Проект Мастер и Маргарита. Глава 1. Лекция 19
Блок 3. Появление незнакомца (Воланда)
Лекция №19. Испуганный иностранец: клятва молчания и гротеск атеистического дискурса в «Мастере и Маргарите»
Вступление
Центральным объектом нашей сегодняшней лекции становится крошечная, но чрезвычайно ёмкая сцена в первой главе романа «Мастер и Маргарита», эпизод, который легко пропустить при беглом чтении, однако при детальном рассмотрении он раскрывается как настоящая смысловая микровселенная. Воланд, только что вступивший в разговор с Берлиозом и Бездомным, неожиданно задаёт вопрос об их вере в бога, причём делает это с особой интонацией. Вопрос этот он сопровождает выразительным, почти кинематографичным жестом: делает испуганные глаза и добавляет шёпотом, словно делясь страшной тайной: «Клянусь, я никому не скажу». Эта минутная игра, этот театральный этюд длится всего несколько секунд повествовательного времени, но концентрирует в себе мощнейший заряд социальной и философской сатиры, становясь точным диагностическим инструментом. Мы становимся свидетелями не просто комической реплики, а тонкого, почти хирургического психологического эксперимента, который незнакомец ставит над своими ничего не подозревающими собеседниками, проверяя на прочность не только их убеждения, но и их инстинктивные реакции на давление окружающей среды.
Значение данного эпизода отнюдь не исчерпывается локальным комическим эффектом или характеристикой эксцентричности Воланда. Он выполняет гораздо более важную функцию в поэтике романа, выступая в роли чувствительного сейсмографа, вскрывающего глубинные трещины и напряжения в социуме, где страх превратился из экзистенциального состояния в неотъемлемую, рутинизированную часть повседневного общения. Михаил Булгаков, будучи проницательным и часто страдающим наблюдателем советской действительности конца 1930-х годов, с гениальной точностью улавливает и художественно фиксирует эту всепроникающую, удушливую атмосферу подозрительности, самоцензуры и показной лояльности. Через призму гротеска и отточенной иронии он демонстрирует, как тоталитарная идеология деформирует даже самые, казалось бы, интимные и приватные сферы человеческого диалога, превращая простой обмен мнениями в поле, заминированное невидимыми запретами и потенциальными угрозами.
Литературная техника Булгакова в этой, как и во многих других сценах, представляет собой сложный, виртуозный сплав различных художественных приёмов, работающих в унисон на создание многомерного смыслового поля. Автор мастерски использует гротеск не ради самого гротеска, а как средство гиперболизации общественных явлений, доводя их до логического абсурда, чтобы ярче высветить их внутреннюю несостоятельность. Ирония служит ему двойным, отточенным лезвием: она и развлекает, услаждает читателя, и одновременно заставляет его внутренне содрогнуться, задуматься о подтексте. Маскарад, который с таким артистизмом разыгрывает Воланд, — это отнюдь не простая шутка или чудачество, а глубоко продуманная, многоуровневая провокация, имеющая своей конечной целью обнажить скрытые пружины поведения персонажей, их истинные, а не декларируемые страхи и убеждения. Эти художественные средства, переплетаясь, создают текст высокой плотности, где каждое слово, каждый жест обретают дополнительный, часто парадоксальный вес.
Цель сегодняшней лекции — провести скрупулёзный, детальный анализ этой, на первый взгляд, незначительной сцены, рассматривая её как своеобразный перекрёсток нескольких важнейших тем, пронизывающих весь роман. Мы намерены исследовать конкретно-исторический контекст, который питал и формировал булгаковскую сатиру, обратившись к реалиям советского атеистического дискурса и практикам социального контроля. Мы обратимся к философским импликациям спора о вере, безверии и природе человеческой свободы, которые Воланд поднимает уже в этой начальной беседе. С литературоведческой точки зрения мы проанализируем использование гротеска, построение диалога, речевую характеристику и роль несобственно-прямой речи. Такой многоаспектный подход позволит нам не только глубже проникнуть в авторский замысел, но и выявить универсальные, вневременные механизмы взаимодействия власти, навязываемой идеологии и хрупкого индивидуального сознания, постоянно балансирующего между конформизмом и искренностью.
Часть 1. Контекст диалога: атеизм как идеологический конструкт
Сцена, ставшая предметом нашего внимания, разворачивается вскоре после того, как таинственный иностранец, приняв приглашение, усаживается на скамейку между Берлиозом и Иваном Бездомным. Писатели, укрывшись в тени чуть зеленеющих лип от «небывало жаркого заката», до этого момента были поглощены сугубо профессиональным, но идеологически нагруженным разговором. Они обсуждали неудачную, с точки зрения редактора, антирелигиозную поэму Бездомного. Берлиоз, исполняя роль ментора и идеологического наставника, читает молодому, не слишком образованному коллеге пространную лекцию о сугубо мифической, выдуманной природе образа Иисуса Христа. Его речь, которую мы слышим в пересказе повествователя, насыщена историческими ссылками, именами древних авторов и построена по всем канонам научного, как тогда считалось, атеизма. Это не просто приватный, дружеский обмен мнениями; это репетиция официального, санкционированного сверху идеологического дискурса, перенесённая в камерное пространство городского парка, но от этого не теряющая своей ригидности и догматизма.
Михаил Александрович Берлиоз предстаёт в этой главе не просто как частное лицо, а как живое, почти аллегорическое воплощение советской культурной номенклатуры конца 20-х – начала 30-х годов. Его тщательно выверенная аргументация, его внешний вид («приличная шляпа пирожком», «сверхъестественных размеров очки»), сама манера вести беседу — всё свидетельствует о человеке, полностью и бесповоротно идентифицирующем себя с системой, ставшем её гладким, отполированным инструментом. Он цитирует Иосифа Флавия и Тацита не из личного, глубокого интереса к античной историографии, а потому, что это принято, это входит в набор обязательных аргументов в его профессиональной среде литературных функционеров. Его атеизм — это не результат мучительных личных духовных поисков, метаний или интеллектуального озарения, а принятая по умолчанию, не подлежащая рефлексии доктрина, новая догма, заместившая собой религиозную веру. Он говорит об этом так же естественно и уверенно, как верующий мог бы говорить о существовании Бога.
Появление Воланда, его вежливое вторжение резко и кардинально меняет динамику и тональность диалога. Он начинает с внешне почтительного и, казалось бы, наивного, даже простодушного вопроса: «Если я не ослышался, вы изволили говорить, что Иисуса не было на свете?» Уже эта первая фраза содержит в себе зёрна глубокой иронии — архаичная, почти церемонная форма «изволили говорить» контрастирует с еретическим, кощунственным для верующего человека содержанием утверждения. Воланд с самых первых слов искусно позиционирует себя как любопытствующего, несколько отсталого от жизни стороннего наблюдателя, возможно, иностранца, не знакомого с местными реалиями. Эта маска позволяет ему замаскировать свою истинную, демоническую природу и конечные цели, создавая безопасную дистанцию для провокации.
Следующий вопрос незнакомца совершает резкий, смысловой кульбит и переводит разговор из историко-литературной плоскости в сугубо личностную и идеологическую: «…вы, помимо всего прочего, ещё и не верите в бога?» Именно в этот момент, синхронно с этим вопросом, он и совершает тот самый знаковый жест — «сделал испуганные глаза». Этот переход от общей, почти академической темы (историчность Иисуса) к прямому, интимному признанию в собственном атеизме неслучаен. Воланд проводит предварительную разведку: он проверяет не только эрудиционную базу собеседников, но и степень их внутренней, экзистенциальной убеждённости, а также — что особенно важно — их готовность открыто, без оглядки декларировать эти крамольные, с точки зрения традиционного общества, взгляды в присутствии совершенно постороннего, непроверенного человека. Это проверка на смелость, искренность и политическую благонадёжность одновременно.
Реакция Берлиоза на этот дуэт вопроса и жеста чрезвычайно показательна и многое говорит о его характере и мировоззрении. Он «чуть улыбнувшись испугу интуриста», спокойно и уверенно отвечает: «Да, мы не верим в бога… Но об этом можно говорить совершенно свободно». Эта короткая реплика — ключевая для понимания не только данной сцены, но и всего образа Берлиоза. В ней причудливо сочетается снисходительная, покровительственная улыбка по отношению к «отсталому» заграничному чудаку, всё ещё находящемуся во власти религиозных предрассудков, и абсолютная, непоколебимая уверенность в собственной безопасности и правоте. Берлиоз не просто констатирует факт своего неверия; он, по сути, озвучивает один из основополагающих, официально внедряемых мифов своего времени: в СССР достигнута подлинная, невиданная свобода от религиозного дурмана, и об этом можно и нужно говорить громко, гордо, без страха и упрёка. Его слова — это формула идеологического триумфа.
Однако эта уверенность, эта декларация свободы существует в странном, тревожном вакууме. Обратим внимание на обстановку: аллейка на Патриарших прудах намеренно пуста, Булгаков подчёркивает эту пустоту как персонаж; разговор кажется абсолютно приватным, за ним никто не наблюдает. Но читатель, хотя бы отчасти знакомый с реалиями сталинской эпохи, не может отделаться от смутного, нарастающего ощущения тревоги, несоответствия. Булгаков мастерски, почти кинематографично создаёт контраст между кажущейся идиллией приватной интеллектуальной беседы на свежем воздухе и всепроникающим, незримым контролем, который является сущностной характеристикой тоталитарного государства. Ощущение безопасности, которым щеголяет Берлиоз, оказывается зыбким, искусственным, иллюзорным конструктом, что вскоре и будет с жестокой наглядностью доказано развитием сюжета и буквальным исполнением пророчества Воланда.
Чтобы в полной мере оценить всю глубину, горечь и точность булгаковской иронии, необходимо хотя бы в общих чертах вспомнить конкретный исторический контекст, в котором создавался роман. Конец 1920-х и особенно 1930-е годы в СССР — это период не просто официального атеизма, а агрессивной, планомерной, часто варварской антирелигиозной кампании. Деятельность «Союза воинствующих безбожников» под руководством Емельяна Ярославского, массовое, нередко насильственное закрытие и разрушение храмов, монастырей, аресты и расстрелы священнослужителей, публичные суды над религиозными предметами — всё это формировало особый идеологический и психологический климат. Атеизм в таких условиях был не просто отсутствием личной веры или философской позицией, а обязательным, принудительным компонентом новой государственной идеологии, своеобразной «гражданской религией» со своими догмами, ритуалами (например, «комсомольские пасхи» или «красные свадьбы») и святыми. Отказ от этой квазирелигии, малейшее сомнение в её истинности могли быть приравнены к государственному преступлению, политической неблагонадёжности.
Михаил Булгаков, будучи человеком глубоко религиозным по своему мировоззрению (хотя и не воцерковлённым в традиционном смысле), с болью и отвращением наблюдал за этим процессом. В романе он, однако, изображает атеистический дискурс не как живой, страстный философский спор или честные духовные поиски, а как набор застывших, ритуализированных, мёртвых формул, которые его носители повторяют по инерции, не вникая в их смысл. Речь Берлиоза построена по всем канонам идеологического конструкта: обязательная апелляция к «научным» авторитетам (часто мнимым, как в случае с поддельными местами у Тацита), редукция сложного, многогранного историко-культурного явления к простой, примитивной схеме («миф», «выдумка»), утилитарное, грубое требование к искусству служить сиюминутным задачам «разоблачения» и пропаганды. Воланд своей виртуозной игрой в испуганного, суеверного обывателя как раз и выявляет искусственность, внутреннюю пустоту и комическую нелепость этого конструкта, демонстрируя, что за глянцевой оболочкой уверенности скрывается духовный вакуум и страх перед любым инакомыслием, даже имитированным.
Часть 2. Испуганные глаза и клятва: маскарад Воланда
Жест Воланда, который мы анализируем, описан Булгаковым с присущей ему скупостью и точностью, однако эта лаконичность лишь усиливает выразительность: «он сделал испуганные глаза и прибавил: — Клянусь, я никому не скажу». В этом коротком описании нет ничего фантастического или сверхъестественного — только человеческая, вполне узнаваемая мимика и определённая интонация шёпота. Однако именно эта кажущаяся обыденность жеста, совершаемого существом, чья истинная природа является воплощением потустороннего и демонического, и создаёт основной комический, а затем и глубоко философский эффект сцены. Обратим внимание на глагол «сделал»: Воланд не «испугался», не «выразил испуг», а именно «сделал испуганные глаза», то есть сознательно, артистично, с определённой целью изобразил эмоцию, которой заведомо не может испытывать. Это жест актёра, надевающего маску.
Такое поведение можно без преувеличения охарактеризовать как чистый, изощрённый маскарад, как небольшое, но идеально отрепетированное театральное представление, разыгрываемое для конкретной, весьма ограниченной, но важной аудитории из двух человек. Воланд с самого момента своего появления на Патриарших прудах выступает в роли режиссёра-постановщика и главного актёра в спектакле, сценарий которого только ему ведом. Он выбирает маску, наиболее подходящую для сложившейся ситуации и наиболее эффективную для достижения своей провокационной цели — поколебать, а затем и развеять слепую самоуверенность своих собеседников. Маска испуганного, боязливого обывателя, который трепещет даже от упоминания о боге или неверии, идеально подходит для провокации двух убеждённых, догматичных атеистов, питающих снисхождение к «отсталым» суевериям.
Почему же Воланд, обладающий неограниченной силой и знанием, выбирает для своего первого серьёзного взаимодействия именно эту, столь унизительную, на первый взгляд, маску? Ответ лежит не в плоскости психологии персонажа, а в плоскости социальной сатиры и философской полемики. Он тонко и точно имитирует поведение, которое в условиях тоталитарного общества 1930-х годов мог бы демонстрировать самый обычный, запуганный человек, случайно подслушавший крамольный, с точки зрения власти, разговор. Этот жест — целый культурный код, отсылающий к реалиям, где любое высказывание, любое слово потенциально опасно, где доверять нельзя даже самым близким, где атмосфера всеобщего страха и недоверия становится нормой жизни. Воланд, притворяясь испуганным, доводит эту логику до абсурдного, сюрреалистического предела: он сам является инициатором «крамольной» темы (вопрос о вере), а затем с театральным ужасом реагирует на собственные же слова, как бы открещиваясь от них.
Его поведение и особенно фраза «клянусь, я никому не скажу» могут быть напрямую сопоставлены с распространёнными в ту эпоху социальными практиками и речевыми клише. Доносительство, ставшее массовым явлением, часто маскировалось под показную благонадёжность, лояльность и даже праведное негодование. Человек, выражавший испуг, возмущение или осуждение по поводу «неправильных», «антисоветских» высказываний, мог одновременно готовить секретный донос в соответствующие органы. Клятва молчания — «я никому не скажу», «будь спокоен» — была распространённым, почти ритуальным оборотом в приватных, доверительных беседах, своеобразным магическим заклинанием, призванным установить ложное, хрупкое доверие перед обсуждением опасных тем. Воланд гротескно пародирует этот ритуал, вкладывая его в уста «испуганного иностранца», тем самым обнажая его истинную, циничную природу: в обществе тотального страха даже клятвы становятся частью игры на выживание.
Ирония ситуации достигает своего пика, своего апогея, если вспомнить истинную, метафизическую сущность Воланда. Он — князь тьмы, сатана, могущественное существо, стоящее вне и выше человеческих законов, социальных условностей и, главное, человеческих страхов. Его могущество, его знания, его власть над судьбами людей несоизмеримы с жалкой, земной властью советских карательных органов, перед которой трепетали миллионы. Поэтому его испуг, его заискивающая клятва — это не просто игра, а циничная, почти издевательская насмешка над самим понятием человеческого страха перед государственной машиной, над масштабом этого страха. Он как бы показывает: смотрите, вот ваш страх, вот до чего вы дожили, что даже я, сатана, могу его изобразить, и это будет выглядеть убедительно. Он демонстрирует, насколько ничтожны, смешны и одновременно трагичны эти человеческие страхи в вечной, метафизической перспективе.
Фраза «клянусь, я никому не скажу», произнесённая с подобающей интонацией, также полна скрытых, многослойных смыслов, которые прочитываются в контексте всего романа. Во-первых, это отчётливая пародия на детские, наивные клятвы и тайные соглашения («честное пионерское»), что добавляет всей сцене оттенок инфантильности, подчёркивая духовную незрелость мира, в который явился Воланд. Во-вторых, в контексте страха перед доносом и всеобщим недоверием такая клятва звучит как горькая издевка: её даёт тот, кто априори не связан никакими человеческими моральными или социальными обязательствами, для кого любая клятва — пустой звук. В-третьих, это тонкий, почти незаметный намёк на будущее развитие сюжета: Воланд действительно не станет «рассказывать» о этом разговоре каким-либо человеческим властям, но он принесёт с собой и вскоре обнародует куда более страшное, абсолютное знание — знание о неминуемой, абсурдной и конкретной смерти Михаила Берлиоза.
Реакция Берлиоза на эту сложную, многоуровневую игру Воланда крайне показательна для понимания его характера и трагической слепоты. Он не распознаёт в ней опасный, провокационный маскарад, а принимает её за чистую монету, за проявление наивности и отсталости. Его улыбка снисходительна и покровительственна: он видит перед собой лишь экзотического, немного странного иностранца-интуриста, который всё ещё живёт старыми, дореволюционными предрассудками о «страшной», «деспотичной» России, где за слово могут сослать в Сибирь. Берлиоз полностью уверен в своей роли просвещённого гида, представителя нового, прогрессивного мира, терпеливо и снисходительно объясняющего отсталому гостю реалии и достижения советского строя. Эта идеологическая уверенность ослепляет его, мешает увидеть в собеседнике нечто большее, чем курьёз, и делает его лёгкой добычей для последующего разгрома.
Таким образом, в этой небольшой сцене Воланд выступает не просто как эксцентричный незнакомец, а как виртуозный мастер тонкой психологической манипуляции и социальной провокации. Он использует социальные страхи, стереотипы и внутренние противоречия своих собеседников как точнейший инструмент для их же постепенного, но неумолимого разоблачения и дискредитации. Его маскарад — это не самоцель, а изощрённое средство. Средство обнажить скрытые механизмы, по которым живёт и дышит советское общество: показную лояльность, глубинный, всепроникающий страх, ритуализацию и фальшь повседневного общения, наивную, почти религиозную веру в собственную неуязвимость и правильность избранного пути. Всё это будет подвергнуто сокрушительной, беспощадной проверке в последующих событиях главы, и первый, тихий выстрел в этой дуэли разума и иррационального — именно эта клятва с испуганными глазами.
Часть 3. Гротеск как отражение тоталитарной реальности
Гротеск, как фундаментальный художественный приём и эстетическая категория, характеризуется прежде всего причудливым, шокирующим соединением несовместимых, казалось бы, элементов: комического и ужасного, прекрасного и безобразного, реального и фантастического, высокого и низкого. В литературе XX века, особенно создававшейся в условиях жёсткой цензуры и политического давления, гротеск часто становился главным, а иногда и единственно возможным оружием социальной и философской сатиры, позволяющим говорить правду языком намёка, преувеличения, аллегории. Михаил Булгаков по праву считается одним из виртуозов этого метода в русской литературе. Анализируемая нами сцена с испуганными глазами Воланда — это классический, эталонный пример булгаковского гротеска, где конкретная социальная реальность преломляется через увеличительное, а часто и кривое зеркало абсурда, обретая новые, пугающие и пронзительные смыслы.
Гротескные элементы в этой сцене налицо и образуют плотный, насыщенный смысловой узор. Во-первых, сама исходная ситуация парадоксальна: всемогущий, бессмертный демон, князь тьмы, намеренно притворяется маленьким, запуганным советским обывателем, дрожащим за свою безопасность. Во-вторых, имеет место гиперболизация, преувеличение эмоции: «испуганные глаза» появляются в контексте спокойной, почти академической беседы об абстрактных исторических и богословских темах, что создаёт эффект нелепого диссонанса. В-третьих, абсурдна сама клятва молчания, данная по поводу высказывания, которое, по многократному и уверенному завершению Берлиоза, является совершенно безопасным, разрешённым и даже поощряемым. Эти элементы, собранные вместе, создают у читателя эффект когнитивный диссонанс, лёгкого умственного дискомфорта, который заставляет не просто следить за сюжетом, а напряжённо вдумываться в подтекст, искать скрытые связи между комической формой и трагическим содержанием.
Булгаковский гротеск, при всей его оригинальности, имеет глубокие и прочные корни в великой русской литературной традиции XIX века. Можно провести содержательные параллели со щедринской сатирой, где человеческие пороки и социальные язвы доводятся до логического предела, превращаясь в фантасмагорические образы (например, градоначальники, превращающиеся в куклу или упыря). Можно вспомнить гоголевский мир «Мёртвых душ» или «Ревизора», где бытовой абсурд постепенно приобретает черты мистического ужаса, а смешное оборачивается страшным. Однако у Булгакова гротеск обретает новое, специфическое качество — он направлен не на абстрактные, «вечные» пороки человечества, а на конкретную, современную ему тоталитарную систему, исследуя её разрушительное влияние на самую тонкую ткань человеческого сознания, психики, межличностного общения. Его гротеск диагностичен и аналитичен.
Конкретный исторический контекст конца 1930-х годов придаёт булгаковскому гротеску особую, жгучую остроту и актуальность. 1937 год, на который приходится активная работа над второй редакцией «Мастера и Маргариты», был апогеем Большого террора, временем массовых арестов, ночных визитов НКВД, тайных судов и бессудных расстрелов, бесследных исчезновений людей. В такой атмосфере всеобщего, парализующего страха гротескное, карикатурное преувеличение этого страха в литературе было отнюдь не бегством от реальности в мир фантазии, а, наоборот, её концентрированным, сгущённым, порой шокирующим выражением. Булгаков художественно фиксирует состояние общества, в котором обыденным, повседневным чувством стал страх, неадекватный, «гротескный» по своей силе, иррациональности и всепроникаемости. Испуг Воланда — это зеркало, в котором отражается этот коллективный, вытесненный в подсознание ужас.
Гротеск в данной сцене служит Булгакову не только и не столько для сатирического обличения или создания комического эффекта, сколько для глубокого, почти клинического психологического и социального анализа. Он с пугающей наглядностью показывает, как атмосфера страха и подозрительности деформирует, уродует простейшие, базовые акты человеческой коммуникации. Даже разговор о, казалось бы, абсолютно разрешённой, официально одобренной теме (государственном атеизме) невольно, на уровне подсознательных реакций, сопровождается своеобразным ритуалом — клятвой в молчании и испуганными взглядами. Это красноречиво свидетельствует о том, что механизмы тотального подозрения, самоцензуры и ожидания доноса проникли уже на клеточный, молекулярный уровень социального организма, отравив собой самые простые человеческие отношения.
Интересно и поучительно сравнить эту сцену с другими гротескными моментами первой главы, создавая таким образом своеобразный «гротескный контекст». Например, с предшествующим явлением призрака в клетчатом пиджачке и жокейском картузике, которое вызывает у Берлиоза сердечный приступ и панический страх. Там гротеск имеет более «физиологический», телесный, почти медицинский характер: «тупая игла» в сердце, ощущение провала, материализация марева. Здесь же, в сцене с Воландом, гротеск носит преимущественно социальный, психологический и речевой характер. Он связан не с нарушением законов физики или физиологии, а с нарушением норм здравого смысла, логики и естественности человеческого взаимодействия, что, возможно, ещё страшнее, ибо свидетельствует о болезни самого общества.
Важнейшую роль в смягчении и одновременном усилении воздействия гротеска играет фирменный булгаковский юмор, его неповторимая, горько-ироническая интонация. Сцена безусловно комична, даже водевильна: вид солидного, хорошо одетого иностранца, который таинственно, по-заговорщицки клянётся молчать о том, о чём, как ему только что авторитетно заявили, «можно говорить совершенно свободно». Читатель не может не улыбнуться этой нелепости. Но этот юмор — особого свойства, это «смех сквозь слёзы», по выражению Гоголя. Он не снимает, не нейтрализует тревожного, щемящего ощущения, а, наоборот, подчёркивает и углубляет его, поскольку показывает, насколько ненормальное, абсурдное, патологическое стало восприниматься как нормальное, естественное, само собой разумеющееся. Смех над гротеском оборачивается рефлексией над собственной жизнью.
Наконец, гротеск этой небольшой сцены исподволь, но неуклонно служит фундаментальным философским целям всего романа. Он становится своеобразной визуальной, поведенческой метафорой, которая предваряет и иллюстрирует ключевой вопрос, который Воланд задаст своим собеседникам чуть позже, напрямую и без обиняков: «…кто же управляет жизнью человеческой и всем вообще распорядком на земле?» Гротескный, преувеличенный страх перед простым высказыванием наглядно демонстрирует, что человек не управляет даже собственной речью, она скована, связана по рукам и ногам внешними обстоятельствами, идеологическими табу и внутренними, навязанными страхами. Таким образом, бытовой, социальный, казалось бы, мелкий гротеск становится отправной точкой, трамплином для масштабных метафизических размышлений о свободе воли, предопределении, власти случая и божественном (или дьявольском) промысле, которые и составляют сердцевину романа «Мастер и Маргарита».
Часть 4. Ирония над страхом высказывания: советская действительность
Страх высказывания, или, используя более широкий философский термин М. М. Бахтина, «несвобода слова» в условиях тоталитарного общества, — это не просто одна из многих тем романа «Мастер и Маргарита», а одна из его главных, несущих осей, пронизывающая ткань повествования от начала до конца. Булгаков исследует этот феномен со всех возможных сторон и на всех уровнях: от сугубо бытового, квартирного (разговоры в 50-й квартире, страх соседей) до уровня творческого, судьбоносного (история романа Мастера, его сожжение, преследование автора). В анализируемой нами сцене первой главы этот всепроникающий страх вынесен на первый план, вывернут наизнанку и подвергнут тончайшей, почти хирургической иронии, которая и составляет главное оружие автора.
Художественное изображение страха у Булгакова никогда не бывает прямолинейным, плакатным, мелодраматичным. Он не показывает человека, открыто дрожащего от ужаса при виде агента НКВД или падающего в обморок от страха. Такой подход был бы слишком простым и не соответствовал бы сложности изображаемого явления. Вместо этого страх у Булгакова проявляется косвенно, в намёках, в паузах, в недоговорённостях, в излишней, подчёркнутой уверенности, в нервном смехе, в навязчивых жестах. Воланд, делая «испуганные глаза», буквально «играет» этот страх, выставляет его напоказ, материализует его в пространстве диалога, заставляет его стать видимым, осязаемым. Это блестящий приём остранения (Шкловский): через игру, через гротескное повторение незнакомцем читатель видит привычное, повседневное, почти не замечаемое чувство страха в новом, отстранённом, шокирующем свете, понимая его всю нелепость и трагизм.
Ирония становится основным, доминирующим тоном всего повествования в этой сцене. Авторская позиция скрыта, замаскирована, но она чувствуется в каждом слове, в каждой реплике, в каждой детали. Ирония эта многослойна и направлена одновременно на несколько объектов. Она направлена на самого Воланда (всемогущее, бесстрашное существо с серьёзным видом играет в человеческие, ничтожные страхи — это смешно). Она направлена на Берлиоза (он слишком самоуверен и глуп, чтобы распознать в этой игре опасную провокацию и истинную сущность собеседника — это грустно). И, наконец, она направлена на саму ситуацию, на сам факт, что подобная игра стала возможной и узнаваемой в данном обществе — это страшно. Высшая степень иронии заключается в том, что страх перед высказыванием имитирует тот, кто его совершенно лишён, для кого человеческие законы — пустой звук, в то время как те, кто по логике вещей должны бояться по-настоящему (Берлиоз и Бездомный), чувствуют себя, по крайней мере на первых порах, в полной, наивной безопасности.
Контраст между идиллической, почти пасторальной локацией и мрачным, тревожным подтекстом разговора лишь усиливает иронический, почти саркастический эффект сцены. Патриаршие пруды в майский вечер — место традиционно романтическое, уединённое, тихое, казалось бы, идеально подходящее для приватной, доверительной беседы, для размышлений о высоких материях. Но именно здесь, в этом, казалось бы, безопасном и прекрасном пространстве, и происходит роковая, фатальная встреча с воплощением иррационального, метафизического зла, и именно здесь с болезненной наглядностью обнажаются социальные язвы и психологические комплексы эпохи. Идиллия старого московского уголка слушает лишь обманчивым, ироническим фоном для разыгрывающейся драмы, подчёркивая всю глубину пропасти между внешним благополучием и внутренним распадом.
Чтобы в полной мере оценить всю убийственную точность и глубину булгаковской сатиры, стоит на мгновение отвлечься от текста и вспомнить реальные, конкретные статьи Уголовного кодекса РСФСР 1926 года, которые висели дамокловым мечом над каждым гражданином. Например, пресловутая статья 58-10 («Пропаганда или агитация, содержащие призыв к свержению, подрыву или ослаблению Советской власти…») была сформулирована настолько широко и расплывчато, что под эту универсальную формулировку при желании следственных органов можно было подвести практически любое неодобрительное высказывание о власти, любую шутку, любой намёк. Даже внешне безобидный разговор об атеизме с иностранцем, да ещё в пустынном месте, мог быть при определённых обстоятельствах истолкован как «шпионаж», «контрреволюционная связь» или «передача сведений, составляющих государственную тайну». Берлиоз, уверенный в своей идеологической неуязвимости и статусе, этого очевидного для многих современников обстоятельства либо не учитывает, либо намеренно игнорирует, что и делает его фигуру особенно трагикомичной.
Личный, горький опыт Михаила Афанасьевича Булгакова, прошедшего через огонь цензуры, травли, запретов и обысков, делал его особенно чутким, почти болезненно восприимчивым к теме страха высказывания и тотального контроля над мыслью. Его пьесы запрещали, рукописи изымали при обысках (как случилось с ранней редакцией «Мастера» и с его дневником в 1926 году), он сам и его жена Елена Сергеевна находились под пристальным, неослабным вниманием органов госбезопасности. Этот опыт постоянной внутренней цензуры, горькой иронии положения писателя, который вынужден писать «в стол» о том, о чём нельзя говорить открыто, безусловно, нашёл своё самое концентрированное и гениальное отражение в сцене с Воландом. Писатель знал истинную цену и таким «клятвам молчания», и такой показной, наигранной уверенности в собственной безопасности, которой щеголяет Берлиоз.
В рамках данной сцены Михаил Александрович Берлиоз выступает как носитель, как апостол этого наивного, почти детского чувства безопасности и вседозволенности, основанного на его статусе и вере в систему. Он — не жертва системы, а её часть, её продукт, её успешный функционер; он искренне верит в её незыблемость, справедливость и, что важнее всего, в свою личную защищённость, которую дают ему должность и идеологическая ортодоксия. Воланд же, будучи силой извне, абсолютно чужеродной и неподконтрольной этой системе, эту веру методично, шаг за шагом разрушает. Его игра в испуг — это первый, ещё относительно мягкий, почти невинный намёк на то, что никакой абсолютной безопасности не существует, что мир гораздо сложнее и опаснее, чем кажется из кабинета редактора толстого журнала. Более жёсткое, беспощадное разоблачение этой веры последует немедленно, в пророчестве о конкретной, нелепой смерти. Ирония достигает своего апогея в тот момент, когда выясняется, что «испуганный», «суеверный» иностранец знает о ближайшем будущем Берлиоза неизмеримо больше, чем он сам, знающий свой вечерний график «более или менее точно».
Таким образом, ирония над страхом высказывания служит у Булгакова не просто изящным литературным приёмом, а мощным, разящим инструментом социально-философской критики и психологического анализа. Она развенчивает один из ключевых мифов советской эпохи — миф о полной и окончательной победе нового строя над старыми, иррациональными страхами, миф о наступлении эры абсолютной свободы и просвещения. Она с беспощадной ясностью показывает, что страх не исчез, не был преодолён, а лишь видоизменился, принял новые, более изощрённые, тоталитарные формы, въелся в плоть и кровь общественного сознания. И главное, эта ирония в конечном счёте направлена на читателя, на каждого из нас, заставляя задуматься о природе собственных, часто неосознанных страхов, о степени нашей внутренней, подлинной свободы, о том, какие маски мы сами надеваем в повседневной жизни и какие клятвы молчания даём, иногда даже не замечая этого.
Часть 5. Наивная вера Берлиоза и её разоблачение
Михаил Александрович Берлиоз в первой главе романа предстаёт перед читателем не просто как рядовой литературный функционер или циничный карьерист, а как искренний (насколько это вообще возможно в таких условиях) адепт и пропагандист новой советской веры. Его вера — это не вера в бога или потустороннее, а вера в безграничные возможности человеческого разума, в научно-технический и социальный прогресс, в исторический материализм как единственно верное учение и, что важнее всего для нашей темы, в абсолютную безопасность, правильность и незыблемость своего материалистического, атеистического мировоззрения. Эта вера носит все признаки религиозной догмы: она не требует постоянных доказательств, не допускает сомнений или ереси, она даёт своему носителю ощущение морального превосходства и защищённости. Его реакция на испуганную игру Воланда — снисходительная, почти отеческая улыбка — является красноречивым, исчерпывающим свидетельством такой догматической, некритичной позиции.
Наивность, трагикомическая слепота этой веры заключается прежде всего в её тотальности и самодостаточности. Берлиоз не допускает даже тени мысли о том, что его картина мира может быть неполной, упрощённой или в корне ошибочной. Он абсолютно уверен, что атеизм и исторический материализм — это конечная, высшая станция в развитии человеческой мысли, что все «загадки» бытия уже разгаданы, все «призраки» изгнаны, и осталось лишь грамотно, с партийных позиций популяризировать эти истины в массах. Поэтому любое проявление «суеверия», «мракобесия» или простого сомнения, даже со стороны экзотического иностранца, он воспринимает не как вызов или повод для диалога, а как забавный курьёз, как социальный и интеллектуальный атавизм, над которым можно снисходительно посмеяться и который нужно терпеливо просвещать. Он не видит и не хочет видеть в Воланде равного собеседника или опасного оппонента, а только объект для идеологического воздействия, подтверждающий его правоту.
Воланд, этот мастер психологических игр и метафизических провокаций, с первых же секунд общения начинает методично, но неуклонно разоблачать эту наивную, догматическую веру Берлиоза, подтачивая её основы. Его игра в испуганного, суеверного обывателя — это первый, разведывательный,предварительный удар по крепости убеждений редактора. Он проверяет прочность этих убеждений, их глубину, их связь с личным опытом, а не просто с заученными формулами. Берлиоз, вместо того чтобы насторожиться, задуматься или хотя бы удивиться неадекватности реакции «иностранца» на, казалось бы, обычную вещь, лишь укрепляется в своём высокомерии и чувстве превосходства. Эта его реакция даёт Воланду carte blanche, зелёный свет для дальнейших, более жёстких и беспощадных действий. Таким образом, сцена с клятвой становится своеобразным прологом, увертюрой к грандиозному философскому диспуту, в котором будет поставлен под сомнение и жестоко высмеян не просто бытовой атеизм, а сама способность «просвещённого» человека управлять своей собственной судьбой и постигать истину.
Метафизический, философский аспект этого разоблачения напрямую и неразрывно связан с центральной, сквозной темой всего романа «Мастер и Маргарита» — темой управления, предопределения, свободы воли и власти случая над жизнью человека. Воланд вскоре, почти сразу после комической сцены с клятвой, задаст свой главный, убийственный вопрос: «…кто же управляет жизнью человеческой и всем вообще распорядком на земле?» Наивная, догматическая вера Берлиоза, вытекающая из советской идеологии, даёт на этот вопрос простой и ясный ответ: «Сам человек и управляет». Но своей игрой, своим притворным испугом Воланд уже сейчас, заранее, намекает на обратное: человек не управляет даже тем, чтобы его собственные слова не были истолкованы превратно, не стали причиной доноса или ареста; его свобода воли, его способность контролировать свою жизнь — иллюзия, миф; он — игрушка, марионетка в руках слепых обстоятельств, жестокой идеологии и высших, непознаваемых сил, которые от него не зависят.
Концепция «управления», «планирования», «сознательного строительства» была одной из ключевых, центральных в советской риторике 1930-х годов, эпохи первых пятилеток и грандиозных строек. Плановое народное хозяйство, индустриализация, коллективизация, «освоение» природы, перековка человеческой личности — всё это строилось на слепой, почти религиозной вере в безграничные возможности человеческого разума, направляемого единственно верным марксистско-ленинским учением. Берлиоз как редактор, как руководитель МАССОЛИТа, является органичной частью этой гигантской системы управления не только экономикой, но и культурой, мыслями, чувствами людей. Воланд своей провокацией и последующим пророчеством наносит точный, сокрушительный удар по самой сердцевине этой веры в управляемость. Он показывает, что самые продуманные планы, самые важные заседания (как то заседание в МАССОЛИТе, на которое так спешил Берлиоз) могут в одночасье рухнуть, рассыпаться в прах из-за ничтожного, случайного пустяка — разлитого какой-то Анной подсолнечного масла. Случайность, абсурд, иррациональное торжествуют над планом и разумом.
Контраст между рационализмом, позитивизмом Берлиоза и иррациональным, интуитивным, почти мистическим знанием Воланда составляет нерв, динамическую основу всей сцены и последующего диспута. Берлиоз оперирует вторичными, книжными знаниями, историческими фактами (часто сомнительными), цитатами, формальной логикой, идеологическими штампами. Его знание поверхностно, заимствованно, не прожито. Воланд, напротив, отвечает ему не логикой, а игрой, не фактами, а намёками и пророчествами, не цитатами, а живым, парадоксальным опытом существа, видевшего века. Их диалог — это столкновение не просто двух мнений, а двух принципиально разных типов познания мира: рассудочного, догматического, ограниченного и глубокого, проникающего в самую суть вещей, метафизического, основанного на прямом знании. Неудивительно, что в этом поединке сокрушительную, абсолютную победу одерживает последнее, оставляя от рационалистической веры Берлиоза лишь жалкие осколки.
Важно понимать, что булгаковская критика в этой сцене направлена не только и не столько на конкретную советскую систему или её идеологию. Через фигуру Берлиоза, этого «просвещённого» редактора, Булгаков подвергает сомнению и критике ограниченность просвещенческого, позитивистского гуманизма как такового, слепую веру в то, что мир полностью познаваем, измерим, управляем человеческим разумом и волей, что в нём нет места тайне, чуду, иррациональному, потустороннему. Эта вера, по глубокому убеждению Булгакова, так же наивна, догматична и в конечном счёте опасна, как и любая другая религиозная или идеологическая догма. Она заставляет человека забыть о существовании тёмных, неконтролируемых сил внутри него самого и в окружающем мире, о власти случая и рока, что в конечном счёте и приводит к духовной катастрофе, к которой неумолимо движется Берлиоз.
Рассматриваемая сцена, при всей её камерности и кажущейся незначительности, служит важнейшим, необходимым элементом экспозиции всего грандиозного романа. Она не только знакомит нас с Воландом, демонстрируя его методы, характер, стиль общения, но и задаёт, намечает все основные конфликты, которые будут развиваться на страницах книги: конфликт между слепой верой и подлинным знанием, между иллюзорной свободой и жёстким предопределением, между человеческим разумом и непостижимой, иррациональной стихией бытия. Разоблачение наивной, догматической веры Берлиоза — это первый, но решительный шаг к основной коллизии романа: встрече рационалистического, материалистического московского мира 1930-х годов с потусторонней, демонической силой, которая заставит всех его обитателей — от литераторов до обывателей — пересмотреть, а часто и полностью отвергнуть свои прежние ценности, убеждения и представления о жизни. И тихая, ироническая сцена с испуганными глазами и клятвой молчания — это и есть та самая тихая, но многозначительная увертюра, которая предваряет громкую, трагикомическую, фантасмагорическую симфонию великого романа.
Заключение
Проведённый нами многоаспектный, детальный анализ позволяет с уверенностью сделать вывод, что небольшая, почти миниатюрная сцена с испуганными глазами и клятвой Воланда является настоящим концентратом, квинтэссенцией булгаковского художественного метода и глубокой социально-философской мысли. Через виртуозное использование приёмов гротеска, отточенной, многослойной иронии и сложного психологического маскарада Михаил Булгаков создаёт удивительно точную, почти научную модель тоталитарного сознания и деформированной им человеческой коммуникации. Он с гениальной проницательностью показывает, как всепроникающий, ставший повседневностью страх перед властью, доносом, неожиданной расправой деформирует, уродует даже самые простые, базовые акты человеческого общения, превращая приватную беседу в ритуализированный, полный подтекстов и опасностей спектакль, где каждый участник вынужден носить маску.
Значение этого, на первый взгляд, проходного эпизода для общей архитектоники, для смыслового каркаса всего романа «Мастер и Маргарита» трудно переоценить. Он выполняет роль своеобразного семантического ключа, который отпирает дверь в причудливый, трагикомический мир московских глав. Именно здесь, в этой беседе на скамейке, устанавливаются основные, незыблемые правила игры, по которым будет строиться всё дальнейшее повествование: потустороннее, иррациональное, демоническое вторгается в советскую реальность не с громом и треском, а под маской обыденности, вежливости, даже комичности; социальные абсурды и язвы сталинской эпохи обнажаются не через прямую критику, а через игру, провокацию, гротескное преувеличение; а наивная, слепая уверенность «просвещённого» человека в своей правоте, безопасности и способности управлять миром оказывается хрупкой, смешной и смертельно опасной иллюзией. Всё последующее развитие сюжета, все чудеса и катастрофы будут, по сути, вариациями и разработками этих фундаментальных тем, заявленных в первой главе.
Актуальность поднятых Булгаковым в этой сцене социальных и экзистенциальных проблем отнюдь не ослабевает с течением времени, а, напротив, обретает новые грани в современном, стремительно меняющемся мире. Страх высказывания, давление идеологии, политической корректности или общественного мнения на частную сферу жизни человека, наивная вера в абсолютную силу технического прогресса и человеческого разума, маскарад как основная форма социального взаимодействия в эпоху социальных сетей — всё это явления, давно вышедшие за узкие рамки советской тоталитарной эпохи и приобретшие глобальный, общечеловеческий характер. Роман Булгакова, и в частности анализируемая сцена, предлагает нам бесценный, отточенный инструментарий для критического, вдумчивого осмысления этих явлений в любом обществе, где свобода слова, мысли и личности сталкивается с давлением власти, догмы или тоталитарного конструкта.
Художественное новаторство и величие Михаила Булгакова как писателя заключаются прежде всего в этом уникальном, почти алхимическом синтезе острой, злободневной социальной сатиры и глубокой, вечной метафизической, философской проблематики. Он не просто высмеивает советские реалии или ностальгирует по утраченному дореволюционному миру, а помещает конкретные исторические коллизии в контекст вечных, общечеловеческих вопросов о природе добра и зла, о границах свободы и предопределения, о конфликте веры и знания, о ценности творчества и любви в бесчеловечном мире. Сцена с Воландом, делающим испуганные глаза и клянущимся молчать, — ярчайшее, исчерпывающее тому подтверждение. За внешней лёгкостью, динамичным диалогом и неповторимым комизмом ситуации скрывается бездна смыслов, психологических прозрений и философских прозрений, делающая «Мастера и Маргариту» не просто великим романом XX века, а универсальным, вневременным зеркалом, в котором человеческая природа и общество видят себя во всей своей сложности, противоречивости, смехотворности и трагичности.
Свидетельство о публикации №225121800819