Идиот. Раздел I. Лекция 2
Лекция №2. От каторги к творческому прорыву: как страдание переплавилось в гениальность
Вступление
Между молодым автором «Бедных людей», чей дебют в 1846 году был встречен в литературных салонах Петербурга как сенсация, и тем сорокапятилетним, седеющим, измученным болезнью человеком, который в 1866 году надиктовывал стенографистке Анне Сниткиной первые строки «Преступления и наказания», пролегла не просто временная пропасть в два десятилетия. Это была пропасть экзистенциальная, заполненная опытом приговорённости к смерти, четырьмя годами каторжного ада и мучительной внутренней революцией. Вернувшийся из Сибири Достоевский был уже другим человеком — его прежние литературные успехи, связанные с гоголевской школой и состраданием к «маленькому человеку», казались ему теперь наивными, почти детскими упражнениями. Он начинал писать как бы заново, из самой сердцевины пережитого отчаяния, страха и тех редких, выстраданных прозрений, которые даровало ему это вынужденное погружение в бездну. Его голос приобрёл новую, металлическую твёрдость и пронзительную, почти невыносимую для современников интонацию.
Сибирское заточение, на которое он был осуждён по делу петрашевцев, стало для писателя не просто суровым наказанием по букве закона, а формой мистического посвящения, жестоким инициатическим ритуалом, через который ему довелось пройти. Это было погружение в самые тёмные, неприглядные глубины человеческого духа, столкновение не с абстрактными идеями о народе, а с его живой, грешной, страдающей плотью. Там, в омском остроге, под ударами ненависти и в редкие минуты братского единения, рухнули его юношеские социальные утопии, заимствованные у французских социалистов. Но там же, в этой кромешной тьме, для него открылась подлинная, не книжная Россия — жестокая и милосердная, циничная и глубоко религиозная, одержимая страстями и жаждущая искупления. Этот каторжный опыт стал той питательной, горькой почвой, из которой выросли все его последующие великие произведения, превратив его из талантливого бытописателя-сентименталиста в трагического провидца, исследующего метафизику зла, природу свободы и самые сокровенные тайники человеческой совести.
Роман «Преступление и наказание», написанный почти сразу после возвращения в большую литературу и ставший его первым бесспорным шедевром, выступил в роли гигантского, прочного моста между двумя кардинально разными эпохами его творчества. В этом произведении он с невиданной дотоле силой и психологической достоверностью поставил вопросы, которые будут мучить его до конца дней: какова цена человеческой гордыни, возомнившей себя «право имеющей»? Где та грань, за которой теоретическое умствование превращается в кровавую практику? И существует ли сила, способная противостоять этому рациональному злу? Образ Родиона Раскольникова, героя-бунтаря, интеллектуала, проверяющего свою чудовищную теорию на практике, стал для Достоевского исчерпывающим ответом на первую часть этого комплекса вопросов. Однако сам факт создания такого персонажа порождал следующую, ещё более дерзновенную задачу — найти и художественно воплотить антипода Раскольникову, человека, чья сила заключена не в гордыне и своеволии, а в смирении, сострадании и любви. Так из глубин поражения одного героя начал вызревать замысел другого — замысел «положительно прекрасного человека», «князя Христа», который вскоре обретёт имя Льва Мышкина.
Сегодняшняя лекция ставит перед собой цель проследить тот мучительный, извилистый, но невероятно плодотворный путь, который проделала личность и творческая мысль Фёдора Михайловича Достоевского от момента его формального освобождения из сибирской неволи до самого порога работы над «Идиотом». Мы попытаемся увидеть, как физические и душевные раны, нанесённые каторгой, не сломили писателя, но претворились в уникальные художественные открытия и новый философский язык. Мы проанализируем, как его активная публицистическая и редакторская деятельность в журналах «Время» и «Эпоха» формировала и оттачивала его ключевые идеи о России, народе и интеллигенции. И, наконец, мы подробно рассмотрим, каким образом «Преступление и наказание» стало не просто предшествующим романом, а необходимой творческой и духовной репетицией, без которой был бы невозможен грандиозный эксперимент под названием «Идиот».
Часть 1. Возвращение из ада: физическое и духовное состояние
Формально освобождённый от солдатской службы и получивший снова право печататься в 1859 году, Фёдор Достоевский вернулся в европейскую Россию отнюдь не триумфатором, не мучеником, окружённым ореолом славы, а сломленным, преждевременно постаревшим и хронически больным человеком, вынужденным существовать под бдительным негласным надзором Третьего отделения. Ему было запрещено проживать в столицах, поэтому первые, тягучие месяцы свободы он провёл в губернской Твери, в обстановке провинциальной скуки, материальной стеснённости и полной творческой неопределённости. Лишь в конце того же года, после долгих и унизительных хлопот, ему разрешили наконец вернуться в Петербург — город его юношеских триумфов и катастроф. Однако атмосфера северной столицы встретила его уже не как восходящую звезду, а с холодной настороженностью, смешанной с любопытством к экзотической фигуре «бывшего каторжника», чей литературный талант многим казался безвозвратно утерянным за годы молчания.
Физическое здоровье тридцативосьмилетнего писателя было основательно, если не сказать безвозвратно, подорвано четырьмя годами каторжного труда в нечеловеческих условиях, скудным питанием, сыростью казарм и постоянным нервным напряжением. Но главной, роковой бедой, сопровождавшей его до самой смерти, стали участившиеся и теперь уже регулярные, мучительные приступы эпилепсии, которую он в переписке деликатно называл своей «падучей». Эти припадки, с их специфическими предвестниками-аурами (мгновениями невероятной гармонии и ясности) и последующим состоянием полнейшего опустошения, депрессии и физической разбитости, стали постоянным, неизбывным фоном его существования. Они диктовали ему особый, нервный, прерывистый ритм работы, влияли на отношения с близкими и, что самое главное, глубоко трансформировали его самоощущение, давая ему редкий, почти мистический опыт пограничных состояний между жизнью и смертью, сознанием и безумием.
Однако глубже и опаснее любых физических недугов были раны психологические, душевные шрамы, оставленные пережитым опытом. Пережитый в 1849 году ужас инсценированной казни на Семёновском плацу, когда он уже мысленно простился с жизнью, и последующие четыре года ежедневного унижения, страха и насилия в остроге оставили в его душе неизгладимый, трагический след. Его преследовали ночные кошмары, приступы беспричинной, всепоглощающей тоски (той самой «русской хандры», о которой он позже напишет), обострённое, почти параноидальное чувство опасности и одиночества даже в кругу людей. Этот уникальный опыт экзистенциального отчаяния, жизнь на краю пропасти стали впоследствии главным материалом и инструментом его беспощадного психологического анализа, позволившего ему заглянуть туда, куда не решался или не мог заглянуть ни один современный ему писатель.
Социальный статус и самоидентификация Достоевского претерпели кардинальнейшую трансформацию. Из блистательного, хоть и бедного, петербургского литератора-аристократа, вращавшегося в кругу Белинского и Некрасова, он в одночасье превратился в «бывшего каторжника № 2», в человека с несмываемым клеймом государственного преступника, в своего рода социального парию. Даже позднее, получив обратно утраченное дворянство и некоторые гражданские права, он внутренне продолжал ощущать на себе эту метку, это клеймо изгоя. Оно отделяло его от прежнего круга общения, заставляло смотреть на светское общество и литературную среду со стороны, с позиции человека, познавшего обратную, изнаночную сторону бытия, и научившегося ценить не внешний лоск, а глубину переживания.
Литературные и светские круги Петербурга встретили его возвращение с двойственным, противоречивым чувством. С одной стороны, такие фигуры, как Некрасов или критик Александр Дружинин, проявляли участие, предлагали помощь, пытались ввести его в текущую литературную жизнь. С другой — многие относились к нему со скептицизмом, скрытым пренебрежением или просто холодным любопытством, считая его творческую карьеру окончательно завершённой, а его самого — живым анахронизмом. Эта всеобщая настороженность, смешанная с своеобразным вуайеризмом по отношению к «жертве режима», заставляла Достоевского держаться предельно обособленно, замкнуто, искать опору не в салонах, а в узком кругу верных друзей, в семье брата Михаила и, конечно, в интенсивной, поглощающей всё его существо творческой работе, которая стала для него единственным способом доказать своё право на существование в этом новом, чуждом ему мире.
Внутренняя, духовная трансформация личности Достоевского оказалась ещё более значимой и масштабной, чем все внешние перемены его статуса и здоровья. В суровых условиях Сибири окончательно и бесповоротно рухнули его юношеские, восторженные увлечения социалистическими идеями французских утопистов, верой в «хрустальный дворец» разума и всеобщего братства, возводимого на песке человеческой природы. Вместо этих, как он позже осознал, наивных схем, в нём кристаллизовалась иная, глубокая, трагическая и личная вера. Центром этой веры стал не всемогущий и карающий Бог философов, а страдающий, униженный, распятый Христос Евангелий. Его мировоззрение, которое позднее назовут экзистенциальным христианством, строилось теперь на ключевых категориях свободы (как страшного дара и тяжкого бремени), страдания (как пути к истине и искуплению), греха (как неотъемлемой части человеческой природы) и возможности чудесного, необъяснимого преображения через любовь и жертву.
Возвращение к профессиональной, регулярной литературной деятельности давалось Достоевскому с огромным, почти физическим трудом. За десять лет вынужденного молчания и изоляции неузнаваемо изменился не только он сам, но и весь литературный ландшафт России. Появились новые имена (Тургенев, Гончаров, Островский), новые направления (реализм, «натуральная школа»), новые острые темы, связанные с реформами и социальными потрясениями. Достоевский чувствовал себя отсталым, вышедшим из моды, ему приходилось заново, с нуля, учиться писать, искать свой, теперь уже совершенно иной, неповторимый голос, который мог бы выразить всю сложность его нового опыта. Первые же его публикации после долгого перерыва — повесть «Дядюшкин сон» и роман «Село Степанчиково и его обитатели» — с очевидностью показали и ему самому, и читателям, насколько изменилась его манера: исчезла плавная описательность, появилась нервная динамика, гротеск, психологическая острота.
Личная жизнь писателя в этот сложный период восстановления и адаптации была полна трудностей и не приносила ему душевного утешения. Главной и почти единственной опорой оставался старший брат Михаил, с которым его связывали не только родственные узы, но и общие литературные интересы, и вместе с которым он вскоре задумал смелый издательский проект — журнал «Время». Отношения с первой женой, Марией Дмитриевной Исаевой, оставшейся с ним после ссылки и переехавшей в Петербург, были мучительными, сложными, отягощёнными её тяжёлой болезнью (чахоткой), взаимными упрёками и глубоким экзистенциальным непониманием. Эта атмосфера домашнего несчастья, бытовой неустроенности и хронического безденежья лишь усугубляла общее чувство потерянности, творческой нереализованности и гнетущего одиночества, которое преследовало его в первые годы после возвращения.
Часть 2. Каторга как университет: уроки человеческой природы
Омский острог, где Достоевский провёл четыре долгих года с 1850 по 1854, представлял собой не просто тюрьму, а целый законченный мир, построенный на жёсткой, негласной иерархии, ежедневном физическом и моральном насилии, примитивном, животном быте. Заключённые, скованные попарно тяжёлыми кандалами, ютились в общих, прокуренных и вонючих казармах, страдали от сибирских морозов, скудной баланды, произвола начальства и собственной, внутренней жестокости по отношению к слабым. Эта среда, намеренно лишённая всякой интеллектуальной пищи, всякого намёка на красоту и духовность, стала для будущего писателя уникальной, хотя и невероятно дорогой ценой оплаченной, лабораторией по изучению человека, поставленного в условия абсолютной, тотальной несвободы и ежедневной, примитивной борьбы за физическое выживание. Здесь стирались все социальные маски, обнажалось голое, первобытное нутро человеческой природы.
Главным, самым важным открытием каторги стало для Достоевского вынужденное, ежедневное, еженочное общение с русским крестьянством в его самом «тёмном», маргинальном, криминальном обличье — с ворами, убийцами, бродягами, фальшивомонетчиками. Именно здесь, в этой чудовищной человеческой гуще, а не в салонах или на страницах книг, он, по его собственному неоднократному признанию, узнал и полюбил настоящий, подлинный русский народ. Он увидел его стихийную, противоречивую, не укладывающуюся в логические схемы натуру — способную в один момент на низость и подлость, а в следующий — на внезапное, почти святое великодушие и жертвенность, глубоко религиозную даже в самом отъявленном грехе, тоскующую по правде и справедливости, которую она, однако, часто понимала по-своему, жестоко и прямолинейно.
Парадокс, который поразил и навсегда изменил мышление Достоевского, заключался в том, что среди этих, казалось бы, окончательно потерянных, опустившихся на самое дно жизни людей он зачастую встречал неожиданные, яркие проблески подлинной, немудрёной духовности, глубины страдания и искреннего, мучительного раскаяния. Многие каторжники несли своё преступление не как предмет гордости, а как тяжкий, невыносимый крест, с постоянным, не дающим покоя сознанием своей вины. Это наблюдение радикально разрушало упрощённые, чёрно-белые представления о добре и зле, о «плохих» и «хороших» людях, и формировало его будущую, знаменитую концепцию о том, что в душе каждого, даже самого закоренелого злодея, таится своя бездна, своя трагедия, свой сложный внутренний мир, достойный не только осуждения, но и понимания, даже сострадания.
Единственной книгой, которую ему дозволялось иметь в остроге, было Евангелие — тот самый экземпляр в кожаном переплёте, который подарили ему на прощание в Тобольске жёны декабристов Наталья Фонвизина и Прасковья Анненкова. Этот драгоценный том, прошедший с ним через все годы заточения, Достоевский не выпускал из рук, штудировал вдоль и поперёк, размышлял над каждой притчей, каждой заповедью, находя в них не абстрактные религиозные догмы, а живые, конкретные ответы на свои мучительные, экзистенциальные вопросы о смысле страдания, природе зла и возможности прощения. Эта книга стала для него не просто религиозным текстом, а своеобразным шифром, ключом к пониманию той странной, трагической человеческой реальности, которая его окружала, и духовным компасом, который не дал ему окончательно сбиться с пути в моральном и творческом смысле.
Из множества конкретных эпизодов и впечатлений каторжной жизни особенно глубоко врезались в память писателя случаи как неожиданной, немотивированной жестокости, так и внезапного, стихийного милосердия. Он вспоминал, как однажды зимой заступился за молодого татарина, которого собирались жестоко наказать палками, и затем, в другой ситуации, тот же татарин защитил его самого от агрессии других арестантов. Подобные истории, казалось бы, мелкие и бытовые, стали для Достоевского бесценным материалом для глубокого анализа человеческих характеров, своеобразной проверкой человеческой природы в её крайних, пограничных состояниях, когда с человека слетают все социальные маски, условности и предрассудки, и остаётся лишь голое, непосредственное существо со своими инстинктами, страхами и порывами.
Именно в суровой атмосфере омского острога окончательно сформировалась и закалилась одна из ключевых, основополагающих идей всего последующего творчества Достоевского — идея о спасительной, очистительной, преображающей силе страдания. Он воочию увидел, что для многих каторжников физические муки, голод и холод были легче и понятнее, чем муки неутолённой совести, чувства вины и нравственного опустошения. И что лишь через добровольное, осознанное принятие страдания как искупительной жертвы, как способа разделить участь распятого Христа, они могли обрести хоть какой-то внутренний покой, примириться с собой и миром. Отсюда же, из этого каторжного опыта, родилась и другая важнейшая идея — идея «сверхпрощения», христианского всепрощения, выходящего далеко за рамки земной, рациональной справедливости и логики возмездия.
Пестрая, шумная, агрессивная галерея каторжных типажей, с которой Достоевский столкнулся в остроге, стала для него неиссякаемым, живым источником для создания будущих, бессмертных литературных персонажей. Вспыльчивость, мрачная, необузданная страсть и ревность некоторых арестантов потом трансформировались в образы Аркадия Свидригайлова и Парфёна Рогожина. Детская непосредственность, доверчивость и странная, почти святая простота других отразились в характерах Алёши Карамазова и князя Льва Мышкина. Озлобленность, рефлексия, «подпольный» комплекс неполноценности и своеобразный интеллектуализм третьих нашли своё воплощение в героях «Записок из подполья» и Иване Карамазове. Каторга, по сути, подарила ему готовую, не придуманную, шокирующе достоверную антропологию, которой он будет пользоваться всю оставшуюся жизнь.
Бесценным творческим капиталом, вынесенным из сибирского ада, стала так называемая «Сибирская тетрадь» — небольшая, потрёпанная записная книжка, в которую Достоевский на протяжении всех четырёх лет заносил услышанные в остроге анекдоты, меткие народные поговорки, уголовные истории, характерные, сочные обороты речи, бранные слова и даже обрывки песен. Эти записи, полные грубого, чёрного юмора, народной мудрости и своеобразной поэзии, позже органично, с виртуозным мастерством вплетались в ткань его больших романов, придавая речам персонажей — от Лизаветы Смердящей до Фёдора Карамазова — невероятную достоверность, колорит и психологическую глубину, делая их не литературными схемами, а живыми, дышащими, кричащими и плачущими людьми.
Часть 3. Литературное воскрешение: журналы «Время» и «Эпоха»
Вернувшись в Петербург и едва оправившись от первого шока возвращения, Достоевский быстро понял, что не может позволить себе погрузиться в pure, отрешённое творчество. Ему отчаянно нужен был стабильный заработок и, что не менее важно, собственная трибуна, с которой он мог бы заявить о своём возвращении, сформулировать накопленные за годы молчания идеи. Вместе со своим старшим братом и неизменным соратником Михаилом они задумали и в начале 1861 года блестяще осуществили издание ежемесячного литературного и политического журнала «Время». Этот проект стал для Фёдора Михайловича не просто способом вернуться в большую литературу, но и возможностью активно, агрессивно включиться в кипящие идейные битвы пореформенной эпохи, высказать свою, совершенно особую, выстраданную позицию по всем ключевым вопросам современности.
Именно на страницах «Времени» постепенно кристаллизовалась и обрела законченные очертания оригинальная философия «почвенничества», которую Достоевский развивал в острой, страстной полемике и с западниками, и со славянофилами. Он с одинаковой энергией отвергал как слепое, рабское преклонение перед европейским прогрессом и культурой, так и наивную, утопическую идеализацию допетровской, патриархальной Руси. Его центральная идея заключалась в том, что русскому образованному слою, оторвавшемуся от народной жизни, необходимо «припасть к почве» — то есть не просто изучать народ, а духовно воссоединиться с ним, усвоить его глубинный, христианский идеал соборности и правды, но при этом не отвергать достижения мировой цивилизации и мысли. Этот синтез, этот «всечеловеческий» отклик на вызовы времени и стал, по мысли Достоевского, уникальной исторической миссией России.
Публицистика Достоевского периода «Времени» и «Эпохи» — это десятки острых, бескомпромиссных, написанных кровью сердца статей, фельетонов, рецензий, где он с болезненной проницательностью анализировал трагический, всё углубляющийся разрыв между интеллигенцией и народом, возникший после реформ 1860-х годов. Он яростно критиковал радикалов-нигилистов за их разрушительный утопизм, слепую веру в «арифметику» и презрение к вечным духовным ценностям. Но с не меньшей силой он обрушивался и на косных консерваторов, цеплявшихся за отжившие формы. Его голос в этой какофонии споров звучал одиноко, пророчески, пытаясь указать третий, нелёгкий, синтетический путь для страны, раздираемой противоречиями.
Параллельно с этой кипучей, поглощавшей массу сил публицистической деятельностью, он постепенно, с огромным трудом возобновлял и чисто художественную прозу. Роман «Униженные и оскорблённые», печатавшийся в «Времени» в 1861 году, был во многом творческой репетицией, попыткой «размять» перо после долгого перерыва. Хотя сам автор позже, в зрелые годы, достаточно критически и даже снисходительно оценивал эту вещь, называя её «сентиментальной», в ней уже явственно звучали и набирали силу ключевые темы его будущего творчества: страдающее, исковерканное взрослым миром детство, надрывная, разрушительная любовь, социальная несправедливость и поиск выхода через сострадание, которые получат своё гениальное развитие в «Преступлении и наказании», «Идиоте» и «Братьях Карамазовых».
Летом 1862 года, желая своими глазами увидеть превозносимый и ругаемый Запад, а также отчасти чтобы ускользнуть от накопившихся долгов и цензурных придирок, Достоевский впервые после освобождения выехал за границу. Эта продолжительная поездка по Германии, Франции, Швейцарии, Италии и Англии, предпринятая с любопытством и надеждой, обернулась для него новым, не менее сильным шоком. «Буржуазный», меркантильный Запад с его культом комфорта, денег и внешнего порядка вызвал у него почти физическое отторжение, показался бездушной, механической цивилизацией, лишённой духовной глубины. Посещение игорных домов в Висбадене и Гомбурге положило начало его роковой, всепоглощающей страсти к рулетке, которая на долгие годы стала его проклятием и одержимостью. Яркие, едкие, исполненные горькой иронии впечатления от этой поездки вскоре вылились в знаменитую статью «Зимние заметки о летних впечатлениях».
Однако дела самого журнала «Время», несмотря на относительную популярность, шли отнюдь не безоблачно. В 1863 году, после публикации неосторожной, двусмысленной статьи постоянного автора Николая Страхова о польском восстании, издание было внезапно и бесповоротно запрещено властями. Не желая сдаваться, братья Достоевские предприняли отчаянную попытку возродить дело под новым названием — «Эпоха» (1864–1865). Но этот журнал, задуманный как продолжение «Времени», с самого начала был обречён. Его тянули на дно колоссальные финансовые проблемы, долги, оставшиеся от предыдущего издания, постоянные цензурные притеснения, а также нехватка ярких, талантливых авторов, которые могли бы составить конкуренцию таким гигантам, как «Современник» или «Русский вестник». Это предприятие не принесло ни славы, ни денег, а лишь окончательно погрузило Фёдора Михайловича в долговую яму, из которой он не мог выбраться долгие годы.
Личные удары, обрушившиеся на Достоевского в 1864 году, стали для него подлинной, всесокрушающей катастрофой, поставившей под вопрос саму возможность дальнейшего существования. В июле от скоротечной чахотки скоропостижно скончался его горячо любимый брат, ближайший друг и соратник Михаил, оставив после себя многодетную семью и огромные долги по журналу, которые по законам того времени перешли на Фёдора Михайловича. А всего несколькими месяцами ранее, в апреле, после долгой и мучительной болезни умерла его первая жена, Мария Дмитриевна. Достоевский остался в полном, леденящем одиночестве, раздавленный чувством вины перед семьёй брата, с неподъёмным грузом финансовых обязательств и с ощущением полной творческой и жизненной безысходности, тупика, из которого, казалось, не было никакого выхода.
Именно в этой атмосфере всепоглощающего отчаяния, долгов и личных потерь и был написан небольшой по объёму, но поистине революционный по своему философскому содержанию и художественной форме текст — повесть «Записки из подполья», опубликованная в «Эпохе» в 1864 году. Эта ядовитая, беспощадная к себе и читателю вещь стала своеобразным итогом всего предшествующего периода размышлений и манифестом нового, «жестокого», максималистского Достоевского. В ней он впервые вывел на сцену героя-рефлектера, «подпольного парадоксалиста», сознание которого разъедает само себя, превращая жизнь в мучительный, бесконечный внутренний монолог. С невиданной дотоле точностью и силой он показал бунт живой, страдающей человеческой личности против любых рациональных, утопических систем — будь то социализм, позитивизм или теория «разумного эгоизма», — доказав, что человеку дороже его собственное, пусть саморазрушительное, своеволие, чем предписанное кем-то извне счастье и благоденствие.
Часть 4. «Преступление и наказание» (1866): духовный пролог к «Идиоту»
Роман «Преступление и наказание» создавался в 1865–1866 годах в условиях крайнего, нечеловеческого цейтнота, под жёстким давлением обстоятельств и буквально на грани физического и нервного срыва автора. Зажатый со всех сторон неподъёмными долгами, оставшимися после гибели «Эпохи», и кабальным договором с хищным издателем Ф. Т. Стелловским, который угрожал на девять лет лишить Достоевского всех авторских прав на любые будущие произведения, писатель был вынужден работать с невероятной, лихорадочной скоростью, рискуя здоровьем и рассудком. Ситуацию, казавшуюся безвыходной, спасло случайное, но провиденциальное приглашение молодой, умной и энергичной стенографистки — двадцатилетней Анны Григорьевны Сниткиной. Их совместная, напряжённая работа над романом, когда он диктовал, а она за ночь расшифровывала и переписывала текст, не только спасла положение и позволила уложиться в срок, но и положила начало их глубокому духовному союзу, который затем перерос в крепкий, счастливый брак, ставший для Достоевского тихой гаванью в конце его бурной жизни.
Центральный образ романа — Родион Раскольников — стал логическим, закономерным развитием и углублением героя «Записок из подполья». Это уже не анонимный «парадоксалист», а конкретный, живой, наделённый яркой индивидуальностью интеллектуал-бунтарь, доведший болезненную рефлексию и гордыню до уровня целостной, чудовищной теории, дающей ему моральное право на преступление. Его знаменитая идея о делении всего человечества на «тварей дрожащих», послушного материала истории, и «право имеющих», великих людей, которым дозволено переступать через закон ради высокой цели, — это не просто философская абстракция, а попытка болезненного, бедного, униженного студента рационально оправдать собственную гордыню, вырваться из статуса социальной «вши» и доказать себе и миру, что он не «тварь дрожащая», а «Наполеон». В этом образе Достоевский с беспощадной глубиной исследовал пределы человеческого своеволия, опасность оторванной от жизни идеи и трагедию гордого разума, возомнившего себя богом.
Однако практическая, кровавая проверка этой изящной теории — холодное, расчётливое убийство старухи-процентщицы и, по случайности, её кроткой сестры Лизаветы — приводит героя отнюдь не к величию и свободе, а к тотальной духовной, психической и физической катастрофе. Раскольников с ужасом обнаруживает, что переступил не через отвлечённый юридический закон, а через самого себя, через свою собственную человеческую природу. Его разум, поражённый болезнью, лихорадочно ищет логических оправданий и выходов, но его тело, его нервы, его глубинная, неистребимая моральная сущность восстают против содеянного, проявляясь в бреду, горячке, отчуждении от близких и всепоглощающем страхе. Роман становится не просто детективом, а скрупулёзнейшим, почти клиническим исследованием психологии преступника на всех стадиях — от зарождения замысла и подготовки до самого акта убийства и его мучительных, долгих последствий.
Единственным действенным противовесом, живым упрёком и потенциальным спасением для Раскольникова выступает в романе хрупкая, бедная Сонечка Мармеладова — первый в творчестве Достоевского детально и с любовью выписанный образ «положительно прекрасного», святого в своём унижении человека. Её добровольная, жертвенная проституция ради голодной семьи, её смирение перед лицом несправедливости и поношений, её глубокая, детская, нерассуждающая вера в Бога и в конечное торжество милосердия становятся в романе единственным возможным, не логическим, а экзистенциальным ответом на вызов рационального зла, воплощённого в теории Раскольникова. Именно она, а не следователь Порфирий Петрович со своей тонкой психологией, указывает опустошённому герою реальный, хотя и невероятно трудный путь к спасению — путь через публичную исповедь, добровольное принятие страдания на каторге и искупление вины через любовь и смирение.
Петербург в «Преступлении и наказании» — это не просто географический фон или декорация, а активный, почти демонический, одушевлённый персонаж, один из главных антагонистов романа. Это город-ловушка, город-кошмар, состоящий из душных, тесных, как гробы, каморок, пыльных, вонючих дворов-колодцев, грязных лестниц и узких, давящих улиц. Его специфическая, удушающая атмосфера невыносимой летней жары, духоты, миазмов и всеобщего отчуждения напрямую, физиологически формирует психологию и поступки героев, доводя их и без того напряжённые нервы до точки кипения, до приступа, до безумия. Пространство Петербурга становится здесь материальным, осязаемым воплощением внутреннего ада, в котором блуждает и страдает мятущаяся душа Раскольникова.
Особую, ни с чем не сравнимую роль в художественной структуре романа играют знаменитые сны Раскольникова. Это не просто традиционный литературный приём для передачи подсознательных переживаний, а принципиально новый, открытый Достоевским способ прямого, немедленного доступа к самым потаённым, вытесненным слоям психики героя, к его скрытым страхам, мукам совести и подавленным инстинктам. Сон об избиении лошади, который снится Раскольникову ещё до убийства, с пугающей ясностью раскрывает его глубинную, подсознательную жалость, сострадание к слабому и ужас перед бессмысленной жестокостью, то есть всё то, что его теория пытается в нём задавить. Сновидения становятся в романе особым измерением бытия, пространством, где вытесненная истина говорит голосом, который невозможно заглушить никакими рассудочными построениями.
Эпилог романа, действие которого переносится из душного Петербурга в суровые просторы Сибири, на каторгу, остаётся до сих пор одним из самых дискуссионных и неоднозначных моментов во всём творчестве Достоевского. Покаяние и перерождение Раскольникова показаны автором сложно, постепенно, без намёка на easy, слащавый хэппи-энд. Герой даже на каторге, даже после признания продолжает внутренне борется с собой, его гордыня окончательно не сломлена, и путь к воскресению только намечен, но не пройден. Лишь прозрение во сне о «трихинах» (микробах гордыни и раздора, охвативших человечество) и внезапное, беспричинное чувство любви к Сонечке, посетившее его на берегу реки, слабо, но неотвратимо намечают возможный, далёкий путь к истинному исцелению. Достоевский, верный своему методу, не даёт читателю готовых решений и гарантий, оставляя финал открытым для надежды, но не утверждая её как нечто само собой разумеющееся.
Прямая, органичная связь этого великого романа с будущим, ещё не написанным «Идиотом» представляется очевидной и многогранной. «Преступление и наказание» стал для Достоевского гигантской творческой и духовной лабораторией, где он отработал, отшлифовал и довёл до совершенства ключевые темы, сюжетные ходы и психологические приёмы, которые станут фундаментом его следующего произведения. Это испытание отвлечённой, гордой идеи на практике; это конфликт рационального, бунтующего разума и смиренной, жертвенной веры; это исследование роли страдания в процессе нравственного очищения и искупления — все эти мотивы перейдут в «Идиота». Образ Сонечки Мармеладовой был первой, ещё робкой и не до конца разработанной попыткой создать образ «светлого», «положительно прекрасного» героя. Теперь, освободившись от фигуры бунтаря-преступника, исследовав природу зла до дна, Достоевский мог, наконец, сосредоточить все свои творческие силы на главном, самом сложном эксперименте своей жизни — на создании и проведении через ад современной жизни центрального персонажа, воплощающего в себе не зло и рефлексию, а добро, простоту и любовь.
Часть 5. На пороге «Идиота»: накопление идей и образов
1. Непосредственно перед роковым отъездом за границу в 1867 году и началом интенсивной работы над «Идиотом» творческий ум Достоевского был занят несколькими крупными, амбициозными, но в итоге так и не осуществлёнными замыслами, которые, однако, стали важным этапом в накоплении материала. Среди них выделяется задуманный роман «Пьяненькие», который должен был стать глубоким социально-психологическим исследованием самого дна городской жизни, мира алкоголиков, нищих и маргиналов. Другим, ещё более грандиозным проектом была эпопея «Житие великого грешника», замысел которой преследовал писателя долгие годы. Этот роман должен был пройти через всю жизнь героя — от юношеского атеизма и бунта через чудовищные падения к постепенному прозрению и обретению веры. Многие идеи, образы и философские проблемы из этих нереализованных проектов позднее органично перетекли как в «Идиота», так и в итоговый роман «Братья Карамазовы».
Образ «положительно прекрасного человека», который станет сердцевиной «Идиота», эволюционировал в сознании Достоевского постепенно, проходя через несколько стадий. В самых ранних, черновых записях и планах этот персонаж фигурирует сначала как несколько условный, абстрактный «князь Х-й» — добрый, благородный, но несколько пассивный и бесцветный аристократ. Постепенно, по мере углубления замысла, в этот образ начинают проникать черты «идиота» в народном, юродивом смысле — черты ребёнка, простака, человека, живущего вне социальных условностей, логики и расчёта, руководствующегося только непосредственным чувством и высшим нравственным законом. Так, в горниле творческих мук, рождался уникальный, ни на кого не похожий характер Льва Николаевича Мышкина — «князя Христа», соединившего в себе детскую непосредственность, ранимую чистоту и глубину христианского мыслителя, познавшего истину не через книги, а через личное страдание и откровение.
На этот сложный, мучительный творческий процесс мощно и непосредственно влияли глубоко личные, выстраданные переживания самого автора. Горечь и боль от недавних потерь — брата и жены — невероятно обостряли в нём тему смерти, тления, бренности земного бытия и поисков бессмертия. Уникальный, ни с чем не сравнимый опыт эпилептического аура — тех нескольких секунд неземной гармонии, абсолютной ясности и счастья, которые предшествовали самому припадку, — возможно, лёг в основу изображения особых, «просветлённых» состояний сознания князя Мышкина, его прозрений и предчувствий. Растущая, выстраданная, прошедшая через сомнения вера в провиденциальный, очищающий смысл любых жизненных испытаний стала тем духовным стержнем, на который позже нанизывался весь сюжет и проблематика будущего романа.
Достоевский, как всегда, с жадностью настоящего художника впитывал материал из окружающей его реальной жизни, из газетной хроники, из судебных отчетов. В период работы над замыслом «Идиота» его внимание привлекло громкое, нашумевшее судебное дело некоего дворянина, князя Умецкого, обвинявшегося в поджоге. Но ещё больше, чем сам процесс, его заинтересовала трагическая, запутанная история родственницы этого Умецкого, молодой женщины по имени Ольга, чья судьба, полная унижений, мятежа, борьбы за свою честь и достоинство, возможно, дала отдельные, важные импульсы и психологические штрихи для создания центрального женского образа романа — гордой, оскорблённой, мятущейся и глубоко несчастной Настасьи Филипповны Барашковой.
Круг его интенсивного чтения и напряжённых интеллектуальных размышлений в этот предтворческий период был предельно насыщен и разнообразен. Он постоянно, почти ежедневно возвращался к тексту Евангелия, ища и находя в нём подтверждение своим самым сокровенным интуициям о природе человека, добра и зла. Перечитывал и заново осмыслял Шекспира (особенно «Гамлета» с его рефлексией), Сервантеса («Дон Кихота» — вечный образ идеалиста, борющегося с реальностью), Гоголя с его «смехом сквозь слёзы». Ведя непрерывную, заочную полемику с идеологическими opponents — Чернышевским, Писаревым, другими радикальными критиками, — он оттачивал, шлифовал и формулировал свои собственные, уже вполне зрелые взгляды на природу искусства, ложь прогресса, цену разума и сложную, противоречивую сущность человеческой натуры.
Окончательное решение уехать за границу, принятое весной 1867 года, было продиктовано целым комплексом причин, как вынужденных, так и глубоко личных. Преследовавшие его по пятам кредиторы и издатели, угрожавшие долговой тюрьмой, делали дальнейшее существование в России практически невыносимым. Он лелеял наивную, но понятную надежду на то, что в тишине и уединении Европы, вдали от петербургской суеты, долгов и обязательств, он сможет наконец спокойно, сосредоточенно и плодотворно работать над своим новым большим романом. Кроме того, в глубине души жила и другая, тайная надежда — что радикальная перемена места, обстановки, круга общения каким-то чудесным образом исцелит его от мучительной, всепоглощающей страсти к рулетке, которая уже не раз доводила его до полного разорения. Это бегство стало для него не просто побегом от кредиторов, но и своеобразной формой творческого и жизненного поиска, попыткой начать всё с чистого листа.
К моменту отплытия из России в его душе и сознании произошёл мощный, органичный синтез всего колоссального, разнородного опыта, накопленного за предыдущие годы. Четыре года каторжного ада, борьба за выживание и идейное влияние через журналы «Время» и «Эпоха», глубокие личные драмы и потери, наконец, громкий, неожиданный успех «Преступления и наказания», вернувший ему славу первого писателя России — всё это созрело, перебродило в нём и было готово для нового, качественного творческого рывка. Он чувствовал в себе силы, внутреннюю готовность и даже необходимость взяться за самую сложную, почти невыполнимую художественную задачу — не просто описать или проанализировать идеального человека, а воплотить его в слове как живую, дышащую, убедительную и при этом глубоко трагическую личность, которая могла бы вступить в диалог и в конфликт с жестокой реальностью современного мира.
Таким образом, «Преступление и наказание» выступило в судьбе Достоевского отнюдь не просто предыдущим, случайно написанным романом, а необходимой, даже обязательной идейной, художественной и духовной ступенью, без которой последующий взлёт был бы невозможен. Без глубокого, до дна исследованного «отрицательного» полюса человеческого бытия — полюса героя-бунтаря, разъедаемого гордыней, рефлексией и чудовищной теорией, — не мог бы с такой убедительной силой и сложностью возникнуть интерес к полюсу «положительному». Раскольников со своим чёрным, демоническим бунтом был той самой густой, непроглядной тьмой, на фоне которой должен был засиять, пусть и обречённый на закат, чистый, немеркнущий свет Льва Мышкина. Эксперимент с разрушением, саморазрушением личности предшествовал и подготовил почву для ещё более дерзновенного эксперимента — эксперимента с созиданием, с попыткой вернуть в мир образ абсолютной, евангельской любви и простоты.
Заключение
Четыре года, проведённые в казармах Омского острога, и последующие пять лет солдатской службы в захолустном Семипалатинске не стали для Фёдора Достоевского, вопреки расхожему мнению, потерянным временем или творческим провалом, пустой лакуной в его биографии. Напротив, этот страшный, горький, но бесценный опыт стал его главным жизненным и творческим университетом, своеобразной художественной и философской кузницей, где в огне личных страданий и наблюдений выплавился его уникальный, ни на кого не похожий метод «фантастического реализма» и определились центральные, сквозные темы всего его будущего великого творчества. Без Сибири, без этого погружения в ад, не было бы того Достоевского, которого мы знаем и читаем сегодня — провидца человеческой души, трагического гуманиста и одного из самых глубоких христианских мыслителей в мировой литературе.
Роман «Преступление и наказание», созданный по горячим следам возвращения и мгновенно сделавший его имя вновь знаменитым, сыграл в этом сложном процессе роль важнейшего, незаменимого пролога к будущему «Идиоту». В этом произведении автор как бы очистил для себя творческое поле от главного антагониста — рационального, гордого, бунтующего своеволия, воплощённого в фигуре Родиона Раскольникова. Разобравшись до конца, с беспощадной психологической достоверностью, с природой этого духовного бунта, показав его тупиковость и катастрофические последствия, он смог, наконец, целиком сосредоточиться на своей главной, сокровенной цели — показать миру живую, художественно убедительную альтернативу в лице героя, чья сила заключается не в гордыне и насилии, а в смирении, всепрощении, непосредственном чувстве и деятельном сострадании к любому страдающему существу.
Между персонажами двух великих романов существует глубокая, иногда скрытая, но всегда ощутимая преемственность и смысловой диалог. В князе Льве Мышкине есть что-то от той детской, незамутнённой чистоты и жалости, проблески которой проскальзывали в кошмарных снах Раскольникова, и от жертвенной, всепрощающей святости Сонечки Мармеладовой, доведённой до степени личного, жизненного подвига. Настасья Филипповна Барашкова наследует весь надрыв, боль и оскорблённое сознание «униженных и оскорблённых» из ранних произведений, но доводит эти качества до трагического, шекспировского пафоса и саморазрушения. Парфён Рогожин — это страсть и стихийность Свидригайлова, лишённая, однако, интеллектуальной рефлексии и скепсиса, ставшая pure, неукротимой, разрушительной силой.
Подходя к началу непосредственной работы над «Идиотом» в тишине женевской квартиры, Фёдор Михайлович Достоевский был уже не тем восторженным начинающим писателем, каким уезжал на каторгу в 1850 году, и не тем страстным, но ещё неуверенным в себе публицистом, который боролся за идеи «почвенничества» в начале 1860-х. Это был зрелый, закалённый в личных и творческих горнилах мастер, вооружённый непревзойдённым знанием тёмных и светлых глубин человеческой психологии, глубокой, выстраданной, трагической верой в спасительную силу страдания и любви. Он стоял на пороге создания своего самого дерзновенного, сложного, пронзительного и философски насыщенного произведения, в котором должен был совершиться невероятный, почти невозможный для литературы эксперимент — попытка вернуть в современный, циничный, расчётливый мир образ евангельского Христа, пусть даже этот образ, воплощённый в «идиоте» князе Мышкине, был заранее обречён на непонимание, насмешки и трагическое поражение в столкновении с жестокими законами действительности.
Свидетельство о публикации №225121800973