнее, трещины в самой реальности, изображённой в главе. До этого всё было относительно понятно, узнаваемо, хотя и окрашено лёгкой странностью: небывало жаркий вечер, пустая аллея, два писателя, спор о поэме, появление эксцентричного иностранца. Вопрос Воланда вносит в эту картину глубокую трещину. Он напоминает и читателю, и персонажам, что под тонким, прозрачным льдом рациональных объяснений, бытовых забот и идеологических схем бурлит тёмная, ледяная, бездонная вода иррационального, непознаваемого, неподконтрольного. Эта трещина, появившаяся в первой главе, будет неумолимо расширяться на протяжении всего романа, пока лёд не треснет окончательно и потустороннее не хлынет в московскую реальность, сметая все планы и распорядки.
       Можно провести глубокую параллель с традицией «проклятых вопросов» в русской классической литературе, прежде всего у Фёдора Достоевского. Вспомним Раскольникова с его мучительным «тварь ли я дрожащая или право имею?» — вопросом о пределах человеческой воли и морали. Вспомним Ивана Карамазова с его бунтом против мировой гармонии, купленной ценой слезинки замученного ребёнка, — вопросом о божественном управлении миром и оправдании зла. Вопрос Воланда стоит в этом же самом ряду — это вопрос о самом главном, вопрос, от ответа на который зависит смысл всего остального. Но если у Достоевского эти вопросы задают измученные, надорванные, больные герои, находящиеся на грани безумия, то у Булгакова его задаёт спокойный, элегантный, абсолютно уверенный в себе дьявол. Это придаёт ситуации особый, леденящий душу гротеск: вечные муки человечества по поводу смысла и управления озвучены тем, кто, кажется, знает на них холодный и безжалостный ответ.
       Звуковой рисунок, внутренняя мелодика этой фразы тоже заслуживают отдельного внимания. Если мы попытаемся произнести её вслух, то почувствуем, как ударение естественным образом ложится на ключевые слова: «управляет», «жизнью», «распорядком». Это создаёт ощущение мерной, неумолимой, роковой поступи. Само слово «распорядок» звучит почти бюрократически сухо, казённо, контрастируя с живым, пульсирующим, эмоционально насыщенным понятием «жизнь человеческая». Этот контраст между механическим, административным («распорядок») и органическим, экзистенциальным («жизнь») и составляет самую суть вопроса Воланда. Он как бы спрашивает: вы строите свою жизнь по распорядку, как поезда по графику, но кто составил этот график? Кто дирижирует этим оркестром, в котором вы — всего лишь одна из скрипок, уверенная, что играет свою партию самостоятельно? Поэтика вопроса превращает его из фразы в симфонию сомнения.

       Часть 4. Интертекстуальные зеркала: «Фауст» и не только

       Самый очевидный, заданный самим автором и потому важнейший интертекстуальный источник вопроса Воланда — это эпиграф ко всему роману, взятый из «Фауста» Иоганна Вольфганга Гёте: «…Я — часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо». Эта сила, персонифицированная в Мефистофеле, и есть своеобразный «управляющий» или, точнее, «расшатыватель» в гётевской вселенной. Она действует не через прямые приказы, а исподволь, через искушение, отрицание, сомнение, но в конечном, парадоксальном итоге её деятельность способствует движению мира и человека к добру, свету и познанию. Вопрос Воланда можно считать художественным развёртыванием, конкретизацией этой формулы. Если он, Воланд, является частью некоей управляющей силы (а его тон и осведомлённость это подтверждают), то какова природа этой силы? Является ли она единой? Следует ли она плану? Или её управление — это и есть тот самый «распорядок», который лишь кажется хаосом с человеческой точки зрения? Эпиграф задаёт рамку, а вопрос в тексте наполняет её живым, драматическим содержанием.
       В самой поэме Гёте, этом титаническом произведении, идёт непрерывный, напряжённый спор о пределах власти, знания и человеческого действия. Доктор Фауст, учёный, исчерпавший все книжные знания, продаёт свою душу Мефистофелю именно за безграничные возможности, за власть над миром, временем, чувствами. Мефистофель становится его проводником, искусителем и, в каком-то смысле, менеджером этого грандиозного проекта по переживанию абсолютной полноты жизни. Их диалоги, споры, договоры — это бесконечное уточнение условий сделки, то есть обсуждение того, *чем*, *как* и *в каких пределах* можно управлять. Сцена на Патриарших прудах — это сжатая, концентратная, гротескно-бытовая версия этого вселенского диспута, перенесённая с немецких гор и мистических пустошей в московские дворики и представленная в лицах советского редактора, поэта-графомана и загадочного консультанта.
       Воланд, как и его литературный прародитель Мефистофель, предстаёт перед нами как высший эксперт по истинным, часто скрытым от глаз механизмам мироздания. Он знает то, чего не знают смертные: что видимое управление (планы, должности, идеологии) — часто лишь иллюзия, фасад, если не понимаешь правил более высокого, метафизического уровня. Его вопрос Берлиозу — это вопрос верховного эксперта к самонадеянному дилетанту, который нахватался верхушек знаний и считает себя знатоком. В этом смысле Воланд — наследник длинной и почтенной литературной традиции демонических, инфернальных или просто маргинальных персонажей (трикстеров, юродивых, шутов), которые выступают в роли разоблачителей человеческого невежества, глупости и самомнения. От шекспировских шутов до мефистофелей мировой литературы — все они задают неудобные вопросы хозяевам положения.
       Если от немецкой классики мы обратимся к английской литературной традиции, то найдём там мощный пласт, связанный с темой слепого, безразличного или откровенно злобного случая, управляющего жизнями людей. Вершиной этого направления является творчество Томаса Харди. Его романы «Тэсс из рода д’Эрбервиллей», «Джуд Незаметный», «В краю лесов» пронизаны ощущением безжалостного, иронического стечения обстоятельств, которое сводит на нет все человеческие усилия, надежды и планы. Герои Харди — игрушки в руках безликой Случайности, которая выполняет роль античного рока в мире, лишённом богов. Булгаков, человек европейски образованный, несомненно, был знаком с этой традицией. Вопрос Воланда, лишённый фаталистического пафоса Харди, но сохраняющий его суть, перекликается с этим восприятием мира как арены действия непредсказуемых и несправедливых сил. «Распорядок на земле» у Воланда — это, возможно, и есть тот самый слепой «случай» Харди, только названный более отстранённо и холодно.
       В самой русской литературной классике тема «высшей силы», судьбы, предопределения варьировалась бесконечно. У Михаила Лермонтова в «Герое нашего времени» Печорин постоянно рефлексирует над тем, является ли он орудием высшей воли, слепым оружием в руках судьбы для несения несчастий другим, или же сам, сознательно и злонамеренно, кузнец своего и чужого горя. Лев Толстой в «Войне и мире» выстраивал целую философию истории, где роль личности, её планы и воля объявлялись ничтожными, а ход событий управлялся непостижимым стечением миллионов малых причин и воль, сложившихся в нечто, подобное стихийному бедствию. Вопрос Воланда стоит в этом же смысловом поле, но дан не в форме философского эссе, как у Толстого, а как острый диалогический выпад. Он наследует проблематику, но трансформирует её в драматургическое действие.
       Нельзя обойти вниманием и русскую религиозно-философскую мысль рубежа XIX-XX веков, в частности, труды Владимира Соловьёва, оказавшие огромное влияние на символистов, а через них — на всю культурную атмосферу, в которой формировался Булгаков. Идея Соловьёва о том, что миром управляет Божественная София, Премудрость Божия, а история есть великая драма борьбы добра и зла, воссоединения твари с Творцом, несомненно, была известна писателю. Вопрос Воланда, полностью лишённый религиозного, тем более софиологического контекста, звучит как пародийное, инфернальное, вывернутое наизнанку эхо этих высоких богословских и философских тем. Дьявол спрашивает о том, о чём богословы и философы говорили с благоговением и надеждой, и задаёт он этот вопрос не в храме и не в аудитории, а в вонючей от абрикосовой аллее двум циничным атеистам. Это доведение высокой метафизики до абсурда бытовой ситуации — фирменный приём Булгакова.
       Интересно посмотреть и на современную Булгакову драматургию, как советскую, так и эмигрантскую. Пьесы, которые ставились на сценах или, наоборот, были запрещены и ходили в списках, часто обыгрывали тему рока, судьбы, власти обстоятельств над «новым» советским человеком. Даже в пьесах, прославлявших волю коллектива и партии, порой проскальзывали нотки сомнения, образы героев, сломленных не внешним врагом, а стечением внутренних, необъяснимых обстоятельств. Булгаков, будучи профессиональным драматургом, до мозга костей чувствовал эту театральную, сценическую природу любого диалога, тем более диалога о таких фундаментальных вещах, как власть над жизнью. Его сцена на Патриарших — это готовая пьеса в миниатюре, а вопрос Воланда — её кульминационная реплика, та самая, после которой падает занавес или, наоборот, открывается бездна.
       Таким образом, вопрос Воланда оказывается насыщенным, пронизанным многочисленными интертекстуальными связями и перекличками. Он как бы вбирает в себя, впитывает, как губка, многовековые размышления литературы, философии и теологии о месте человека в мироздании, о границах его свободы и власти. Но Булгаков — не компилятор, не цитатник. Он — гениальный алхимик. Он не цитирует и не пересказывает эти традиции. Он переплавляет их в горниле своего творчества и выдаёт на-гора кристаллически ясный, абсолютно оригинальный, принадлежащий только его герою и только его роману вопрос. Это вопрос, выросший из глубин мировой культуры, но обращённый к конкретным, узнаваемым людям в конкретную, исторически точную минуту, и от этого он обретает свою неповторимую, универсальную и частную одновременно, силу.

       Часть 5. Личный контекст Булгакова и вопрос об управлении судьбой

       Чтобы до конца прочувствовать всю пронзительность, всю выстраданность вопроса Воланда, нам необходимо мысленно перенестись из мира литературных аллюзий и философских абстракций в реальную, ежедневную, подчас невыносимую жизнь Михаила Афанасьевича Булгакова конца 1930-х годов. Это жизнь человека, который на собственном, горьком опыте познал, что такое полная, тотальная утрата контроля над своей собственной судьбой. Управление его карьерой, творчеством, публикациями, бытом, даже здоровьем давно и прочно перешло в руки внешних, чаще всего враждебных или безразличных сил: цензуры, литературных чиновников, органов безопасности, болезни. Вопрос «кто управляет?» для него был не отвлечённой темой для светской беседы, а ежедневной мучительной загадкой.
       К 1937 году, когда работа над «Мастером и Маргаритой» шла полным ходом (и, что символично, в апогей Большого террора), Булгаков был практически «непечатаемым» писателем в своей собственной стране. Его пьесы, составлявшие славу МХАТа 1920-х годов («Дни Турбиных»), были сняты с репертуара. Другие («Кабала святош» о Мольере, «Бег») так и не увидели света при жизни автора или были запрещены после нескольких представлений. Попытка устроиться во МХАТ режиссёром-ассистентом, работа над инсценировками — всё это было горьким компромиссом, вынужденным признанием поражения на основном поприще драматурга и прозаика. Он был вынужден писать «в стол», то есть создавать тексты, заведомо лишённые читателя и зрителя, обречённые на небытие. Разве это не ситуация абсолютной, тотальной неуправляемости творческой судьбы? Когда твоё главное дело, смысл жизни, вырвано из твоих рук и отдано на откуп чужим, некомпетентным и злым людям?
       Ярчайшим, пронзительным документом этой отчаянной борьбы за управление собственной жизнью, за право понять правила, по которым с ним играют, являются знаменитые письма Булгакова к советской власти. Письмо правительству СССР от 28 марта 1930 года — это крик души, попытка выяснить, наконец, чёткие правила игры. Он перечисляет все свои «преступления» — сатирическое изображение советской действительности, — и просит либо дать ему возможность работать, либо выпустить за границу. Он пишет: «Я ПРОШУ ПРАВИТЕЛЬСТВО СССР ПРИНЯТЬ ВО ВНИМАНИЕ, что я не борец, а писатель. И что всю свою продукцию я отдал советской сцене». Это письмо человека, который пытается хоть как-то повлиять на свою судьбу, вернуть себе управление. Знаменитое письмо И. В. Сталину 1931 года, где он просит отпустить его за границу вместе с женой, — ещё одна такая попытка вырваться из замкнутого круга запретов и унижений. Ответы (звонок Сталина в 1930-м, разрешение работать во МХАТе) были двусмысленны, не отменяли общей ситуации. Управление оставалось в чужих, непонятных руках.
       Работа над «Мастером и Маргаритой» в этих условиях становится актом не только творческим, но и глубинно экзистенциальным, терапевтическим. Это попытка художественно осмыслить, переработать и тем самым — символически преодолеть эту самую неуправляемость, это ощущение себя пешкой в чужой игре. В романе он создаёт мир, где правила диктует не Главлит и не секретари Союза писателей, а он сам, автор, и его могущественное alter ego — всесильный Воланд. Писание романа было для Булгакова единственной сферой, единственным пространством, где он чувствовал себя полновластным хозяином, демиургом, богом. Здесь он мог казнить и миловать, возносить и низвергать, сводить с ума и дарить покой. Это была компенсация, это была мечта о власти, которой он был лишён в жизни.
       Не случайно одной из центральных, автобиографических фигур романа становится Мастер — писатель, чья судьба является почти прямым, хотя и поэтически преображённым, отражением булгаковской. Его роман о Понтии Пилате не напечатан, его травят в газетах озлобленные критики (ласточкины, могарычи и т.д.), он сжигает рукопись в печке, не в силах вынести давления, и в конце концов оказывается в клинике для душевнобольных, то есть в месте, где человек лишён не только свободы, но и статуса разумного существа. Мастер — это человек, у которого отняли возможность управлять не только своей карьерой и бытом, но и своим главным творением, своим смыслом жизни, своей памятью (он забывает своё прошлое). Его история — это и есть негативный, трагический ответ на вопрос Воланда, наглядная демонстрация того, что бывает, когда управление твоей жизнью, твоей правдой захватывают чужие, враждебные руки.
       Вопрос Воланда, таким образом, становится сгустком личной боли, отчаяния и одновременно — философского прозрения самого Михаила Булгакова. Это вопрос, который он, вероятно, задавал себе бессонными ночами, глядя в потолок своей квартиры на Большой Садовой: кто управляет моей жизнью? Почему мои планы, мои пьесы, мои надежды рушатся одна за другой? Почему моё искусство, в которое я верю, никому не нужно, более того — опасно? Превратив этот личный, выстраданный вопль в холодный, ироничный, отстранённый вопрос демона к самодовольному советскому редактору, Булгаков совершил акт гениальной художественной трансформации и сублимации. Он переплавил свою боль в философию, свою судьбу — в миф, свою беспомощность — в силу художественного образа.
       В дневниках и письмах Булгакова (тот самый дневник, изъятый при обыске 1926 года и потом возвращённый) мы находим множество размышлений о случае, о судьбе, о странных, непредсказуемых поворотах жизни. Он был человеком, остро, почти болезненно чувствовавшим иррациональную, мистическую составляющую бытия. Его тяжёлая, прогрессирующая болезнь — гипертонический нефросклероз — стала для него постоянным напоминанием о власти слепой, глухой материи над духом, о том, что самое гениальное сознание живёт в хрупком, бренном сосуде, который может дать течь в любой момент. Всё это — личные катастрофы, бытовые неурядицы, физические страдания — питало тот глубочайший, экзистенциальный пласт романа, центром тяжести которого и стал вопрос об управлении. Не об управлении государством или экономикой, а об управлении одной-единственной, конкретной, такой хрупкой человеческой жизнью.
       Поэтому, когда мы читаем сцену на Патриарших и доходим до момента, когда Воланд спрашивает «кто же управляет?», за его изящной спиной в сером костюме стоит не только литературный призрак Мефистофеля Гёте, не только многовековая философская традиция. За ним стоит живой, страдающий, отчаявшийся, но не сломленный Михаил Булгаков. Это придаёт вопросу невероятную эмоциональную плотность, подлинность, выстраданность. Это не литературная игра в эрудицию, не философская головоломка для развлечения. Это выстраданная до дна мысль, крик, закованный в ледяную форму иронии. И когда Берлиоз с его планами на вечернее заседание и уверенностью в завтрашнем дне пытается (или готовится) дать на этот вопрос свой гладкий, идеологически выверенный ответ, мы, знающие биографию автора, чувствуем всю бездну, отделяющую благополучную, но слепую жизнь редактора от трагического, мучительного, но прозревающего опыта создателя этого редактора и задающего ему вопросы демона.

       Заключение

       Проведённый нами многоаспектный, кропотливый анализ неопровержимо показывает, что вопрос Воланда «…кто же управляет жизнью человеческой и всем вообще распорядком на земле?» является отнюдь не просто одной из реплик в диалоге, не «очередным» высказыванием в философском споре. Это смысловой и структурный стержень всей первой главы, а во многом — и всего романа «Мастер и Маргарита». Это та точка, в которой сходятся, фокусируются и преломляются историческая конкретика сталинских 1930-х годов и вечные, античные как мир, философские антиномии свободы и необходимости, мощные пласты литературной традиции от Гёте до Достоевского и глубоко личная, выстраданная трагедия самого автора. В этом одном вопросе сконцентрирован весь интеллектуальный и эмоциональный вызов, который потустороннее, иррациональное, демоническое начало бросает самодовольному, зацикленному на себе рационализму «нового» человека, уверовавшего в свою окончательную победу над тайнами бытия.
       Роль этого вопроса в тонкой, почти музыкальной архитектонике первой главы невозможно переоценить. Он выполняет функцию мощнейшего поворотного механизма, шарнира, на котором разворачивается всё дальнейшее действие. До него разговор, при всей своей странности, остаётся в рамках некоего условного литературно-философского диспута, где у Берлиоза сохраняются все преимущества хозяина положения, носителя «научного» знания. После того как вопрос прозвучал, инициатива безраздельно и окончательно переходит к Воланду, а его собеседники оказываются в положении обороняющихся, растерянных, пытающихся защитить рушащуюся на глазах картину мира, которая только что казалась им незыблемой. Вопрос становится тем отточенным лезвием, которое разрезает ткань главы на «до» и «после», на мир иллюзий и мир трезвого, пусть и страшного, знания. Он — первый удар колокола, возвещающего о начале мистерии.
       Универсальность, вневременность этой проблемы делает лекцию, которую читает Воланд Берлиозу и Бездомному (а через них — и всем нам), актуальной далеко за пределами конкретного советского контекста. В любую эпоху, в любом обществе, при любом строе человек в глубине души сталкивается с пределом своей способности что-либо планировать, контролировать, предсказывать. Внезапная болезнь, нелепая случайность, неожиданный поворот судьбы, глобальная катастрофа — всё это ежеминутно напоминает нам о хрупкости и эфемерности наших самых продуманных конструкций. Сегодня, в мире глобальных пандемий, непредсказуемых климатических сдвигов, цифровых алгоритмов, тайно управляющих нашим вниманием и выбором, вопрос «кто (или что) управляет?» звучит с новой, пугающей, почти булгаковской силой. Мы, как и Берлиоз, строим планы, покупаем страховки, верим в прогресс, но один вирус, одно цунами, один сбой в системе способны в миг обратить все наши уверения в пыль.
       Художественная гениальность Михаила Булгакова проявилась в том, что он сумел облечь этот всеобщий, почти абстрактный ужас перед неуправляемостью и абсурдностью бытия в форму безупречно конкретной, ироничной, отстранённой и одновременно смертельно серьёзной реплики, вложенной в уста элегантного, ни на кого не похожего иностранца в сером костюме и береге. Он превратил метафизическую тревогу в элемент социальной сатиры, философский диспут — в психологический поединок, вечный вопрос — в орудие мгновенного разоблачения. Вопрос Воланда остаётся в сознании читателя не как абстрактная формула, не как тема для семинара, а как живое, пульсирующее, не дающее покоя недоумение. Он заставляет нас, закрыв книгу, вновь и вновь оглядываться на собственную жизнь, на её планы и случайности, на её распорядок и сбои, и тихо, про себя, задавать тот же самый вопрос: а кто, в самом деле, управляет? И в этом — высшая сила искусства, способного через вымысел и гротеск говорить с нами о самых важных, самых болезненных и самых настоящих вещах.


Рецензии