Воспоминания. Часть 4. 2002-2003
(написано: март - 3 июля 2020)
XXV
Жаркая, торжественная Москва. Москва начала века с её многочисленными ларьками, киосками, палатками, микро-магазинчиками, мини-казино, пылью, перелетающей между палатками и от одной стороны улицы к другой. Поправлюсь: пылью, у которой так и не получилось перелететь на другую сторону улицы, так как на тротуарах, на проезжей части уже умудрилось припарковаться невероятное количество машин, не дающих проходу ни пыли, ни человеку, ни таким же автомобилям, как они, ни чему бы то ни было сущему на сем свете.
Катастрофа девяностых сменилась избранным лоском, лоском наглым и беспардонным на фоне ещё остающейся нищеты, а также зарождающегося между тем и другим пока ещё не столь заметного среднего класса. И где-то между ними всеми — «остров радости», Московская консерватория: вечная и по-стариковски надменная, не желающая впускать в свои стены ни первое, ни второе ни, собственно, третье. По крайней мере внешне. Её слизанные временем ступени и стёртый паркет — помнят всех гениев былого и настраивают вновь прибывших на исключительно возвышенный, совершенно анти-коммерческий лад. Не хочется думать ни о среднем классе, ни о богачах, ни о пыли между ларьками. Здесь — только искусство, только Игумнов с Нейгаузом, только аккорды Первого концерта Чайковского, ставшие за много лет позывными и конкурсу, на который я только что приехал, и консерватории, которую перед собой вижу, да и всей музыкальной Москве в частности. Через Большую Никитскую перетянута растяжка: «Приветствуем участников двенадцатого международного конкурса им. П.И.Чайковского!» Оранжевым по белому, в ещё «советском» стиле. Очень мило. Очень торжественно.
Между корпусами консерватории бегает очень важный, очень проворный пожилой человек — это Александр Серафимович Скрябин, внучатый племянник композитора Скрябина. В 205-м глассе Белого корпуса расположился штаб пианистов, в котором худенькая, симпатичная, кудрявая и немного погружённая в себя девушка-волонтёр раздаёт классы для занятий. Она меланхолично перелистывает бумаги в какой-то папке, вытаскивает нужную, смотрит на неё, потом даёт мне ключ и говорит — довольно сухо и одновременно на «ты», от чего создаётся ощущение, что сухость-то означает скорее то, что «все свои», а не наоборот вовсе. Девушку зовут Аня. Я иду в класс, занимаюсь. После суток, проведённых в поезде, конечно, не слишком много сил. Ну, в общем, как обычно в этом случае: несколько раз медленно Баха, несколько раз медленно этюды… Такое вот традиционное «занятие в день приезда».
Мы с мамой живём дома у тёти Ларисы на Воробьёвых горах. Тётя Лариса проживает вместе с сыном Володей, банковским работником. И тётя Лариса, и Володя говорят о Москве с гордостью, в первую очередь — с радостью за себя. Они родились не в Москве и, возможно, считают свой переезд в Москву самым весомым своим достижением. Многие так про себя думают, и я в этой постановке вопроса не чувствую подлинной любви человека к городу. Тётя Лариса очень любит рыжего кота Персика (искренне), который живёт здесь же, с ними. Володя тоже искренне любит Персика и, возвращаясь с работы, надевает очки в роговой оправе (после чего становится лет на тридцать старше), халат, кладёт Персика к себе на колени и начинает смотреть телевизор.
Вечером я позвонил Юрию Радиевичу, он обещал меня на следующий день послушать и назначил мне урок в консерватории. Я на это заметил, что классы сейчас дают только участникам конкурса. «Ты что, Дима, думаешь, что мне, педагогу консерватории класса не дадут?» - отреагировал он очень живо и даже нервно. И я решил больше об этом не беспокоиться.
На следующий день была жеребьёвка в Рахманиновском зале. Я вытащил номер 25. Комически «волшебный», седовласый и в очках дядечка с канала «культура» спрашивал у всех как-то очень по-доброму и явно с осознанием своей собственной гротескности: «Вы довольны своим номером? А вы? А вы — довольны своим номером?»
-Да, доволен, отвечал Андрей Желтоног, очень серьёзный и взрослый парень с задумчивым и слегка отрешённым видом очень домашнего и глубоко чувствующего молодого человека со скрытыми, тем не менее, элементами «уличного сорванца» во взгляде - как раз время есть, позанимаюсь…
Он вытащил последний номер.
- Я хочу вас спросить… - начал дядечка, обратившись ко мне.
- Доволен ли я своим номером?
- Ну конечно же! - едва ли не подпрыгнул мой собеседник, явно радуясь чему-то неожиданному, вероятно, тому, что кто-то из участников поддержал его весёлую волну.
- Я рад, -ответил я ему, - ведь 25 — это 2+5, и это 7, а 7 — счастливое число!
Здесь же, в Рахманиновском зале к нам подошла немолодая и очень представительная женщина, такая «Grande Dame» в шикарных летних одеждах и со светлыми кудрявыми волосами, стала меня фотографировать в разном антураже, так, точно я уже как минимум финалист этого самого конкурса, сказала, что сама родом с Украины и ей очень приятно встретить земляка, да ещё и стипендиата фонда Крайнева, с которым (да и с самим Крайневым) она очень дружит. Представилась журналистом и назвала своё имя: Тамара Николаевна Грум-Гржимайло. Это была очень приятная встреча. Скажем так, действительно вдохновляющая на большие подвиги. А подвиги — это ведь моё самое, меня надо только вдохновить как следует. И у Тамары Николаевны, надо сказать, здорово получалось вдохновлять.
Мама поздоровалась с Еленой Ашкенази, сестрой знаменитого пианиста Владимира Ашкенази, и она ей ответила приветливым «привет», хотя, по словам мамы, Елена вряд ли помнила её имя. Они в своё время вместе учились. Конкурс Чайковского — место, где встречаются давно не видавшие друг-друга люди, это мир, где все друг-друга знают и помнят.
Не знаю, откуда во мне это свойство. Я отчего-то всегда знаю, что меня ждут именно подвиги и именно великие. А ежели какой подвиг не удался, то ощущение переносится на более поздние подвиги, которые так или иначе «ещё впереди». С ощущением этим я живу и сейчас, с ним же я и тогда ходил по консерватории с самого первого дня конкурса, а когда брал в столовой еду — так прямо и думал: «7-го июля 2002-го года приехавший на конкурс Чайковского Дмитрий Онищенко, тогда ещё худенький и никому не известный паренёк накладывал себе еду в консерваторской столовой...» - ну и так далее, будто уже смотрю на себя из будущего, причём будущего светлого и триумфального.
В этот день по выдаче классов дежурила уже другая девушка, и вот она-то, в отличие от первой, поразила меня своей приветливостью и открытостью во взгляде. Фамилия у неё была какая-то кавказская (с первого дня я почему-то запомнил её как армянскую, в действительности же это было не так), а звали девушку опять-таки Аней. Две Ани стояли на страже штаба пианистов на двенадцатом конкурсе Чайковского, обеспечивали их занятия, да и просто подбадривали нас всех во время этого нелёгкого испытания. Особенно тепло общалась с участниками именно эта вторая Аня, день на третий я-таки запомнил её фамилию — Хускивадзе.
Юрий Радиевич со мною в этот день также позанимался — и потом занимался едва ли не каждый день в течение конкурса. Ему очень хотелось, чтобы я сыграл как можно лучше (и я никогда не забуду этого тогдашнего его рвения, этой его искренности), порою был несдержан, много на меня кричал — что было в свою очередь полезно.
Впрочем, в один из уроков он вдруг прервался и сказал: «А когда выйдешь на сцену, не думай ни о чём, из того, что я тебе говорю. Играй, как Бог на душу положит!»
Вечером после жеребьёвки было торжественное открытие конкурса. Не помню всех присутствующих, всех речей, но в память навсегда врезалась согбенная фигура Тихона Хренникова, который с палочкой вышел на авансцену — и с экзальтированной интонацией середины XX века, вероятно, унаследованную им от многочисленных партсъездов эпохи СССР, где иначе было нельзя, и сильно этим напомнив мне мою бабушку Валю, произнёс:
- Конкурс Чайковского! Великий праздник! Музыки! Объявляю открытым! - после чего отошёл вглубь сцены.
А что! В этом есть что-то нешуточное, когда конкурс с твоим участием столь торжественным голосом открывает сам Тихон Хренников!
Когда торжественная часть закончилась, на сцену вышел оркестр «Молодая Россия», в буклете дипломатично представленная как некий безликий «Российский симфонический оркестр» (испугались слова «молодая»?) под управлением дирижёра Марка Горенштейна, а с ними один из победителей прошлого конкурса Чайковского. Играл он, как и следовало ожидать, концерт Чайковского номер один. Судя по игре никакого представления о стиле, мире, эстетике как романтизма в целом, так и Чайковского в частности, он, похоже, не имел. Мама испугалась, что я сейчас наслушаюсь бог знает чего перед выступлением, и сказала мне после первой части: «Может, пойдём, погуляем?» Я с радостью согласился — и мы поехали «домой» к тёте Ларисе, Володе и Персику.
Для «худенького паренька» Димы Онищенко этот приезд в Москву стал встречей двух разных Вселленных жизни, и накладывая себе в те дни еду в столовой, он на самом-то деле и подумать не мог, что живёт уже в иной реальности. И конкурс в этом играл хоть и не последнюю роль, но всё же не единственную. Паренёк, собственно говоря, выплыл из бухты на большую воду и теперь с удивлением оглядывался по сторонам.
В жюри сидели знаменитые музыканты, один другого знаменитее, и несмотря на то, что и не первый-то конкурс в его, диминой, жизни, и не впервые ему видеть подобных (да даже и этих же) музыкантов, но всё оно как-то уже иначе, как-то по-другому. Началось некое другое существование, какая-то новая жизнь.
Эта жизнь будет очень разной. Далеко не такой гладко-вылизанной, как мне тогда хотелось и виделось. Далеко не такой линейной и понятной. Многое в ней будет похоже на хаотическое нагромождение ям и ухабов, смысл которых и разгадать-то не сразу представится возможным. Да и всё ли можно разгадать?
А паренёк-то был ещё каким неприспособленным… В те-то годы! Приведу один пример, насколько далёк был тот человек, тот паренёк обычному земному и, если угодно, бытовому существованию. В один из конкурсных дней мы с мамой зашли в магазин — и я уверенно спросил у продавщицы, сколько стоит плавленный сырок. Не менее уверенно скользнул взглядом по витрине, а потом с улыбкой ей что-то ответил — и в результате сказал, что этот самый сырок с удовольствием покупает . После того, как мы вышли из магазина, мама сказала с удивлением и даже восхищением: «Ну вот, ты с людьми уже совершенно иначе общаешься». Смельчаку было девятнадцать лет. Неплохой возраст для того, чтобы быть способным спросить, сколько стоит плавленный сырок, не правда, ли? Мама была права. Живая с моей стороны интонация в общении с продавцом — это было что-то новенькое. Я это и сам заметил. Задаюсь вопросом, а как совмещалось моё богатое общение с уже знакомыми людьми и невозможность взаимодействовать с социумом в целом? И представляю маму, а также других на то время живущих вокруг меня взрослых людей в виде определённой теплицы. В рамках которой я мог расти, развиваться, делать открытия, обогащаться человеческим общением и дарить это общение людям — да всё, что угодно! Но - холодный воздух пустоты между тобою и социумом, вот что было для меня новым и непредсказуемым. А этот воздух рано или поздно нужно было ощутить, иначе - как?
Жить, в сущности, и очень трудно, и очень легко одновременно. Зависит от твоих чаяний и запросов. От соотношения того, с чем миришься, к тому, что хочешь видоизменить и привести в соответствие с собою. Для того, чтобы видоизменять и приводить в соответствие, чтобы воплощать собственные чаяния, нужен надёжный психологический инструментарий. Владение собою и своим временем, уверенность в своих намерениях перед собою, а после и перед социумом (в той самой пустоте пространства между тобою и им), внутреннее спокойствие и способность восстанавливаться. И, конечно же, отсутствие зависимостей. Самых разных (они — наши враги) — от элементарных вредных привычек до более крупных: зависимостей от конкретных людей и явлений вокруг нас.
Но вернёмся к конкурсу. Очень хочу подробнее рассмотреть жюри, сидящее нынче на своём традиционном шестом ряду Большого зала консерватории. Вот Владимир Всеволодович Крайнев (как только я вышел играть первый тур, он весь засиял и заулыбался, точно Даше Дашутиной два года тому назад), вот Лев Николаевич Наумов, поразивший меня уже одной только своей фотографией в буклете — какая неподдельная интеллигентность, спокойствие («настоящий человек» - непроизвольно сказало мне о нём моё подсознание). Далее— Алексей Наседкин, Элисо Вирсаладзе, Бриджит Анжерер, Юко Ямаока, Пётр Палечны, а вот и седой Арие Варди собственной персоной, как всегда загадочен своей представительностью и представителен в загадочности.
А вот участники. С удовольствием вспомню тех, кого слышал или с кем общался.
Начну с Лёши Володина. Позитивный, уверенный в себе и с некой обаятельной хитринкой во взгляде молодой человек в очках, общались мы с ним приветливо, в нём чувствовалось определённое спокойствие, я был каждый раз рад его видеть. Ему явно нравилась Аня (вторая Аня, которая Хускивадзе). Надо заметить, что Аня со своим удивительным сочетанием красоты и душевности вряд ли кому-то могла не понравиться, поэтому какие-то его, лёшины, слишком явные «замашки ухажёра», которые он позволял в её сторону, вызывали во мне также и определённую ревность. Впрочем, мы с Аней с первых же дней очень неплохо подружились, и видя, что, во-первых, по Ане было видно, что её симпатия к Лёше имеет весьма чёткие границы, а во-вторых, я чувствовал, что человеческое наше с ней общение — весьма глубокое и подлинное, а посему ревность сию неплохо уравновешивало определённое чувство моего превосходства перед ним. Сейчас очень светло и очень мило об этом вспомнить с улыбкой.
Дуди Мазманишвили — очень весёлая, жизнерадостная гостья из Грузии, учащаяся на тот момент в Мюнхене. Её мама, дородная колоритная женщина (сознание читателя наверняка рисует немного другой образ, а поэтому добавлю, что была она вместе с тем по виду человеком скромным, интеллигентным, негромким и неброским), весело смеющаяся над тем, как умники из рекламного отдела гостиницы «Москва» (в которую нас всех поселили) написали на карточке: Dear Ladies and Gentlements! Я и сам это Gentlements никогда не забуду. И Дуди, и Лёша — оба ученики Элисо Константиновны Вирсаладзе.
А вот и «большой человек» Мурад Адигезалзаде, во втором туре — Вторая соната Рахманинова, слушал его из «прожекторной», что над сценой.
Запомнилась японка Маюми Сакамото с циклом из шести музыкальных моментов Рахманинова. Она была одна из немногих младше меня, возможно даже самая младшая участница конкурса.
Поразила дерзкою, «хищною» красотою Катя Мечетина, ученица Сергея Доренского. Что же до её игры, то Вторая соната Бетховена у неё смотрелась почти минималистически, в духе Стива Райха.
Понравились во втором туре Алёша Набиулин и Антон Сальников — оба с си-бемоль мажорной сонатой Шуберта. Набиулин, как по мне, «схватил» в первой части слишком быстрый темп, но в целом он себя показал как очень серьёзный, вдумчивый музыкант, к тому же прекрасный профессионал.
Блестящим, сыплющим виртуозностями, «словно из рукава», настоящим мастером с первого же тура смотрелся Дмитрий Тетерин, аспирант Алексея Наседкина. За каждой его нотой ощущалась стать, порода, школа, а кроме того чувствовался Артист.
Перед собственными выступлениями я проговаривал себе наставления, которые облекал в лаконичную форму лозунга — пущего их действия ради. Сейчас я знаю, что в психологии такие штучки называются триггерами. «Я не должен играть хорошо, я должен играть абсолютно» - гласил один из них. «Я не один, за мною вся Украина» - возвещал другой (тогда ещё я спокойно мог говорить о себе как её представителе, понимание того,что душе надо выбирать, и что это всё разные и очень важные вещи, придёт много позже). Был ещё третий, но его я забыл.
Первый свой тур я отыграл благополучно, в очень спокойной обстановке при полупустом утреннем зале. После чего вернулся в гостиницу «Москва» (одно время жил там, в то время как мама — у тёти Ларисы) и позволил себе роскошь расслабиться, позвонить старым друзьям. Сначала Эльмару Гасанову, а потом и Ирэне Гульзаровой. Ирэна начала рассказывать мне о том, как кто играл, и в частности — страшную историю про Пашу Елецкого, наумовского ученика, который не доиграл до конца этюд Листа. Говорила она очень эмоционально («а потом… боже мой, боже мой, что было дальше! Потом от этюда остались только верхний и нижний голоса...») - и столь же эмоционально желала мне всего самого лучшего. Ирэна с этого года ехала учиться в Швейцарию.
В гостинице «Москва» меня поселили в одной комнате с очень интересным человеком (он, как и я, бывал потом в этой комнате не всегда) — скрипачом Романом Симовичем, уроженцем Львова, а на тот момент жителем Сербии. Я визуально знал его ещё по школе, и выяснилось, что и он, и я помним эпизод, где он жалуется отцу своему на двойку по русскому языку, а тот кричит ему о том, чтобы он не обращал на это внимания. Роман заканчивал аспирантуру Московской консерватории — оттого и уходил чаще жить из чужой ему гостиницы «Москва» в свою родную комнату общежития на Малой Грузинской.
В эти же дни в мире проходил чемпионат по футболу, а в один из первых конкурсных дней состоялся матч между Россией и Японией. Я посмотрел часть этого матча. Оттуда было понятно, что мы проиграем, что японские футболисты по полю бегали, а русские — ходили. Матч закончился со счётом не то 3:0, не то 3:1, после чего особенно сочувствующие болельщики в комании с сомнительными группировками, такими как «скинхеды», пошли громить центр Москвы. Стали поджигать автомобили, кто-то сел в автомобиль и начал ездить по людям - давить всех подряд, было разбито много витрин. Я видел часть этих компаний ещё днём, когда они мелкими группками организованно направлялись в центр, и по выражению их лиц понятно было, что матч матчем, а витрины они всё равно побьют будь здоров. Также, к большому сожалению, этим компашкам в какой-то момент под руку случайно попался китайский скрипач, участник конкурса Чайковского, которого они, разумеется, приняли за японца и начали бить, в результате чего повредили ему руку. Скрипач всё равно сыграл все свои туры и в конце-концов, кажется, даже что-то получил.
После того, как я отыграл свой второй тур, у меня появилось много неожиданных поклонников. Разные люди начинали звать меня в партер зала, чтобы познакомить, например, с девяностолетней бабушкой, которая, по словам собственной спутницы, «помнит Ганса фон Бюлова», а из-за бабушки в это время вставал лысый, пожилой, очень худой и разочарованный в жизни журналист с фамилией литовской, который тоже многих помнил — и очень хотел нынче запомнить меня, а посему подключался то и дело к нашему разговору с сияющей от восторга бабушкой — унылой любопытною головою из-за её плеча.
Подходил спешаще-женственного вида человек, представившийся «критиком Карпинским», и начинал говорить, что в моём первом эпизоде последней части «Крейслерианы» чувствовалась балладность. «Балла-а-адность», - тянул он это слово едва ли не с наслаждением, а тем временем заглядывал мне в глаза, а в какой-то момент быстро ретировался.
Подходила настоящая красавица — ученица «мерзляка», училища при консерватории. Представилась экзотическим именем Гуар.
Подходили старые-добрые друзья — Гасанов, Маша Михайлиди (да-да, и она приехала!), Рашковский, Христенко…
Наконец, подходила Ольга Николаевна Зиборова. Та самая Ольга Николаевна, с которой мы семь лет назад ходили в театр Райкина, что на улице Шереметьевской, во время моего самого первого приезда в Москву. В Ольге Николаевне есть что-то родное, самуило-ароновичевское, елено-александровновское и номи-ароновновское — то, в чём и с чем я вырос.
Постоянно была рядом — и поддерживала, подходила после выступлений Тамара Николаевна Грум-Гржимайло.
И вот, наконец, объявляют результаты второго тура. Как сейчас помню — фойе БЗК, полумраке, жюри стоит в дальнем от зрительского входа конце помещения, а мы все — в центре. И, в числе прочих вестей, объявляют о том, что я прохожу в финал.
В финал прошли восемь человек: прекрасный профессионал и запомнившийся мне исполнитель последней сонаты Шуберта Алексей Набиулин, взрослый артист тридцатилетний Дмитрий Тетерин, ученик Льва Николаевича Наумова и знакомый по по последнему конкурсу Горовица Павел Домбровский, белорусский пианист, как выяснилось впоследствии, замечательный человек Андрей Поночевный, блеснувшая в полуфинале Восьмой сонатой Прокофьева и Второй рапсодией Листа китаянка Цзинь-Цзюй, кореец Лим Дон Мин, японка Аяко Уэхара — и я.
- Это же сказка! Это сказка! - кричала маме Жанна Пархомовская в буфете консерватории, также бывшая львовянка, аккомпанирующая у скрипачей тому самому Роме Симовичу, моему коллеге по комнате в гостинице «Москва».
И для меня это действительно было сказкой, я переживал это как сказку, как «сбытие мечт», как «придёт оно, твоё мгновенье… большое, как глоток… ».
Вообще, надо сказать, за время конкурса Чайковского я пережил огромное количество эмоций, гораздо большее, чем можно уместить в главе и… да, гораздо более широкий их спектр, чем сейчас, увы, остался в эмоциональной памяти.
Лучше всего помнятся эмоции, что порождала Москва — такая, какой она была на тот момент — хаотичная, дикая, с неконтролируемыми пробками на дорогах и тротуарами, по которым не проийти из-за припаркованных машин. Среди автомобилей доминируют «девятки» и «десятки» Лад, 31-е «Волги» с одной стороны и последние модели мерседесов, БМВ — с другой. Все они образуют кипящее, почти однородное (при всей пестроте!) месиво города, его энергию, его дикость, его радость.
Из разных ларьков доносится самая разная музычка того времени. «Жара, жара-а-а… Жареное солнце больших городо-ов!» «Золота-а-ая вода-а-а»… А из казино летит «зазывальная», закольцовано поющаяся задорным женским голосом: «Джек-пот — все шансы на вы-ы-ыигрыш, джек-пот приходи, сам уви-и-идишь, всё перед тобой на огромном табло, ставь на удачу, здесь мно-о-огим везло, джек пот всегда растёт! Играй в джек-пот, живи-и-и без забот!» И всё это, все эти микро- и макроэлементы города во мне отзванивают, будто волны бескрайнего опасного и единственно верного жизненного океана. Девушки на улицах — все будто богини, будто все до единой недоступны, они — часть океана, а я, поди, гость, и в крайнем случае только собираюсь в него нырнуть! Не говоря уже о девушках, что поют из репродукторов ларьков. Ах, если б нырнуть в океан… Люди в метро — будто делают одно большое дело, не переставая читать свои книги и потом вновь куда-то бежать по эскалаторам и переходов метрополитена, словно по балюстрадам единого храма бытия. Они — посвящённые в бег, посвящённые в город, а вместе с тем — в жизнь. По стенам вагонов поналеплены миллионы объявлений, официальных и не очень. Здесь и «вылечу от алкоголизма», и «помощь с кредитами», и огромная жёлтая реклама сигарет «Ява Золотая». Проезд в метро, кстати, стоит всего пять рублей.
Опасный и непостижимый город тем не менее окрашен, скрашен, освящён десятками знакомых людей, приехавших сюда (и, кстати, в свою очередь от него освятившихся, причастившихся ему в моих тогдашних глазах). Приехала Ольга Викторовна Осмоловская — и это радость, какая радость! Приехали, как я уже говорил — Рашковский, Михайлиди, приехала и Ирэна Гульзарова (только мы с ней почему-то так тогда и не повидались). С новой знакомой Аней Хускивадзе общались мы регулярно и ежедневно, с нею было очень весело и хорошо, её тёплая струна звучала очень приятным «диссонансом» моему тогдашнему представлению о холодном океане Москвы.
Бернд Гёцке, как-то встретив меня у входа в мою гостиницу, многозначительно сказал: «Я не слышал, чтобы кто-нибудь играл Крейслериану столь похоже, как это делаю я. Удачи тебе в финале. Только добавь масштабу. Как для настоящего конкурса Чайковского. М?»
Вечера становились всё более светлыми, всё позже садилось солнце. В какой-то момент я понял, что Москва находится на той широте, где в самые короткие ночи солнечная заря и не гаснет вовсе.
Финал я сыграл благополучно и во многом удачно. Даже совсем удачно, особенно учитывая то, что стало происходить в этом туре с некоторыми другими участниками, в частности с Лёшей Набиулиным и Димой Тетериным (не буду вдаваться в подробности их сценических неудач из уважения к этим музыкантам). Иными словами, судя по общей картине, а также по моему внутреннему ощущению от собственной игры я вполне мог рассчитывать на третью премию (о первых двух я как-то даже и не думал, это было бы с моей стороны слишком дерзко). После выступления ко мне в артистическую вбежала Ольга Виктровна Осмоловская и стала обнимать меня со словами: «Димка! Рахманинов! Рахманинов!!!» Не менее оптимистично поздравляла и Тамара Николаевна Грум-Гржимайло.
Дирижировал нашим финалом маэстро Марк Горенштейн, тот самый, что аккомпанировал на открытии, и что возглавлял на тот момент «Молодую Россию». После моего выступления он почему-то хлопнул дирижёрской палочкой о пюпитр и убежал за сцену, не кланяясь. На что-то он невероятно обиделся, и до сих пор могу только гадать, на что именно. Возможно, мало на него смотрел во время игры, возможно, брал не те темпы, на которые он рассчитывал. А почему ещё? По окончании конкурсного дня его остановила японская журналистка и спросила, говорит ли он по-английски. «Да» - ответил Горенштейн. «О, - обрадовалась журналистка, - в таком случае как вы можете объяснить своё сегодняшнее поведение на сцене?» «А ты говоришь по русски?» - поинтересовался маэстро. Японка замотала головой. «Ну вот и иди...» - послал её полным текстом по-русски на три буквы Марк Борисович. На том инцидент был исчерпан.
Второй концерт Рахманинова проследовал за мною через всю мою юность, и этот день был финальной точкой его пути. В следующий раз вернусь к нему лишь двенадцать лет спустя.
Двадцать первого июня мамин одноклассник «Вовка Эренбург» (для меня Владимир Александрович) — большой бизнесмен, на тот момент вице-президент «Сибирского алюминия», организовал нам с мамой ложу в Большом театре на оперу «Хованщина» Мусоргского. Опера произвела на меня огромное и совершенно неизгладимое впечатление, а сцена ожидания стрельцами своей казни удивительно «ложилась» на ожидание мною результатов конкурса — ведь именно этим вечером их должны были объявить.
Для объявления финальных результатов нас собрали уже не в фойе, а в самом зале, на сцену вышел Крайнев со всеми своими коллегами. Начали с дипломов, которые присудили Тетерину и Домбровскому. Потом перешли к шестой премии, которая не была присуждена. А уж дальше я услышал и своё имя — пятую премию разделили мы с корейцем Лим Дон Мином.
Четвёртая снова не была присуждена, а третья оказалась поделена между китаянкой Цзинь Цзюй и Андреем Поночевным. Вторую получил Лёша Набиулин, а первую — никому дотоле не известная и вовсе не лидер соревнования Аяко Уэхара из Японии. Я немного расстроился, что у меня не третья, но расстройство длилось недолго. Уже на следующий день, который я провёл почти не выходя из дому тёти Ларисы и в основном отлёживался (конкурс отобрал у меня невероятное количество сил), я сказал маме: «Но вообще-то это же с ума сойти!» Мама кивнула и охотно подтвердила: «Да! С ума сойти...» И правда, это само по себе, без сравнений и контекста — действительно ведь было с ума сойти, абсолютно с ума сойти, не иначе!
Я в этой главе уже мало пишу о Маше Михайлиди, так как встречи с ней уже не отличались той яркостью, тем рвением с моей стороны, как это бывало ранее. Я был по-прежнему рад её видеть как друга, внутри же меня самого произошли некие смутно осознаваемые изменения, открывшие путь для чего-то нового, для новой жизни, новых знакомств, для новых неизведанных тропинок. И проецирование сих тропинок на другого человека произошло уже на следующий день, 23-го числа. Нарочно говорю «проецирование», так как чувства, возникшие у меня в те дни, слишком уж были переплетены с восприятием моим Москвы как таковой, а девушка, на которую они спроецировались, на какое-то время стала для меня как бы «духом» этого города, его олицетворением и «оживлением». Нельзя сказать, что это были полноценные и самостоятельные чувства, хотя тогда я их, конечно, воспринимал именно как полноценные, мне казалось, что всё серьёзно, по крайней мере я изо всех сил и очень долго себя в этом убеждал. Интересно, является ли любовь любовью, ежели она направлена на фантом, на призрак, на символ, а притом приносит такие же переживания, как и чувство к реально существующему человеку? Сама по себе, по своей себестоимости, по своему внутреннему устройству, наверное, является. При этом, я, как видно из зрелого возраста, всегда был аккуратен к громким названиям в отношении собственных душевных процессов, и даже при том, что пронёс свои эмоции к этому человеку через последующие два года, а иногда эмоции эти доходили прямо-таки и до исступления, даже при этом всём я в разговорах с самим собою ни разу не назвал чувства мои — любовью. Почему? Не знаю.
Закрытие конкурса, как и его начало, было пышным и торжественным. Снова выступал Хренников, говорил Святослав Бэлза, другие люди… Теперь на сцене сидели мы, участники, точней сказать — победители, всё было про нас и в нашу честь. Подарки и дипломы, а также букеты цветов помогали разносить две девушки, одна из них — та первая Аня, что давала мне класс для занятий в первый день, в этот раз — жгучая, южная красотка с огромным количеством чёрных волос и в длинном чёрном платье; вторую же из них я видел до сего времени только раз. Также отметил про себя её вид, её наряд, который (как и подобает всему сценическому) очень выгодно отличался от той одежды, что была на ней надета прошлым будним днём несколько дней назад. «Прекрасно смотрится в этом платье», - подумал я, глядя, впрочем, больше на её глазища и кудряшки.
После торжественной части был концерт первых премий. На концерте этом присутствовал весь цвет страны во главе с два года назад избранным президентом страны Владимиром Путиным. Александр Серафимович Скрябин поведал нам, победителям, об грядущем посещении концерта Президентом России с характерной плакатной напыщенностью в голосе, после чего помолчал, явно ожидая от нас реакции. А потом сказал, что в связи с этим нам нужно было непеременно взять с собой не то паспорта, не то бэйджики, точно уже не помню. Я был рад, что президент посещает концерты классической музыки и смотрел на его визит в консерваторию исключительно положительно, но это скорее заставляло уважать президента, а от нас, кажется, ждали, что, наоборот, этот факт будет заставлять уважать нас конкурс как таковой,который в свою очередь,на мой взгляд, в рекламе не нуждался.Возможно, расчёт был на реакцию иностранных участников.
Разумеется, то, что президент поставил посещение закрытия классического музыкального соревнования в свой график — прекрасно, кто же спорит. Как и хорошо, что в своё время на завершение конкурса Крайнева в Киеве в 2000-м году приехала супруга Леонида Кучмы Людмила (в те времена наши страны ещё жили как бы в одном пространстве). Но она, правда, долго не могла вспомнить отчества Крайнева, когда нужно было к нему обратиться с речью.
Много лет спустя, когда захоранивали урну с прахом Владимира Всеволодовича на Ваганьковском кладбище, а по аллейке шла блаженно-небесного вида женщина (казалось, посещение кладбища это её любимое хобби) и спросила с такою же небесною улыбкою: «А с кем проща-аются?» - одна из, собственно, прощающихся повернулась к ней и неожиданно высветив на лице точь-в-точь такую же улыбку и сгенерировав такой голос, будто они с нею вместе ходили или до сих пор ходят в одну общую воскресную школу, ответила: «А, это? Это — муж Тарасовой.» «Муж Тарасовой», понимаете ли. Ё-моё. И это сказал не политик, это была «одна из нас».
На концерте победителей выступила певица Айталина Афанасьева-Адамова, спев арию Иоанны из оперы «Орлеанская дева» Чайковского. Потом, кажется, как водится в подобных случаях, кто-то сыграл «Вариации на тему Рококко» Чайковского. Не дожидаясь выступления своей коллеги Аяко Уэхары, я выскочил на воздух и встретил там Аню и эту вторую девушку, которую, как оказалось, зовут Ирой. Сюда же подбежали и другие волонтёры из их же компании — рослый светловолосый «богатырь» Антон Смирнов, худой, в квадратных очках и с тонкими чертами лица Саша Быковский. Разговорились с ними всеми, обменялись (барабанная дробь!) и-мэйлами, и это был первый в моей жизни случай, когда я с лёгкостью бывалого и гордостью человека, шагающего в ногу со временем, писал новым знакомым (да ещё и москвичам, хо-хо!) свою электронную почту. Было приятно.
Выяснилось, что все эти ребята — выпускники одного и того же вуза, «Международного университета (в Москве)», и что таким образом проходили летнюю практику, ведь учились они на факультете предпринимательства в искусстве.
- А вы пойдёте на фуршет? - наивно поинтересовался я у ребят.
- Нет, мы лохи… - задумчиво ответил Антон.
- А кто пацаны? - горько усмехнулся я.
- Да-да. Что-то в этом роде… - ещё более горько произнёс Антон.
Аня Голдовская (её фамилия была именно такова) закрыла на ключ штаб пианистов со словами:
- Ждём тебя на следующем конкурсе Чайковского! И чтобы никаких Уэхар!
Это было сказано очень тепло, с искренней симпатией — и меня в тот момент прямо-таки воодушевило на новые жизненные подвиги. Я почувствовал в себе большую благодарность Ане.
Моего нового друга Аньки Хускивадзе среди ребят в тот момент не было, с нею мы увидимся позже, гораздо позже, уже осенью.
Ну а пока — фуршет в кафе «Кофемания» (здание консерватории).
А на нём — кого только нет: и Крайнев, и Спиваков, и все остальные члены жюри всех номинаций, и много-много разных клерков — организаторов от имени искусства, а также, вероятно, представителей власти, которых я не узнавал, но подозревал среди этой толпы. Одним словом, какие-то вокруг очень важные люди. Мне — улыбаются, меня поздравляют. Глядь — вижу среди народа и девушку Иру, ту, что «прекрасно смотрелась» на сцене. На ней то же платье, только с накидкой на плечах — уже вечер и холодно, а в руках фотоаппарат. Возле неё крутится народ, та часть мужского населения, что пришла без спутниц, приглашает подсесть к столику, подчёркнуто весело болтает о чём-то, повергая меня этим в гнев и ужас. Я тоже о чём-то болтаю, только за соседним столом. Сейчас, например, разговариваем с Александром Серафимовичем Скрябиным.
- Ну, теперь-то я же могу надеяться, что стану играть чаще в этом зале? - наивно спрашиваю у него, показывая рукой в сторону БЗК.
- Ни о чём не говорит. Никакой гарантии, - честно отвечает мне Александр Серафимович. Я теряюсь — и искренне удививляюсь его ответу.
А в это время всё смотрю, как красивенькая Ира что-то кушает за соседним столиком, опустив глаза долу — сидя помеж интересующихся ею людей. То ли от вида за соседним столиком, а не то от разговора здесь, за нашим столом, начинаю машинально есть виноград, и уж кажусь себе эдаким мачо, героем фильма, который «обалдел и не может глаз отвести от прекрасного образа там, вдалеке». И через следующие десять минут подхожу к той самой Ире, будучи уже порядочно в неё влюблённым. Мне интересно, как она называет рейд фотографирований с великими мира сего: «фотоохота». Мы с нею вместе ходим на эту фотоохоту, фотографируемся со Спиваковым, с Евгением Нестеренко, да и много с кем ещё.
В разгаре фуршета подхожу к Крайневу, задаю вопрос о том, какое имя и отчество у ректора консерватории Соколова, хочу мол обратиться к нему о бесплатном обучении в Московской консерватории.
- Александр Сергеевич! - гордо и с глазами навыкате, что сразу делает эту гордость немного смешной, говорит Крайнев.
- Да? - переспрашиваю я, удивляясь тому, что зовут ректора так же, как Пушкина.
- Конечно! - отвечает Владимир Всеволодович и вовсе улыбаясь, как бы при этом говоря: «Он ведь и есть Пушкин, ты что, не знал?» Потом говорит: «А давай сейчас к нему вместе подойдём!» Подходим, Владимир Всеволодович при мне спрашивает, есть ли такая возможность — взять меня бесплатно, несмотря на то, что я иностранец.
- Нет, - отвечает Соколов.
Остаток вечера мы с Ирой проводим в беседе, а в конце при прощании она произносит: «Может, ещё увидимся, я часто вращаюсь в светских кругах». «Ещё вопрос, буду ли в них вращаться я», - говорю я саркастически, памятуя недавние разговоры со Скрябиным и Соколовым и находясь под впечатлением от них. Не понимаю сейчас, зачем я это произнёс тогда вслух. И, конечно, наступает прекрасный момент — мы меняемся электронными адресами, а я вновь радуюсь, что у меня такого рода адрес есть! Существует! Электронный, однако, ха-ха!
Уже по выходе из «Кофемании» мне встретился какой-то нетрезвый официант, который страстно желал поговорить со мной по-украински. Я ему не отказал в любезности — и мы побеседовали. В последней своей реплике он подбодрил меня словами о том, что «ще все спереду» (употребил слово «спереди» вместо «впереди»). Да, он, по-видимому, не очень хорошо знал украинский язык. И вот уж я попрощался и с ним, и бегу по Большой Никитской вниз — вся жизнь ещё спереди, простите, - ещё впереди, а в данную секунду передо мной меж домов сияет немеркнущее зарево светлейших ночей московского июня. И новая жизнь, кажется, основательно началась.
XXVI
Случилось в конце конкурса со мною ещё два события. Одно из них — интервью молодому журналисту Григорию Заславскому (ныне он ректор ГИТИСа) на радио «Маяк», а другое — вручение мне одного поистине королевского подарка от компании Universal music (это за то, что я самый молодой лауреат в номинации «фортепиано»): подарком было собрание записей всех сочинений Бетховена на дисках издательства Deutsche Gramophone. Единое издание. Пишу об этом так подробно, потому что это было чертовски приятно.
24-го и 25-го июля в Большом зале консерватории ещё шли концерты лауреатов отшумевшего конкурса, на одном из них мне и вручили это драгоценное издание, эту огромную коробку. Жаркий солнечный вечер, полупустой город. Я тащу эту тяжеленную коробку перебежками, от консерватории до перекрёстка Кисловских переулков. От перекрёстка переулков до угла с Воздвиженкой. От угла с Воздвиженкой до метро. «Последний маршрут грандиозного мероприятия», - подумал я, когда отдыхал на углу Воздвиженки и Большого Кисловского. Так и было. Следующим мероприятием, уже в тот же вечер, стал наш отъезд на дачу к тёте Ларисе. Володя посадил нас в свою «шестёрку» Жигулей и мы отправились на запад, на границу Рузского и Можайского районов. Справа от дороги, на севере не гасла заря, машина мчалась вперёд, издавая какой-то странное пластмассовое стрекотание в районе часов на торпедо, оно появлялось на скорости 90 км/час и исчезало на 110-ти. Тётя Лариса комментировала наш путь с наслаждением от употребляемых ею слов «Минка», «Можайка» по отношению к разным околомосковским шоссе. Для неё это были символы, знаки качества, возможность обратиться к Москве по-свойски. Я потом тоже полюблю все эти московские названия. Но в отличие от тёти Ларисы они станут для меня кожей, а не одеждой. Собственной кожей. И обращаться к этому городу как к чему-то «своему» я стану вовсе не из-за желания обрести статусность, а оттого, что буду чувствовать себя одним целым с каждым её светофором, с каждой неровностью (а потом и ровностью) дороги.
Когда мы открывали калитку участка, я мельком взглянул вверх. Звёзды над головою были бледны, ночь ютилась в вышине, жила в зените, в то время как горизонты светились. В лицо горизонтам глядели низкие травы и более высокие кусты, верхушки же деревьев жили наверху, в ночной темноте. Уютный деревянный двухэтажный домик стоял в глубине участка, сам же участок с двух сторон граничил с тёмным высоким берёзовым лесом. Впрочем, днём этот лес был, наоборот, очень светлым и приветливым, и чем выше были берёзы — тем светлее они казались, а травы и кусты подле них, напротив, отходили в тень.
На этой даче мы прожили около недели. Там я нашёл сборник стихотворений Леонида Филатова и запоем читал его. Его поэзия меня не просто впечатлила — поразила. И про Пушкина, который «будто за стеклом… окриков не слышит, растерянно молчит и щурится на снег», когда мы, жители двадцатого, а ныне уже и двадцать первого века просим его хотя бы в последний момент отказаться от дуэли; и это обращение к жизни с мольбою так быстро не лететь, и, что было совсем уж актуально для меня на тот момент, про Клавочку, крутящуюся на фуршете меж всяких там заслуженных членов ВТО, которые пудрят ей мозги своим величием с одною целью — ею завладеть. И читаю вот о том, как один товарищ «развешивал флюиды и косил многозначительно зрачком», а другой «обещал сообразить японский лифчик и бесплатную поездку за рубеж», и все они при этом вопят наперебой: «Клавочка, вам водочки? Или помидорчик?» Клавочка, разумеется, была для меня на тот момент Ирой (или Ира — Клавочкой), а сам Филатов в моей душе надолго стал другом, тем человеком, который меня полностью понимает — даже в таком сокровенном и животрепещущем, как это моё новое знакомство и моя новая, если говорить правду, - боль. «Но опять шуршит под шинами дорога, и темнеет дождевая колея. Едет утречком на лекцию дурёха — ослепительная сверстница моя» - звучит в конце стихотворения. Да, конечно же, на лекцию… Конечно же, дурёха. И конечно же, ослепительная, чего уж там говорить. А самое сильное слово здесь — сверстница. Крик души молодого человека, который понимает своё достоинство, своё превосходство над этими всеми «заслуженными» и одновременно — своё бессилие перед ними. А Клавочка — дурёха, конечно же дурёха… Да, это стихотворение меня просто ошпарило. Своею прямотою, своею созвучностью.
Ещё мы с Володей парились в бане — и он поставил кассету с песнями Юрия Антонова. Какие-то из песен я к тому времени уже слышал, какие-то — нет. Но и те, и другие прямо-таки заполонили моё сознание. Здесь был какой-то симбиоз годов семидесятых-восьмидесятых и современности, времени, коему предстояло стать моим. Под песню «Белый теплоход» я представлял молодость своей мамы, отдыхающей с бабушкой Катей и племянником Вахтангом на берегу Чёрного моря, их совершенно другую жизнь, где в экономических невзгодах винишь Брежнева, а не себя, а в целом каждому всё равно есть, что покушать, и это складывается в определённую уверенность в завтрашнем дне, не скроем — уверенность наивную, но люди притом имеют бесценную возможность побыть немного детьми, и глядят, глядят на этот самый белый теплоход на горизонте. И не только на него. На небо, на корпуса пансионатов, друг на друга глядят. И Антонов звучит — тут же, из-за ближайшего кипариса. Ну а потом было слышно, как он, Антонов подстраивается под современность, как пытается своим голосом «прыгать и скакать, словно молодой» - уже в девяностых годах. Иногда это у него получается, иногда нет. В частности, его песня, - уже девяностых годов, - «Не говорите мне прощай» - явно ему удалась! Впрочем, в ней он особо и не молодится. «Ведь это мой последний шанс», - поёт он. Обратная ситуация: когда заслуженный и уже в летах мужчина понимает своё превосходство и бессилие перед молодёжью. Кто знает, почему, но эта история, эта эмоция мне была также близка и понятна. Ведь герой Антонова — честен, и в нём нет никаких эмоций «исподтишка», нет пользования своим положением в обществе. Я его понимал, прекрасно понимал. Только понимание это было более спокойным, более умозрительным и задумчивым, нежели то, которое я переживал в стихотворении Филатова.
Мы решили, что я-таки буду поступать в Московскую консерваторию. Ну и чёрт с тем, что нет денег на обучение. Ввяжемся в войну, а там посмотрим. Война на самом деле тянется уже хороших полгода. К кому мы только не обращаемся. К одним — за предоставлением возможности учиться бесплатно. К другим — с просьбой это обучение оплатить. На все случае жизни — и к кому только можно. На церемонии «Человек года» в Киеве подходили и к Виктору Черномырдину, и к Валентине Матвиенко. Оба нас внимательно выслушали и пообещали помочь. В том же Киеве я ходил в институт культуры, созданный «поющим ректором» Поплавским, который мне ничего внятного не ответил, а только с удовольствием со всеми фотографировался (на территории своего же института), и был, вероятно, удивлён тем, что я не попросил у него совместного фото. Заходил в Киеве и в один фонд к господину Болотникову, с которым познакомились на фуршете конкурса Горовица, но встреча эта закончилась вообще как-то смехотворно (в том числе по моей вине): Болотников выглянул из домика, в котором находился его офис, и спросил:
- Денис?
- Нет, - ответил я, и чёрт знает почему не стал продолжать разговора. Возможно, он имел ввиду меня, но просто перепутал моё имя. А после моего ответа замахал руками и сказал: «Нет, нет, тогда ничего!» - и скрылся в домике.
Писали мы и Геннадию Геншафту, владельцу «Гранд-отеля» во Львове. Разговаривали и с очень на вид добрым и сочувствующим землякам Юрием Абрамовичем Башметом. Стучались в двери органов управления культурой в самой Москве. И после каждой неудачи думали: «Но ведь есть ещё вот тот, будем надеяться на него». После отказа Геншафта говорили, что ведь «есть ещё Башмет», после отказа Башмета уповали на Черномырдина, а после неудачи с Черномырдиным молились на Матвиенко. В разное время всегда оставался кто-то, кто играл для нас роль последней надежды.
Находясь на даче, я частенько прогуливался по направлению к озерцу, где дачники любили загорать, и всматривался в их лица. Я понимал, что скорее всего, никого среди них не увижу, но мне было легче туда прохаживаться, чем просто сидеть, мне казалось, что любое «а вдруг» нужно перепроверять. Девушка сказала, что в среду уезжает на дачу, и хотя она мне не говорила, где её дача находится, всегда же существует микроскопическая вероятность, что дача её будет находиться именно здесь. Ну вот, например, там. Или там. А почему бы и нет? В самом деле: почему нет? Разумеется, никого я среди лежащих на солнышке людей не выискал, а взять да и позвонить человеку мне в голову просто не приходило, это было… ну как бы немыслимо, что ли. Тем более, что у тёти Ларисы телефон домашний, а Ира давала мне свой мобильный номер. Звонить с домашнего телефона на мобильный, наверное, очень дорого. Да и психологически — словно на другую планету звонишь. Я решил, что лучше напишу ей электронное письмо, но попозже. Ближе к августу.
Вернувшись с дачи, мы подали документы на перевод из Львовской академии в Московскую консерваторию (во Львовской академии решили при этом всё равно оставаться). В самой же консерватории от меня требовалось только одно — пройти экзамены на соответствие: годен - не годен. Сдать гармонию, русский язык (я ведь иностранец!) и специальность. Эти «испытания» я выдержал с честью.
Пятую премию конкурса Чайковского приравнивать мне к экзамену по специальности на кафедре не захотели. Попросили сыграть — ну, я снова им сыграл. Сказали - «годен». Я был принят.
Потом Юрий Радиевич убедил маму сходить ещё раз к ректору. Вдруг, всё-таки, получится сделать хотя бы какую-то скидку? Или даже договориться о чём-то более существенном? Юрий Радиевич в это верил.
Ректор при встрече, обратившись к моей маме, донёс до неё мысль, что ВУЗ заинтересован в платежеспособных студентах.
После чего прямой вопрос с Соколовым был закрыт.
(Но ведь есть ещё Башмет! Есть ещё Геншафт! Есть ещё Матвиенко!)
Однажды вхожу в комнату, а там лежит мама и плачет. «Почему ты плачешь?» - спрашиваю. «Потому что ничем не могу тебе помочь», - отвечает она. Не знаю, чего в ней на тот момент было больше — этого бессилия (оно, безусловно, было, и разговор с Соколовым был), а может, вдобавок, страха перед тем, что я совсем скоро могу уехать из родительского дома...
Помощь пришла не от Матвиенко и не от Башмета. Помощь пришла от маминого одноклассника Владимира Эренбурга, который согласился оплатить первые полгода моего обучения. «Значит, учимся полгода», - подумали мы. А там видно будет.
Позвонил Миша Кац из Канн, предложил сыграть Третий концерт Прокофьева в ноябре во Львове. Я загорелся этой идеей, и всё то время, что классы консерватории были для меня доступны (время вступительных экзаменов), я ходил туда, брал в читальном зале ноты концерта и с удовольствием его учил. «Набираемся профессионализма», - думал я во время того, как разбирал разработку. Ни одной «грязной» восьмушки себе не прощаем!
Проходя мимо «конкурсных мест» я удивлялся тому, что конкурса вокруг больше не видать и не слыхать. Почему берёзы около памятника Петру Ильичу всё так же шумят, а участников не видно и меня не узнаёт никто? Почему нет нигде моих новых знакомых? Почему ничего не происходит? Совсем другое время, другие дни. А я — тот же, консерватория — та же. Но мир вокруг уже вальсирует в обнимку с какой-то чисто летней ленью, в каком-то сугубо летнем забытьи. И «Кофемания» стала теперь просто «Кофеманией». И БЗК теперь — просто БЗК. Пусто вокруг…
Приехали мы во Львов лишь в середине июля — но ажиотаж от моего триумфа на конкурсе ничуть не спал, все, кому я звонил, не скрывали своего восторга. «О! Кто звонит! Кого я слышу!» - произнесла в трубку Наталья Владимировна Грамотеева, лишь заслышала мой голос. И рассказала, что моя победа произвела во Львове эффект разорвавшейся бомбы. Мы с мамой сходили к Нине Михайловне (английской), я с ходил к Нине Михайловне (немецкой), мы встретились с Грамотеевой и Осмоловской, я рассказал всем про конкурс подробно и в лицах.
А потом мы с мамой уехали в Сходницу.
И в Сходнице на меня напала полустрах-полухандра. Страх и хандра оттого, что ожидает меня осенью вовсе уже не львовское житьё-бытьё, что впереди существование в общежитии — а как это? Что это будет? Как находить язык со сверстниками? Как самому себя обслуживать? Мрак, сплошной мрак. И жизнь теперь представлялась жизнью лишь до конца августа, а дальше — словно бетонная стена какая. Отсутствие всего и вся. Неизвестность, о которой думать не то чтобы не хотелось, а просто не получалось, как ни старался я что-либо из неё представить или осознать.
Ещё до отъезда я написал как Ане Хускивадзе, так и Ире. Аня откликнулась с радостью и теплотой. Её письмо начиналось словами «Димка!!! Привет!!!» - и было в нём множество восклицательных знаков. Ира тоже ответила, но более сдержанно: «Привет тебе, привет!» Затем обе писали о том, как проводят лето.
В Сходнице интернета не было, и за всё время отдыха я заглянул в свой почтовый ящик лишь один раз, когда мы выбрались в соседний Трускавец, чтобы по нему прогуляться. Захожу там в почту и вижу какое-то странное письмо от Иры. Озаглавлено оно словами «Попробуй, тебе понравится». Уже один этот заголовок вгоняет меня в краску, я начинаю дрожать от волнения и озадаченности.
В письме говорится о том, что надо взять листок бумаги, потом загадать цвета, имена — и всё такое прочее. Обыкновенная рассылка очередной ерунды. Но всё, связанное с девушкой, которая мне нравится, было для меня на тот момент настолько сакральным, что я и не подумал воспринимать это письмо как банальную пустышку, тем более, что о существовании подобных рассылок в то время и ведать-то не ведал. Это была первая в моей жизни электронная бессмыслица. Я судорожно попросил у мамы ручку и листок бумаги, стал лихорадочно выписывать на бумажке результаты этого идиотского теста, не переставая дрожать всем телом и душою. В конце же чувствовал себя как-то по-дурацки и в высшей степени нелепо обманутым. Что меня только что просили сделать? Почему в письме столько других адресов кроме моего? Оставалось ощущение, будто побывал на культовом служении в какой-то неведомой секте.
- Что с тобой только что было? - обеспокоенно спросила мама, видя, как я дрожал и краснел за компьютером.
Я стал рассказывать, и во время этого рассказа до меня уже начала доходить вся смехотворность ситуации, вся клиническая тупость и глупость моего недавнего волнения и трепета по поводу этого «письма».
Трускавец нас с мамой принял душевно, за семь лет, что мы в нём не бывали, он стал более современным и нарядным.
А в Сходнице мы в целом провели время очень неплохо. И к середине августа вернулись во Львов. Начались последние приготовления к моему отъезду.
В августе приехали Номи Ароновна и Владимир Самуилович Дайчи, Владимир Самуилович на перроне со свойственным ему юмором тихонько сказал мне после того, как я предложил помочь ему с сумкой: «Тебе нельзя, ты пианист».
И тут случается непредвиденное, а впрочем, предвиденное, но, конечно же, довольно сильно забытое: звонит из Америки дядя Вова. И радостно сообщает о том, что меня приняли в Кливленд, более того — дали полную стипендию и ждут в самом скором времени на учёбу!
Гром среди ясного неба.
Мама разговаривает с дядей Вовой. Я рядом с телефоном, отвечаю маме, что — нет, не поеду. Мама передаёт это дяде Вове, дядя Вова в ярости, в отчаянии, кричит на маму, не может поверить, что это правда. В его понимании всё было серьёзно, они старательно договаривались с институтом, очень просили профессора Шенли меня взять…
Да нет, и в моём понимании это было не такой уж забавой, я не ставил целью никого «кидать», просто за последние месяцы моя внутренняя душевная жизнь настолько заполнилась Москвой, настолько для меня стали иметь большое значение — и встречи с новыми знакомыми, и начало общения с московскими музыкантами, и, - чёрт возьми, - эти Можайка с Минкой, эти Пречистенка с Остоженкой… Эти «десятые» жигули, несущиеся по Садовому Кольцу… Этот Большой зал консерватории, в котором непонятно, суждено ли ещё играть, но куда можно просто заходить — и чувствовать себя собой!
Как-то в эти же дни я сказал маме: «Понимаешь, я не хочу быть Смуглым и Золотоглазым». Понятия «смуглых» и «золотоглазых» я взял из рассказа Рэя Брэдбери о колонизации людьми Марса. Пронзительное произведение. О том, как земляне на этой планете медленно превращаются в марсиан. Начинают говорить на ином, неизвестно откуда взявшемся в их голове языке, причём сначала просто вставляют слова. Меняются внешне. Становятся выше ростом и как бы тоньше что ли. Их кожа становится смуглой, а глаза приобретают золотистый оттенок. И когда следующая «порция» землян прилетает на Марс, бывшие товарищи уже не узнают их. Вот я и представил, как в Америке начну превращаться в американца. Как у меня появится акцент, как войдут в меня американские ценности, как мне будет при этом хорошо там, и как наверняка сразу же появится машина (это же с ума сойти — мечта всех моих юных лет!) - как я весьма скоро стану обеспеченным человеком. И, конечно же, буду заниматься любимым делом, буду оценён по достоинству, не придётся больше искать этих злосчастных денег на обучение и потом на жизнь... А при этом — стану иным человеком, представителем иного народа, иной культуры, стану смуглым и золотоглазым… И, как оказывалось, никакие мечты юности неспособны были перекрыть моего нежелания подобной метаморфозы.
- А ну давай его сюда! - с запалом сказал дядя Вова, так громко, что мне было слышно. Мама передала мне трубку.
- Ну что ж ты, казак, а? - весело начал меня уговаривать дядя Вова, - что ж ты сдулся? Ты же хотел у нас учиться, так теперь приезжай!
- Нет, - тихо отвечаю я, - я решил учиться в Москве.
В Москве, в которой и отучусь-то, поди, полгодика… А дальше — пустота…
- Понимаешь, - говорит дядя Вова уже задумчивым и сострадательным тоном, - эта женщина, твоя учительница, уже немолодая, очень хотела тебя чему-то стоящему научить… Она думала, что ты будешь её последним учеником… В этой жизни…
Фамилия этой женщины — Радосавлиевич. По состоянию на сегодняшний день, спустя восемнадцать лет, она жива — и дай ей Бог здоровья! Но тогда меня такая постановка вопроса должна была расстрогать. Впрочем, неизвестно почему совершенно не расстрогала.
- Я не приеду, - сказал я.
- А! - вдруг почти закричал дядя Вова — вот ты сейчас откажешься! А они тебе потом проходу не дадут! Поедешь на любой конкурс — никакую премию не получишь!
«Что за ерунда», - подумал я. И снова ответил «нет».
Дядя Вова с тётей Катей остались очень расстроенными, а у нас продолжилось наше время, наши планы, наша жизнь. И наши трудности…
Папа после смерти бабушки стал заметно сдавать, к нему стали цепляться разные болезни. Летом он, по всем признакам, пережил микроинсульт, который не оставил после себя заметных последствий, но и стал не последним в цепочке недугов. В это лето он больше лежал.
Каким же непростым было это лето! Душным, больным, щемящим. Таким, после которого прежняя жизнь никогда уже не вернётся. Никогда-никогда…
В Москве в этот август сильно горели торфяники, город окутал смог, перед отъездом мама почему-то стала придавать этому настолько сильное значение, что говорила мне: «А может, не поедем?»
А когда поедем? Когда? Через год? Или когда Соколов вдруг решит, что ему нужны таланты? Или... в этот момент в маме загоралась надежда, что я, быть может, ещё останусь? Ещё не уеду? Наверняка ей было очень нелегко.
Мы поехали. Восьмого сентября. И девятого утром были в Москве. Вначале заехали в общежитие бросить вещи, а затем отправились в консерваторию решать дела с оплатой обучения. Сидя в фойе Рахманиновского зала, мама позвонила Эренбургу, и он подтвердил, что его обещание остаётся в силе. В этот момент я почувствовал, как надо мною приподнимается бетонная плита — и я могу дышать чуть свободнее. Все остальные формальности уладили быстро.
Потом мама купила мне эмалированный белый ковш у метро Баррикадной и там же у метро разведала, где я могу покупать себе кур, чтобы потом их в этом ковше варить. Дело в том, что у каждой станции метро в те годы располагалось по целому городку с улицами — и улицы сии состояли из киосков, палаток, ларьков. Купить в этих «приметрошных» городках можно было всё, что угодно. От булавок до посуды, от одежды до сливочного масла. Площадь перед среднестатистической станцией метро Москвы являлась «городом в городе». Главной «ратушей» города при станции Баррикадной выступал торговый центр «Ануш» - его постройка в отличие от обычных палаток была двухэтажной и каменной. «Ануш» гордо возвышался среди улиц «городка», как бы венчая его своим «шпилем».
Мама уехала ночевать к Ольге Николаевне Зиборовой, а я остался в общежитии.
В первую ночь меня подселили в комнату к молодожёнам — дирижёру-хоровику Ринату Бикташеву и его супруге. Они были «не против» (а кто спрашивал?), а комендант общежития Виолетта Александровна таким образом пыталась супругов оттуда выселить. Проход в общагу был тогда свободным, и чтобы перекрыть кому-нибудь туда вход, недостаточно было закрыть карточке этого человека проход через турникет (ибо тогда не было там ни турникетов, ни карточек), недостаточно было даже отобрать пропуск (а что это могло дать?). Надо было удостовериться, что человек вывез оттуда свои вещи, надо было подселить к нему кого-нибудь невыносимого, чтобы избавиться, наконец, от того или иного нежелательного товарища, квартирующегося в заведении на каких-то «липовых» основаниях. А ещё надо было каждый день орать на него, спрашивать, когда он уедет, чтобы сделать в конце-концов его жизнь труднопереносимой. Надо было создать «все условия» для его отъезда — и тогда он действительно съедет. Это вот сейчас просто — отключил карточку да и всё. А тогда для таких целей нужен был, к примеру, я.
Но в ту первую ночь я чувствовал себя куда более невыносимо, чем молодожёны (хотя, конечно, мы впечатлениями не делились, может, это я зря так) — мою кровать поставили при входе в комнату так, что мои ноги и туловище располагались уже в самой комнате, а голова «жила» ещё в прихожей. Потом я кое-как проснулся, стал сидеть и размышлять. С утра Ринат поставил на своём музыкальном центре романсы Рахманинова, которые меня поразили. Особенно «О, не грусти». Очень рад был их послушать! А днём пришла мама, устроила скандал — и меня согласились подселить к другому человеку, весьма колоритному и нетривиальному, но безобидному. Все, кто мне потом встречался в коридорах, когда знакомились со мной и узнавали о том, что я живу с Яном Василевским, делали очень странное лицо и спрашивали: «Ну и как?» Я не знал, что ответить, так как самого Яна никогда не видел, он ещё недели две после моего заезда не появлялся в общежитии, и всё это время я жил в комнате один.
- О, мир, я ухожу! - с этими словами, взятыми из заголовка последнего произведения Брамса, его хоральной прелюдии фа мажор, я повернул ключ в двери своей, теперь уже новой комнаты — и отошёл ко сну под конец первого дня проживания. В комнате, в которой, как выяснилось, было мне суждено проквартироваться без малого четыре года.
А на следующий день мама уехала. Совсем. Во Львов. Помню, как я провожал её поезд на пятом перроне Киевского вокзала, отлично помню момент, когда вдруг осознал: «Всё, теперь пустота... Передо мной — здание вокзала, передо мной вся Москва, и теперь что хочешь, то делай: хочешь в общагу иди, хочешь на вокзале оставайся, одним словом — должен с этого момента у тебя включиться собственный «навигатор», собственный моторчик, коего раньше у тебя, оказывается, и не было вовсе. Должен сам жить. Мама уехала — это правда. И не меньшая правда в том, что ты — остался.
И я ведь даже не чувствовал в этом какого-то трагизма или несчастья. Может, просто не впускал их в себя, так как осозновал закономерность происходящего. Но — какая неожиданность! Неожиданность потерянности, неожиданность одиночества. И вот уже иду один по перрону. И, знаете что дальше? Правильно. Я так же один пойду сейчас в общагу. Сяду один на метро, поеду…
И — сел, и — поехал. И вернулся в общежитие, а там снова щёлкнул ключом в скважине и снова, как и вчера, произнёс свою фразу:
- О, мир, я ухожу.
И ведь не было тогда мобильных телефонов (сами телефоны уже существовали, но до нас ещё не успели дойти), чтобы созвониться или списаться, распрощались и всё. Дальше мы с мамой созванивались только если я был у кого-то в гостях либо она звонила мне на вахту (как мне помнится, скорее — первый вариант), и случалось это раз в неделю, не чаще.
В тот же вечер, помню, я заснул быстро. А разбудила меня ранним-ранним утром назойливая писклявая тележка дворника, который вёз на ней свой инвентарь неведомо куда по длинному двору столь же длинного общежития. Эта тележка потом проезжала под окнами каждый Божий день около семи часов утра — и каждый день меня будила.
Скрип тележки и неуловимый запах гари с торфяников. Гарь с торфяников и тележка. А ещё — пасмурное небо за окном. И типовые — тонкие розовые с мелкой машинной вышивкой покрывала кроватей, на одной из которых я сплю. Первая картинка, первый кадр, зародыш, кокон — моего нового существования.
Мама уехала вечером одиннадцатого сентября. Следующее, двенадцатое число стало первым днём, первым утром моей полной бытовой (да и многой прочей) самостоятельности.
Время пошло.
XXVII
А общежитие, кстати, оказалось вовсе не страшным. Неуютным — да. Одиноким (поначалу) — да. Но не страшным вовсе. Совершенно неожиданно и очень скоро я встретил там — совершенно своих людей. Абсолютно своих, причём именно ровесников. Ровесников, с которыми было общаться интересно и как-то очень «человечно», что ли. И это было для меня впервые. Впервые в жизни, впервые с рождения. Я не представлял, что так бывает, и о том, что так — может быть, знал до сего момента только из книг да ещё на примере трёх-четырёх знакомств по конкурсам Горовица и Крайнева. Я не знал, что это удивительное явление разговора с ровесником на равных, что пережил я на примере Гасанова и Михайлиди, может быть столь естественным, массовым, самим собою разумеющимся.
Внешне общежитие представляло собою очень длинное, протяжённостью не менее ста пятидесяти метров пятиэтажное здание из розового кирпича, что расположилось на улице Малой Грузинской напротив католического собора Непорочного зачатия Богородицы и рядом по одной стороне с домом, в котором когда-то жил Владимир Высоцкий. Коридоры здания были столь же длинными, как и оно само, и просматривались на каждом этаже по всей своей длине. Паркет в коридорах кое-где облупился, кое-где вздулся целым, так сказать, пластом, целой горой из плотно держащихся друг друга дощечек. Иногда по этому паркету разгуливали кошки. Туалетов было на один этаж (73 комнаты) — четыре. Такое же количество умывалок и кухонь. Никто не жаловался, всем хватало этого количества санузлов. Двери кабинок в туалетах закрывались не все, в ближайшем ко мне заведении, например, исправно запирающейся кабинкой была четвёртая по счёту. Двери в комнатах были — разными, преимущественно естественного древесного цвета, но иногда оббиты фанерой, иногда чем-то выкрашены, самыми различными были и замки в этих дверях — студенты их ставили сами, равно как и сами оформляли свою дверь — на свой вкус, как понравится. У некоторых дверей стояли баночки-пепельницы, курение в коридорах было распространённой практикой. Как, собственно, и в классах-коридорах консерватории. Одна сторона окон общаги выходила на Малую Грузинскую улицу, к ней же были обращены и её холлы с балконами, по одному на каждую половину здания — а всего два на этаж. Здание, собственно, состояло из двух половин — старой и новой, в центре это читалось в виде «дверной» арки и небольшого перепада уровня пола при переходе из одной части здания в другую, что делили коридор на две ровные половины. Впрочем, с первого раза этого «перехода» можно было и не заметить, так как пока идёшь по коридору, твоё внимание привлекает в самую первую очередь очень далёкое окно впереди тебя, притом не важно в какую сторону идёшь: перед тобою «в конце туннеля» всегда светилось либо окно, выходящее в общий двор с «домом Высоцкого», либо — противоположное, то, что смотрит на Зоологический переулок. Коридоры в дневное время бывали пусты, а в утреннее или вечернее — наоборот. Как ни выйдешь — кто-то меланхолически стоит и «медитирует», точнее — курит, кто-то с кем-то переговаривается (притом один обязательно стоит, прислонившись к стене, а один — по центру коридора, обращён к собеседнику), кто-то по-деловому хлопает дверью и равномерными шагами следует на кухню, кто-то разрумяненный стоит у своей двери в верхней одежде и открывает эту дверь ключом, ибо сам только вернулся с улицы. Вся вышеприведенная жизнь просматривалась на много «километров» вправо и чуть на меньшее расстояние влево, если выглянуть из комнаты 407, а поселился я именно в ней.
Одним из моих самых первых именно общежитских знакомств стала встреча с Юлей Козловой (на тот момент — Серебрянской), студенткой первого курса, скрипачкой, приехавшей на учёбу из Ростова-на-Дону. Вот иду я, значит, со своим белоснежным ковшом в умывалку, набираю воды, потом следую с ним на кухню, чтобы поставить на газовую плиту кипятиться, и тут меня осеняет мысль — а что, если плита не работает?
На кухню заходит девушка, растерянная, улыбчивая, с чертами лица большой артистки, а походкою слегка неуклюжей (не от природы, а из-за робости).
- Ты не знаешь, - спрашиваю (о, времена, когда всех ровесников зовёшь на «ты»!) - плита работает?
- Работает… - отвечает она несмело и с удивлением, как если бы ей было непонятно, как это может случиться, что плита может не работать. Потом она подходит к раковине и включает воду. Я в шоке. Как? И вода работает? Тут уже моя новая знакомая начинает полуулыбаться-полусмеяться. «Работает, конечно!»
А мне отчего-то казалось, что не должно на кухне быть ни воды, ни газа. Отчего так казалось? Настолько боялся, что подготовил себя к худшему даже в таких мелочах? Да, пожалуй, именно из-за этого.
Мы с Юлей познакомились. Оказалось, что она в свои восемнадцать недавно вышла замуж. Вот вышла — и сразу учиться уехала. А муж (её ровесник, такой же молодой парень) в Ростове остался. И она по нему скучает.
Живёт Юля в комнате 339 с соседкою Настей Лавровской, пианисткой. Настя — блондинка, ростом лишь слегка ниже меня.
Потом стал знакомиться и с другими ребятами. Запоминать комнаты, в которых они живут. Но — не обо всех сразу. Обо всём по-порядку. Ой ли, обо всём? Возможно ли написать о каждом человеке? О каждой комнате? Как мне справиться с тем, чтобы упомянуть на страницах этой книги хотя бы процентов десять из тех, кого мне довелось встретить именно там, на Малой Грузинской?
Оторвусь от описаний общежития и скажу пару слов о заведении, куда приехал учиться. Господи, как же я любил Московскую консерваторию, какой же она мне казалась единственной и неповторимой! И никакой ректор Соколов с его декларируемой незаинтересованностью в талантах, никакой хамоватый иностранный деканат, которому я был подотчётен, не в силах были затмить мою любовь к ней, к её истории, к её великим педагогам, которых вот просто так можно было встретить на лестнице, и с которыми сразу хотелось здороваться, напрочь забыв о том, что не все из них тебя знают. Вот идёт настоящая живая Элисо Вирсаладзе, вот настоящая Вера Горностаева промелькнула в коридорах, а вот ещё кто-то, кого ты видишь впервые, но который всем видом говорит о том, что это дескать моя вина — его не знать, а сам он велик, столь же велик, сколь и те, о ком упомянул выше. «You must be somebody», - хотелось произнести эти слова Эдисона по отношению к половине встреченных мною людей.
Моей первой лекцией стала история зарубежной музыки в 47-м классе, куда я подошёл заранее, одним из первых, а точнее — первым. Никого кроме меня возле класса не наблюдалось. Но потом подбежала сияющая девушка с восточными и крупными чертами лица, а также непосредственной, столь же сияющей, как и она сама, улыбкой, и стала спрашивать, кто я такой.
- А! Ты но-овенький! - произнесла она, выяснив, что я пришёл к этому классу на пару по истории музыки, причём сказала она это с такою неподдельной добротой и искренностью, что мне в момент стало совсем не страшно. А до того я, разумеется, побаивался встречи с коллективом новых своих коллег, и неслабо. Господи, да всего на свете я побаивался!
Девушку звали Шорена.
Подошли другие ребята, подошла педагог Ирина Васильевна Коженова. Урок начался.
Если говорить о моих страхах, то нужно начинать с того, что я и впрямь в тот период жизни боялся абсолютно всего. Не все свои страхи я притом осознавал, но некоторые признавал вполне. Например, знал за собою страх, что меня как новенького, да ещё иногороднего (не говоря о том, что иностранного) студента мои сверстники, коллеги, друзья по учёбе, будут непременно, как говорится, «шпынять». По рассказам знал, что многих приехавших на первых порах, собственно говоря, действительно «шпыняли». По принципу: «А ты кто вообще такой? Мы тут — большие профессионалы, жители столицы, а ты?» Но к моему необычайно приятному удивлению со мной не произошло ничего подобного. Вместо этого все, с кем я знакомился, начинали смотреть на меня с восхищением и поздравлять с пятой премией на конкурсе Чайковского. Не факт, что все радовались моей победе искреннее, не факт, что никто ко мне при этом не испытывал той же зависти или чего-нибудь в этом роде. Но уж точно никто не шпынял. Это совершенно точно.
Ирина Васильевна Коженова вела лекцию о Вагнере, и это у неё здорово получалось. Я в четыре уха слушал её медлительный, слегка сонный, но уверенною нитью вьющийся рассказ о том, как Вагнер остался в Париже без средств к существованию, как потом он написал свои первые оперы - «Феи» и «Риенци». Ирина Васильевна была большим специалистом по Вагнеру. И большим учёным-музыковедом. Несмотря на свой тихий голос, она заставляла себя слушать. Ирина Васильевна очень сопереживала Вагнеру в тот момент, когда он в свою очередь сопереживал своему дорогому герою — Зигфриду, которого оставил на много лет «одного, в лесу» - он ведь сделал большой перерыв в сочинении «Кольца нибелунга» - от «Валькирии» до «Зигфрида» прошло более десяти лет! А Зигфрид бедный всё это время в лесу под деревом сидел…
На истории зарубежной музыки (или «и-зэ-эм», как мы её называли) наша группа делилась на две. Вторую вела Людмила Михайловна Кокорева — также немолодая женщина, но совсем иная энергетически. Яркая, бодрая, готовая «запузырить» что-то эдакое, выдать красивую фразу и потом смотреть, как на неё реагируют — и улыбаться. Если Ирина Васильевна любила носить шерстяной платок на плечах, то с Людмилу Михайловну невозможно было бы представить с таким платком — он бы с неё просто слетел!
Людмила Михайловна очень любила рассказывать про Малера. И умела делать это. Коженова признавала за ней это её исключительное умение и на тот момент, когда Кокорева рассказывала про Малера, направляла свою часть группы к ней. Именно там, у Людмилы Михайловны я окончательно познакомился со своей, в последующие годы до слёз любимой малеровской «Песнью о Земле».
- И вы знаете, - дрожаще-улыбающимся голосом говорила Кокорева, - он обманул судьбу, - после чего смотрела прямо на меня, а может, мне только казалось что на меня, может, каждому казалось, что Людмила Михайловна именно на него одного смотрит. И продолжала рассказывать о том, что не назвав «Песнь о Земле» Девятой симфонией, Малер продлил свою жизнь ещё на несколько лет. А после Девятой симфонии, всё-таки, умер.
На моём курсе был и очень хорошо знакомый мне человек. Очень милый, светлый парень, имя которому — Павлик Гинтов. Тот самый, с которым мы пересекались ещё на украинских конкурсах. Сам он был — из Киева. Это всегда здорово, когда есть в новом коллективе кто-то «свой». Общение со «своим» потом логично и естественно переходит в общение со всем коллективом, и через Павлика я начал общаться с Серёжей Ишенгалиевым (они с Павликом оба учились у Льва Николаевича Наумова), а потом и с Андреем Коробейниковым — яркой нетривиальной личностью, вечным «спорщиком» на лекциях, немного несуразным по внешнему виду, но бесконечно-обаятельно улыбчивым, «навязчиво умным» и ненавязчиво добрым, а притом абсолютно всегда нескучным и невероятно интересным собеседником, по-настоящему талантливым человеком, который был к тому же ещё и младше всех нас. Младше-младше, а в свои 17 лет уже успевшим закончить юридический факультет МГУ! В последствии же он стал музыкантом, и музыкантом замечательным.
Среди девушек сразу запомнились Софа Нармания (вот с кем тоже было не соскучиться!), Вика Широкова (красивая, но тихоня), Алиса Семенихина (они на тот момент встречались с Денисом Кузнецовым — и у обоих… барабанная дробь!.. были телефоны с цветными, вы не ослышались, именно с цветными экранами!).
Был среди нас и огромный, развязно-вальяжный Артём Селиванов, с огромным лбом и в круглых очках, который тоже часто комментировал лекции, но если Коробейников делал это умно и тонко, пусть и порою навязчиво, то этот всё как-то пошловато комментировал, после чего непременно ржал (пожалуй, именно так — ржал, а не смеялся). Были скромные и интеллигентные, а притом достаточно яркие, но в беседах звучащие всегда «в полутоне» Гоша Громов с Машей Масычевой — единственная студенческая пара, оставшаяся парой и во взрослом возрасте.
Была круглолицая, русоволосая, коренастая и грациозная одновременно «очаровашка» Вера Максимова со своим парнем Лёшей Петровым — в отличие от других пар они беспрестанно и самозабвенно демонстрировали коллективу, насколько они друг от друга без ума.
Перед первой моей лекцией по истории фортепианного искусства, которую вёл наш незабвенный «Чиня» - Владимир Петрович Чинаев, встретилась мне на подоконнике у лифта, у которого мы всею дружною гульбою «тусовались» перед лекцией, встретилась мне Алтынай Кулибаева, симпатичная казашка, весьма умненькая, с хорошим чувством юмора, не сказать, что броская внешне, скорей «броская внутренне», если можно так выразиться.
- Как тебя зовут? - спрашиваю.
- Алтынай, отвечает она тихо, настолько тихо, что я переспрашиваю. А расслышав её диковинное имя, говорю:
- Так и называть тебя? Алтынай?
- Ну вообще друзья называют меня Алтыша. А тебя как?
- Меня Дмитрий, - отвечаю.
- Именно так? Дмитрий?
- Ну, друзья-то меня Димой зовут, - говорю.
А Андрюха Коробейников в этот момент начинает вспоминать, как Алтынай звучит по японски, а именно «Алатынаху». И подтверждает это диалогом с какой-то японкой, которая рассказывала ему, как будет звучать фамилия «Коробейников».
- Вот и спрашиваю я её, - рассказывает Андрей, - как фамилия моя будет по-ихнему. А она начинает тихонечко так перебирать слога: «Ка-ра-бе-ни-ка-ху». В конце вдруг это «ху». «А причём это здесь «ху»? - спрашиваю. А она поясняет, что вот так вот, дескать, надо…
Приходит Чинаев, мы заходим в класс.
Чинаев — миниатюрный и очень светский человечек, говорящий нараспев. Сам в очень маленьких кругленьких очочках, пышная копёнка волос забрана назад, немного седеющий. Любящий пошутить, но делающий это таким тонким голосом, что все начинают ржать уже над этим самим его голосом, а не над шуткой. Он, видимо, думает, что смеются над шуткой и тоже смеётся, но как-то немного смущённо, видимо, что-то подозревает.
Он любит Рихтера и Плетнёва, не любит Горовица, считает его - «фи», слишком манерным (это он-то?), слишком поверхностным. Считает, что Артуро Бенедетти Микелянджели играет, словно Микеланджело Буанаротти. Подходит к телефончику, что висит на стене для связи с фонотекой: «Людмила Фё-ёдрна, пя-ятый диск, втора-ая дорожка, будьте любезны!» И мы слушаем очередного Рихтера или очередного Микелянджели. Впрочем, надо отдать должное, человек он очень умный, знающий, умеющий откапывать интересные записи.
В тот день мы слушали Карла Филиппа Эмануэля Баха, его сонату для фортепиано в исполнении Михаила Плетнёва.
- Смотрите, смотрите, какое у Карла Филиппа Эмануэля Ба-аха необычное течение мысли, какие неожиданные повороты! - едва ли не кричит нам Чинаев.
- Да, - отзывается со второго стола Коробейников, - только у Плетнёва всегда неожиданные повороты и необычное течение мысли. Поэтому здесь непонятно, так ли это у композитора — либо это очередная шутка Плетнёва.
Класс взрывается хохотом, Чинаев отбивается от этого хохота ручонками и улыбается.
Впоследствии Чинаев стал для всех нас «притчей во языцах». Во всём, что бы он ни сказал, мы видели повод для того, чтобы посмеяться.
- Вы слышали, что такое Бидермайер? - спрашивает нас ни о чём не подозревающий Чинаев.
Класс взрывается хохотом, нам всем дружно мерещится буква «п» в начале слова.
Известны его выражения: «А то, что я люблю, я вам не скажу.» «Национальность поменять нельзя, можно поменять что-то другое». «Кто хочет, чтобы я его отроебалил?» «Подождите, когда у меня начнётся новый цикл и приходите». Ну а совсем пошлые цитаты на страницах приличной книги я приводить не стану. До сих пор непонятно, осознаны ли были все эти выражения с его стороны. Думается, что не без этого.
Был у нас ещё анализ форм, который вела Галина Владимировна Григорьева. Интеллигентная пожилая женщина, одетая всегда аккуратно и со вкусом. Если Коженовой наши шутки немного надоедали, Кокорева пыталась им парировать, Чинаев им смущался, то Григорьева их воспринимала спокойно. Отвечала по-существу и вела урок дальше. С нею было как-то очень не-нервно, атмосфера царила светлая и мудрая, при этом свободная. Я на лекциях Григорьевой становился совсем смелым, давал волю своим знаниям, сыпал ими всеми, что у меня были, как из рога изобилия. Григорьевой это нравилось.
По камерному ансамблю меня по просьбе Юрия Радиевича определили к Александру Зиновьевичу Бондурянскому, а по концертмейстерскому классу — к Важе Николаевичу Чачаве.
Бондурянский — коренастый с чёрными вьющимися, словно у лейтенанта Коломбо волосами и живыми «зыркающими» глазами, очень довольный собой, но и безмерно талантливый человек, на первом же уроке начал меня профессионально — таки-да, «шпынять». Мы со скрипачкой Нато Брегвадзе принесли ему сонату Франка, так он начал буквально разбирать её по косточкам и тыкать моим носом в невыученные места. А в конце сказал: «Вот так, батенька, в этом классе занимаются!»
Бондурянский был женат на Татьяне Алексеевне Гайдамович, старейшем профессоре консерватории, которой на тот момент было уже около девяноста лет. Часто можно было наблюдать картину, как Александр Зиновьевич помогает Татьяне Алексеевне подниматься по лестнице. Это было трогательно — и вызывало большое уважение к благородному Бондурянскому.
С Чачавой же знакомство моё состоялось следующим образом. Захожу я в свой иностранный деканат, а там мне и говорят:
- Вы будете по концклассу у Чачавы. Зовут его Важа Николаевич.
Хм… Ну, хорошо. Фамилию «Чачава» я услышал тогда в первый раз.
- Пойдите в 25-й класс, вы сразу его узнаете — такой седой грузин. Поговорите с ним.
При словосочетании «седой грузин» моё сознание нарисовало нечто маскулинное. Ещё я отчего-то решил, что Чачава должен быть непременно в очках. Захожу в класс. А где же седой грузин? Вместо него сидит какая-то бабушка… Урок ведёт… Черты лица у бабушки действительно грузинские. Господи, да уж не это ли сам Чачава?
Чачава важно поднялся с кресла и направился к своему столику, где у него записано было расписание.
- Мда, Дь-митрий, мне о вас говорил… М… Лисиченко, мда, - протянул он тихо. - Вам вторникъ и пятница па-дай-дёт? - и тут он впервые на меня посмотрел своими огромными подслеповатыми и оттого немного странными глазами.
- Ты его не бойся, воспринимай спокойно, - сказал мне вечером по-телефону Юрий Радиевич. - Он может быть разным, сначала будет так тихо и вкрадчиво с вами общаться, а потом может вдруг бросить ноты об пол и закричать: «Вон!» Но ничего страшного, воспринимай это спокойно. Он замечательный человек и замечательный музыкант.
Важа Николаевич и вправду оказался замечательным музыкантом, одним из самых замечательных, которых мне доводилось встречать в жизни. И человеком также был необыкновенным (как человек он раскрылся позже) — очень ранимым, тонко и больно чувствующим, способным восхищаться жизнью, как ребёнок, и немало стесняющийся этой своей ранимости. Он мне задал «список» по концклассу, потом к нему ещё программу. В списке значилась в числе других ария Ленского из оперы «Евгений Онегин». Та, которую он поёт перед дуэлью. Как сейчас помню, разбираю её — и плачу. Как же непосредственно, как больно воздействовала на меня эта музыка. Уже с фа-диеза в басу, с этого септаккорда на слове «ловит» ко мне начали подкатывать слёзы, стали душить меня.
- Как вы думаете, - спросил меня Важа Николаевич, - почему Ленский поёт «сердечный друг», а няня в первом действии обращается к Татьяне «друг сердешный», а не «сердечный»?
Я задумался.
- В украинском языке есть слово «сердешний», - говорю, - быть может, няня украинка?
- Какая ещё украинка? - воскликнул Важа Николаевич, - почему она должна быть украинкой? - и захохотал, как ребёнок.
- А почему тогда? - спросил я.
- Дзело в том, - продолжил Важа Николаевич с очень умным видом профессора, который тут же «надел» на своё лицо, - дело в том, что няня из простого народа, а ленский — из высшего общества. Как он может сказать «сердешный»? - театрально вопросил он, - только и только «сердечный!» - заключил он не менее пафосно. - А няня… - продолжил он с явной нежностью и не без снисходительности к «бедной няне», - зачем она будет ломать язык - «серднчнч...»? Она скажет - «серде-е-е-е-ешный». Легко и просто! - тут он снова не выдержал умного вида профессора и вновь от души засмеялся.
А когда мы проходили ариозо того же Ленского, Важа Николаевнч вдруг заметил:
- Смотрите, Дь-митрий, Чайковский в оркестр пускает ту же интонацию, что и потом в голос, когда он поёт — «я люблю вас». Сколько же раз он, Ленский, подумал это, прежде чем сказать вслух! И ведь всё было известно, он приезжал в дом Лариных, как жених, их Ольга знала, что он её любит, и тем не менее… Сказать это… Каких усилий это ему стоило! Столько раз подумать, а уж потом осмелиться вымолвить! Да ещё на «вы»… И вы знаете, Дьмитрий… Оркестр тем показывает, что он правду сказал. Что он действительно любит! А бывает наоборот! Бывает, что герой поёт что-то, а оркестр тем временем говорит нам, что он врёт! - последнее он произнёс с лукавинкой, с тихой радостью о том, что тот, кто врёт, скоро будет разоблачён.
- И знаете, Дьмитрий, - продолжил он совсем уж волнуясь, - я тут смотрел… Ленский такой поэтичный. И Татьяна такая же. Они… Они — родственные души! Почему они друг-друга не заметили? И знаете, почему? - он уже не дожидался моего предположения на этот счёт и сразу ответил, ему не терпелось ответить, сказать, рассказать уже, наконец, почему. Он понизил голос и произнёс серьёзно и расстроенно: «Татьяна на один год старше Ленского. А тогда это было невозможно...»
Важа Николаевич искренне сопереживал каждому оперному герою, словно тот был ему близкий человек. И ты, ученик, начинал сопереживать ему вместе с Важей Николаевичем, начинал с интересом искать, как оркестр взаимодействует с героем, искать — что это за герой как человек, что он чувствует. Начинал смотреть как на оперу, так и на камерную вокальную музыку совсем новыми, словно только что раскрывшимися глазами. Важа Николаевич не достоин одной страницы воспоминаний, он достоин целой книги. Впрочем, и на страницах этой книги я, надеюсь, ещё вернусь к этому удивительному музыканту и удивительному человеку.
Занятия с Юрием Радиевичем проходили у нас также по вторникам и пятницам. Юрий Радиевич был для меня в консерватории — словно отец родной, так я его воспринимал. Он, как мне кажется, так же воспринимал наши с ним отношения и порою даже стеснялся этого. Иногда был со мною вдруг резок, сух, замкнут, излишне строг. Причём, когда я воспринимал его именно как «строгого профессора» он вдруг расслаблялся, начинал шутить, спрашивать меня о жизни в общежитии, говорить, что меня окружают всегда очень красивые девушки, и видимо был не против поговорить и о девушках, и о друзьях, и обо всём, о чём могли бы поговорить друг с другом два не чужих человека. Вслед за этим расслаблялся и я, с радостью поддерживал тот или иной разговор, после чего Юрий Радиевич вдруг снова влетал в свою суровую и нервную оболочку, вслед за чем захлопывался и я. Юрий Радиевич был, безусловно, человеком настроения. Но кроме того на его поведении сказывалось то, что он и сам не очень комфортно чувствовал себя в консерватории — а в моих глазах хотел изо всех сил это скрыть, быть более величественным, более самодостаточным, чем чувствовал себя на самом деле. Впрочем, когда-то он, всё-таки открылся и, неумело скрывая свою грусть по этому поводу, глядя в окно 36-го класса произнёс: «Я до сих пор не чувствую себя москвичом. Я чувствую себя в Москве — провинциалом.» И в этот момент было видно, как у него по этому поводу болит душа.
Занимался Юрий Радиевич со мной замечательно. Очень честно, подробно, очень по-музыкантски интересно и глубоко. Я чувствовал свой рост, чувствовал, как прибавляется во мне того самого профессионализма, о котором он сказал мне после конкурса Чайковского: «Дима, ты взял нутром, взял интересностью прочтений, и тебя оценили. Но играть на рояле ты пока не умеешь!» Вот он и учил меня играть. Действительно учил. И в работе у нас был на тот момент Третий концерт Прокофьева, который я должен был играть с Кацем в ноябре во Львове.
Третий концерт Прокофьева — произведение первобытное, о тех ещё временах, когда у городов не было укреплений, люди жили по законам солнца и дождя и чувствовали себя светлей. «Пьеро» второй части, пожалуй, наоборот, о фальши, заполонившей со временем наш мир, она противопоставлена крайним частям своею «неискренней жалобой» современного мира. Лишь зимнею ночью, когда просыпается и медленно вьётся над землёю полярное сияние, можно взглянуть вглубь эпох и помолиться о возвращении, возрождении. Северное сияние — единственное, что у нас осталось… И мы нежимся в его лучах, точно Квазимодо в колокольном звоне, лишь на это время попадая в состояние давнего полноценного дыхания и покоя.
Я очень ценю этот концерт, считаю его шедевром, восхищаюсь многими местами в нём. Но не могу сказать что сам слишком его люблю. Для меня лично он всё же чересчур квадратен, в том числе и в отношении этой самой древности: близость к природе не может быть ни квадратной, ни треугольной. Она нерегулярна. В этом смысле точнее передаёт древность «Весна Священная» Стравинского. Но у Стравинского в музыке напрочь отсутствует другое. Человеческое. Прокофьев — великий гуманист, а это уже вопрос иного порядка. И в целом Прокофьева я, конечно же, очень и очень люблю.
После тех или иных занятий в консерватории я отправлялся в общагу, и перед тем, как свернуть к ней, направлялся в сторону «Рамстора», супермаркета с большими оранжевыми буквами на вывеске. Для того, чтобы попасть в Рамстор, нужно было не сворачивать в Волков переулок (который потом приводил в Зоологический переулок, выводивший в свою очередь к общежитию), а продолжить движение вперёд по Красной Пресне, и там слева он уж находился, почти у перекрёстка с Малой Грузинской, на несколько десятков метров дальше от него.
В Рамсторе я обычно покупал «Чудо-творог» - такой молочно-фруктовый десерт по типу йогурта. Ещё я любил затариваться соком «Я», стоившим тогда около 25 рублей за литр. Не помню, что ещё брал, но точно не брал никаких круп, никаких макаронных изделий, варить я их не особо умел — и считал это занятие излишне скучным. Многие верные жизненные дела могут показаться поначалу скучными. Но нужно заставлять психику ощущать в них смысл, а иначе как? Нужно уже вначале самого скучного из дел видеть радостный его результат, ощущать желаемый финал. Мысль, разумеется никак не 2002-го года…
После Рамстора я шёл в общежитие (благо Малая Грузинская была уж сразу под боком) — и начинал пить соки и есть йогурты, а наевшись хорошенько, бежал общаться с кем-нибудь. Частенько захаживал к сёстрам Кулибаевым в 111 комнату, иногда наведовался в гости к Софе Нармании, жившей тогда с ещё никому не известной певицей Альбиной Шагимуратовой в комнате 502. Комнаты мы называли не по правилам произнесения числительных, а с помощью прямого перечисления цифр, из которых они состоят: пять-ноль-два, один-один-один, три-три-девять…
Как-то раз меня в коридоре окликнул смуглый, щуплый и слегка нервный паренёк со светлыми ясными глазами.
- Дима, привет! Помнишь меня? Я Эдик Кунц — сказал он мне, подняв брови (как я наблюдал впоследствии, он их всегда поднимал, когда намеревался сказать что-либо искреннее). Я был очень рад видеть Эдика Кунца, я ведь помнил его с конкурса Горовица! Оказалось, что и он живёт здесь. В комнате 537.
- Привет, Дима, - остановил меня как-то раз молодой человек в очках, с мощным носом и быстрыми глазами, глядящими немного исподлобья, - рад с тобой познакомиться, меня зовут Саша Кобрин.
Он, еле заметно улыбнувшись, очень «по-коллегиальному», энергетически-крепко пожал мне руку, после чего не стал задерживаться для разговора, а быстро пошёл по направлению к лестнице. Саша Кобрин не жил в общаге, и приходил сюда к друзьям. Возможно, к тому же Эдику Кунцу. Эдик Кунц и Саша Кобрин были сокурсниками, и на тот момент — уже выпускниками.
Пару раз я зашёл к Лене Демидовой, также ученице Юрия Радиевича. Лена была очень светлой по ауре, как бы беззаботной, и при этом глубоко верующей. Мне она казалась «как бы не от мира сего», мне, как можно заподозрить, нравились в то время совсем другие девушки — «неприступные в своей яркой тусовочности», ежели можно так выразиться. Разумеется, вкусы юности часто обусловлены нашими собственными комплексами, нашей неуверенностью в себе, желанием что-то и кому-то доказать. Лена мне, судя по всему, симпатизировала, и наладить общение пыталась тем, в чём чувствовала себя сильной и уверенной. Она мне давала читать строчки из литературы религиозного содержания ну и, конечно же, говорила о музыке. Первое мне было не по душе, хотя кое-что и цепляло (к моему же удивлению). Запомнилось про улыбку. «Не замечали ли мы все, как на уровне облаков, над землёй светится улыбка, говорящая нам о том, что радость сменится страданием, а страдание — радостью?» - говорилось в очередной заметке. Я было хотел внутренне воспротивиться этому утверждению, но понял, что, сопротивляясь, обманываю сам себя — улыбку такую я действительно чувствовал… Что же до музыки, то о ней я охоч был поговорить, не менее охоч и послушать. Поэтому, когда Лена решила ознакомить меня со своей любимой четвёртой частью Пятой симфонии Малера — Adagietto, я резко заявил, что тогда уж слушаем всю симфонию целиком. Бедная Лена, возможно, и временем для этого не располагала, но пришлось ей на это согласиться.
Симфония длилась один час и двадцать минут. Я целиком погрузился в эту музыку, как эмоционально, так и мысленно. И был в восторге от её задумки, её концепции, тех идей, что в ней заложены и того стиля, понятного и ярко индивидуального одновременно, очень близкого мне стиля, в котором она была написана. Я продолжал убеждаться в том, что Малер — один из моих самых любимых композиторов, моя отдушина, мой мир. Нечто, перед чем я преклоняюсь.
Однажды на кухню забежала очень высокая девчонка с копной длинных чёрных волос и голосом извиняющимся и при этом юмористически обыгрывающим самого себя, а поверх этого — скрыто и беззлобно угрожающим расправиться со всеми, кто посмеет над нею смеяться, причём расправиться не физически, а интеллектуально, спросила, нет ли здесь у кого-нибудь спичек. За ней притаилась небольшого роста девушка — необычайно женственная, с русыми волосами и округлыми формами, со взглядом человека скрытного, стесняющегося и «что-то там себе думающего». После того, как я дал им спичек, «высокая» сказала, чтобы я как-нибудь забегал к ним на чай. Я забежал. Высокая (а звали её Юлей Ефимовой) много разговаривала, шутила, «держала на себе» всю беседу, а Скрытная (звали её Полиной Захаровой) — всё сидела скромно рядом и будто воды в рот набрала. Один лишь раз спросила, не кларнетист ли я. Я удивился этому точному попаданию в мою вторую специальность и объявил, что, дескать, да, школу закончил и как кларнетист тоже. После чего Полина, видимо, удивилась своему точному попаданию в десятки раз сильнее моего, так как замолчала пуще прежнего. Потом ещё, правда, глядя на дно чашки со своим чаем, заставила себя произнести, что я чем-то ей напоминаю Кафку. На этом было всё.
«У нас к чаю ничего нет, поэтому будем чаи не пить, а гонять!» «Я хотела отправиться во Владимир предпоследней лошадью, но мне назначили урок, поэтому придётся последней лошадью отправиться!» - вещала Юля. В каждом её слове блистал недюжинный интеллект (пишу без сотой доли сарказма), которым она словно всё время что-то пыталась прикрыть, скрыть. Мне стало казаться, что Юля выполняет какую-то чётко спланированную миссию, а именно — миссию свести меня со скрытной и рядом тут сидящей Полиной, которая меня уже действительно привлекала, но молчала как-то уж совсем глубоко, совсем уж явно, так явно, словно и это была чётко спланированная акция. Тихий омут. Как я уже упоминал, боялся я в те года всего и вся. И в данную секунду решительно спроецировал свой страх на этих двух девушек.
Я стал следить, кабы мне чего не подмешали в чай, контролировал, из какой чашки пью, следил за каждым словом, каждым движением, словно тайный агент при исполнении служебных обязанностей. Я стал казаться себе и вправду тайным агентом, а комната мне уж виделась эдаким тёмным сырым подвалом, западнёй, откуда дай Бог живым вырваться. Господи, какая глубочайшая дурь, сколько тараканов, каким кошмаром вместо психики я на тот момент обладал! Какая неприспособленность к общению, какая далёкость от противоположного пола, какая самоугнетённость, какое превратное представление о злом умысле, какое гипертрофированное ожидание опасности отовсюду!
Впрочем, «если у вас есть паранойя, это не значит, что за вами не следят». Люблю это выражение. На следующий день в мою комнату постучали. И за порогом я увидел гипертрофированно-скромную Полину с всё таким же «обращённым в себя» взглядом, в который её близорукость добавляла ещё больше тайны. Немного не вязался этот её внутренне сильный, немного дикий взгляд с её тонким невинным голосоком «маленькой девочки». Она просила разрешить ей послушать, как я занимаюсь. Я ей отказал. Коварство, сплошное коварство кругом!
О да, коварство чистой воды! В том, что девушка открыто проявляет свою симпатию, преподносит её буквально «на тарелочке»... В том, что не может слова вымолвить за чаем, хотя, скорее всего, хотела бы... Сильно коварен человек, не владеющий собою!
В каждой избушке свои погремушки. Люди не умеют друг-друга видеть, слышать, читать. Кто — больше, кто — меньше. Кому-то удастся определённую часть своих тараканов в течении жизни потравить, кому-то — нет. Кто-то этих своих насекомых и вовсе не заметит, а будет просто жаловаться на жизнь и искренне не понимать, отчего ему вдруг плохо, когда должно быть хорошо. Наверное, есть люди без тараканов, но история сейчас не про них. Сейчас — грустная история о двух интересных, довольно милых и весьма содержательных молодых людях, у которых психологически абсолютно «нечем» было общаться друг с другом. Девушка, сама того не желая, сделала всё, чтобы спугнуть, оттолкнуть, ввести в замешательство парня своею навязчивостью. Парень же был достаточным идиотом для того, чтобы воспринять её милые ошибки как серьёзные помехи к общению. Они не умели разговаривать. У них ничего не получилось. И к огромному-преогромному сожалению, таких, как они — миллионы.
А были в общаге и такие «знакомые», с которыми покамест не было связано ни одного события, с которыми мы никогда не общались, но всегда убедительно здоровались. Чаще всего это были соседи. Юра Баранов из комнаты 437, Тёма Ананьев из 434, Андрей Желтоног из 402...
Четырнадцатого сентября я пошёл к Ольге Николаевне. Погостить у неё, почувствовать себя дома и в доме, пообщаться, привести себя в порядок, переночевать. Это была отдушина. С Ольгой Николаевной нашей общение стало неожиданно очень родным, близким. Я делился с нею своими тяготами новой жизни, она с искренним, неподдельным интересом меня о ней расспрашивала. А ещё мы позвонили маме. Мы с Ольгой Николаевной очень подружились — и я стал навещать её регулярно, отдыхая при этом душой.
С Ларисой Николаевной и Володей я также стал поддерживать связь, так же стал приходить к ним. Но мои визиты к собственным родственникам постепенно сошли на нет. А дружбу с Ольгой Николаевной, очень близкие, родственные отношения с нею мы поддерживаем и поныне.
XXVIII
Именно в тот вечер, 14-го сентября я осмелился сделать два звонка «моим москвичкам»: Ане Хускивадзе и Ире. До того мы списались с Аней насчёт того, чтобы собраться «компанией конкурса Чайковского», в которую бы вошли ребята из их университета, проходившие летом практику — и я. Аня предложила прогуляться всем вместе в Коломенском парке, намечали мы встречу нашу на следующий день, на воскресенье.
Долгое время я не решался попросить у Ольги Николаевны разрешения позвонить на мобильный телефон с городского. А когда она от меня услышала, что «восьмёрка в телефоне - это, наверное, дорого», очень спокойным, родным и, кажется, даже как бы чего-то не понимающим в моём волнении голосом ответила: «Так после восьмёрки же федеральный код, а не городской!» И дала мне трубку. И вот я набираю эти номера, и вновь слышу в трубке очень тёплый и открытый, радующийся моему звонку голос Ани Хускивадзе — и потом…
Голос Иры показался мне каким-то очень холодным, абсолютно индифферентным ко мне, казалось, она разговаривает со стеной. Я дико волновался, списал это своё неприятное ощущение на своё волнение и оттого повышенные запросы в общении с ней, убедил себя в том, что «голос — это не главное», вернул себе ощущение собственной влюблённости, предпочёл о моменте этом накрепко забыть.
Ира тоже была настроена на завтрашнюю прогулку оптимистически, говорила, что «скорее всего, получится», отнеслась к звонку моему положительно. Попрощались до завтра.
И вот встречаемся мы все «в центре зала»! «В центре зала» - самая распространённая в Москве формулировка для обозначения местонахождения человека по центру станционной платформы метро. И, в свою очередь самое распространённое место встречи.
Молодёжь собралась! Вначале встретились мы с Ирой (напрочь забыл первый момент нашей с ней встречи, то ли лет много прошло, то ли память знает что-то обо мне лучше меня самого), затем подбежали Аня с Сашей.
Мы вышли на поверхность и углубились в парк.
В сентябрьском тепле есть ещё что-то от лета, а вместе с тем оно энергетически как бы сгущается, сжимается, словно коктейль, который вот-вот станет киселём, а потом превратится в желе. Солнце греет, но уже не в макушку, а куда-то в спину, и жарко тебе уж скорее от плаща, чем от воздуха. И чувства, которые в тебе живут, становятся как бы боле очерченными, с летних звёзд спускаются на грешную Землю, обретают конкретный человеческий облик.
Наша «четвёрка» проходит мимо белого храма с шатровым куполом. В воздухе реет едва уловимая гарь с торфяников, по лужайкам слышны беззаботные крики детей. В какой-то момент храм неистово звонит. Потом прекращает.
Сверстники мои говорят обо всём на свете, обо всём на свете с ними говорю и я. Ира вспоминает, какая «классная реклама у кофе «Elgresso», начинает петь: «А-соля-дзьера» и приплясывать, поднимая вверх зажатую в кулак руку. Аня рассказывает о песне, о которой, оказывается, ещё никто не слышал (я, между прочим, слышал) - «Да что ж ты страшная такая, тыт такая страшная...»
Я читаю свои стихи. Одно юмористическое, про свинью, которая грохнулась в полынью. От него пришёл в восторг Саша. А другое стихотворение, написанное об Ире (это обстоятельство я не афишировал) привело в восторг, собственно, Иру. Я был польщён и окрылён.
К восемнадцатому числу смог в Москве рассеялся. Воцарилась бесшабашно-золотая, бесконечно солнечная погода.
Мой концерт Прокофьева обретал черты зримости и очерчености, мой круг знакомств становился всё понятнее. В силу более свежего воздуха более видимой, очерченной и великолепной становилась сама Москва. Я бегал по ней, занимался с Лисиченко, ходил на лекции к Коженовой, Чинаеву и Григорьевой, а на концкласс к Важе Николаевичу. Общался с сокурсниками, с соседями, а один раз ещё встретился с Ирой (которая объявила мне, что поняла, о чём стихотворение, оставив тем не менее после встречи определённую недосказанность).
Ира любила мне рассказывать, какая она тусовщица, как любит клубы, какая она весёленькая. Клубы у меня в то время прочно ассоциировались с чем-то запретным, едва ли не криминальным, каким-то иным миром. Я чувствовал, что слеплен из совсем иного теста, чем она, горевал об этом, пытался понять, в чём заключаются её интересы, кто её друзья. Но ничего связного из её ответов не получал. Просто очередные хиханьки или хаханьки, очередной поверхностный рассказ о каком-то «друге, с которым когда-то встречались» или подруге Даше, с которой они не разлей вода. Наверное, я не умел спрашивать. Не умел смотреть вглубь человека. И немногим в этом неумении отличался от питавшей ко мне симпатию Полины. В юности часто мы видим лишь двухмерные тени друг-друга.
Ну а вообще среди «двухмерных теней» (я сейчас не о личном) был весело!Общение со сверстниками было постоянно наполнено какими-то добрыми шутками (возможно и не всегда совсем добрыми, но не суть). Как-то выглядываю в окно, а за окном Павлик Гинтов с Серёжей Ишенгалиевым стоят. «О, ты так высоко живёшь!» «Ага, говорю, если захочу выброситься из окна — удобно будет». Павлик начинает «напоказ» махать ладошкой в такт собственным словам: «Дима! Дима! Всё нормально!» - как бы отговаривая меня от самоубийства. И мы хохочем. А я лишний раз думаю о том, какое замечательное у Павлика чувство юмора и как здорово с ним дружить.
Львовская жизнь мне стала к этому времени казаться уже не просто прошлым, а бесконечно далёким прошлым. Параллельной реальностью, другой Вселенной. И это меня, скажу, немало удивляло. Я не скажу, что не скучал по родному городу, по родителям, по львовским друзьям. В солнечную погоду, например, мне резко захотелось на Погулянку… А Погулянки-то и нет…
Я старался ходить на концерты. Слушал Наума Львовича Штаркмана с квинтетом Франка и шопеновской программой соло в Малом зале, слушал Олега Крысу в БЗК. В середине же месяца меня словно током дёрнуло — я увидел на консерваторском объявлении фамилию самого Ростроповича! Объявление гласило, что двадцатого числа он будет давать в Малом зале мастер-класс!
- Иди! Обязательно иди! Пока он живой! Ты что! - чуть не закричал на меня Юрий Радиевич, когда узнал о том, что я «раздумываю» над тем, идти или нет.
И вот — один из тех дней, которые переворачивают жизнь и сознание. Благородно-приветливый, сияющий Мстислав Леопольдович на сцене, зал перед ним набит до предела, он много шутит, улыбается, раскланивается с публикой и с управленцами консерватории. Царит. И тут же происходит главное моё открытие этого вечера — в самом же начале мастер-класса. Для меня поистине будто кто-то дверцу распахнул, когда Ростропович произнёс слова:
- Исполнитель должен сделать так, чтобы слушатель испытал ту самую эмоцию, которую испытывал композитор, когда начинал писать произведение…
Испытать! Не оценить игру исполнителя, а в действительности испытать! До сей поры я играл, испытывая её сам. Разумеется, что-то долетало и до слушателя. Теперь же я вдруг чётко осознал, что любую эмоцию при игре нужно не только пережить самому, но и пустить её световым пучком (как можно более острым) на того, кто тебя слушает. В этом — огромная и очень важная задача. Одна из самых важных.
Потом Ростропович рассказывал о своём знакомстве с Прокофьевым. Что само по себе меня ошеломляло. С Прокофьевым, который стоит в одном ряду с Рахманиновым и Скрябиным, с Шуманом и Брамсом, Моцартом и Бетховеном! И Ростропович, живой Ростропович, так непринуждённо рассказывая о своём общении с «Сергеем Сергеевичем», столь же непринуждённо вставал в моём восприятии в этот самый ряд вместе с ними. Присутствуя на мастер-классе, я становился живым свидетелем хоровода самых больших и самых ярких звёзд на музыкальном небосклоне, я причащался этому миру, который вдруг стал если не совсем близким, то уж точно реальным, реально существующем — здесь и сейчас. Великие композиторы переставали быть прекрасной сказкой и становились не менее прекрасной реальностью.
Важно, конечно, ещё то, как именно, с какой интонацией, с какой душевной наполненностью говорил Ростропович о музыке. Его речь была где-то с юмором, где-то серьёзной, но всегда острой — до смеха ли, до слёз ли. И слёзы сменялись неожиданным смехом, а юмор сменялся неожиданной серьёзностью, настолько серьёзной серьёзностью, что душе становилось почти физически больно.
«Нет, нет, то не Василёк… - поёт главная героиня «Семёна Котко», видя, как труп её возлюбленного раскачивается на верёвке. А пожар всё разыгрывается, дальше и дальше сжигая деревню… И надо же, всё построенно только на двух аккордах. Остинато… Как его любил Сергей Сергеевич! А она всё поёт: нет… нет… То не Василёк… А тут ещё старуха выбегает, начинает бурчать молитву. А пожар ещё больше разыгрывается! И только эти два аккорда… И в конце этой сцены — встать со зрительского кресла не-воз-мож-но!!!» Невозможно и мне было бы встать с кресла после мастер-класса Ростроповича. Но дело в том, что весь мастер-класс я прослушал стоя. Мест не было, и я стоял, облокотившись об поручень балкона. И время пронеслось так незаметно, что я ни разу не заметил того, что не сижу, а стою, ни разу не ощутил даже малейшего неудобства.
Там же, на этом балконе уже после мастер-класса ко мне подошла Екатерина Соколова, рыжая миловидная девушка, жена виолончелиста Дениса Шаповалова, попросила у меня мою запись — у неё была идея сыграть нам с ним вместе. Но то ли запись не понравилась, то ли это стало потом неактуально, но творческое знакомство наше так и не состоялось.
С мастер-класса этого мне запомнились также и исполнители — виолончелист Евгений Тонха, игравший Ростроповичу ми-минорную сонату Брамса и пианистка Таня Мичко с Восьмой Сонатой Прокофьева. Кстати! Вот когда я для себя открыл эту сонату! Былые записи и былые исполнения — не в счёт. Не в счёт, пожалуй, и сама Татьяна, игравшая её. Виною всему, конечно, Ростропович. Он о ней говорил столь глубоко, столь образно, что во мне произошли необратимые изменения по пути к тому, чтобы полюбить музыку Сергея Сергеевича Прокофьева по-настоящему. К слову сказать, и про Семёна Котко-то он вспомнил в связи с остинатным эпизодом в финале сонаты. Вот почему «Василёк», вот почему «пожар». В Восьмой сонате это всё тоже есть. И всегда, когда её теперь играю (кстати, давно не играл), вспоминаю тот вечер, ту энергетику маэстро Ростроповича, с которой он рассказывал про «Семёна Котко», а также и про само знакомство с Прокофьевым, что как бы и меня заново познакомило с ним, вернуло к «точке кипения», распахнуло двери...
Помимо музыкантских случились также и просто человеческие открытия. «Мы с Шостаковичем оба расплакались, когда прослушали этот квартет», - сказал Ростропович про Восьмой квартет Дмитрия Дмитриевича Шостаковича, едва сам сдерживая слёзы. Расплакались? Плакать мужчинам — не стыдно? С той поры я никогда не стыжусь своих слёз. А уж тем более не стесняюсь о них говорить.
Много распахнулось дверей за те пару часов. Хорошо помню путь от консерватории в общежитие в этот вечер. Открытый путь. Путь — осиянный и немеркнущий.
«Музыка живее, чем ты можешь себе представить», - сказал мне своим мастер-классом Ростропович. «Музыка острее, глубже и пронзительней, чем ты себе можешь представить», - дал мне понять другой человек, к которому я попросился присутствовать на его уроках. Имя этому человеку — Лев Николаевич Наумов. Четвёртая баллада Шопена, играет её первокурсник, очень романтичный, с очень рыжей копной волос на голове, взглядом внимательным и как бы улавливающим каждое слово своего профессора. Первокурсника зовут Андрей Гугнин. Андрей ловит первую октаву «соль-соль-соль» сперва беззвучными движениями, как бы приноравливаясь к атмосфере баллады, его нос в этот момент смотрит в потолок, а плечи постепенно приподнимаются. Наконец, «соль» (и вправду очень красивое) возникает, а за ним и начитает развёрстываться остальная баллада. Только Лев Николаевич быстро его останавливает, причём не словом, а собственной игрой. «Здесь хотелось бы немножечко больше», - цедит он сквозь зубы, лучезарно улыбаясь при этом, и по его лицу читается, что девяносто процентов информации, душевной краски, психологического движения, девяносто процентов красоты, которой он хочет поделиться со студентом, таится просто-таки за пределами формулировок. Лев Николаевич сам играет то место, на котором остановил студента, где-то чуть приподнимет локоть, где-то наклонит голову, где-то добавит в текст несуществующий звук либо продублирует его двумя октавами выше… Потом поворачивается к студенту и смотрит на него. Как бы в искренней надежде, что тот его понял. «Как же можно интересно играть!» - пробивает моё сознание мысль.
Следующим приходит на урок Лим Дон Мин, тот самый, котрый разделил со мной премию на конкурсе Чайковского летом. С ним Лев Николаевич вдруг становится более земной, саркастичный, с подковыркой. Во время проигрывания ими ми-бемоль мажорного концерта Листа Лев Николаевич внезапно останавливается и говорит немного хрипло, с долей «забавности» в голосе:
- Я заметил — ты всё время ищешь паузу в своей партии для того, чтобы снять свитер. Ну вот. Я тебе даю такую паузу.
И смотрит на него, как бы вопрошая: «Ну и зачем ты об этом свитере думаешь во время игры?»
На уроке вместе со мною присутствовала очень восхищённая и восхищающаяся, а так же не перестающая восхищаться и снова восхищаться — женщина из другого города. «Какие студенты! Какой уровень! Спасибо вам!» - стала говорить она Наумову. Лев Николаевич стал улыбаться и рассматривать стены 26-го класса. «Да, вот только в состоянии ужасном здание», - согласилась женщина с его взглядом. Я решил проявить красоту мышления и вставить свои пять копеек: «Только на музыке оно держится!» - пафосно произнёс я. Лев Николаевич, не поворачивая головы, посмотрел на меня сквозь свои квадратные очки сияющим взглядом:
- Да в последнее время и на музыке-то не очень, - крадущимся голосом произнёс он.
Я не готов был тогда прочувствовать всю справедливость сказанных им слов.
В другой день Лев Николаевич работал уже в 29-м классе, «фирменном» классе Нейгауза и его учеников. В этом же классе обычно работала Вера Васильевна Горностаева, здесь же в 1995-м году со мною впервые позанимался Юрий Радиевич Лисиченко.
Юная Диана Мартиросян, студентка училища, играла Льву Николаевичу «Долину Обермана» Листа.
- Смотри, - говорил ей Лев Николаевич, - здесь идут две модуляции, первая из них из ми минора в соль минор, вторая — из соль минора в си-бемоль минор… (при этом он сам играл эти такты, иллюстрируя сказанное, и опытный студент мог понять, что самою игрою своей он уже параллельно транслирует ему всё, что хочет сказать об этой музыке, хотя разговор сейчас и другом). Из ми минора в си-бемоль минор… Что здесь интересного? А? - и он посмотрел на ученицу. Ученица сидела и смотрела на Льва Николаевича
- Да просто это же сразу переход в тональность тритонового соотношения, в самую далёкую тональность! Вот как он делает! - и Лев Николаевич снова посмотрел на ученицу. Ученица продолжала смотреть на Льва Николаевича. В этот момент у Льва Николаевича зазвонил мобильный телефон.
- Алло! - произнёс Лев Николаевич с любовью и немного светски, - да вот, сейчас занимаюсь с… Мартиросян (фамилию ученицы он выговорил ещё более светски, чем все остальные слова фразы). Когда разговор был окончен, он повернулся к Мартиросян и, улыбаясь, произнёс очень виновато: «Прости меня! Я совсем забыл твоё имя...»
- Диана, - напомнила ему своё имя ученица.
- Дианочка! - воскликнул просиявший Лев Николаевич, - как я мог забыть такое прекрасное имя, Дианочка! - после чего повернулся к инструменту и продолжил урок.
Не помню кто, но кто-то в эти дни играл Льву Николаевичу и Третью балладу Шопена. Возможно, даже Серёжа Ишенгалиев. У меня возник вопрос по поводу последних аккордов. Почему студент играл их легато, а в Четвёртой балладе Андрей Гугнин похожие по смыслу аккорды исполняет отрывисто?
- Давай посмотрим… - произнёс Лев Николаевич голосом доброго сказочника и с наслаждением стал листать ноты. Выяснилось, что и вправду в одной балладе аккорды длинные, а в другой — короткие и с паузами. Но дело не в этом, не в том был «месседж», поразивший меня. А вот в чём: я запомнил, с каким наслаждением можно открывать ноты, с каким удовольствием можно снова и снова заглядывать в текст, сравнивать, замечать в нём что-то новое либо вспоминать для себя что-то… И это никогда не зазорно, никогда не поздно. Было бы вполне закономерно предположить, что Лев Николаевич отлично знал, какие длительности в аккордах написаны в обеих балладах. Но он не стал об этом рассказывать просто так, а взял ученика в «союзники» - и они с ним вместе, еле слышно шурша страницами потёртого сборника, отправились в путешествие, путешествие по прекрасной стране, имя которой — баллады Шопена.
- У кого вы учитесь? - спросил у меня Наумов в конце уроков.
- У Лисиченко, - ответил я.
- Лисиченко!.. - он снова просиял, его дикция при этом слегка понизилась, и он сияющими глазами своими как бы компенсировал её недостачу. Как человек, немного стесняющийся того, с каким теплом он относится к окружающим.
Маме из Парижа позвонил человек, представившийся профессором Рыбицким. По словам мамы говорил он на хорошем русском языке и звучал по телефону очень приятно и интеллигентно. Приглашал меня сыграть концерт, а точнее, отделение концерта — в Зале-Корто в Париже в ноябре.
В начале октября в Москву приехал Миша Кац и захотел со мной встретиться, обсудить концепцию Третьего концерта Прокофьева перед нашим его ноябрьским львовским исполнением. В первую очередь, конечно, проверить, выучил ли я его. И кое-что рассказать о нём. Встретиться с Кацем было большой радостью. Мы взяли 47-й класс и начали занятие.
- Тре-у-голь-нич-ки-квад-ра-ти-ки-па-ра-лле-ле-пи-пе-ды сыпятся, - говорил Миша Кац, каждый слог сопровождая новым и неожиданным жестом рук. - И, заметь, Димка… Ни одного квадрата… Ни од-но-го… - резюмировал он. Речь шла о разработке первой части концерта.
- Здесь поворот головы юродивого… А-а-а-а? Вот так. - говорил он о гротескном эпизоде в финале.
Дирижировал он в этот приезд коллективом Musica Viva Александра Израилевича Рудина. Познакомил меня с директором этого камерного оркестра Мариной Мироновной Бутир. Знакомство состоялось, но сотрудничество как-то всё откладывалось, откладывалось… Очень многие сотрудничества в жизни у меня откладывались, а я не чувствовал себя столь смелым, чтобы о них напоминать, и в этом раскрывался ещё один мой страх. Страхи мои страхи… Либо же это всё, как личное, так и профессиональное— грани одного большого страха, страха перед жизнью?
Второго октября я исполнил Седьмую сонату Прокофьева в Культурном центре Украины в Москве. Концерт организован был фондом Крайнева, и мы с Владимиром Всеволодовичем ещё раз повидались. А потом я уехал в Киев делать французскую визу. Там мы снова увиделись с мамой, которая приехала в Киев повидаться со мной и привезти нужные документы. И остановились мы у Номи Ароновны Дайч, у нашей вечной Номи Ароновны. Как и прежде, как и всегда. И у меня начало складываться в голове понимание того, что шквал, волна, цунами новой жизни вовсе не отменяют жизни старой, а лишь дополняют её.
Захватывающий водоворот жизни новой на первых порах не давал мне оглядеться, не давал лишний раз загрустить. Но мало-помалу сквозь лица, сквозь улицы любимейшей Москвы, где, как мне раньше казалось, невозможно пребывать в плохом настроении в принципе, сквозь личности замечательных музыкантов и море музыки, что меня окружали, начало пробиваться ощущение огромного одиночества. И чем ближе к зиме, тем оно было больше.
Барабанная дробь! Приезжаю из Киева, а мой таинственный сосед по комнате объявился-таки. Захожу — дверь открыта, а там стоит какая-то фигура, какой-то призрак мыслителя, человек одним словом. Человек оказался медленным, огромным, нездешним. Он стоял предо мною горой — и молчал. Его мелкие и равномерные кудри были ему едва ли не до пояса, взгляд блуждал по комнате, а увидев меня — сфокусировался. Человек улыбнулся. И я почувствовал, что предо мною сейчас некто добрый.
- Дима, - представился я.
- Ян, - ответил человек, продолжая улыбаться.
- Как дела? - спросил я его.
- Не знаю… - ответил Ян.
Вот и поговорили.
Мы с Яном в последствии общались мало. Спал он обычно до шести часов вечера. В первый раз, как я это увидел, я за него разволновался. Был уверен, что у него есть какие-то дела, что он сейчас проспит всё на свете. Размышлял, стоит ли Яна будить.
- Ян, сколько же ты спал, солнце уже село! - сказал я ему, когда он проснулся, полагая, что известием о севшем слонце его сколько-нибудь удивлю.
- Ничего… - ответил Ян. Вон, посмотри, моё солнце уже поднялось! - и он указал на круглую полную луну, ярко глядевшую в наше окно со стороны зоопарка. После чего оделся и очень скоро ушёл по своим, одному ему известным делам.
- Ян, а я тебе не мешаю тем, что занимаюсь, пока ты спишь? - спросил как-то я его.
- Ты мне? - удивился Ян.
- Ага.
- Помогаешь… - задумчиво протянул Ян.
- Нет, правда?
- Ага! - сказал Ян и медленно ушёл в ночь.
Как-то раз просыпаюсь, а Ян не спит. И кричит мне со своей высоты, словно с горы, даже эхо отзванивает:
- Вставайте, китайцы! Со-о-олнце уже высоко!
- Ян, а почему китайцы?
- Ну да я вот подумал… Да не… Просто. Подумал, что ты сейчас проснёшься и начнёшь работать, как китайцы на полях. Заниматься будешь. Ну вот, я представил, как ты встанешь и заниматься побежишь… Вот так.
- А, понятно… А как там у тебя дела?
- Дела? Я не знаю… - снова над чем-то задумался Ян. И лёг спать.
Ходил Ян всегда босиком. Кажется, даже по улице. Ходил быстро, тихо, собрано, целеустремлённо. Яна все боялись. «Выхожу среди ночи в коридор покурить, - рассказывал мне Рома Тимофеев из комнаты 410, всё общежитие спит, а прям тут у стены — оп! Ян стоит… Или так: стою среди ночи у комнаты… И вдруг из лестничного проёма выруливает Ян! Меня не замечает напрочь, не реагирует никак, целенаправленно движется куда-то…
Что-то в Яне было библейское. И в его причёске, и во взгляде, и в хождении босиком. Не знаю, умел ли Ян ходить по воде. Но по земле он передвигался, словно под ним вода или что-то ей подобное. И смотрел на нас и на мир так, словно находится сейчас среди волн огромного-преогромного океана.
Играл Ян на цитре. В образовательных стандартах консерватории цитра не значится (и до меня это не сразу дошло), в консерватории он был теоретиком, но на вопрос «на чём ты играешь» всегда отвечал, что на цитре. Так о нём и говорили, тихо, полушёпотом: «Ян — на цитре играет»…
Москва блистала передо мною своею петротой, и не всегда блистала, много в ней было и неприглядных уголков, но в моём восприятии эти уголки блистали не меньше, чем нарядные гостиницы с Тверской улицы. Я любил и хаотичные ларьки у станций метро, и сами эти станции, любил схему станций метрополитена, любил всё, что встречал. Это была моя жизнь. Также частью и эмоциональной «приправой» моей жизни были из-за каждого ларька с шаурмой несущиеся песни: «Ай-йя всё летала» голосом Жанны Фриске, «Асерахэ! Ха! Эхэ!» - в исполнении группы Las Ketchup... Всё, что меня окружало, было мне до невозможности интересно. Что-то страшило, что-то смешило, что-то восхищало, но ничто не оставляло равнодушным. И я старался не думать о том, что скорее всего скоро новый мир исчезнет; что уже пятнадцатого декабря, в тот день, когда нужно будет вносить сумму для оплаты второго полугодия обучения (а её мы всё так и не могли найти) моё пребывание и обучение в Москве в мгновение ока оборвётся.
- Что же, будете ездить просто ко мне, - говорил Юрий Радьевич.
- Да, большое спасибо, хорошо, так и сделаем, - отвечали мы.
Говорить мне на эту тему было очень больно.
В конце октября я приехал во Львов. Тридцать первого числа было празднование юбилея учреждения во Львове Каролем Микули, одним из учеников Шопена, музыкального общества, на базе которого была потом открыта Львовская консерватория.
Оказалось, за это время с папой случилось медикаментозное отравление и он пережил страшные дни болезни, в какие-то моменты маме казалось даже, что он не выживет. Ростом он стал как бы меньше, волосы на голове — более седыми, сидел он на диванчике в кухне, а рядом лежала тросточка для ходьбы.
- Выглядишь — столично! - эмоционально говорила мне Ольга Викторовна Осмоловская встретив меня в консерватории. Я чувствовал себя и вправду немного по-другому, чем раньше, но в чём заключалась именно моя столичность, не совсем понимал. Что не отменяло того, что слова Ольги Викторовны меня очень и очень радовали.
Я чувствовал себя, впрочем, странновато. Не там и не здесь. Вот и мой родной Львов, но я уже ментально и эмоционально не в нём. Мои планы, мои надежды — в Москве. В то же время и Львов до конца не отпускает. И чем ближе к концу моего пребывания, тем труднее снова из него уезжать. Сажусь ранним-преранним утречком в холодный плохо отапливаемый плацкартный вагон, куртку не снимаю. Уж и еду, сижу и уже еду, а куртку всё не снимаю, и душа, кажется, превратилась в маленький-премаленький комочек, который куда-то в район печени забился и плачет тихонько, на волю не спешит. Проезжаем всегдашние неизменные родимые места — мост через улицу 700-летия Львова, станцию Подзамче… Я вернусь сюда очень скоро, уже 13-го ноября, отсюда я буду лететь в Париж. Потом здесь же буду играть концерт Прокофьева с Кацем. Слава Богу, хоть так.
Но, как только подъезжаю к Москве, меня снова окатывает новою жизнью, я представляю, как увижу консерваторию, как пойду в гости к сёстрам Кулибаевым, как встречусь с Ирой…
Эх, каким ирин мир мне казался далёким, недоступным, полным какого обширного и тайного для меня содержания казался он мне! Эти клубы, эти тусовки, эти яркие и разнообразные отношения… Клубы же (в русле традиции моего представления о девяностых годах) продолжали мне казаться чем-то криминально-романтическим, чем-то таким, что я видел в тогдашних фильмах. Мой мир представлялся мне чем-то яро-противоположным: миром грибных лесов, добрых сходницких крестьян, миром советской интеллигенции с заставленными русской поэзией и Большой советской энциклопедией полками книжных шкафов, миром Шумана и Шопена, мир торжества высоких сфер. Ощущение было, что принадлежность к моему миру не даёт мне в полной мере опуститься на грешную Землю, современную Землю, стать до конца её, современной Земли, жителем.
Двенадцатого ноября я сыграл на факультетском концерте в Рахманиновском зале мою «вечную» Испанскую рапсодию Листа. На концерте присутствовала Тамара Николаевна Грум-Гржимайло. Я звонил Тамаре Николаевне и раньше, приглашал её в частности на предыдущий мой концерт, Тамара Николаевна была каждый раз взволнована меня слышать, я слышал по голосу, что она мне очень рада, но она чаще всего мне отвечала следующее:
- Димочка, Димочка, ты понимаешь… Дело в том, что я — безумно занятой человек… - и говорила, что, к сожалению, не сможет прийти.
По этому поводу хочу сделать одно замечание, и касаться оно будет далеко не только Тамары Николаевны, очень дорогого и близкого моему сердцу человека, а, скорее, Москвы в целом. В Москве очень важно говорить всем, что у тебя нет свободного времени. Это, если хотите, ваша самореклама. Если у вас есть свободное время в Москве, это значит, что вы не используете всех ваших ресурсов, а это не есть хорошо. Это значит, вы что-то «недорабатываете», так сказать. «Ой! Как я занят! Как я занят!» - кричите на каждом углу. Смелее заявляйте о том, что ваш график забит под завязку, что дай Бог вам всё успеть, что у вас много встреч, что у вас и выходных-то не бывает, что вы и не отдыхали-то давно. И ваши персональные акции заметно вырастут.
В этот раз Тамара Николаевна пришла на мой концерт, а после выступления вручила мне номер журнала «Смена», в котором написала статью о конкурсе Чайковского.
- Я о вас, Димочка, такое написала… - едва ли не стесняясь сказала она, - но вот так написалось. Это искренне… Вам есть куда положить этот журнал? Ой, да господи… (она начала разворачивать уже было свёрнутый пакетик, в котором книжка лежала ещё полминуты назад) и протягивать его мне. Я взял пакетик, положил туда журнал. А когда, уже в поезде, открыл его, то обомлел. «Читатель спросит меня, а прозвучал ли Первый концерт Чайковского в финале конкурса хоть раз — так, чтобы раскрылся он во всей своей полноте, красоте, во всём своём величии?» - писала Тамара Николаевна. И дальше заявляла о том, что этим единственным исполнением было именно моё. «А когда Дмитрий играл Второй концерт Рахманинова, являя полное растворение в этой бессмертной ностальгической музыке серебряного века, наверное, не мне одной хотелось сказать магическое: Остановись мгновенье, ты прекрасно!» - этими словами заканчивалась вся её статья. Эти слова теперь навсегда со мной, в моей душе.
На концерте была также и Ира Авруцкая. Она проводила меня до станции Киевской, мы проехались с нею в метро, после чего она пошла на переход до своей Новослободской, на которой жила, а я поехал на эскалаторе вверх, к вокзалу, блаженно вспоминая только что произошедшую встречу и, собственно, совместную поездку.
Дальше меня ждал Львов, а потом — Париж.
XXIX
- Извините, вы не говорите по-русски? - спросил простенького вида мужичок в очках своего соседа по креслу в переднем по отношению ко мне ряду самолёта «Варшава-Париж». Ну вот скажите, пожалуйста, почему его сосед, не летящий из России или даже Украины, а следующий из Польши во Францию, должен говорить по-русски? И этого мужичка отчего-то стало очень жалко. Оттого ли, что он представляет мир немного по-иному, чем он есть, оттого ли, что у него доброе сердце — и его не сегодня, так завтра постигнет разочарование в чём-то… Простенькие люди, открывающие сердца каждому встречному. Вспоминается мне также старушка, которую я встретил несколько лет спустя в московском метро. Она спросила меня, где переход на другую линию, я ей ответил. После чего она посмотрела на меня ясно-преясно и сказала с неподдельно-искренней улыбкой: «Я — приежжяя!» Она сочла важным мне об этом доложить, решила, что мне будет интересно об этом знать, а может, стеснялась того, что она не разбирается в таких вещах, которые для каждого живущего в Москве - элементарны. Но, опять таки, сочла нужным извиниться за это передо мною. И я почувствовал себя в сравнении с ней — хамоватым, бессердечным и грубо-пропечённым сухарём. Жлобом. Отчего мне так больно за этих людей? Отчего мне так хочется предостеречь их о чём-то? И ведь не знаю, о чём. Не ведаю, какие плевки ожидают их наивные открытые души на дальнейшем жизненном пути.
Профессор Рыбицки оказался каким-то совсем не таким, каким я его представлял. Он был седым сухопарым человеком в плаще, его глаза были посажены близко к переносице и располагались за внутренними половинами стёкол очков, а не по их центру. А при разговоре нижний ряд зубов был более заметным, нежели верхний. Говорил он по-русски действительно неплохо, смотрел на меня как-то странно, словно подозревая в чём-то. В разговоре всё время себя хвалил, говорил, что у него очень большая карьера (я в этом и так не сомневался), что приглашает «та-лан-тли-вых маль-чи-ков» из России и делает так, чтобы их услышали во Франции. «Я сов-сьем у-вэ-рен, што бу-дет боль-шой ус-пэх», - говорил он мне по пути в центр города, «бу-дет пуб-ли-ка-а, ап-ло-дис-мэн-ты, а в кон-це-е...» Тут он сделал голос более приглушённым и доверительным, но пафоса не сбросил, поэтому так и произнёс, улыбчиво-пафосно: «А в кон-це бу-дет ещ-що — не-множ-ко — де-е-нег...» Вот так. «Я не увэ-рен, что мно-го, гдье-то около че-ты-рье-ста йэ-эвро» - дополнил и заключил он своё пророчество. Странно, маме говорил по телефону, что будет пятьсот… Ну да ладно. Меня сейчас заботило не это. Я был поглощен, скорее, его рассказами о том, какой он де большой и влиятельный человек, и как у меня всё теперь будет хорошо. «Ну вот, моя карьера, кажется, действительно началась», - подумал я.
Поселили меня в гостинице «d’Angleterre», что пряталась в переулке у авеню Кребер, одного из двенадцати авеню, лучами расходившихся от Триумфальной арки. Старое здание, узенькая и крутая лестничка на второй этаж. На завтрак круассан с кофе, чаем или апельсиновым соком.
В концерте также принимал участие Лёша Набиулин, вторая премия нашего недавнего конкурса Чайковского, мы с Лёшей были очень рады встретиться здесь. Занимались мы в офисе Ямахи, где встретил нас старый знакомый «ямаховец» Дзиро Тадзика. Он и провёл нас к классам для занятий.
- Вот это, - рассказывал он, - любимый рояль Рихтера. Мы его отличаем от остальных по тому, какой резной у него пюпитр. Здесь Рихтер и вправду занимался, он очень любил Ямаху…
Куда ни поедешь — в Киев ли, в Париж ли, в Японию ли, везде отыщется какой-нибудь «любимый рояль Рихтера», о котором тебе обязательно расскажут. Насколько же любил этот пианист кричать на всю ивановскую о своих предпочтениях? «Вот! Вот мой любимый инструмент!» Но тогда эта весть вызывала во мне трепет, благоговение, подтверждение тому, что раз я занимаюсь на рояле Рихтера (либо даже занимаюсь в соседнем классе с роялем Рихтера), то, значит, и карьера, аналогичная карьере Рихтера, мне обеспечена на все сто.
Я с чувством осознания себя великим Маэстро стал заниматься в комнате Рихтера, не за его роялем правда, так как инструмент, стоящий рядом с ним мне пришёлся по душе в большей степени. Потом вышел на улицу и увидел огромный пирамидальный силуэт Эйфелевой башни, глядящий на меня прямо из ближайшего переулка. Удивительное ощущение — будто она всё время зорко следит за тобой: то целиком, то «одним глазом», одной своей стороной, то просто шпилем, выглядывающим из-за очередной крыши. Она всё время с тобой — то ближе, то дальше, и ни на секунду не даёт забыть о том, что ты — именно в Париже.
Концерт прошёл хорошо, я с удовольствием послушал лёшину игру, вновь впечатлившую меня своим мастерством. На каждом взятом им звуке словно красовался знак качества. Зал наш был очень атмосферным. Сплошь деревянным, с очень высоким куполом, а притом маленьким по площади. Это был очень симпатичный зал на 200 мест, где в каждом скрипе кресла или ступеньки чувствовалась не то чтобы красота, скорее — традиция и благородство. Я сыграл «Крейслериану» и ещё что-то вдобавок, получил от этого удовольствие.
После концерта мы сидели втроём — Рыбицкий, Набиулин и я. Невидимый «микрофон» за этим ужином был, безусловно, в руках профессора, он не переставая с умным видом вещал о том, какая у него блестящая карьера (да мы и не сомневались, господи!) и как он ссорился с профессором Московской консерватории Доренским, который пообещал ему за что-то там отомстить. А отомстить не получилось, потому что у Рыбицкого блестящая карьера. И вот всё в этом духе.
Мы с Лёшей периодически спрашивали у него, как он относится к тому или иному пианисту, на что он отвечал умно и рассудительно, со знанием дела. Слова при этом употреблялись одни и те же: «большой артист», «талантливый», «не о-очэнь», «хороший мальчик». О наших с Алексеем ровесниках он отзывался в основном «талантливый мальчик», а, скажем, о пианисте Маурицио Поллини сказал: «Не о-очэнь. Он, конешно-о большой артист, но как музыкант не о-очэнь».
Ещё Рыбицки смешно произносил словосочетание «позвоню тебе», у него оно звучало как «позвеню тебя». «Я тебя позвеню-ю… - говорил он, - в семъ с пауавино-ой...» - это означало, что в половине восьмого он перезвонит. Оказалось, профессор Рыбицки — почти мой земляк, родился он в Ровно, а это не более двухсот километров от Львова, ныне Украина, но тогда, когда он там родился, город принадлежал Польше.
Мы с Лёшей много гуляли по Парижу, сходили на Монмартр, вскарабкались на Эйфелеву башню. Меня позабавило, как по-французски пишется название реки Сены — «Seine». Немецкое притяжательное местоимение “зайне”! Так я её и называю с тех пор. Может, потому, что «не о-очэнь» люблю французский язык.
Париж мне очень понравился. В первую очередь — своей эстетической стройностью, гармоничностью, единством стиля. Все здания в серо-коричнево-песчаной гамме, ничто не выделяется из общей картины, а между тем всё это очень красиво. Впечатлил бульвар Клиши с женщинами древнейшей профессии, стоящих возле его подъездов (тогда-то я впервые в жизни этих представительниц и увидал). Мы с Лёшей проходили по этому бульвару, когда шли на Монмартр.
Из Парижа я прилетел во Львов. И тут впервые познакомился с женой Миши Каца Анитой — миниатюрной латиноамериканской женщиной, единомышленником Михаила Леонидовича по метафизическим духовным поискам. Она хвалила меня за концерт Прокофьева и говорила, что главное я «умею подключаться». После концерта мы сидели у нас дома, Михаил Леонидович много говорил, Наталья Владимировна вдруг сказала ему: «Расскажите об Аните» - и улыбнулась, как учитель, который даёт человеку очень приятное, но не очень простое задание. «Пятьдесят процентов существования меня, - сказал Кац, - это благодаря Аниточке.» И произнёс о ней много замечательных слов, а когда закончил свой ответ, Наталья Владимировна сказала ему «браво».
Наталья Владимировна очень любит смотреть, как человек отвечает на тот или иной вопрос, сравнивать, в чём разница в ответах на один и тот же вопрос у двух разных людей. Как-то раз она меня спросила: «А какой вопрос ты бы задал мне, если бы тебе сказали, что имеешь право только на один вопрос каждому из своих окружающих?»
Дело было давно, я ещё тогда жил во Львове. «Вопрос такой: Что бы вы сказали, если бы зашли в класс консерватории, а там вдруг Бетховен сидит?» - ответил я. «А Ирине Владимировне (сестре её) какой бы задал вопрос?» - с нетерпением спросила Наталья Владимировна. «Какое значение имеют в душе человека красные и фиолетовые провода?» - ответил я. Ответов на сами эти вопросы в сущности не предполагалось. Вся соль была в них самих. В том, что и кому интересно в каждом человеке. Что — в Наталье Владимировне, что — в Ирине Владимировне, а что — ещё в ком-то. У Прокофьева была книжечка с вопросом «Что вы думаете о солнце?», которую он давал всем — и каждый, кто встречался ему на пути, писал в неё ответ. Я хочу завести такую же книжечку, только не для ответов, а для вопросов. Именно таких.
Мало-помалу подступала роковая дата.
- Вы знаете, я ведь с вами только до конца этого полугодия, - сказал я как-то сёстрам Кулибаевым.
- Да ты что!
- Да…
- А почему дальше с нами не будешь?
- Я бы хотел, - ответил я, - да только я иностранец, мне надо платить за обучение, а платить нечем…
Черномырдин, Матвиенко, Башмет, Геншафт, Поплавский, Болотников, департамент культуры Москвы, министерство культуры Украины… Всё за спиной, всё пройдено, всё испробовано. Ничего не дало результатов, никто не пошёл навстречу, никто не помог.
В один из декабрьских вечеров (кажется, пятого числа), я засиделся допоздна в вычислительном центре консерватории. Копался там в интернете, шарил по какой-то ерунде вроде сайтов знакомств (в юности они кажутся потенциальными носителями истинного человеческого счастья), бесцельно и глупо устал, был на себя чертовски зол, что потратил время впустую. Неспешно и в мрачных думах вышел оттуда в пустые коридоры консерватории и готов был возвращаться домой.
У диспетчерской вдруг вижу Виктора Карповича Мержанова, который с кем-то разговаривает. Успеваю подумать, что дескать, буду потом вспоминать, как прекрасный сон, что успел в младые годы повидать самого Мержанова, как вдруг перевожу взгляд на его собеседника — и остолбеневаю. С ним разговаривает не кто иной, как Мстислав Ростропович! «Вот это да, - думаю, - об этом буду пуще прежнего вспоминать, живого настоящего Ростроповича видел так близко!» Медленно прохожу мимо них. Уже метров через десять, уже там, в холле (а диспетчерская располагалась тогда за бюстом Чайковского) меня что-то одёргивает, какая-то бесшабашная и отчаянная мысль с визгом проносится в моём мозгу. Что если подойти к Ростроповичу? Попросить его помочь с обучением? «Нет, - думаю, - довольно уже по всем ходил-обращался, нет сил больше». И продолжаю идти дальше, выхожу на площадку, начинаю спускаться по лестнице — один пролёт, другой… Но посередине пролёта меня что-то останавливает вновь — и уже серьёзнее. Какое-то щемящее сожаление о несодеянном. Я резко про себя вскрикиваю: «А подойду!» - и вот уже бегу обратно. У диспетчерской пусто, Ростропович с Мержановым успели уйти, видимо, вглубь консерватории. Заворачиваю за угол, подбегаю к лифту. А вот они — там, садятся в лифт. Закрывают за собой металлическую дверцу и внутренние деревянные створочки (лифт был тогда деревянным), начинают движение вверх. Я начинаю бежать по лестнице со скоростью лифта — наперегонки с ним. Дескать, на котором этаже остановится лифт, на том и я прекращу движение. Лифт доезжает до третьего этажа.
Ростропович с Мержановым выходят из него, подходят к подоконнику, садятся на подоконник. И — продолжают разговаривать… Я, не показывая виду, что запыхался, тихонько прохожу мимо них и занимаю позицию выжидания в холле третьего этажа, у окон, что напротив двадцать первого класса. Мне из окна в окно видны размытые очертания двух сидящих музыкантов, по изменениям в них я могу определять, закончился разговор или нет. Я не знаю, сколько прошло времени. Скорее всего, минут пятнадцать. Смотрю — и Мержанов, и Ростропович поднимаются с места. Я лихорадочно подбегаю к ним. И вправда — прощаются уже! Мержанов отходит от Ростроповича, направляется в свой класс (работал он в 28-м). Ростропович поворачивается к лифту. Дальше всё, как во сне.
- Здравствуйте, Мстислав Леопольдович!
- Здравствуйте, ага… - и Ростропович жмёт мне руку.
- Меня зовут Дмитрий Онищенко… - и далее я рассказываю в двух словах и про конкурс Чайковского, и про свою мечту учиться в Москве, и про все мои юридические и финансовые обстоятельства. А заканчиваю свою речь дерзкой и прямолинейной фразой: «У вас есть свой фонд… Может быть, вы можете мне помочь?»
Эта фраза прозвучала… Её было сказать сложнее всего.
Ростропович очень внимательно меня выслушал — и столь же внимательно, учтиво, доброжелательно, с нотками чего-то простого и бесхитростного в голосе ответил:
- Ты знаешь, Димуль (назвал меня так, точно уже знал тысячу лет), у меня есть большой фонд в Америке, но он помогает больным детям. А московский фонд — не очень большой, там только по сто долларов капает каждому… Боюсь, не смогу тебе помочь. Может, тебя посоветовать куда-нибудь на Запад?
Я оживился:
- Может быть. А куда бы можно было бы мне поступить на Западе?
Мстислав Леопольдович помолчал, как бы немного осёкшись, и вернул разговор в прежнее русло:
- Да много куда. Но если хочешь стать великим музыкантом, тебе нужно учиться в Москве! - уверенно сказал он.
- А почему?
- Потому что вместе с тобой учатся такие же настоящие музыканты. А в Европе они отучатся, а потом — кто во врачи идёт, кто в адвокаты… Там ещё не знают, кем станут, оттого и отношение к учёбе другое.
Мы разговаривали, медленно спускаясь по лестнице. А когда поравнялись с первым этажом, он снова пожал мне руку, мы попрощались — и Ростропович пошёл в сторону кабинета ректора, а я, теперь уже с лёгким сердцем, побежал домой. Что ж, последняя попытка не удалась, но я хотя бы попытался.
И на какое-то время я перестал думать о нашем с Ростроповичем разговоре. Почти забыл о нём. Впереди меня ожидала встреча с Ирой, на которой я собирался серьёзно с нею поговорить. Спросить о её отношении ко мне. Почему-то я думал, что скорее всего она ответит «да», либо я её поцелую — и она согласится с этим поцелуем, либо… Я сам не знал, что собираюсь делать или говорить. Всё это было очень страшно.
И разговор в результате получился какой-то дистанционный, отстранённый, совсем не такой, как я представлял (а я и представлял-то его плохо), и — совсем такой, в точности такой, как её тогдашний голос в телефоне в сентябре.
Прямо в вагоне метро, уже при подъезде к её станции, уже тогда, когда я потратил всё предыдущее время встречи неизвестно на какие отвлечённые беседы, я неуклюже интересуюсь, нравлюсь ли я ей, она смущённо задумывается секунд на пятнадцать, а я сперва не совсем понимаю, что это значит. В какой-то момент она выдавливает из себя, что «вообще-то по-дружески» со мной общалась, дальше начинает петь мне оду о том, какой я интересный человек, что со мной очень интересно общаться... А мне вроде бы и приятно слышать эти слова о своей «интересности», да вот чувствую я себя при этом весьма по-дурацки, и понимаю, что слова эти приятны только здесь, в этом вагоне, пока мы тут с ней. Стоит нам разойтись, как тут же они превратятся во что-то неприятное и пустое. А сам я пойму, что мои надежды не сбылись — все полгода ожиданий, полгода мечты, планов, всё одним махом не сбылось. И здесь бы не скрывать своего расстройства, побыть собой, но быть собой там, где меня переполняют эмоции, я ещё тогда не умею. Вместо этого во мне включается мнимое благородство, я хочу сказать ей что-то приятное, задобрить, успокоить. И радостно произношу: «Но друзьями же мы будем с тобой?» Подсовываю ту пилюлю, которая ей точно покажется сладкой. Она после этого вопроса облегчённо улыбается, радуется и весело-превесело говорит мне:
- Сто процентов!!!
Сто, двести, триста… «Весело-весело встретим новый год...» Но вот её хорошее настроение отчего-то передаётся и мне, а оттого и прощаемся мы «весело-весело». Обоим в тот момент - и радостно, и беззаботно. Прощаемся, договариваемся общаться, мир-дружба-жвачка… Ну а уж когда я остаюсь один — тут меня, теперь уже беспреградно, и захлёстывает — одна огромная волна горя.
Возвращаюсь в общагу, иду к сёстрам Кулибаевым. Сидим там, и ничего так сидим. Общаемся — и ничего так общаемся. Жизнь, оказывается, идёт своим чередом, хоть и не такая она уже, как прежде. Не та, не та. Случилось страшное, вот в чём дело. С милыми сёстрами, впрочем, можно не так отчётливо думать о случившемся несчастье. Как вдруг — стук в дверь. Лена Демидова на пороге.
- Тебя Юрий Радьевич попросил ему срочно позвонить, - сообщает она мне.
Надо же, знала, в каких комнатах я чаще всего люблю бывать, всё обо мне знала!
Я подхожу к телефонам-автоматам, снимаю трубку, набираю Юрия Радиевича. И сразу слышу его какой-то необычный, до небес взволнованный голос:
- Дима, ты на вахте?
- Я? Ну, я… Не совсем…
- Срочно иди на вахту! - едва ли не кричит Юрий Радиевич, - сейчас тебе туда будет звонить Ростропович! Он нашёл для тебя деньги!
Господи! Нашёл! Да и вообще — запомнил меня!
Вот так вот это взяло — и произошло. В первые полторы секунды после реплики Юрия Радиевича жизнь из затемнённых разрозненных кусочков собирается в одну сверкающую картину — полную воздуха, солнца, нового свежего ветра. Собирается в картину светлую и… единственно возможную, надо же!
Бегу на вахту, спрашиваю, никто ли мне не звонил. А там, как обычно, толпа — и каждый своего звонка ждёт. Вон Сергей Кондаков, молодой учитель концкласса (отчего-то в тот момент запомнил его наиболее ярко), вот ещё человек семь выстроились вдоль стойки. На стуле за стойкою восседает эдакая «мадам фи-фи» - пожилая женщина с пышными белыми локонами (говорили — бывшая актриса), берёт трубку, а потом щурится, всматриваясь во всех нас, и низким самодовольным голосом называет фамилию тех, кому кто-то позвонил. Рядом с нею сидит охранник — такой дебелый деловой паренёк, каким охранник и должен быть.
- Мне никто не звонил? - спрашиваю, совсем забыв, что никто на вахте не обязан знать мою фамилию наизусть.
- А как фамилия? - спрашивает вахтёрша, щурясь.
- Онищенко.
- А, кажется, да. Да, звонили!
- Голос мужской или женский? - спрашиваю, весь уже на нервах.
- Женский…
Я понимаю, что звонок Ростроповича не пропустил — и облегчённо выдыхаю: «Слава Богу!»
- Скоро наш пункт станет свадебным бюро, - юморит дебелый паренёк охранник, думая, что моё «Слава Богу» выражает радость по поводу звонка некой девушки.
Очередной житель общаги заканчивает разговор, трубка вешается — и затем телефон снова звонит.
Пожилая актриса долго не называет фамилии, только слушает, что ей там говорит собеседник. Потом, наконец, отнимает трубку от уха и немного растерянно произносит, глядя на меня, щурясь, сильнее обычного:
- Онищенко, да?..
- Я хватаю трубку, а там уж меня приветствует очень весёлый и свойский голос, словно это какой друг приглашает меня посидеть-поболтать:
- Алё, это Ростропович. Я вам тогда сказал, что денег нет. Так вот, теперь они уже есть.
Я начинаю благодарить, каждое произнесённое мною слово мнится мне недостаточным, но ничего большего, чем «огромное спасибо» я придумать не могу.
- Ты меня сейчас не благодари, - говорит голос, - а вот завтра пойдём в банк! Заплатим! И тогда будем пиво пить!
Мстислав Леопольдович диктует мне свой адрес в Газетном переулке — и говорит, что ждёт меня завтра в гости.
Живу! Живу! Живу! - не выходило у меня из головы перед сном. Надо же, какая гремучая смесь эмоций! Невесёлая беседа с Ирой и сногсшибательный разговор с Ростроповичем накладывались друг на друга, создавали концентрированное, эмоционально-неспецифическое, просто эмоциональное, неподдельно захватывающее ощущение жизни.
«Иду в гости к гению», - только и крутится у меня в голове на следующий день на протяжении всего моего маршрута от общежития до Газетного переулка. Поднимаюсь на девятый этаж, нахожу квартиру.
Ростропович встречает меня, как родного, обычный дедушка — без очков, в халате, говорит: «пошли пить чай».
- Вот смотри, смотри, вот эту конфетку бери, - говорит он, показывая пальцем в гущу разноцветных конфет в вазочке, - она шоколадная, шоколадную бери. Вон там шоколадная, о! Её бери.
- Слушай, - говорит он после того, как я взял свою конфету, - до твоего общежития так трудно дозвониться! Я сорок минут дозванивался. На лестницу лезу лампу чинить, а телефон с собой беру. Знаешь, у меня вчера был ланч-ч. И собрались на него — богачи-и, богачи… Одного из них я и раздел! Я его за ланчем раздевал!
Вот какова была история обретения им нужной суммы для моего обучения.
Потом он звонит кому-то из своего фонда — и диктует реквизиты счёта, на который нужно перевести деньги. «Дальше идёт буква «Р», ну «Р» (которую он сам не произносит), ну «Р», как «Ростропович». Ага… Дальше - «С», как Слава и «Ч», как чижик. Ростропович, Слава, Чижик» - всё это произносится с очень серьёзным и деловым видом.
Потом он мне жалуется на то, что не может дозвониться на мобильный телефон в Челябинск (его жена, Галина Павловна Вишневская на тот момент, насколько понимаю, находится там). А я-то человек учёный, и мастер по дозвонам. Знаю, как позвонить на мобилку без восьмёрки, а просто набрав семизначный номер оператора, а далее следуя инструкциям (мне это приходилось делать на «автоматах» в общежитии, когда звонил Ане или Ире). Прошу у Мстислава Леопольдовича трубку, набираю нужный номер.
- Ой… Звонит… - говорит он мне держа трубку у уха и ошарашенно на меня глядя, - ну ты гений!
Впрочем, на том конце трубку не поднимают.
- Беги, родной, - завершает нашу встречу Мстислав Леопольдович.
И я «бегу». В консерваторию — рассказать нашему иностранному декану Ирине Вячеславовне Куликовой о том, что спасён.
Ирина Вячеславовна, которую я раньше воспринимал как человека сухого и надменного («во-первых, почему вы мне звоните на домашний номер?») - показала себя вдруг с очень заботливой и участливой стороны. Она неподдельно искренне обрадовалась за меня и сказала, что обязательно, просто обязательно нужно будет дождаться Ростроповича сегодня вечером (у них сегодня планировалось заседание попечительского совета консерватории, в который он входит) и зайти всем вместе к ректору, рассказав ему о моём чудесном спасении. Что мы и сделали.
Вот поднимается Мстислав Леопольдович по лестнице, а мы уж с Ириной Вячеславовной его там ждём. «Привет, дорогой, - говорит он, завидев меня, - вот смотри, я все документы о переводе принёс, а в деканате никого нет...» Так вот же он, деканат! Вот мы стоим!
Затем идём всею торжественной процессией в ректорат, куда и направляется Мстислав Леопольдович по своим попечительским делам. Впереди идёт он, за ним Ирина Вячеславовна, замыкаю шествие я.
- Вот он! Вот спаситель! Воодушевлённо докладывает Соколову Ирина Вячеславовна, когда мы входим в приёмную. Соколов не глядя ни на неё, ни на меня, а улыбаясь заранее и совсем по другому поводу (этот повод — встреча с Ростроповичем как таковая) произносит: «Везёт некоторым...» - и тут же интересуется у Ростроповича, как его дела и где ему будет удобнее повесить верхнюю одежду.
- Представляешь! Я пошёл раздеваться в буфет! - смеётся Ростропович, - в мою бытность там была раздевалка!
Соколов смеётся его шутке.
Я остаюсь очень благодарен Ирине Вячеславовне за её идею прийти с Мстиславом Леопольдовичем к Соколову. И с тех пор совершенно по-иному к ней отношусь. Вот даже пишу — и понимаю, что соскучился.
А на следующий день планируется концерт стипендиатов фонда Ростроповича в несколько месяцев назад открытом Центре оперного пения Галины Вишневской.
Я собираюсь во время этого концерта выйти на сцену с букетом роз, торжественно объявить о своём спасении и вручить этот букет Мстиславу Леопольдовичу. На этот поступок меня надоумил Юрий Радиевич. Он от радости земли не чует под ногами, тоже хочет прийти на этот концерт, говорит, что обязан «приложиться к ручке» Галины Павловны. Что так обязательно надо.
В киоске напротив консерватории я покупаю пять роз аж за триста пятьдесят рублей, дерзко, но с абсолютным осознанием правоты нарушив свой финансовый уклад — больше ста рублей в день не тратить. Сегодня можно всё. Три розы розовые и две красные. На служебном входе рассказываю, какими судьбами я здесь, и меня с удовольствием впускают. Заправляет всеми вхождениями-прохождениями в зал лучистый и всекомпанейский Вазген, парень в белом костюме, что ходит по коридорам и распоряжается, притом улыбается и смеётся. Заведует фондом Мстислава Леопольдовича Наталья Николаевна Доллежаль, с нею меня в этот день знакомят Юрий Радиевич и Тамара Николаевна Грум-Гржимайло (не помню, кто раньше). «Наташа, он гениально играет Испанскую рапсодию, он гений!» - кричит Наталье Николаевне Тамара Николаевна, на что Наталья Николаевна улыбается, говорит, что уже слыхала обо мне и с Тамарой Николаевной спорить не станет. Конечно, я гений. Сам Ростропович об этом говорил. Видали, как я ему сходу в Челябинск дозвонился?
Наталья Николаевна — очень милая, невероятно интеллигентная женщина. Когда улыбается — улыбаются также её глаза. Она — дочка знаменитого физика-ядерщика Николая Антоновича Доллежаля.
Кокетливо и «по-дамски» помахала мне даже не рукой, а одними пальчиками ведущая с кем-то беседу Вера Васильевна Горностаева. Как я позже узнал, именно ей Ростропович позвонил в первую очередь, когда, встретившись со мною, по его собственным словам всю ночь потом не мог заснуть, оттого что отказал мне. Он позвонил Вере Васильевне, собственно, узнать, не «фейк» ли я (это говоря современным языком, тогда слова «фейк не существовало), не самозванец ли. Вера Васильевна переадресовала её на Ирину Николаевну Плотникову, жену Юрия Радиевича, и он пришёл к ней прямо в класс, пока она занималась со студентами, а точнее — с Софой Нарманией, моей однокурсницей, от которой я это и знаю. Они о чём-то поговорили там в коридоре (оставив Софу одну), а потом Ирина Николаевна вернулась и сказала Софе: «Я разное слышала о нём, но то, что он это сделал, говорит о нём действительно многое...» - но не стала говорить, о чём речь.
Видимо, именно после разговора с Ириной Николаевной Мстислав Леопольдович и принял своё решение меня спасти.
На концерте выступали стипендиаты фонда, из знакомых — Эдик Кунц с ми-минорным музыкальным моментом Рахманинова, из новй моих открытий — арфистка Варя Иванова и скрипачка Лена Семёнова. У Лены (ей было тогда ещё лет шестнадцать) был какой-то нечеловеческий звук, такого звука я у скрипки никогда больше не слыхал (хотя слышал много замечательных тембров). Этот звук был каким-то дрожаще-бархатистым, по-хорошему матовым, по сравнению с ним любой другой скрипичный звук мог показаться как бы арматурой без статуи, косточкой без мяса, проводком без изоляции. Здесь, в её звуке, был этот недостающий столь многим объём, впрочем, о том, что всем остальным его недостаёт, можно было смекнуть только и услышав звук Лены Семёновой.
- Настоящий музыкант! - восторженно шепчет Юрий Радиевич, сидящий рядом со мной.
Мстислав Леопольдович с супругою своею Галиной Павловной сидят в центральной ложе, мимо которой удобно проходить и с ними здороваться. Поздороваешься — и сразу хорошо на душе. Юрий Радиевич утверждает, что от Ростроповича исходит Благодать, как от Патриарха. Что он и есть Патриарх Музыки.
Наталья Николаевна Доллежаль знала о том, что я выйду на сцену к Ростроповичу в конце, когда он будет вручать всем дипломы стипендиатов. Возможно, и Мстислав Леопольдович знал об этом от неё, уж этого не могу сказать. Он не хотел устраивать шумихи из своего поступка, вся «инициатива шумихи» исходила исключительно от нас с Юрием Радиевичем. Ирине Николаевне же он тогда в коридоре консерватории сказал очень христианскую вещь: «Я на самом деле не для него это делаю… Я ведь для себя это делаю...»
Как бы там ни было, а на сцену я поднялся, провозгласил свою историю и рассказал о том спасении, коим она закончилась. Вручил Ростроповичу букет роз, он был ужасно рад, расцеловал меня, а зал в это время прямо-таки неистовствовал. И потом на фуршете ещё долго и ещё многие об этом всём говорили, пересказывали, удивлялись, журнал «Огонёк» захотел об этом написать (но, кажется, не написал), ну — в общем как-то так.
Среди людей также присутствовал один молодой человек со светлыми курчавыми волосами и в светлом костюмчике, точно пришедший к нам из начала двадцатого века, а может быть и ещё из более ранних времён. Он немного щурился, разглядывая окружающих, а помимо того чинно, а с тем — искренне улыбался всем. Когда наши взгляды встретились, он так же приветливо, тепло и чинно улыбнулся мне. Мы поздоровались. Так я познакомился с Пашей Кондратьевым. И позже ещё буду его упоминать на страницах этой книги.
В конце вечера Мстислав Леопольдович написал мне на бумаге разные свои адреса и телефоны — парижские, петербургские, московские. А на прощание сказал:
- Я счастлив.
Вот каким выдался мой декабрь 2002-го года. Вот каким событиям суждено было в нём произойти.
Оживившись, оставшуюся часть декабря я посещал много концертов, жил радостной светской жизнью, если можно так выразиться, общался с однокурсниками, с Ольгой Николаевной, Ларисой Николаевной и Володей, Аней, Ирой. Что до Иры, то во мне относительно неё что-то зависло в непонятном положении, я не мог сказать, что сильно страдаю, но не мог и сказать, что забыл её. Моим радостным событиям все радовались, сильно грустить по какому-либо поводу не приходилось, я был «на гребне».
Ещё шестнадцатого числа я подключился к сети «Мегафон», торжественно подписав с нею контракт (помог мне в этом Женя Степанцов, сын тёти Зои Качарской, который также теперь жил в нашей общаге, обучаясь на симфоническом дирижировании в аспирантуре) — а на следующий день я купил телефончик Siemens M-35, и таким образом стал счастливым пользователем мобильной связи. А вечером в тот же день в консерватории был пожар.
Когда он начался, я как раз сидел в 21-м классе и занимался. За окном шла метель. Вдруг я заметил, что один из «локонов» этой метели идёт прямо из окон консерватории, кроме того — в воздухе едва уловимо запахло гарью. Я хватаю свой новенький телефон, собираю ноты, бегу к двери, открываю её, а там — тьма. И удушье. Я стремглав (кажется, почти не дыша) бегу сквозь это удушье, спускаюсь по лестнице, внизу воздуха становится больше и дышать легче. Потом стою на противоположной стороне улицы и смотрю, как всё не едет и не едет пожарная служба, хоть её и вызвали давно, а сама она находится за углом.
Маленькие братик с сестричкой, стоящие рядом со мной, переговариваются:
- Боже, это пожар! - говорит братик, - это же самое страшное, что может быть!
- Вот кто-то уснул с сигаретой, - с чувством великолепия своей собственной способности осуждать говорит сестрёнка, - и начался пожар. Это ведь консерватория горит?
На лице мальчика проявляется чистый ужас от того, что консерватория — и вдруг горит.
- Нет, это не консерватория, - говорит он, успокаивая сам себя, - это… Залы…
Просто залы. Большой зал, Малый зал. Так на них написано.
На каком-то из концертов мы встретились с Тамарой Николаевной Грум-Гржимайло, сидели и слушали вместе, также вместе с нею была её внучка Оля, с которой она меня познакомила. Дело было в Большом зале, дирижировал Спиваков, в программе у него был в числе прочего «La Valse» Равеля, который я тогда впервые услышал, а Тамара Николаевна перед этим подробно ввела меня в курс дела относительно того, что это за вальс, и что это вообще совсем не простой по смыслу вальс.
В другом концерте мы с Ольгой Николаевной Зиборовой слушали Владимира Фельцмана в Центре Павла Слобокина на Старом Арбате. Мне очень понравилось. В перерыве мы с Ольгой Николаевной купили диск, где он, Фельцман, играет Гольдберг-вариации Баха, а спустя пару дней вместе его послушали.
Было это уже под самый занавес месяца, совсем недалеко от Нового года. Быть может, даже числа тридцатого. Перед тем, как включить диск, я решил позвонить Мстиславу Леопольдовичу Ростроповичу и поздравить его с Наступающим.
Он с гордостью рассказал мне о том, что к нему приехали шестеро внуков, а потом поведал ещё одну радость, на этот раз — мою. О том, что с января месяца я являюсь его стипендиатом. Официально.
И отлично помню первые такты соль-мажорной темы «Арии» после разговора с ним. Точно ангельская новогодняя манна небесная ниспадает в ладони людям, дождавшимся светлой и детской, какой-то очень давно обещанной, а ныне — наступающей всецелой благодати на Земле.
В Центре оперного пения Вишневской я теперь стал частым гостем, завсегдатаем, если меня кто не хотел туда пускать — обращался к старому знакомому весёлому Вазгену, после чего гарантированно туда проходил. На иных концертах можно было поздороваться и пообщаться с Ростроповичем, с Вишневской, послушать хорошую музыку в хорошем исполнении. Всё это было захватывающе.
А Новый год мой прошёл, впрочем, как-то невнятно. Встретил я его с тётей Ларисой (Ларисой Николаевной) вдвоём (Володя ушёл куда-то к девушке или друзьям), точней, втроём — я, тётя Лариса и кот Персик. Я был всё время в телефоне, мне сыпались смс-ки от однокурсников, я балдел от этого всего, Лариса Николаевна сидела с полным фужером шампанского, уж и куранты пробили, а я кому-то всё отвечаю. Посмотрели телевизор, легли спать. Проснулся поздно, никакой Ларисы Николаевны к этому моменту дома не было. Часов пять к ряду я общался с котом и подкушивал тёмные виноградины с блюда, скукотища была жуткая. Потом пришла тётя Лариса, а я пошёл домой, в общежитие. Там под вечер меня встретили совершенно пустые коридоры с немереным количествам битого стекла, по ним разбросанного. В одиночестве и в душевной горечи лёг я спать. С той поры спала волна декабрьской радости — и я несмотря на тусовки в оперном центре, несмотря на интересную учёбу и интересные занятия, несмотря даже на концерты ушёл в очень глубокий душевный минус.
Приехала Ирэна Гульзарова из Швейцарии. Сходили с ней на один из концертов в Рахманиновском зале. Сыграл на экзамене вторую и третью части концерта Прокофьева. Как-то иду из Рамстора, сворачиваю на Малую Грузинскую, слева стройка, над головой — ночное зимнее небо в облаках. И вьётся будто в этих облаках чудо-музыка, четвёртое завершающее предложение минорной вариации экспромта Шуберта си-бемоль мажор, музыка самолёта, развернувшегося в направлении Сириуса и улетающего навеки, музыка крутящегося и тающего в ночи, цепляющегося за ветви и облака собственного бледного дома над крышею других более чётких и реальных зданий. Вижу эту музыку в проёме зданий, в небесном отражении улицы, слежу за собственным недостижимым домом высоко в облаках — и плачу.
«Да, и вообще: это сколько же всего ещё придётся пережить, через сколько пройти, чтобы причалить к новой суше!» - подумал я как-то утром, быть может, даже следующим утром после того вечера, как слушал в облаках Шуберта. «Это поразительно, как далеко ещё эта новая суша!» - продолжил я мысль.
Я не мог даже предположить того расстояния, которое мне предстояло переплыть от родительского дома до дома собственного, от детских мечтаний до реальных взрослых дел, от одного твёрдого берега до другого. Но я и не пытался что-либо предполагать, я просто чувствовал что это… ну очень, прямо очень-очень большое расстояние.
И не ошибался.
Светлым облаком для меня в то время оставалось жилище Ольги Николаевны, а также она сама. Седьмого января, например, я позвонил ей поздравить её с Рождеством, а у неё в этот день оказался ещё и день рождения, на который она тут же меня позвала. Сказала: «Давай! Дуй!» И я не помня себя от радости помчался на Свиблово.
Там уж собрались всякие разные гости, а особенно мне запомнилась острого и задорного вида женщина с очень чёрными и весёлыми глазами.
- А меня зовут — Гюляра! - почти задиристо продекламировала она, обращаясь ко мне, - и это персидское имя! Вот так! - после чего я услышал целый рассказ о том, что означает это имя в переводе на русский язык. В её устах сей рассказ выглядел вовсе не эгоцентрично, он заинтересовывал, было сразу ясно, что Гюляра Касимовна (таково было её отчество) рассказывала о себе, желая в первую очередь поделиться своею жизнью с небезразличным ей собеседником, оттого и собеседнику было с ней интересно, комфортно, приятно, хотелось узнавать о её жизни больше. И это было удивительно. Не менее интересны были и другие гости, всех я, к сожалению, не запомнил. Запомнил только Гюляру Касимовну, а также саму атмосферу праздника — очень тёплую, домашнюю, очень близкую мне.
В феврале я оказался в Чернигове — приехал туда играть Третий концерт Прокофьева. Туда же приехала мама, мы с нею повидались. Я был очень усталым, и когда мы гуляли, предпочитал держать глаза закрытыми. «Не открывай, не открывай их», - говорила мама, - «я смотрю, куда ты идёшь». Потом купили в магазине туфли, которые оказались мне тверды.
В марте со мною случилась Казань. Там я тринадцатого числа играл сольный концерт. Программа была сплошь новой: цикл пьес Ор.118 Брамса, его же Вариации на тему Паганини (обе тетради) и «Картинки с выставки» Мусоргского.
Хорошо запомнился профессор Рустем Абдулович Сайфуллин, муж подруги Гюляры Касимовны Эры Абдулхаковны. Он самоотверженно и с упоением показывал мне город: «а теперь давай туда пойдём», «а теперь сюда»… Он очень любил свой город. В одном месте он остановился и с грустью показывал мне, как сносят деревянные кварталы старой Казани.
- Вот такая была Казань, - говорил он растерянно, - и теперь исчезают последние деревянные улицы…
Ему, а вместе с ним и мне, было очень больно на это смотреть.
Играл я в тот раз прилично, но без включения индивидуальности. Дело в том, что по отношению к этому концерту я ощущал гипер-ответственность, а потому на самом выступлении заметно зажался…
В этом же месяце случилось ещё одно интересное событие.
Ольга Николаевна рассказала мне о некой даме, которая очень любит музыку, а сама при этом занимается бизнесом. Эта женщина устраивает у себя дома салоны, на которых собирается интересная публика, среди которой много музыкантов, а много — просто любителей классической музыки. И вот было бы, дескать, хорошо, чтобы я у ней разок поиграл. Женщину звали Марина.
Марина оказалась с виду и впрямь супер-деловой тёмнорыжеволосой «бизнес-вумен», притом весьма привлекательной женщиной. Было видно, что это — женщина, созданная для того, чтобы побеждать. При этом, когда речь заходила о музыке, она обнаруживала недюжинные познания этой сфере, что было очень приятно. Другое дело, что маринино мнение о музыке ли, о жизни ли, могло быть и абсолютно верным, да вот беда: ею оно воспринималось именно как единственно верное, а не просто одно из таковых. В такие моменты разговаривать с Мариной было сложновато. А в целом общаться с нею было классно.
Заведовала салоном Марины очень высокая и пожилая женщина (её рост и сухость делали её похожей на сохатого), кудрявая и в очках, имя ей было Галина Вениаминовна (в народе — Витаминовна). Честный профессионал, искренне преданный своему делу. Запомнилась мне также полноватая и немного похожая на утёнка Ирина Николаевна, являвшаяся одновременно и пианисткой, и певицей, которая весь вечер спрашивала, кода мы, наконец, споём «Степь да степь кругом». У Ирины Николаевны когда-то училась вокалу дочка Марины Лена. Лены здесь с нами не было, так как к тому времени она уже жила в Англии. В целом набиралось около десяти-двенадцати человек. На пианино открывалась маленькая верхняя крышечка — и начиналось чудо. Небольшая комната (в которой рояль со зрителями просто не уместились бы) превращалась в настоящий концертный зал. Трудно представить публику, слушающую более благодарно и более внимательно, чем это случалось на салонах у Марины. Простодушная и очень добрая Ирина Николаевна иногда могла незадачливо прокомментировать звучащее произведение, но это, как ни странно, мне нравилось (хоть и не понравилось бы в другом случае и контексте). Играю «Богатырские ворота» Мусоргского, начинается эпизод с хоралом. «Моли-итва...» - шепчет Ирина Николаевна. Это и забавно, но и настолько искренне, что сразу хочется — не возмущаться вовсе, а наоборот — молитву эту исполнить ещё «молитвеннее».
Играл я на салоне у Марины с огромным удовольствием. А в конце она вдруг сказала: «Ростропович молодец. Ну что, теперь следующий год тебе оплачиваю я, а ещё один — мои сотрудники». Я опешил. Такое в жизни редко, очень редко бывает. А люди, способные произнести это, а потом, главное, выполнить — очень редко рождаются.
Итак, первые полгода мне оплатил мамин одноклассник Владимир Александрович Эренбург, полтора года — французский банкир Родольф Еванжелисти, которого «раздел» за ланчем Мстислав Ростропович и ещё два года консерватории и год аспирантуры — Марина Бессонова. Большое спасибо этим людям. Без них ничего бы не было.
Возвращаюсь как-то раз я в общагу, а там Ян впотьмах сидит на кровати, просто сидит себе и всё. И говорит мне весело-весело: «У нас новый жилец...»
- Кто? - спрашиваю я настороженно.
- А ты знаешь… что такое кефир?
Я немного удивляюсь его вопросу.
- Да, - отвечаю.
- Ну вот. Там… кефир! - Ян улыбается добродушно и победительно, как человек, который только что выиграл пари.
Ян начал выращивать в кастрюле молочный гриб.
- Мой грибо-очек, - говорил он любовно своей кастрюле, в которой жил этот гриб, стягивая с неё марлю и любуясь грибом. Со временем он перестал ухаживать за своим «жильцом» - и грибочек начал сперва источать очень неприятный запах, а потом превратился и вовсе чёрт знает во что, а поскольку Ян на несколько недель куда-то запропастился, мне пришлось его любимый грибочек выбрасывать. Вместе с кастрюлей.
Ян потом никак это не комментировал, а продолжал в общении со мной быть столь же доброжелательным, как и ранее.
XXX
В конце марта я сыграл на «кафедре» Вторую тетрадь вариаций Брамса. Юрия Радиевича стали за его работу ругать, а он в свою очередь начал за неё критиковать меня. За грузность, грубость, бесформенность фактуры. Это было весьма справедливо, как я сейчас понимаю. Но оставим сей момент за скобками.
Почти одновременно с Юрием Радиевичем (вот не вспомню, до или после) ко мне подлетает спортивного, походного, очень свойского, родного вида девушка в очках — и начинает с искрящейся улыбкой говорить мне о том, как здорово я играл. Я понимаю, что раньше не встречал этой девушки. Но оказывается, заочно мы прекрасно знакомы. Оказывается, что — ба! Ничего себе! Это же Ира Арбатская с конкурса Горовица! Та самая Ира, в отношении которой я думал «какая же Маша Михайлиди крутая, с самой Ириной Арбатской общается», а потом выяснилось, что Ира то же самое думала о Маше в контексте меня. Умереть не встать!
- Ирка, как ты здесь оказалась?
- На консультацию приехала. К Доренскому. Очень хочу здесь учиться! Ну просто очень!
- Ничего себе! Круто!
Летом Ире удалось поступить в Московскую консерваторию — и родным с украинских времён человеком в нашей общаге стало больше. Мы с Иркой здорово подружились.
У Юрия Радиевича же начались в жизни не совсем простые времена. Его мама не уживалась с его женой, и как результат — и он, и его мама переехали в квартиру на Тёплом Стане, и теперь ему, по его же словам, нужно было зарабатывать ещё и на то, чтобы снимать другую квартиру своему взрослому сыну Дмитрию, который ранее жил там, где теперь поселились они — Юрий Радиевич с Любовью Романовной. Юрий Радиевич стал угнетён, подавлен, зациклен на этих проблемах. Во время занятий он часто останавливал урок, вздыхал и произносил: «Дима, Дима, не представляешь… какая ситуация… тупиковая». Я не знал, чем могу ему помочь, мне не хватало взрослости, чтобы дать ему дельный совет, и душевной открытости, чтобы просто морально поддержать. Идём после урока по Брюсову переулку. Мне потом поворачивать направо (вероятно, ехал к Ольге Николаевне), а он останавливается на Тверской, рассматривает, щурясь, ослепительные лопасти зданий и говорит: «Ну давай, иди… А мне бы где-нибудь пивка попить...» И уходит в город, вдаль, в неизвестность.
Второго апреля в Центре оперного пения праздновался юбилей Рахманинова — сто тридцать лет. Я сыграл на нём два этюда-картины. Ростроповича в Москве не было, в ложе сидела одна лишь Галина Павловна. Мы с Юрием Радиевичем подошли к ней, а он неожиданно для меня вдруг сообщил ей, что мне негде жить, имея ввиду, видимо, что общежитие — это не жизнь. Я к тому времени уже здорово освоился в общаге, а потому мне было удивительно слушать. Это сейчас я, пожалуй, соглашусь с этим тезисом и скажу — ага, не жизнь это никакая. Сейчас думаю: может, он подсознательно имел ввиду себя?
- Ничего-о-о-о! Молодо-о-о-ой! - протянула Вишневская, смерив меня взглядом, чем, собственно, продублировала мои собственные мысли.
О Галине Павловне очень многое сказано и написано. Человек она очень интересный. Да, действительно жёсткий. Но это ни о чём не говорит, внутренние качества людей не определяются их внешней стилистикой поведения. Впрочем, лично мне не нравятся жёсткие люди, я обычно с ними не дружу. Поэтому не думаю, что мне было бы приятно или интересно общаться с Галиной Павловной.
Здесь же, в оперном центре я познакомился ещё с одной удивительной девушкой, певицей Оксаной Лесничей. Впрочем, познакомились мы раньше, ещё осенью, на одном из украинских салонов Веры Федорченко, но общаться и сотрудничать начали именно этой весной. Оксана — не «одна из», а самая потрясающая певица из всех, с кем мне доводилось общаться и кого мне приходилось слышать вживую. Кстати, «благословила» нас на наше сотрудничество именно Галина Павловна.
Оксана — типичная украинка: и внешне, и по своей хозяйственности, и по душевности (хотя последнее качество не могу считать прерогативой какого-то одного народа). Выходцы из Украины — её родители, сама она родилась в прекрасном городе Тольятти. Оксана в поведении — непосредственна до чёртиков. Как сейчас помню: подходим мы к Галине Павловне (а училась она у неё) и говорим что, дескать, хотим вместе играть-петь, решили спросить, какой репертуар она бы нам посоветовала. Оксана, у которой на фуршетной тарелочке оставалась одна-единственная клубничка, вдруг берёт эту клубничку и протягивает ей со словами: «Галина Павловна, а хотите ягодку?» «Нет, дорогая, спасибо, дорогая», - с надменностью, но ничуть не удивившись отвечает Галина Павловна. Галина Павловна, кажись, понимала Оксану и, насколько я понимаю, очень ценила её. В том числе и за эту самую непосредственность.
Посоветовала она нам выучить 38-й опус Рахманинова целиком, за работу над которым мы и принялись.
Работа наша протекала так:
Начинает Оксана петь, а я ей — аккомпанировать. Оксана вдруг останавливается: «Ой! У меня сейчас был какой-то совсем новый звук! Это потому что ты мне играешь. Надо же!»
Начинаем ещё раз. Оксана снова останавливается: «Совсем! Совсем другой звук! Ого! А-ха-ха-ха-ха-ха!!!»
- Оксан, спрашиваю я её, - а почему ты всё время поёшь роли и просто арии — всяких сумасшедших? Марфа из «Царской Невесты», Лючия де Ламмермур, Маргарита из «Фауста»… Они же все сумасшедшие!
- Сама такая! - отвечает Оксана с грустной назидательностью в голосе и снова хохочет.
Нет, Оксана не сумасшедшая, Оксана удивительна, она именно настолько удивительна, что вначале её немного пугаешься, а потом когда понимаешь её суть, начинаешь её ценить как мало кого в этой жизни. Оксана отважная. Она ведь бросает вызов всей фальши этого мира, и миру становится от этого немножко не по себе, словно глазам, привыкшим жить в темноте — от яркого и чистого света.
Мы с Оксаной очень много пели вместе, и каждый раз это был праздник жизни, праздник творчества. Просто праздник.
В начале апреля я поехал во Францию, чтобы сыграть, наконец, тот концерт в Тулузе, что отменился два года назад.
Выпав из самолёта, прилетевшего из заснеженной Москвы, я окунулся во французскую весну, точно в тёплую ванну. Долго не мог прийти в себя от тепла, от заколдованного вечера с его цветущими кустарниками самых разных цветов. Не покидало выражение Дебюсси: «звуки и ароматы реют в вечернем воздухе». Это было именно оно. И это было счастье.
Два дня до отъезда в Тулузу я жил у пригласившей меня Терезы Дюссо в её парижской квартире. И тут вспомнил вдруг о том, что Ростропович давал мне свой парижский номер телефона. Думаю: дай-ка позвоню!
- Алё! - слышу в трубке знакомый голос.
- Мстислав Леопольдович?
- Да, это я!
- Мстислав Леопольдович, это Дима Онищенко…
- О! Привет! Ну! Как — поживаешь?
- Спасибо, хорошо, вот только что в оперном центре прошёл концерт, посвящённый Рахманинову, я на нём играл, всё хорошо прошло.
- Слава Богу, слава Богу… Слушай! Может, ты ко мне зайдёшь? Хотя бы на полчасика!
Это я-то «хотя бы?» Это он-то — мне-то?
Дальше он подробно рассказывает мне, как пройти к его дому на авеню Жорж Мандель.
Тереза Дюссо, узнав, к кому я отправляюсь в гости, снаряжает меня не то бутылкой какого-то дорогого алкоголя, не то конфетами. Чем-то точно снаряжает. Она была впечатлена моим предстоящим визитом не менее меня.
Захожу в дом, поднимаюсь по лестнице. Открывает мне дверь небольшого роста девушка, с которой я здороваюсь по английски, а она мне отвечает:
- Здравствуйте, здесь говорят по-русски, - после чего улыбается и провожает меня вглубь квартиры.
Мстислав Леопольдович в одной из соседних комнат занят переговорами со своими импресарио. Через какое-то время их переговоры заканчиваются — и он бежит ко мне в гостиную с возгласом: «А! Мой друг!»
Важные импресарио начинают откланиваться, а он им и говорит по-английски:
- Это мой друг. Фантастический пианист! Мы ещё поговорим о нём!
От происходящего у меня начинает потихоньку кружиться голова.
Когда важные импресарио уходят, Мстислав Леопольдович начинает водить меня по комнатам — и это превращается в настоящую экскурсию по квартире.
- Пойдём сюда… Смотри — ну это уже ты видел, это гостиная, а вон там (открывает дверь) — вон там моя спальня. Вот. А теперь пройдём вон туда. Смотри — это спальня Вишневской (роскошная такая, с голубоватыми тканями, гирляндами венчающими спинку кровати), вот… Да, это спальня Вишневской (фамилию «Вишневская» Мстислав Леопольдович произносит с неповторимой свойственной ему «светской иронией», помноженную на его обаятельную и очень добрую картавость). Теперь сюда пойдём (открывает дверь в очень маленькую комнатку с разбросанными по всем полкам и полам нотами, среди которых красуется одинокая виолончель) — это мой бардак. Вот. Это мой бардак. А теперь пойдём в столовую (идём, Мстислав Леопольдович открывает дверь в столовую, мы заходим туда) — это как у всех приличных людей: имеют шикарную столовую, а жрут в кухне…
- Ого, какие картины, - замечаю я висящие на стенах по обе стороны продолговатого стола живописные полотна.
- Это Репин, Серов, - отвечает Мстислав Леопольдович (ничего себе! Оригиналы!), - понимаешь, я ведь думал, что в Россию больше никогда не вернусь. И поэтому я изо всех сил стал создавать Россию у себя здесь (на этих словах его голос стал очень серьёзным, страстно-отчаянным, и мне впервые стало за Мстислава Леопольдовича очень больно).
Потом он меня повёл в свой рабочий кабинет и стал показывать планы концертов на предстоящие сезоны.
- Вот смотри, - листал он папки с файлами, - это мои концерты на 2004-й год, а это (он взял в руки вторую папку) — на 2005-й. А недавно я согласился продирижировать концертом памяти лорда (он произнёс фамилию этого лорда, но я тотчас же её забыл) аж в 2006-м году! Но предупредил: или я продирижирую, или мы уже будем вместе с лордом слушать этот концерт Оттуда.
- Вы сейчас в основном дирижируете?
- Да, я стараюсь отменять виолончельные концерты, потому что если их играть, то я должен заниматься, заниматься… А я хочу освободить себе время, потому что хочу писать книгу!
При слове «книгу» в его голосе появился азарт, видно было, что он очень хочет писать эту книгу, что ему есть о чём написать. Как мы знаем, книга Мстислава Ростроповича так и не появилась.
Потом мы пошли в кухню и стали обедать.
- Ты знаешь, - сказал Мстислав Леопольдович, когда мы уже сидели за столом, - я ведь очень скоро собираюсь тебя пригласить поиграть со мной. С оркестром.
Я опешил. И в очередной раз в жизни подумал: «Вот, теперь у меня всё будет хорошо, всё сложится, обо мне точно все узнают».
Я могу насчитать не один десяток случаев, когда думал именно так. После конкурса Крайнева, после конкурса Горовица, после поездки в Париж осенью 2002-го к Рыбицкому, после разговора с Ростроповичем, после того, как уже позднее писал о себе в десятки, если не сотни, агентств… «Ну вот теперь — да. Теперь — точно да». И только теперь, прожив, кажись половину своей жизни, я понял, что не бывает в жизни специального «щелчка». Не бывает такого - «был никем, стал всем». А если и бывает, то история эта ненадолго. Настоящая, недешёвая известность приходит неожиданно, и только тогда, когда о ней меньше всего думаешь. И она совсем непохожа на те «сны об известности», тот «миф об известности», который рисует себе человек в юности. В какой-то момент ты вдруг понимаешь, что всю свою молодость представлял в мечтах совершенно не то, совершенно не ту известность. Ты представлял в сознании именно дешёвую известность. Ту известность, за которую нужно платить собой, своими принципами, встраиваться в системы, жертвуя свободой, ту известность, которая гарантирует успех при жизни, но лишает сил для подлинного творческого расцвета. Но ведь в раннем возрасте не задумываешься о том, что все эти социальные статусы — не бесплатны. И не спрашиваешь себя: а готов ли я за них платить? Сейчас я вижу, что Господь, судьба — словно нарочно закрывали передо мной все двери в помещения с «медными трубами». То ли они знали, что я бы тогда их психически просто не выдержал, сломался, то ли я вообще нужен для чего-то другого…
Впоследствии ты, уже будучи взрослым и оставив затею ломиться в эти двери (а о том, как я буду в них ломиться, я ещё расскажу) вдруг осознаёшь, ошеломляюще осознаёшь, что те люди, кого ты считал куда выше себя, кого воспринимал как олицетворение этой самой славы, начинают смотреть в твою сторону с каким-то неожиданным пиететом, если не с завистью (это они-то — на меня-то?), начинаешь ощущать, что города, которые мечтал «покорить», больше не надо покорять, так как любое чьё-то нежелание с тобой взаимодействовать теперь уже вырастает не из незнания о существовании «молодого художника», а по каким-то иным вне-музыкантским мотивам. Ты вдруг понимаешь, что являешься серьёзной силой вне зависимости от того, сыграл в этой жизни с тем же Ростроповичем или не сыграл. Да и самого Ростроповича воспринимаешь иначе. Без статуса. Просто как художника. Как страждущего человека. Как дорогого коллегу, которому в жёны попалась певица, как человека, вынужденного делать в жизни тот или иной выбор. Не всегда однозначный и не всегда лёгкий. В конце-концов как человека далеко не идеального. Но очень любимого, и очень близкого по многим эмоциям и многим воззрениям — лично мне.
Тогда же, в те годы, годы «юного карьеризма» - сознание того, что наш совместный концерт так и не состоялся, было мне, конечно же, очень обидно и грустно. Во многом он не случился и по моей вине, которую я не отрицаю (и об этом ещё расскажу).
За тем памятным обедом шестого апреля 2003-го года я решил расспросить Мстислава Леопольдовича о его знакомстве с Прокофьевым. Мстислав Леопольдович при моём вопросе о том, как они с ним познакомились, не на шутку оживился. Было видно, как приятно ему вспоминать об этом, и как не менее приятно — рассказывать.
- Я, - начал он, - решил выучить Второй виолончельный концерт Сергея Сергеевича. И сыграть его в Малом зале консерватории с пианисткой, дочкой профессора (он назвал фамилию, но я её не запомнил…). Она была замечательной дочкой, но на этом её достоинства заканчивались. Мне сказали, что Сергей Сергеевич придёт на концерт и будет нас слушать. А у меня плохое зрение, и я принял за него совсем другого человека, тоже с лысиной и в очках, и вижу, как человек этот мне неистово аплодирует. А я стараюсь, кланяюсь, снова выхожу на сцену, снова кланяюсь. А оказалось, что настоящий Сергей Сергеевич меня уже давно в артистической ждёт…
Дальше Мстислав Леопольдович рассказал о первом своём приезде к Прокофьеву на дачу.
- Сергей Сергеевич делал две редакции своего Второго виолончельного концерта, - продолжил он, - но на этом не успокоился, стал переделывать его дальше, и создал шедевр… Меня привезла на дачу к Сергею Сергеевичу его «Победа» с водителем, он хотел, чтобы мы вместе подумали над кое-какими местами в концерте, теперь он назвал её «Концертной симфонией», так вот: выхожу я из «Победы», а Сергей Сергеевич стоит в малиновом халате и с полотенцем, намотанном на голове. И говорит мне: «Сэ-эр! Вы, наверное, удивлены, увидев меня в таком облачении?» Я так навсегда и запомнил это его странное «сэ-эр»… А когда королева Великобритании давала мне титул сэра, я и говорю (тут он весело «погрозил» пальцем в потолок): «От, Сергей Сергеевич! Вы же говорили! Ага!» А ещё у Сергея Сергеевича была собака по имени Миндоза. Это имя он взял и своего «Обручения в монастыре». Только там герой — он, Миндоз-О, а здесь она — сука, значит Миндоза (Мстислав Леопольдович приошибся, парня из оперы также звали Миндоз-А», но это не важно). И к этой собаке вечно цеплялись клещи. Сергей Сергеевич поручил мне этих клещей вытаскивать, снимать их с собаки. И вот снял я такого клеща, давлю его. А он не давится. Топчу — не топчется. Молотком стучу — не разбивается клещ! Сергей Сергеевич мне и говорит: «Выбросьте его на участок к Гольденвейзеру.» «А почему именно к Гольденвейзеру?» - спрашиваю. «Ну как почему, смотрите: этот Гольденвейзер пришёл ко мне играть в шахматы, мы сыграли две партии. Одну я выиграл, в другой у нас получилась ничья. Гольденвейзер на прощание говорит: «Давайте почаще играть, мы с вами примерно одинаково играем...» Вот как вам это нравится? Что значит «одинаково»? Одну партию выиграл я, а в другой — ничья, это одинаково? Выбросьте на участок к Гольденвейзеру этого клеща! Потом мы сели за инструмент. Сергей Сергеевич играет оркестровую партию Концертной симфонии, а я ему подсказываю: «Сергей Сергеевич, вот здесь вы сыграли пунктирный ритм — восьмая с точкой и шестнадцатая, а написали наоборот, сначала шестнадцатая, потом восьмая с точкой... А вон там вы написали аккорд — соль, до-бемоль, ми-бекар, а играете — соль, до, ми-бемоль» Сергей Сергеевич в какой-то момент ко мне поворачивается и говорит: «Слава, вообще-то это моя музыка. Как хочу, так её и играю!»
Я слушал эту волшебную историю, стараясь ничего в ней не пропустить. А потом спросил:
- Мстислав Леопольдович, а Сергей Сергеевич как-то комментировал своё возвращение в Советский Союз? Он не жалел об этом?
- Я спрашивал у него, - живо отозвался Мстислав Леопольдович. - Он мне сказал: «Нет. Не жалею. Потому что если художник живёт в своей стране, то это лучше воспринимается народом его же страны». Глубоко прав! - здесь Мстислав Леопольдович сделал паузу и внимательно посмотрел на меня. Его ложка с десертом зависла в руке, другая в это время держала стакан с этим самым десертом. - Вот посмотри, - продолжил он, - Стравинский ведь не менее гениален, чем Прокофьев. Но Прокофьев — насколько же более популярен!
- А как вы считаете, - спросил я, - по сравнению с теми временами стали ли музыканты воспринимать музыку менее глубоко?
- Очень многое утеряно… Очень многое утеряно… - заволновался Мстислав Леопольдович.
- А что утеряно?
- Ну смотри. Сергей Сергеевич, например, показывает мне целую ноту, которую играет тромбон, и говорит мне: «Это жук. Он сидит на своей линейке и жужжит. И будет жужжать столько, сколько я этого захочу. А потом я пересаживаю его на другую линейку — и он там теперь сидит-жужжит...»
- То есть, музыканты в большей степени воспринимали музыку как свою жизнь?
- Да! Да! Было — жизнью, стало — профессией. Вообще, ты знаешь, во мне есть две хорошие вещи. Плохих — достаточно (он немного скривился, словно вспомнив о том, о чём вообще-то не имеет никакого смысла вспоминать, ну его), но две — хорошие. Я не могу привыкнуть к музыке. И — я не могу привыкнуть к женщинам. Если я вижу на улице беременную женщину, я едва могу удержаться от того, чтобы тотчас же броситься перед ней на колени! В этом есть что-то мистическое. А от музыки я — плачу. Каждый раз, когда играю концерт Дворжака, то к концу финала у меня всегда на щеке возникает вот такая вот слеза, слеза (и он, глядя куда-то вдаль, провёл извилистую линию по собственной щеке, от глаза — вниз). Знаешь, вот когда ты влюбляешься в женщину, то сначала ты абсолютно счастлив, счастлив оттого, что тебе открылся целый мир! А потом это как-то…
- Куда-то девается?
- Ну, как-то оно по-другому всегда потом… - расстроенно и немного растерянно замялся он.
Мы закончили обедать и Мстислав Леопольдович с помощницей Женей (той самой, которая открывала мне дверь в квартиру) пошли звонить в сервис железнодорожных билетов. Женя разговаривала по телефону, а Мстислав Леопольдович, сидя тут же подле неё, подсказывал:
- Скажи ей, что она — дура. Так и скажи: «Дура!» Дай мне телефон, я сам ей скажу...
Женя продолжала держать телефон у уха.
Я вышел в солнечный весенний Париж. Жизнь была прекрасна, я точно знал, что она — удалась.
Мы в этом «сезоне» ещё увидимся с Ростроповичем, когда он приедет в июне в Москву, будет давать мастер-классы в Центре оперного пения Галины Вишневской, а ставить студенческая труппа будет «Царскую невесту» Римского-Корсакова, Оксана Лесничая будет петь Марфу — и всё это будет совершенно неповторимо. Мстислав Леопольдович будет возвращать каждого героя оперы к «точке кипения» его той или иной драматургической ситуации, расставлять правильные логические акценты в фразах. Всё это будет праздник творчества, моя мама к этому моменту также окажется в Москве, я познакомлю её с Мстиславом Леопольдовичем, а он в радостно пожмёт ей обе руки и скажет ей о её сыне: «У него всё отлично! У него всё отлично!»
А «Царская невеста» прямо-таки поразит меня красотой и силой музыки — и станет одним из самых сильных моих музыкальных переживаний.
На следующий день, седьмого апреля мы с Терезой Дюссо поехали в Тулузу. Вначале сели на скоростной поезд TGV, который шёл только до Марселя (прямой скоростной ветки на Тулузу через горы построено не было), а затем пересели на другой, более медленный, который и довёз нас до пункта назначения.
Тереза Дюссо жила на площади Эскироль, одна из стен её «общепространственной» полутораэтажной квартиры представляла собою одно большое окно, выходившее на площадь, а площадь была в свою очередь огромным газоном с узкими тротуарами и тихими проезжими частями по сторонам, за этой площадью высились розовые, малиновые, желтовато-розоватые здания. А дальше — горы. Ни одно здание в Тулузе не может не включать в себя хотя бы одного из оттенков розового цвета. Если Москву называют Белокаменной, то здесь мы имеем перед собой настоящий розово-каменный городок. В ту весеннюю пору — цветущий, умытый. Весна, что не спорит с древностью. Весна, какой её видел д`Артаньян (Гасконь не так далеко). Улицы дублируются на другом языке (скорее всего, каталонском, а может, лонгдокском) — рядом с «Rue de...» красуется «Carriera dels...» Я путешествую розово-песчаными улочками вдаль, в закоулистую круговерть южной весенней Тулузы, захожу в магазинчик дисков, с великой радостью обнаруживаю там издание Вильгельма Кемпфа, который играет Брамса. Покупаю. Бреду дальше. Забредаю на роскошнейший холм, где дома уже не ютятся к мостовой, а утопают в садах. Среди них — церквушка. Захожу в неё.
И тут вижу старушку, которая зашла за мною следом и теперь ко мне обращается. Говорит что-то на красивейшем медленном и слегка удивлённом французском языке. Явно что-то спрашивает. Улыбается, ждёт ответа. Я ей киваю головой. Она оживляется, произносит какую-то более длинную фразу. Я снова киваю и уже улыбаюсь. Тогда она в завершение произносит что-то тихо и очень довольно, после чего разворачивается и продолжает свой путь в сторону алтаря. Интересно, о чём она только что со мной поговорила?
Вильгельма Кемпфа я слушаю запоем, особенно его 116-й опус Брамса. Поздний Брамс в то время для меня — настоящее открытие. Я поражаюсь сердечностью и интимностью его высказывания, его благородством, я без ума от его мелких произведений, таких как, к примеру, Интермеццо. Лена Демидова играла в классе у Юрия Радиевича тот самый 116-й опус, что я сейчас слушаю у Кемпфа, и я так хорошо помню, как Юрий Радиевич говорил ей во время ми-минорного интермеццо: «Здесь ты словно хочешь к кому-то прикоснуться и боишься. От благоговения...» В звуке Кемпфа присутствует некая непривычная внешняя сухость, отсутствия звукового «мяса», музыкальная мысль выписывается тонким древесным пером. Сам бы я так, пожалуй, не стал играть, но эта графичность Кемпфа по-своему завораживает. Кемпф искренен. Его разрешения, кульминации фраз скромны, но пронзительны. Вильгельм Кемпф — замечателен.
Сам же я на тот момент играю 118-й опус. Также, как и в Казани, я сыграл его здесь, в Тулузе вместе с двумя тетрадями Вариаций на тему Паганини и «Картинками с выставки» Мусоргского. И эту же программу потом исполнил в середине мая того же года в родном Львове.
Обратный путь из Тулузы в Париж. Уже не скоростной, а обычный поезд со спальными вагонами (хотя и «обычные» поезда гоняли там со страшной скоростью, как недорезанные). В купе не по четыре полки, а по целых шесть. Я сплю на нижней. Постельного белья здесь никто не выдаёт, да и проводников как таковых не видать. Я удивлён, привыкнув к сервису в поездах на пост-советском пространстве. Тем паче удивлён, что мы обычно привыкли ожидать от европейского сервиса лучшего качества, нежели от русского или украинского. Как видно, не во всём это так.
Ранним утром 12-го апреля поездок останавливается в Париже, пассажиры просыпаются именно от остановки поезда, никто их специально не будит. Происходит это так: поезд ка-а-ак встанет — о! Начинаем просыпаться! Спокойно так все просыпаются, без спешки, точно знают, что в ближайшие полчаса поезд ни на какие запасные рельсы не отгонят. Что-то в этом есть, однако, неприякаянное.
В этот день мне исполнилось двадцать лет. Вспоминал, как Наталья Владимировна говорила: «Моя дата — 20 — произвела на меня большое впечатление. Поменялись обе цифры. До этого были единички, а тут вдруг 20! Что-то совершенно новое...»
Я пошёл покупать международную телефонную карточку на Avenue Kleber в киоске с прессой и табаком. С тем, чтобы позвонить родителям, а потом и некоторым другим своим знакомым. В первую очередь Ане и Ире.
Подхожу к киоску, говорю по английски:
- International telephone card (интернешнл тэлэфоун кард).
Продавец говорит что-то невнятное и продолжает стоять. Это он как бы не понимает меня. «Хорошо, - думаю, - попробую сконструировать что-нибудь по-псевдофранцузски. Корни в лексике могут оказаться общими, менять их не будем, а то, чего доброго, забредём ещё, куда не следует. А так - авось угадаем».
- Ка-ахгт дэ телефо-оунг интернасьона-аль! - произношу как можно более манерно.
- Авэк код? - продолжает устраивать мне лингвистический экзамен продавец.
А я знаю из нот Дебюсси, что «авэк» - это предлог «с». Вспоминаю, как же будет по-ихнему «да». А, точно! «Уи»!
- Уи! - говорю торжествующе.
Продавец берёт карту и протягивает мне.
Я не люблю французский язык. От него у меня ощущение, что хочешь поесть стейка, а тебе снова приносят в розеточке повидло. Ну да, оно очень вкусно, но им не наешься. То ли дело — немецкий.
Впрочем, к французской культуре и французскому государству я отношусь с большим уважением.
- Я звоню из-под Эйфелевой башни! - кричу родителям в трубку автомата на набережной, сидя в светло-зелёной телефонной кабинке и одновременно — в этом сверкающем весеннем дне.
- Привет! Поздравляю тебя с днём космонавтики! - говорю каждой из девушек, отлично зная, что они помнят, когда у меня день рождения и сейчас меня в ответ, конечно же, поздравят. Они рады меня слышать, поздравляют, я этому очень радусь. Аня говорит, чтобы я выпил там пива и представил, что это мы с нею им чокаемся. А Ира настоятельно советует купить торт. Ибо без торта день рождения — и не день рождения вовсе.
А потом я взбираюсь на Эйфелевую башню (хватит лицемерить и притворяться грамотным, если в действительности считаешь это название более красивым и именно им пользуешься по сей день).
XXXI
От Нормы Фишер пришло внезапное и очень лестное приглашение отправиться к ней на учёбу в Манчестер. Её саму недавно пригласили туда преподавать, и вот она теперь ищет себе студентов. Как странно… Это же ведь так здорово. Нет, ну вообще-то это действительно очень здорово! В моих мыслях всё смешалось. С одной стороны это было в высшей степени заманчивое предложение, все девяностые годы мне мама говорила о том, что надо ехать на Запад, я был воспитан в этой парадигме. Да и вообще мне нравился Запад, мне нравилось ощущать себя на Западе, и в этом, надо сказать, я переживал чисто советское ощущение «избранности». Вот ведь, сколько людей за железным занавесом сидит, а я прорвался, «а вот тротуарчик какой красивенький промелькнул, а там — кафешечка, вообще красота!» Сейчас-то я отлично понимаю, что запаздывал с оным ощущением лет на пятнадцать, а во многом отыгрывал эмоции бабушек и дедушек, которые в своё время, к сожалению, не могли знать других стран. Бабушка Валя, впрочем, в своё время побывала в Польше, Чехии и даже один раз в Италии. Вспоминала, как их там в этой Италии селили в гостиницы с кроватями, к которым, по словам бабушки, «пришивали одеяла». «Это там так делают, чтобы их не украли, - объясняла бабушка. - А мы как залезем со своей сотрудницей, с которой нас вместе поселили, под это одеяло — и хохочем! Мы как-будто в мешке!»
Бабушке было невдомёк, что в европейских гостиницах одеяла к кроватям не пришивают, а заворачивают за матрас. И если тебе не нравится «быть в мешке», ты можешь за одеяло немного потянуть — и оно оттуда выскочит. Для чего его туда подтыкают, я и сам не совсем понимаю, но уж явно это сделано не от воровства… Ну а то, что бабушке, декану фармацевтического факультета мединститута не предоставили отдельной комнаты, а селили их всех, точно беженцев в лагере, это вообще отдельная, огромная и интересная тема.
Так вот, с одной стороны мне очень нравился Запад. А с другой — я только что нашёл деньги на обучение в любимейшей Московской консерватории, познакомился и даже уже почти подружился благодаря этому с самим Ростроповичем, мне в Москве хорошо, у меня там столько новых друзей… И, кажись, открывается прекрасная дорога. При чём здесь Манчестер? Манчестер в эту концепцию как-то совсем не вписывался.
- Давай! Не дрейфь! - говорила мама, видя, что я пребываю в растерянности, и что меня мучают по этому поводу сомнения.
В общем, я ответил Норме положительно. Норма была на седьмом небе от счастья, пригласила меня на мастер-классы в Киеве, чтобы повидаться, позаниматься, всё обсудить.
Со временем я и сам стал радоваться своему решению. Мне казалось, что в творческом смысле этим я расширяю свои рамки, а в карьерном - «ставлю на большее количество клеток игрового стола».
- А с Ростроповичем я всегда смогу повидаться в Париже! - говорил я маме.
- Да! Конечно! - отвечала мама мне.
Я подал заявку на стипендию, и заявку мою одобрили. Дали стипендию, причём полную. Это была большая честь и большой престиж для поступающего.
После этого к нам на домашний адрес стало приходить множество конвертов с информацией, в шаблонных письмах говорилось о том, как хорошо учиться в Королевском Северном колледже музыки, и разъяснялось, какие в нём есть опции по образовательному и жизненному процессу. Мы с родителями внимательно их читали, изучали. А они всё шли и шли. В какой-то момент пришло и вовсе неожиданное, игриво хохочущее письмецо. «Dear Fresher», - заявляло оно о своём панибратском настрое с первых же слов. Это как если бы по-русски студент получил что-то вроде «Привет, новичок!» Рассказывало оно о невероятных дискотеках, которые устраиваются колледжем, а точнее — его студенческим союзом.
Таким же образом отдельно приветствовала меня тамошняя общага, отдельно — фортепианное отделение колледжа, отдельно — кто-то ещё…
Обучение должно было начаться в сентябре — и в этом же сентябре у меня намечался конкурс в Лидсе. Тоже в Англии. Я старался готовиться к нему, но чувствовал, что — то ли прошедший год меня слишком измотал, то ли теперь голова занята чем-то другим… «Я сейчас должен прыгнуть выше собственной головы!» - увещевал я сам себя. А «подпрыгивать» не очень-то получалось.
Встретились с Нормой в Киеве очень тепло, словно близкие люди. Она позанималась со мной Тридцать первой сонатой Бетховена и «Крейслерианой». Говорила о том, что в звуке пианиста должны быть «уровни». «Вот эти средние голоса играешь уровнем номер три, а верхний — уровнем номер десять. Бетховен очень любит уровни...»
Я решил всё же не бросать совсем уж — Московскую консерваторию, а умудряться учиться и там и там. Сентябрь намеревался провести в Великобритании, октябрь — в Москве, ноябрь — снова в Манчестере…
Я даже приготовился «ловить кайф» от своей грядущей неуловимости, а себе начал казаться эдаким взрослым маэстро, который «нынче здесь, завтра там», и который теперь может небрежно бросить в разговоре с москвичами: «Меня во вторник уже не будет, я в Манчестер лечу». А перед англичанами покичиться тем, что де «пятнадцатого числа, ребята, надолго улетаю в Москву». Надо признать, это была серьёзная психологическая ловушка. Позиционируя себя в Москве — манчестерцем, а в Манчестере — москвичом, я косвенно соглашался с тем, что ни к одному из этих двух городов не имею серьёзного отношения. С того злополучного сентября я воцарялся — нигде, in the middle of nowhere, в мире своих раздувающихся и разрастающихся на глазах иллюзий.
В Москве, в Московской консерватории, кстати сказать, очень всегда не любили, когда кто-то учился у них — плюс ещё где-то. Справедливости ради замечу, что также не считаю эту позицию верной. Впрочем, Юрий Радиевич против моих «двух стульев» отрицательно не высказывался. По крайней мере громко. Лишь один раз произнёс:
- Делай, как знаешь, но не думай, что Ростропович будет воспринимать тебя после этого по-старому. Ты был для него бедным русским студентом, которого он считал своим долгом поддержать. А станешь обычным и не особо бедным британским…
Я не могу знать мыслей и чувств Мстислава Леопольдовича, я могу сказать лишь одно: «Если бы я теперь, во взрослом возрасте лез вон из кожи, используя собственное имя, находил средства на обучение бедному студенту, а этот студент потом ехал учиться ещё куда-то помимо того места, в котором я оказывал ему эту помощь, я бы с одной стороны искренне радовался за него, а с другой — чувствовал бы себя совершенно свободным от ответственности за его дальнейшую судьбу. И уж точно прекратил бы оказание ему какой-либо помощи.
Отправляясь в Манчестер, я также плохо представлял себе ту степень утомления, которой мне предстояло испытывать свой организм на прочность. Плохо представлял, а точнее — не мог ещё спрогнозировать (точно ли не мог, а?) собственную раздражительность, которой суждено было нарастать из-за откровенно несимпатичного мне города, в котором мне зачем-то надо было теперь проводить время. А когда уже начал в городе самом пребывать, долго не мог взять в толк, отчего стал меньше заниматься на рояле.
Произнесу наконец: согласие на учёбу в Манчестере было самой большой ошибкой в моей жизни.
И другое дело, что все наши ошибки имеют оборотную сторону. Грамотно распорядившись ошибкой, мы властны превратить её в экзамен. Правильно пережив последствия своей ошибки, мы становимся не то чтобы сильнее (хотя, и это, возможно), а — выше. Это как, сбившись с пути посмотреть новые интересные места и больше знать о прекрасной нашей Земле, а вместе с тем точно понять, что вон та дорожка — совсем не туда и не про то, и теперь мы имеем счастливую (да, именно счастливую!) возможность ею уверенно не пользоваться. А вдобавок — проводить экскурсию другим, показывая: «Вон там будет перекрёсток, на нём держитесь прямо!»
Но! Чтобы всё это случилось, нужно прежде всего назвать ошибку именно ошибкой. И я вот эту вот свою ошибку, разумеется, нынче в полной мере признаю и осознаю.
Я себя не осуждаю. Я был таким, каким был. Тот человек, каким я был, делал именно так, как он делал. Тот человек ещё не умел отделить невротическую «охотку» от подлинного желания, не умел настроить свою «антенну иррационального», чтобы уловить верное направление внутреннего ветра, а даже когда и улавливал, то не понимал, как скоординировать его с реальными действиями. Тот человек был щепкой на волнах, но не капитаном судна. Он очень мучился этим досадным обстоятельством, так как в своих мечтах, в своём неизвестно откуда взявшемся знании о себе самом был совершенно иным человеком. И неизмеримое количество лет, сил, бессонных ночей в последствии потратил именно на то, чтобы стать в конце-концов капитаном самому себе.
Но вот уже конец августа, львовского августа 2003-го года, и сажусь в такси в аэропорт, а по радио звенит песня «Прекрасное далёко» - и понимаю, разумеется, что этот год обещает быть куда сложнее, чем предыдущий, и, пожалуй именно его, этот год в данный момент просят «не быть жестоким» слова этой замечательной и такой родной моему сердцу песни.
Снова варшавский аэропорт. А потом и манчестерский. Две ночи ночую в Манчестере. Захожу в магазин дисков, покупаю неизвестно почему записи Ростроповича, Вишневской, а ещё «Песни о Земле» Малера с Клемперером. Затем выдвигаюсь на маленьком дымящем поезде со станции Оксфорд-стрит — прямиком в Лидс.
И там начинается недолгое, но очень весёлое время общения с ровесниками, с коллегами, с молодыми пианистами. Замечательное, запоминающееся время.
Поселили участников всех вместе в старом кирпичном здании, использовавшемся как общежитие лидского университета. Завтракали-обедали-ужинали мы в общей столовой.
- Дмитро, а ты всё растёшь! - встречает меня этой фразою каждое утро Игорь Четуев, сам — небольшого роста, живчик, по комплекции похожий на Крайнева, именно о нём Крайнев когда-то сказал: «Даже если бы мы открыли одного лишь Четуева, уже можно было бы умирать». Посмотрим, кто сидит за столиками. А, вон подчёркнуто знойно кокетничает с девушкой Сергей Салов, представитель Украины, живущий в Лондоне (позже я слыхал о том, что именно девушки в какой-то момент по какой-то причине его интересовать перестали, не знаю, правда это или нет). Вон принимает пищу добряк Мурад Адигезалзаде, полный, улыбчивый, в очках. А вон — тоже полный, только шестнадцатилетний, неугомонный шутник Гоша Левит. Он сидит вместе с мамой. А вон — монументальная Пламена Мангова, молодая болгарская пианистка. Чем-то напоминает мою тётю Милу. С серьёзным внимательным видом жгучий брюнет в очках Альберт Мамриев рассказывает кому-то на иврите о том, что играет пятым номером. С удивлённо-приблатнённым видом заходит в столовую грек Нико Савиди, которого Мурад Адигезалзаде сразу прозвал Коляном — и изо дня в день сочиняет о нём новые истории. На пару с ним эти истории развивает талантливый рассказчик и балагур Петя Дмитриев. Серьёзный, взрослый, с тонко-деловыми чертами лица Петя Овчаров травит анекдоты про эстонцев. А вот и Андрюша Шибко: дико хохочет над анекдотами, а ещё пуще — над рассказами Пети Дмитриева о Коляне.
Я подхожу к столу выдачи блюд.
- Вы вегетарианец? - спрашивает меня серьёзная и полная негритянка с огромной ложкой в руке.
- Нет, со мной всё в порядке… - выпаливаю я, и только потом осознаю, что мог сейчас этим «в порядке» кого-то и задеть. Мой друг Тёма Ананьев, композитор, как-то раз в этом случае отличился ещё пуще, отвесив на виду у целого зала веганов: «Да не дай Бог!»
Подсаживаюсь к столику. Гоша Левит по-подростковому сердится на мать: «Если бы ты не была моей мамой! Если бы ты не была моей мамой! То я бы тебе сказал!» Говорит он с хорошо заметным немецким акцентом, так как живёт в Германии с шести лет.
«Если бы ты не была моей мамой! Я бы тебе сказал!» - вдруг слышит он собственный голос со стороны. Это его передразнивает Мурад Адигезалзаде.
- Я тебе придумал погоняло, - сообщает Гоше Мурад. У тебя такой балкон вместо живота. Будешь Гошей Балконским. А что, нормальное погоняло! Гоша Балконский!
Тут к нам подходит какая-то очень старенькая светловолосая леди с очками на носу и с типично британской пучеглазой уверенностью нам докладывает: «Вы все! Все — хорошие! Конкурс в Лидсе — это вам не хухры-мухры! Если вы на него прошли, значит, вы прекрасны!» Прямо анекдот про две новости, хорошую и плохую. Только пока без плохой.
Старушку звали Фанни Уотерман, она была бессменным председателем жюри этого конкурса.
Записываюсь в соседнем фойе на занятия. Занимаемся мы по частным домам, отвозят нас в эти дома специальные водители-волонтёры. Один из них — рослый бравый старикан, смахивающий на какого-нибудь среднестатистического президента США, а, как оказалось — ещё и бывший полицейский, водил особенно лихо. За это Четуев прозвал его «мистер Шумахер». «А, мистер Шумахер!» - так и приветствовал его вполоборота из-за стола, когда тот приходил по его душу — отвозить заниматься.
Женщина, записывающие на занятия, как-то спросила у меня:
- Что означает «ченко»? Вот ты - «ониш-ченко», а есть среди вас ещё и «андрюш-ченко»… «Ченко» - это что?
Я, как мне всегда было свойственно, начал читать в ответ развёрнутую лекцию, которую завершил тем, что ударение в моей фамилии следует ставить на второй слог. Женщина стала упражняться:
- Онищ-щкено-о-о-о, - стала рубить она, радуясь, что у неё, наконец-то, получается. - Онищ-щ-щкено-о!» Но я расстроил её, указав на то, что теперь она переставляет буквы в конце слова. В это время к нам подбежала другая тётечка и спросила, что происходит. Я объяснил и ей, как надо ставить ударение.
- Онищкено-о! - завопила она точь-в-точь, как первая.
А ведь они не сговаривались.
Жюри нас всех слушало внимательно. Настолько внимательно, что даже держало раскрытыми ноты. А пыхтящий жлобообразный Филипп Энтремонт и вовсе не смотрел на сцену, так как весь находился в них. Помню, как опешил я от одной интересной выходки на эту тему великой и неповторимой Фанни Уотерман. Пианист играл «Les Adieux» Бетховена — и в заключительной партии финала схватил не ту ноту. Очень грубо схватил, устроил «лидийский лад» с ми-бекаром в си-бемоль мажоре, в то время как в левой руке звучит ещё один ми-бемоль, образовавший теперь с этим бекаром ужасную увеличенную октаву. Первая реакция Фанни была знаете какая? Она полезла в ноты! В ноты! Стала к ним присмативаться. Смотреть, не так ли и впрямь там написано. И понял я тогда, что Фанни Уотерман к восприятию музыки неспособна прямо-таки с самого рождения — и безнадёжно.
Сидел за столом жюри также Дмитрий Алексеев — с виду благородный и спокойный человек. Он вызывал какое-то иррациональное уважение одним тем, что не открывал во время прослушивания никаких нот, так как, видимо, знал их все наизусть.
Слушали мы конкурс вместе с мамой Гоши Левита Еленой, она была душевно и ментально весьма вовлечена в конкурсные баталии (и не только лидские), увидев Хироко Накамуру, шептала мне, глядя (как бы для отвода глаз) куда-то вдаль: «Очень кру-та-я я-пон-ка». А потом рассказывала, как интересно ей следить за тем, кто у кого учится и кто получает за это какие премии в конкурсных «зачётах». Она первая рассказала мне о том, что не только сам пианист Святослав Рихтер был не вполне традиционным человеком в плане личного житья-бытья, а и его супруга тоже, а когда я собирался на прогулку с новыми друзьями, гипнотизирующе посмотрела на меня и волнующе прошептала «не пей...» именно с таким видом, будто она знает о каком-то страшном мировом заговоре. В общем, такая была мама Гоши Левита. Красивая — и всё время на своей волне. Сам же Гоша был подростком весьма фанатичным в отношении к своему делу, много говорил о музыке, ждал такого же фанатизма от окружающих, был также на своей волне или, может быть, волна у них с мамой была как раз-таки общая, не знаю. Мне очень понравилось, как Гоша сыграл свой первый тур. Особенно запомнилась Вторая соната Бетховена.
Вечер. Мурад со своей тогдашней женой Назой, Гоша Левит, Андрей Шибко, Петя Дмитриев, Пламена Мангова и я идём на прогулку тихими улочками-особнячками Лидса. Впереди лесок.
- Темно, лучше нам не делиться, говорит Мурад.
- Лучше умножаться, - говорю я.
- Вы слышали что он сказал? - Пламена жадно всматривается в реакцию на свой вопрос окружающих, - Он сказал давайте умножаться! - и хохочет.
- Сколько в твоём цифровой камере пикселей? - спрашивает Гоша у Мурада.
- Пять, - отвечает Мурад.
- Зачем тебе столько? - нервно тараторит Гоша, - тебе что, нужна фотография размером с вон то дерево?
- Сол-лоник, - обращается Мурад к Андрею. У Андрея Шибко такое погоняло, придумал его, конечно же, Мурад. Андрей завтра должен играть свой первый тур.
- Сол-лоник завтра пальцыгнёт, - с блатной интонацией продолжает Мурад, - сегодня весь в коже, - ударение делает по-жаргонному, на последний слог. Андрей дико смеётся, ютясь в свою и вправду кожаную курточку.
- Интересно, как там наш Кол-лян, - вспоминает Мурад про Нико Савиди, - Петя, расскажи ещё раз про Коляна.
И Петя Дмитриев начинает в двадцатый раз рассказывать историю о том, как какой-то более мелкий (чем Кол-лян) мафиозии прибегает к машине, собственно, к Коляну, принести ему дань. А Колян сидит на заднем сидении, у него там внутри и бассейн, и бог знает, что ещё. В этот раз в петином рассказе появился ещё и водитель Коляна, который сидит на своём сидении и остервенело крутит руль: «Хач! Хач!» - словно куда-то едет и за кем-то гонится.
- И окно его так медленно открывается: «жь-жь-жь-жь» - продолжает Петя. «Мистер Колян!» - обращается к Коляну этот… - и на этом месте мы уже все катаемся по асфальту, так как вокруг Англия, и мы только и слышим: «Мистер такой-то, мистер эдакий...»
- А если денег оказывается маловато, то тогда окошко так же медленно поднимается - «жь-жь-жь-жь», и потом…
Дальше у Пети были разные варианты наказаний для этого человека. В этот раз он рассказал о том, как выбегает десять афро-американцев с серебрянными топориками и начинают его рубить, рубить, рубить!
Тут Мурад замечает, что улица стала какая-то совсем тёмная и опасная. «Давайте позвоним Коляну», - говорит он, - Колян нам поможет.
После этих слов он прикладывает к уху мобилку и громко говорит в неё: «Кол-лян! У нас пробле-емы!» В это время над горизонтом показывается светящаяся туша самолёта, идущего куда-то там на свою посадку. «Вон уже Колян летит к нам!» - радуется Мурад.
Раз везёт меня «мистер Шумахер» на занятия. Приезжаем, а там довольно-таки богатый дом, служанка откуда-то с берегов Ганы, наверное, чёрная, как рояль, апельсинового соку мне приносит в красивом стакане. Хозяин стоит посреди комнаты, почти не двигается, но не оттого, что не может, а потому что и так все всё делают за него. Улыбается, приглашает к инструменту. Занимаюсь, а справа от меня огромное цельное окно в сад. А там — газон, газон, а по бокам кусты. И в кустах кипит работа. Какой-то парень собирает сухие ветки с кустов, отрезает их, кладёт на повозку. «А это, наверное, сын хозяина, - думаю». Я так вырос — в саду трудится вся семья, а если сын работящий, то и он батеньке помогает. Замена тятьке растёт. И только спустя много времени понял, какой мне тогда пришёл в голову бред. Какому тятьке? Какая замена? Садовник выполнял свою работу, вот и всё.
По вечерам мы играли в бильярд. Собственно, это был первый бильярд в моей жизни. Научил меня играть Мурад, за что гордо называл себя «сенсей». Вскоре я уже приноровился и играл на равных со всеми. А иногда даже предсказывал, попадёт шар у других игроков в лузу, али нет. За что Мурад успешно придумал мне «погоняло» - и отныне именовал меня Ностра-Димусом.
Помимо «нас всех» играли в нашей компании также Улугбек Палванов, Амир Тебенихин («мистер Тебенайкин», как его называл вызывающий на занятия громкоговоритель) и Славик Грязнов («мистер Гриазнов»). Мы все, надо сказать, частенько называли друг-друга именно такими именами. Четуев — Чуччев, Мангова — мисс-Мангоува…
- Они вместе летели — и он его отталкивает… - мечтательно произносит сидящий в кресле серьёзный и брутальный Улугбек Палванов, глядя на шары, которые действительно только что параллельно летели по игровому полю, а потом столкнулись и разлетелись.
Шибко заливается хохотом.
- Ой, не могу, «ани вместе лецели — и он его от-т-талкивает», - говорит он с умышленно манерным «акцентом».
- Полосатые шары — твои, говорит серьёзный Улугбек, цельные — другого игрока, а чёрный чей?
- Он тво-о-о-ой! - произносит на выдохе Андрей и хохочет пуще прежнего.
В те времена было весьма популярно подсмеиваться над субкультурой гомосексуализма. Это вовсе не означало каких-либо обвинений в адрес собеседника, тем более такого серьёзного, монументального «настоящего мужика» как Улугбек. Так просто, похохмить.
- Надо мне пойти «Щелкуна» вспомнить, - говорит Улугбек, - сто лет его не вспоминал.
- А ты запиши диск, - отзывается вдруг Пламена, - и назови его «Палван plays Щелкун».
Весь наш подвальчик взрывается хохотом.
По утрам и вечерам я также слушаю свои диски: заслушиваюсь «Песню о Земле» Малера и «Песнями и плясками смерти» Мусоргского в исполнении Галины Павловны Вишневской. Меня поражает смелость Галины Павловны в изображении образа смерти, завораживает её актёрская игра, а также сам голос — металлический, уверенный, энергетичный. Ещё не покидает ощущение, что ей в этом образе особо и «притворяться не надо», поёт словно сама себя.
Ну а «Песнь о Земле» Малера становится с той поры и на всю жизнь моим самым любимым произведением. Вот так.
Сыграл я свой первый тур неплохо. Больше всего мне в нём понравилось то, что удалось-таки попасть в «настрой Ростроповича», в то состояние, когда каждая нота, как только что сочинённая, а каждая эмоция — как впервые в жизни испытанная. Это было моим личным достижением, и я этому достижению очень радовался.
Да, той осенью мне уже не хочется слепо следовать советам Юрия Радиевича или кого-либо ещё, я хочу искать своё. Я очень много думаю о музыке, и больше именно думаю, нежели занимаюсь ею. И данное обстоятельство отложило печать на этюды, которые были сыграны нервно, с ощущением, что «вот-вот доска кончается» - и рояль меня сейчас с себя сбросит. На что я и пожаловался Славику Грязнову, когда он спросил меня, как я сыграл.
- Так с этюдами бывает, - понимающе и с задоринкой кивает он мне. После его слов мне становится легче.
Но на второй тур я, всё же, не прохожу.
На следующее утро после объявления результатов звоню Норме.
- What can you tell me, Dima? (Что ты можешь рассказать мне, Дима?) - нетерпеливо и заинтересованно спрашивает она.
- I can say “No”, - начинаю её расстраивать.
- What does it mean? (Что это значит?) - спрашивает она, как бы уже что-то подозревая.
- It means, that I didn’t, - лаконично сообщаю о том, что я не прошёл.
- Oh… I see… (Ох... Ну, понятно...)
Норма, милая Норма, всегда столь эмоциональная, столь искренняя… Как только вижу (или даже представляю по телефону) её большие глаза в огромных очках, сразу хочется жить. Родной человек — Норма. В этом разговоре она предложила мне провести оставшиеся «бесконкурсные дни» в Лондоне на её мастер-классах. Куда я и отправился.
Вот я уж в поезде, и впереди меня наверняка ждёт очень красивая поездка, ведь теперь я должен пересечь добрую половину Англии, а значит мне будут видеться из окна леса да поля, природа, просторы… Вот уж домики Лидса скрылись — и пошли, как мне казалось, пригороды. Деревеньки, фермерские хозяйства. А потом пойдут и леса с полями, по крайней мере мне так казалось. Но поезд шёл всё дальше — и каждое показавшееся вдалеке «поле» оказывалось вблизи очередным фермерским хозяйством, а каждый лес по приближении становился лишь маленьким островком деревьев, причём он, также, как и «поля» был любовно обнесён деревянным заборчиком. Свидание с природой откладывалось, но я не терял надежды. Не терял, не терял… А потом отчаялся и пришёл в ужас. Я ехал по стране, в которой не существовало природы! Мне стало буквально плохо. А фермерские хозяйства тем временем тянулись вдоль полотна, превращались в города, города — в новые хозяйства, и не было этому конца. Точнее, концом этому стало прибытие поезда в Лондон. И к концу этого путешествия я был абсолютно подавлен.
Мастер-классы были замечательными, такими же, как и два года назад, только теперь они проходили в здании Королевской академии музыки. На них снова блистал давний знакомый Бенджамин Зандер, он преподавал молодым дирижёрам, а мя с француженкой Хелен Тисман подыгрывали, иллюстрировали ему. Я снова погулял по городу, а потом даже съездил в Кембридж, где внучка дорогой мне с детства первой моей учительницы английского языка Татьяны Юрьевны, Ксюша провела мне целую экскурсию. В частности, побывал я в том самом яблоневом саду, где Исааку Ньютону упало на голову яблоко. Мне, к слову, там тоже упало на голову яблоко, и не одно. Но мистики здесь никакой нет. Я активно тряс одну из яблонь, и падение яблок, а потом поедание их было моею прямою целью.
- Дима, познакомься, это Слава. Из Харькова. Будет также учиться с тобой в Манчестере, - Норма представила нас со Славой Сидоренко друг-другу.
С ним вместе мы и сели на манчестерский автобус спустя несколько дней.
В один из дней Норма представила меня какой-то очень хрупкой и очень рыжей девочке, занимающейся в одном из классов академии. Девочка заявила, что меня знает, что слышала меня на конкурсе Чайковского, а я аж растаял от такой собственной известности. Девочке было пятнадцать лет. Звали её Аня Кавалерова. Красивое имя и фамилия. Только — почему же «звали»? Именно так её зовут до сих пор! И мы до сих пор очень тепло и близко общаемся.
А в те незапамятные годы, в те-то годы нас окружал ослепительный Лондон, а мы-то, мы-то шли сквозь него, плыли по его паркам, разглядывали мобильные телефоны друг-друга, проверяли их словари «Т9» на знание фамилий разных известных пианистов. Оказалось, фамилию «Башкиров» Анин телефон знал, а «Крайнев» - нет.
- О, твой телефон Крайнева не уважает! А Башкирова уважает…
- А твой вообще никого не уважает!
Мой телефон и вправду не «знал» ни одну из этих фамилий.
Мы с Аней - «золотая молодёжь» мира классической музыки, мы чрезвычайно гордимся этим, мы идём по жизни с высоко поднятой головой, и, надо сказать, наше общение друг с другом поднимает наши головы ещё чуточку повыше. Мы умеем поддерживать веру в себя друг у друга. Умеем смеяться. Умеем играть на фортепиано. А вокруг нас — знай блистают лондонские сады.
Но дни мастер-классов постепенно подошли к концу — и «вот наш Онегин манчестерский житель.» Хм… Да. Итак, Манчестер.
Первое, что бросается в глаза путешественнику при встрече с Манчестером, так это его красная кирпичная округло-заканчивающаяся башня с циферблатом. Расположена она на Оксфорд-стрит, там, где эта улица, собственно переходит в Оксфорд-роуд. Башню сию на первых порах легко проассоциировать с заводской трубой, и хотя потом тысячу раз выясняешь, что на самом деле это всего-навсего гостиница, притом весьма фешенебельная, ассоциация с трубой врезается в память намертво. И диктует правила всему центру города, который, подчиняясь ей, превращается как бы в одну большую промзону. Ему это сделать нетрудно, почти полное отсутствие деревьев и преобладающий тёмно-кирпичный тон домов делают своё дело. Оттого, гуляя по центру, ты не можешь отделаться от мысли, что заблудился в цехах огромного предприятия. По улицам ходит много молодёжи. Не скрою — молодёжи весьма странной. Не то чтобы это были какие-то асоциальные элементы, скорее — стилистический «закос» под них. Нализанные гелем дурацкие топорщащиеся причёски у молодых людей, очень короткие, похожие на ночные рубашки платья у толстоногих девушек. Платья — абсолютно одинаковы. Идентичны. Все короткие и коричневые. Многие парни (более утончённые и хихикающие) — без девушек, а просто друг с другом ходят. Называются «геи». И этих самых «геев» в Манчестере очень много, едва ли не половина от общего количества молодёжи. Я не знаю, каким образом появился на свете этот Манчестер — рядом с красивыми, уютными, исторически-привлекательными городами северной Англии. Впрочем, и те города, что я весьма справедливо назвал сейчас красивыми, не минула участь какого-то выхолащивания, «заводоподобия», пускай и в меньшей степени. И откуда оно в них взялось, я тоже не понимаю. Об этом можно размышлять. Можно и, наверное, нужно.
Наш дорогой колледж окружали грязные райончики с пиццериями, с индийскими рисовыми «ресторациями», с супермаркетами. Последние были самыми приличными из всего, так как ничем не отличались от супермаркетов в остальном мире. Впрочем, весьма приличными были и пабы, приличными не публикою, но какой-то сохранившейся историчностью, ещё не рассосавшимся вкусом к уюту. В одном из них мои приятели как-то встретили старого джентльмена, который рассказал им, что именно тут, в этом самом пабе он попробовал свой первый виски. Что-то хорошее. Патриархальное. Этому пабу, поди, лет двести, а «первый виски» для пожилого джентльмена — как нечто запоминающееся, как важный жизненный ритуал. Старая-добрая Англия по-прежнему светилась светлыми и незаметными огоньками посреди этого остального непонятно чего. Светилась в том числе и в лицах стариков. А ещё вон в тех райских яблочках, что сиротливо и по-северному прильнули к серой церквушке, откуда открывается вид на далёкие синие холмы. Яблоки колышет холодный сентябрьский ветер, а я фотографирую их старой папиной «Вилией-авто» - и наслаждаюсь тою искоркою милости, что нашёл на околицах города Манчестера. Возможно, эта искорка сердцу англичанина так же мила, как для нас — древняя церквушка посреди хрущёвок, и опавшие цветы флоксов, что плавают теперь в луже подле её изгороди. И корни лип, что взрыли землю возле ближайшей к ней хрущёвки. После чего даже сама хрущёвка смотрится уже совсем иначе, а новое, трогательное впечатление дополняет симпатичная хозяйка квартиры на третьем этаже, что развешивает сушиться носки своего ребёнка. Наверное, мил местным жителям Манчестер. Наверное, и они видят в нём своё обаяние, мне недоступное. Возможно, типовое, «цеховое», красное безвкусное здание с узкими окнами, что возвышается где-то там на горизонте так же освящено в их глазах этой серой церквушкой с райскими яблочками, как наша хрущёвка — нашим маленьким храмом близ неё, а ещё корнями лип да лепестками флоксов.
А вон то вышеупомянутое красное безвкусное здание и есть, между прочим, наша общага. Общага — красная. Колледж — серый. Так и живём. Между ними метров шестьдесят гладко-выбритого и безликого тротуара, по которому отзванивают наши башмаки.
В один из первых дней смотрю и вижу родное лицо на вахте общежития. Усталый после дороги, неожиданно кудряво-заросший, но при том самый настоящий Эдик Кунц что-то презрительно выясняет у тупых охранников. Окликаю его. При виде меня он вдруг лучезарно улыбается, аж светится, мы встречаемся, как старые друзья, идём в колледж, обедаем. После обеда лицо Эдика смотрит куда-то между стеной и потолком, вновь становится презрительным, отсутствующим, блуждающим взглядом где-то там в себе. Цыганский воин перед боем.
- Заплатил пять фунтов, а поел — такого… - он употребил слово с суффиксом «~ищ».
Эдик любил неформальную лексику. Среди арсенала его любимых словечек верховную позицию занимало то, что оканчивается на «~ец». Мелькало также то, что имеет суффикс «~ень». Эдик сидел, философствовал о жизни, в каждом его слове сквозил талант. Талант рассказчика, талант — просто живущего на земле человека. Я, как «зелень травяная», сидел и слушал его с открытым ртом. Мне — всего двадцать, а Эдику аж двадцать три. Он любил рассказывать о девушках, делал это всегда со знанием дела, выпуская при этом клубы белого табачного дыма в потолок. Был в этом своём высокомерии искренен и органичен. Вместе с тем долго общаться с Эдиком было как-то… нервно, что ли. Он не мог быть очень долго доброжелательным. В какой-то момент в нём просыпалось что-то очень жёсткое, колючее, чёрт-те что, и он начинал общаться с тобою, как с тем самым охранником на входе.
У Эдика на всё было не просто своё, а подчёркнуто-своё мнение. Он очень убедительно доносил его до окружающих, порою очень метко жестикулируя, как бы «дирижируя» собственными словами. При этом мог внезапно и очень светло, «небесно» поглядеть собеседнику в глаза и кивнуть головой как бы со смыслом: «Я заранее знаю, что ты меня поймёшь». И в этот момент самым страшным казалось обидеть такого искреннего, такого ранимого человека. И собеседник соглашался с ним.
Эдику было, как я теперь понимаю, очень непросто с самим собой. И он действительно был ранимым и тонко чувствующим человеком. Человеком, внутренне противопоставившим себя обществу, вступившим в бой с жизнью. А жизнь, он, знаете ли, такая, какой её мы сами придумаем. Скажешь, что в ней никто никому не нужен, глядь — и действительно ты станешь никому не нужным и не важным, скажешь, что она жестока — и она невероятно жестоко обойдётся с тобой. Скажешь, что она полна света, счастья и любви, и счастье, свет, любовь не заставят себя долго ждать. Человек, провозглашающий жизнь тяжкой и непростой, обычно перед словом «жизнь» забывает добавить - «моя». Впрочем, и человек, отзывающийся о ней более светло, забывает сделать то же самое.
Я давно не виделся с Эдиком. Сейчас он живёт в Румынии, у него семья и он, как мне кажется, счастлив. Мне было бы очень интересно пообщаться с Эдиком спустя семнадцать лет. Он — очень содержательный, очень яркий человек, и очень интересно, каким он стал теперь.
Славик, Эдик и я стали дружить (возможно, это была дружба «по несчастью», по обстоятельствам, кто знает), мы вместе закупались в гипермаркете, вместе ели. Славик очень скоро подключился к Эдику в вопросах высмеивания меня как «зелени травяной». Ну а что, я действительно был таковым.
По вечерам часто играли в бильярд. Днём каждый занимался в своём классе. Я начал часами просиживать в интернете, искать сайты знакомств, рассматривать девушек, в какой-то момент нашёл сайт форума о классической музыке «Классика», основанного виолончелистом Борисом Лифановским, что было для меня, словно глоток свежего воздуха. Я очень тосковал по московской жизни и московским друзьям. Частенько писал как Ане Хускивадзе, так и Ире Авруцкой. Они обе радовались, что теперь я живу в Манчестере, хотя Аня судя по тому, что я всё больше жаловался ей на жизнь, в какой-то момент, конечно, заподозрила что-то неладное. Мало-помалу с Аней у меня сложились отношения как у прихожанина с духовником. Если жизнь была печальна и трудна — то это к Ане. Плакаться и просить моральной поддержки, а также совета. Ещё в марте того года я познакомился с её мамой, высококвалифицированным психологом. Аня не была профессиональным психологом, но в человеческой психологии разбиралась также здорово, а меня влекла эта тема, мне было одновременно и приятно получить от неё совет-утешение, и проанализировать с научной точки зрения то, что со мной в тот или иной момент жизни происходит.
Лекции в моём новом образовательном учреждении были весьма специфическими. Разумеется, данное моё суждение субъективно. Скажем так, мне было в высшей степени непривычна английская система образования. Не упомню всего, но вот, к примеру, лекция по «мастерству учёбы». Я долго не мог понять, что нам на ней преподают, потом, наконец, «въехал»: это было обучение тому, как ходить в библиотеку, как брать оттуда книжки, как доставать листок бумаги из папки и потом писать на нём. Как делать конспекты… Я был ошарашен всем этим, рассказал о том Норме, на что Норма сказала:
- Понимаешь, это в ваших странах — Украине, России ученики знают, как заниматься. Здесь всё не так…
Норма — красно-солнышко, луч света, который озаряет наше тёмно-царство по понедельникам.
- А что, до поступления в колледж они только пили пиво и… (жаль, не всегда могу цитировать дословно этого человека) ...? — сказал Эдик, глядя куда-то вдаль, когда я ему рассказал о своём диалоге с Нормой. Второй его глагол означал занятие любовью.
Речь Эдика пестрит остроумнейшими высказываниями. Многие из них остались в моей памяти.
А вот ещё одна лекция. «Музыкантство» называется. На нём я вновь первоклассник у Романны Евгеньевны либо третьеклассник у Оксаны Семёновны, мы снова строим интервалы, поём нотки, учим где тоника, а где доминанта. Постигаем, как играть «два на три». Наша песня хороша, начинай сначала. А в один из прекрасных дней наша учительница (курносая женщина с седыми развевающими волосами) пританцовывая объявила нам, что сейчас мы будем петь «джа-а-аз»
- Да! Джа-а-аз! Этот ужасный джа-а-аз! Прекрасный джа-а-аз! Оу-е!
На самом деле мы его не пели, а просто произносили ритмы на междометия дидли-дидли-дидли-ду, ду-ду-у-у-у! С очень серьёзным видом.
Позже, уже зимой, я играл прослушивание-отбор на игру с оркестром, и это был концерт Брамса. Об этом своём репертуарном выборе я как-то сказал однокурсникам.
- Какую часть концерта ты будешь играть? - наивно спросили меня они.
- Все части, - наивно ответил я.
- О, нет!
- Да, я буду играть весь концерт.
- Ты шутишь! Это же нереально сыграть!
Через несколько дней сажусь перед лекцией (кстати, по-моему, это была как раз лекция по тому самому «музыкантству») за инструмент и начинаю наигрывать начало Восьмой сонаты Прокофьева, в которую той зимой очень серьёзно влюбился. Играю с наслаждением, рядом стоит студент и с таким же наслаждением слушает несколько секунд, а потом благостно произносит:
- Это Брамс?
Однажды иду по коридору, слышу, как кто-то играет Третий концерт Бетховена. Причём, играть-то он его играет, но только с ля-бемолями вместо ля-бекаров. Я не могу себя сдержать, захожу в класс, говорю — так мол и так. Студент кричит «О-о-о!» и истово благодарит меня. Иду дальше, а за спиной доносится то же место, только уже с ля-бекарами вместо ля-бемолей, в том числе и нужных.
- Что ты делаешь сейчас? - спрашивает меня однокурсница Эмма.
- Вот позанимался два часика, - говорю, - сейчас ещё продолжу.
В глазах Эммы ужас.
- Зачем… так… много? - стараясь держать улыбку спрашивает она.
- А что ещё делать? - я начинаю раздражаться.
- Пойти сделать шоппинг! - её лицо ликует.
Рассказываю Эдику.
- Ты бы сказал ей в ответ «А давай лучше ...оппинг! М?», - с азартом говорит мне он и мы оба заливаемся хохотом. Эдик пребывает в таком же шоке от всего окружающего, как и я. Но Эдик и вправду взрослее меня, ему более или менее всё равно, в какой социо-культурной среде он пребывает. Он хочет попробовать делать в Великобритании карьеру, и Манчестер для него — стартовая площадка. Я с одной стороны понимал его, а с другой — мне хотелось быть среди равных, среди себе подобных.
И вот, наконец, мрачный сентябрь заканчивается — и у меня словно открываются лёгкие. Кажется, даже не нужно самолёта, на одних этих лёгких долечу я до Киева, сыграю там на фестивале Крайнева Первый концерт Брамса, а дальше поеду в Москву!
Вот снова осенний Киев, и осень — естественная, с запахами прелой листвы, с холодком, такая, какой она должна быть, а не то, что у меня происходит там, среди пресных серых плит в другой стране.
В аэропорту меня встретил папа — и мы погуляли с ним по городу. Это был единственный раз, когда мы виделись с папой в другом городе — и наедине. Он показал мне дом, где он жил в шестилетнем возрасте после приезда из Таллина (а родился он в Алма-Ате), вышли на Владимирскую горку. А потом - Номи Ароновна, Крайнев ну и, конечно же, мама, приехавшая папе на смену. А ещё на фестивале было много высокопоставленных гостей, в частности Тамара Николаевна Грум-Гржимайло приехала его послушать! Сыграл я неплохо, Наталья Вильевна Тимуршаева рассказала, что в сравнении с позапрошлым годом в моей игре появилось больше чего-то по-настоящему мужского. Она всегда радовалась подобным моим проявлениям. Так как считала меня «маменькиным сынком» и волновалась о том, как я смогу это преодолеть.
Ну и — Москва. Итак — родное метро, потом родной Волков переулок, по которому я вновь иду на Малую Грузинскую. Боже!
Потом захожу в общагу, поднимаюсь на четвёртый этаж. И внезапно в моей комнате вижу совершенно новых для меня людей. Людей колоритных и интересных.
Ян закончил обучение, и ко мне теперь подселили парня из Кургана, а звали этого парня Кирилл. Этот парень, - творческого вида, в очках, весьма задумчив, - сидел сейчас на кровати, а его мама, седая и волевая женщина с острым взглядом и крупными благородными чертами лица, наводила в комнате порядок. За мамой из угла в угол комнаты бегала весёлая собака, спаниель.
Мамочки, дак порядок и впрямь навели нешуточный! Где, к примеру, моя кровать? Ах, вон она, теперь справа, в качестве продолжения второй кровати стоит. Ныне вместо неё слева кухонный столик воцарился. Вместо паркета теперь какая-то матерчатая плёнка с цветочками… И не то чтобы я против. Но как-то… Без меня всё обтяпали…
- Дима! Дима! - приветствует меня мама мальчика, - вы вернулись! Ой! Мы в Кургане так радовались, так радовались, что нашего Кирюшу поселили к вам, что наш Кирюша будет жить с такой творческой личностью! С лауреатом конкурса Чайковского! У Кирюши характер спокойный, мягкий…
Парень на том конце комнаты оживился. Он сделал неопределённый нервный жест в воздухе, как бы подорвавшись из своей медитации, и сказал в быстром темпе, со старанием не показывать того, что на самом деле он обиделся:
- Мама! Ну… Просто… Это — ты так думаешь...
В этот момент я был солидарен с парнем, так как и моя мама всегда любила рассказывать незнакомым людям, с кем мне предстояло общаться, о том, какой я дескать спокойный. Что меня в первую очередь удивляло, затем — приводило к выводу о том, что мама меня очень плохо знает, а уже только потом — раздражало и возмущало. Я ощутил в себе сочувствие по отношению к Кириллу.
- Я хочу поставить второе пианино, - продолжала его мама, - для того, чтобы вы вместе музицировали. Как думаете, Дима, будет хорошо, если я их поставлю спинками друг к другу? Чтобы вы с двух сторон могли сидеть и играть?
Я до сих пор не совсем понимал, что происходит. И не то чтобы я был против всего этого, но зачем же всё сразу — и с порога? Я, - это чтобы понимать, - до сих пор стоял на пороге, не успел ни сесть, ни раздеться, ни что-либо ещё. Просто пока что стоял на пороге и слушал.
- А комнаты я разделила на зоны! - гордо заявила мама Кирилла. - Вот здесь у вас будет — рабочая зона! (её голос всё больше входил в стилистику съездов КПСС) Здесь — спальная! А тут — кухонная! А это Фредечка, - мама указала на спаниеля, продолжавшего радостно бегать вокруг неё. Фредечка был симпатичным… Только… Не хотите же вы сказать, что вы тоже тут… Будете жи…
- Я к вам буду иногда приходить, - весело сказала мама Кирилла, создавать вам домашнюю обстановку!
А, это нормально.
- Знаете, Дима, - перевела вдруг мама Кирилла разговор совсем в другое русло, - я иду по общежитию московской! Консерватории! — и вдруг слышу такой отборный мат-т! Вы знаете, Дима (её голос стал похож на голос моей бабушки Вали, а вместе с тем — на типичный назидательный голос многих именно советских женщин), я — сделала им замечание!
И тут мне за маму Кирилла впервые стало страшно. «Что ей за это было?» - промелькнуло в голове. Но рассказ завершился на победной ноте про замечание — и далее не последовал. Я выдохнул.
И Кирилл, и его мама были, конечно, очень доброжелательными людьми. Мама потом уехала в Курган, а Кирилл Клятов (такова была его фамилия) остался жить со мной в одной комнате. Домашнюю атмосферу никто нам не создавал, два пианино мы вместе так и не поставили, мат наших коллег в коридорах был всё так же отборен. Жизнь продолжалась.
Кирилл оказался очень близкой мне душой. И, честно говоря, очень в принципе похожим на меня человеком. Я понимаю, что все люди разные. Но некоторые бывают слеплены из схожего «теста». По вечерам перед сном мы много каламбурили, уж не помню на какие темы, но любая бессмыслица была не лишена смысла и была интересна, не оставаясь без внимания. Знаете, вот то самое ощущение, когда у вас нет шансов сказать ерунду либо что-то слишком личное. Ибо каждая бессвязная ваша синтаксическая конструкция будет воспринята на вашей волне. А ведь такое случается редко, очень редко.
Судьбы у нас с Кириллом будут также схожи, и на момент написания этой книги продолжают быть похожими друг на друга.
Мы с Кириллом здорово подружились. А осознали в полной мере само наличие нашей дружбы лет лишь пятнадцать спустя.
Я снова стал ходить в гости по комнатам, по которым — так соскучился!
На сей раз стал часто захаживать к Софе Нармании, яркой и весёлой абхазке, которой в эти дни поведал о своей безответной влюблённости в Иру. И с тех пор у меня появился новый советчик (ох уже эта моя любовь к советам!)
- Играй по своим правилам! - жёстким возмущённым голосом назидала Софа. - Делай всё смело, и как хочешь!
К Софе в это самое время захаживал мальтиец Алексей, также безответно влюблённый, только уже в саму Софу.
- Сольфа… Сольфа… - переиначивал он её имя на музыкальный лад, и очень колоритно произносил его со своим акцентом. - Сольфочка рус-салька… - И потом жалобно смотрел то на неё, то на меня, а то и вовсе на стены комнаты.
Алексей был страстно-пассионарным человеком, и не только в отношении Софы, а в отношении музыки в первую очередь. Притом его любовь к искусству была выборочной. Любил он Баха, Вагнера, Малера, Брукнера, Рахманинова, Скрябина и Цемлинского. А остальным композитором, казалось, просто сочувствовал в том, что они дескать не удались талантом либо мастерством.
- Скръябин! Скръябин — это Бог! - восклицал он. Там всьо так ми-сте-ри-озно, такие голоса, голоса-ведения, я люблю Скръя-ябин… Но Скръябин думает, что он Бог, и потому он никогда не грустно… А Брукнер бивает грустно… Он больше челове-ек…
- Лёша, я смотрю, ты мистериозный товарищ, - сказал я как-то ему.
Он буквально набросился на меня:
- Ты думаешь, я мистериозны?
- Да, я думаю, ты мистериозный.
- Ты правда так думае-е?
- Да.
- Я лублу тьебя сейч-ас!
Лёша очень хотел быть похожим на Малера, Брукнера, Скрябина… Он жил ими, и чувствовал себя хорошо только в их компании.
Мы много беседовали с ним о музыке. Иногда он отмачивал невероятно остроумные комментарии, а иногда высказывался поразительно глубоко.
- В Пятой симфонии Брукнера, - говорил он, - в начале финала звучит короткое скерцозное соло кларнета. Это Брукнер нам улыбнулся. Но это страшно. Брукнер же никогда не улыбается. Это страшно, когда человек, который никогда не улыбается — вдруг улыбнулся…
- Американцы думают, что если медленно, это значит — глубоко!
Я не разделял мнения Лёши относительно многих других композиторов, но Малера, Брукнера и Рахманинова любил так же, как он, и в этом мы находили с ним общий язык.
Как-то раз я поставил ему Шестую симфонию Чайковского.
- В конце, смотрю, сидит Лёша грустный-прегрустный. И говорит вдруг:
- Мне его так жалко…
Выяснилось раз, что Лёша никогда не слышал малеровской «Песни о Земле». Ну тут уж я от него не отстал — и мы её послушали. Он остался в восторге.
Той осенью мне предстояло ещё одно музыкальное соревнование — конкурс в Хамамацу, в Японии. Первый раз в жизни — Япония!
XXXII
Конкурс тот был по своему уникален. Он собрал более ста! Более ста участников со всего мира, да ещё сам состав участников был — будь здоров. Какой-то очень эпохальный, очень знаковый конкурс получился в тот раз в Хамамацу.
Перед конкурсом этим некоторых из его участников собрал у себя в Париже Мариан Рыбицки. Всех не помню, помню Сашу Кобрина, Сашу Пироженко и, кажется, Лёшу Гринюка. Были ещё многие другие.
Мы сырали концерт, после чего сидя с нами в одном из кафе, Рыбицки с фирменным видом — смесь делового и доброжелательно-объясняющего — поднял за нас бокал:
- Я хочу думать о нашей семье (он обвёл взглядом всех), о нашей скорой поездке в Японию, о том, как всё там пройдёт. Я с вами, чтобы избежать недоразумений.
«Ого», - подумал я. Поддержка?
- Конечно, если вы сыграете плохо, то вы никуда не пройдёте, - продолжал он, - но если вы сыграете хорошо, то можете либо пройти, либо не пройти, так ведь? Вот, я с вами для того, чтобы вы прошли, если сыграете хорошо.
«Как здорово!» - подумал я.
Наверное, хорошо сыграл только Саша Кобрин, потому что остальные человек семь (и надо сказать, человек абсолютно замечательных) ни в какой второй тур не прошли, а после объявления результатов Рыбицки дишь посмотрел на всех нас, как на второй сорт, и ни слова никому не сказал, а потом подошёл к Кобрину и сладенько произнёс:
- Ну ка-ак? До-во-о-о-олен?
Дело не в том, куда я там прошёл или не прошёл. Важно оказалось — даже не столь участие, сколь сама поездка в совершенно новую для меня страну. Причём, какую страну! С первых же дней пребывания в ней я понял, что передо мною какая-то совершенно иная планета.
После Парижа я заглянул-таки в Манчестер, пробыл там дней десять, а первого ноября отправился в Москву, делая пересадку в том же Париже. С тем, чтобы из Москвы седьмого ноября вылететь в Токио.
И так случилось, что самолёт мой из Манчестера в Париж опоздал — и пришлось мне провести сутки в этом потрясающем городе, причём в полном одиночестве. Это было бесценно.
На календаре стояло первое ноября. Я высадился из метро недалеко от островка Сите, а может, даже и на нём самом, уже не помню, так или иначе передо мной светло-жёлтой громадиной вырос Нотр-дам.
Когда-то в незапамятные годы я уже писал зарисовку про тот день. Так как 2005-м году меня угораздило отправить заявку на участие в передаче Максима Галкина «Кто хочет стать миллионером», мне в ответ позвонила девушка с симпатичным голосом и расспросила меня обо всех моих интересах, я честно ответил, среди прочего, что не разбираюсь в военном деле, а в игру потом поставили именно эти «военные» вопросы — и я искренне пожалел о своей искренности, лишь тогда поняв, что спрашивали меня наверняка именно для того, чтобы не допустить потом до главного игрального стола. Так вот, меня попросили прислать им какой-то написанный мною текст (для чего — до сих пор не могу понять), я загорелся этим и написал тогда эссе про день всех святых — Первое ноября, и о том, как именно в этот день попал, собственно, в Нотр-дам. Так что публикую выдержку из этого эссе и передаю сейчас слово себе двадцатилетнему:
«Это был не тот весенний Нотр-Дам, каким я его запомнил в предыдущий раз, с цветущими деревьями, парочками, застывшими на скамейках в скверике; не летний, раскалённый солнечными лучами, с непроходимой толпой туристов. Даже не рождественский Нотр-Дам.
В этот День Собор Парижской Богоматери по настроению словно опять окунулся в средние века, пожалуй именно о таком соборе писал Гюго в своём одноимённом романе.
Я тихо зашёл внутрь. Там, конечно, шла служба, играл орган, мой любимейший инструмент, который каждый раз уносит меня (уверен, что не только меня) совершенно в другие измерения… Кажется, что если где-нибудь и продолжают жить наши близкие после смерти, то именно там. Вдруг мне очень захотелось оставить свой знак памяти и благодарности ушедшим, а также собору, приютившему меня в этот пасмурный вечер. Оставить след своей жизни. А след жизни это, опять таки, свеча. И я поставил её. Потом вышел на площадь. И в это время надо мной мягко ударил колокол.
Так я впервые услышал, как звонит Нотр-Дам - и до сих пор не могу забыть. С чисто музыкальной точки зрения колокол вызванивал гармонический интервал дециму – «ми» контр- и «соль» большой октав. Остальные колокола молчали, что придавало звону страшное одиночество и неуклонное упрямство самоутверждения одновременно. От звуковых волн грудная клетка вибрировала на физическом уровне. Удивляюсь, как соседние кварталы умудряются не разрушаться от таких звуков! Даже земля под ногами – и то казалась не слишом твёрдой…
Вдруг в конце площади показалась процессия. Священнослужители двумя колоннами медленно-медленно шли к центральным воротам храма, держа в руках какие-то знамёна. Минут десять они шли, потом перед ними отворились огромные ворота (в большинстве случаев их держат закрытыми, прихожане и туристы пользуются соседней дверцей) – и процессия была поглощена собором, растворилась в нём. На площади снова стало пусто.
Я пересёк площадь, остановился у фонарного столба и ещё долго, совершенно заворожённый, слушал звон, глядя в зловещие провалы-глазницы Нотр-Дама. А когда он перестал звонить – у меня было ощущение, что словно только что закончился один из самых великих шедевров музыкального искусства.
Не верится, что с тех пор успело пролететь два года…»
Теперь уж не два, а почти семнадцать. Но тот ноябрьский Нотр-дам до сих пор стоит передо мной в памяти, стоит и звонит, оглашая окрестные улицы и переулки своим упрямым и величественным ми-минорным звоном.
Незадолго до отъезда в Японию я встретился с Ирой Авруцкой в «Ёлках-палках» на Новом Арбате.
Она рассказала мне о том, что её отец — очень большой авиаконструктор, и что создал технологию, согласно которой самолёту не будет требоваться длинная взлётно-посадочная полоса чтобы взлететь или приземлиться. И даже озвучила эту технологию во всех подробностях, сказав, что это тайна, и рассказывать об этом никому нельзя. За эти годы я не обмолвился об этой технологии никому — и не единым словом. А если кого-то прямо сейчас заинтересовала идея сэкономить землю на длине полос, прошу обращаться к Гарри Израилевичу Авруцкому и его дочери Ирине.
И вот пианисты ждут самолёта. Самолёта, который унесёт их прямо в ночь, а уже утро, которое его осветит в воздухе, будет совсем иным, совсем дальневосточным и уже немного японским.
Внимательный и быстроговорящий парень в очках Саша Кобрин, благородного вида, добрый и компанейский Андрей Поночевный, невысокого роста душевный, с немного обиженным видом — а на самом деле добрый, мягкий, часто и от души смеющийся Женя Брахман, светловолосый и немного демонический с широко расставленными узкими глазами Антон Сальников а также другие ребята весело пьют пиво в ирландском баре. С ними — бессменный друг всех пианистов на свете японец Дзиро Тадзика из «Ямахи». Ребята шутят, смеются, смеётся и он, хотя и не понимает русского языка. В какой-то момент Дзиро встаёт и, добродушно улыбаясь, сообщает всем, что отходит в одну, знаете ли, прозаическую комнату.
- Good luck! - исподлобья глядя на него, очень серьёзно и почти хмуро напутствует его быстрый и внимательный Саша Кобрин.
Затем нас ждёт серебристый самолёт («Аэрофлот» тогда только-только начинал вводить в практику подобную окраску) Боинг-767, в который мы заходим — и видим там целую кучу музыкантов. Во первых, наших конкурсных. Во-вторых — отвязную гудящую гигантских размеров компашку оркестра Мариинского театра из Петербурга. Мы на конкурс летим, они — на гастроль.
Женя Брахман и Саша Кобрин — ученики Наумова, Сальников Доренского. Кобрин сидит на месте «А», Сальников — на «В», Брахман на «С». Я сижу на «Д» - через проход. Женя Брахман рассказывает, как недавно попросил перед экзаменом Льва Николаевича попросить комиссию если и «обрезать» что-то из программы, то уж Моцарта, так как он у него не совсем в нужной форме.
- Хорошо! - отвечает улыбающийся Наумов, витающий, по-видимому где-то у себя в творческих облаках.
Дальше Женя выходит на сцену и слышит диалог:
- Ну что, может, Моцарта послушаем?
- Да! Давайте Моцарта послушаем! - воодушевлённо говорит Наумов, думая, видимо, в этот момент о том, какой Моцарт гений.
Антон рассказывает сидящей передо мной также на месте «Д» Тане Колесовой (девица «кровь с молоком», коса до пояса) о том, как он любит ловить рыбу.
- Ты — русич! На медведя пойти, рыбку половить. Настоящий русич! - издевается над ним Кобрин. Сальников не обращает на него внимания, продолжает рассказ. Тогда Кобрин приближается зубами к его уху и начинает агрессивно «кусать» его.
Самолёт разгоняется по полосе.
- Сейчас полоса закончится, - добродушно сообщает Женя Брахман, после чего Кобрин, очень, видимо нервничающий на тему авиакатастроф, замахивается на Женю и ломает ему оправу очков. Самолёт благополучно отрывается от земли, а Женя уже без оправы. Саша обещает купить ему оправу, как только они доберутся до Хамамацу.
- Ах, смотрите, какой вид за окном! - говорит Сальников, любуясь оранжевыми огоньками ночных городов.
- Да-а, - протягивает Женя, глядя куда-то в потолок своими близорукими глазами, - Краси-ивый вид!
Мимо нас проходит оркестрант Мариинского театра, до ужаса похожий на Ференца Листа.
- Это Лист идёт, давайте споём ему его Первый концерт, - тихонько сговариваемся мы, - и как только понимаем, что он поравнялся с нами, - выдаём хором:
«Па-а-ам, парам-м, пам-м, пам-пам-па-а-ам!»
- Та-да-ам выдаёт Женя тоненьким голоском, отвечая за вступившие в верхнем регистре деревянные духовые. И так два раза, по числу проведений тематического зерна в начале концерта.
Через какое-то время «Лист» возвращается — мы поём ему то же самое.
К нашей радости, это была не последняя «проходка» Листа по салону, и мы с радостью пели ему его Первый концерт ещё и ещё.
- Вам не кажется, что он всего-навсего думает, что мы только и делаем, что поём здесь одну и ту же музыку? - выдвигает мысль Брахман, - он же не знает, что без него мы не поём!
Потом Женя пошёл в прозаическое место. Возвращается и рассказывает:
- Представляете, передо мной оттуда «Лист» выходит. Ну я ему снова тихонечко спел эту тему, как бы себе под нос её напевая.
- Точно теперь подумает, что каждый из нас постоянно этот концерт поёт, и даже каждый по-отдельности, - говорю я.
Мариинский театр — это конечно отчаянные ребята. По слухам, какая-то авиакомпания отказалась навсегда их возить, так как однажды они на высоте ворвались в кабину пилота и стали усиленно требовать: «Дай-ка порулить!»
Но вот нас покормили — и самолёт уснул.
Через несколько часов просыпаюсь — и вижу за спящими пассажирами светлые окна. Рассвет, что я, находясь ещё в воздушном пространстве России, представляю уже как японский — нежный, долгожданный, открывающий нам свой взор под музыку Пуччини из оперы «Мадам Баттерфляй», что уже автоматически звучит у меня в голове.
Выйдя из самолёта, мы направляемся по каким-то длинным переходам к поезду, что везёт в центр Токио, и за окном мелькают бамбуково-хвойные холмы, меняющиеся потом на ошарашивающие громады небоскрёбов с поездами, подвешенными за колёса к рельсе. А у окон поезда мелькают окна очень маленьких домов. Влосипед, что стоит во дворе «метр на метр», едва касается поезда. Но между ним и поездом ещё успевает проскользнуть пара пятидесятисантиметровых столбиков, что символизируют изгородь. Это настолько японцам не хватает земли!
Семьдесят процентов страны — горы, а на тридцати — ютится население, сопоставимое с населением России. Это как если бы всё население России сгрудилось у одних только Уральских гор, да и то не всех.
Японцы ценят каждый свой дворик, пускай он и микроскопический, но они с нежностью относятся к нему.
Вокзал в Токио — беспредельно огромен и совершенно непонятен. В нём — минимум три этажа, мы выходим из поезда и оказываемся в подземелье. Затем едем эскалаторами, идём переходами, снова ступаем на эскалаторы. И выезжаем к тем платвормам, откуда идёт скоростной поезд Синкансен.
Молниеносные уборщицы, пригибающиеся в знак уважения перед пассажирами до самой земли, встречают нас у входа в поезд. Это они прибрали салон — и приглашают нас теперь внутрь.
Поезд набирает термоядерную скорость, несётся по бесконечному городу, который я вначале трактую как Токио, и только потом понимаю, что границ у городов на побережье в Японии практически нет. За редкими исключениями побережье в Японии — один большой город. Пока едем — смеркается, и только свист туннелей говорит о том, что мы, скорее всего, въехали в горы. А потом снова равнина. Двести пятьдесят километров на юг. Полтора часа со всеми остановками.
Из вокзала выходим вроде бы на площадь, ан нет — сразу в какой-то огромный круглый подземный переход, площадь словно двухуровневая, и все пешеходы — внизу. У меня от этих трёхмерных урбанистических лабиринтов начинает кружиться голова. Невозможно порою определить, где в городе заканчивается уровень воздуха и начинается уровень земли.
Заходим опять же из какого-то подвала в гостиницу Мейтецу, куда нас всех селят.
А с утра смотрю из окна — и вижу огромное розовое сорокапятиэтажное здание эллиптической формы в поперечнике. Там мы и будем играть.
Нет, это был действительно необыкновенный конкурс. По своей географической новости и необычности, по тому, что было all included – играй да общайся на здоровье! - и по составу участников, о котором я уже здесь упомянул.
Не хочу делать из воспоминаний диссертацию, а оттого упомяну только тех, кого вспомнил здесь и сейчас, не заглядывая в буклет. Разумеется, помню я в основном русских и русскоязычных участников. Но ещё, конечно, должен в памяти отделить их от хамаматсовских конкурсов 2009-го и 2012-го года, в которых также участвовал. Думаю, справлюсь с этой задачей.
Отлично запомнились мне в тот приезд Саша Кобрин, Женя Брахман, Эдик Кунц, Саша Пироженко, Андрей Поночевный, Славик Грязнов, Лёша Чернов, Стасик Христенко (пока что ни одного лица, которое не упомянул бы на страницах ранее, а оттого и не комментирую — но не всё, конечно, так будет), Антон Сальников, Костя Суховецкий (из Джульярда), Миша Лифиц (парень Маши Ким, из Ганновера), Таня Колесова, Валя Игошина, Валерия Кучеренко (из Донецка), Мария Зиси (из Греции), Денис Кузнецов (мой московский однокурсник), Саша Лубянцев… Пока что всё, да и этого достаточно. Может, кого-то ещё потом вспомню.
Выхожу на завтрак, а там Эдик Кунц уже сидит. И спрашивает меня притворно-английскою и притворно-девчачею интонациею, словно от лица манчестерской официантки либо заведующей учебной частью говорит:
- Di-ma-a-a? Would you like some English breakfast?
Мы весело встречаемся. Эдик немного нервен, впрочем, как, наверное, многие из нас на тот момент.
Шведский стол, одна из самых больших радостей в моей жизни, включает в себя отменнейший японский рис, а кроме того очень вкусные маленькие сосиски. Далее — яичница и ещё много-много всего вкусного. Беру палочки для еды, нарочно не хочу есть вилкой. Мне кажется, что так вкуснее. Впрочем, может и не «кажется».
Набираю себе несколько тарелищ еды. Что Кунц, что Кобрин вспоминали потом не раз и не через один год эту картину.
Картину о том, как сидит такой вот изысканный, утренне-причёсанный Костя Суховецкий, играющий каждый тур в костюме нового цвета (один — в жёлтом, другой — в зелёном) и, видимо бережёт для этих цветных костюмчиков свою фигурку, а оттого берёт и красивенько раскладывает на своей тарелочке одну сосисочку и одну горстку риса. Рядом аккуратно ставит чашечку вкусного кофе и готовится трапезничать. Кажется, это был тот же столик, за которым сидели Кобрин и Кунц. Зачем бы я иначе туда подходил, и отчего бы они иначе это потом помнили?
И вот сидит такой аккуратный нью-йоркский мальчонка с аккуратным японским завтрачком — а с другого конца ресторана к столу несётся Онищенко с четырьмя доверху заполненной всяческой жратвою тарелищами, да не по одному этажу, как только не уронит их! Но нет, не уронил. Плюхается в кресло и начинает всё это невероятное количество пищи со смаком поглощать. Контрасты — что вы знали о них?
Играл я во второй день около одиннадцати часов утра (очень симпатичное время, сказал мне на жеребьёвке Саша Пироженко, вытянувший номер не то перед, не то после меня). Сыграл, как мне казалось, очень неплохо. А впрочем — нет, не казалось, действительно хорошо сыграл.
Потом сидел и слушал других, а в какой-то из дней слушали вместе с Сашей. Саша с первых же нот предсказывал, пройдёт человек во второй тур или нет. А как-то и вовсе — выбегает очередной японец на сцену. Саша говорит: «Не проходной». А тот сразу же, сходу мажет несколько нот в ре-мажорном Бахе второго тома. И сидим мы, ржём.
В какой-то из перерывов меня «ловит» в зале одна японка средних лет и просит автограф. Говорит, что плакала, когда я играл мазурку Шопена. Я дал автограф, поблагодарил, но японка на том не успокоилась, а пригласила меня вместе с Сашей на суши. Кстати, первые суши в моей жизни. И в тот раз они мне показались чем-то совершенно безвкусным. Зато Саша только и делал, что их нахваливал.
- Во-от, суши — это, конечно, моя еда… - говорил он, сминая после трапезы салфетку, - терпеть не могу всякую тяжёлую пищу, а они — в самый раз!
Я к тому времени научился говорит «аригато-годзаймасита» и наразброс сей навык практиковал. Благодарил по-японски в магазинчиках, на застольях — везде, где попадалась такая возможность. Японцев это очень забавляло. С одной стороны смешило (и было интересно смотреть, сколь на наш европейский взгляд гипертрофированно сентиментально они проявляют данную свою эмоцию), с другой — радовало (и было приятно радовать их). Потом мой словарный запас стал расширяться, я узнал, что за еду благодарят другими словами, нежели за всё остальное. Узнал, как будет «не за что».
Вообще японцы очень сентиментальные люди. Но подлинную сентиментальность они привыкли скрывать под сентиментальностью внешней, напускной, избыточной. Эта внешняя оболочка — их защита. Отрицательную же эмоцию они внешне никогда не проявляют. Хотя, было дело, слыхал я как-то раз, как японцы поругались всерьёз. Мурашки по коже… На концертах они никогда не кричат «браво» - ибо не принято, нельзя, надобно прилежно сидеть и хлопать. Вообще многое в их действиях с нашей стороны смотрится «прилежно». Прилежно стоят в очереди, прилежно покупают пищу, потом в поезде прилежно открывают эту пищу, прилежно берут в руки палочки для еды, прилежно делают глоток чая, прилежно смотрят в окно... А уж в самом взгляде, когда они туда смотрят — уже космос, уже бездна, уже что-то древнее, непознанное, заповедное.
Японку, которая приглашала нас с Сашей в ресторан, оказалось, зовут Тошико. Она была непохожа на большинство японцев — открытая, эмоциональная, уж если чья-то игра понравилась, так рассказывает об этом всем и сразу. Мы с Тошико общаемся и по сей день, я не раз потом играл концерты в её, можно сказать, деревне, пригороде Хамамацу, многие в той деревне знают меня, со многими общался. И были то — самые простые, деревенские, патриархальные японцы. И благодаря общению этому я, как мне кажется, стал их лучше чувствовать и понимать. В общей сложности я побывал в Японии (впрочем, не только в тех краях) — семнадцать или восемнадцать раз.
Тошико нас с Сашей возила и в другое место, более отдалённое от центра Хамамацу. Это был ресторанчик её знакомой, миссис Ямаучи, семьи, в которой жил Саша в прошлый свой конкурс, когда не прошёл на один из туров. Крохотный ресторанчик в спокойной-преспокойной сельской местности, что далеко от всего-всего на свете. Туда приходят опрокинуть бокальчик пивка местные жители, смотрят футбол, спорят о чём-то. Знают её там все. А она сама же и готовит, и улыбается всем, а глядя на меня — смеётся (видимо, из-за моего роста).
Квадратики плотных деревенских кварталов (не забываем, места мало, домики стоят один к одному) выходят прямо к Тихому океану. Среди них звенят-кукуют бесчисленные светофоры, а у кадок с растениями дремлют крохотные автомобильчики и велосипеды. Страна солёного ветра, страна красоты в самом малом, страна вечной юности. А для меня тогда ещё и страна улочек, в которых можно буквально затеряться, ибо нет у них названий, счёт идёт на кварталы, а не на улицы вовсе, и кварталы эти не названы, а лишь пронумерованы. И, разумеется, по-английски не говорит никто-никто и нигде-нигде.
Любимым занятием участников из России было обучение иностранцев матерным словам. В этом громче всех отличался Саша Кобрин. Также он разъяснял всем, что значат по-русски похожие на них слова в других языках, том же японском. Девчонки смущались, прятали глаза, парни радовались, а Саша восседал на очередном «троне» (впрочем — обыкновенном стуле, зато приосанясь) — и был в этот момент на высоте.
- Я знаю ваше слово (и называет слово из трёх букв), - говорит одна иностранка.
Кунц начинает смеяться:
- Саня, ты научил?
- Не знаю, я уже не помню. Хорошо, а знаете ли вы слово (и произносит слово на букву ж)?
Кунц: «Саня, ну уже не надо!» - и смеётся вовсю, держа в стакане с трубочкой какой-то напиток.
- Не-ет, - не знаю… - теряется иностранка.
Кобрин объясняет. Он снова на высоте, его величие восстановленно, он кого-то чему-то снова обучил. И вид его при этом столь же хмурый, невозмутимый, а очки подо лбом всё так же пронзительны.
Кстати, об очках. Саша-таки купил Брахману новую оправу. Женя вышел из магазина — довольный, в очках, снова видит всё вокруг.
Саша: «Ну что, есть очки? Значит, сейчас вот так будет!» - и снова замахивается, но уже в шутку.
А как-то раз стоим мы в холле гостиницы, а возле телефонов-автоматов тусуется какой-то необычный мальчик, похожий на короля Матеуша Первого из книжки Януша Корчака. То к телефону прислонится, то какую-то карточку в пуках повертит. Стесняющийся такой, молчаливый. И улыбается при этом сразу всем нам, а нас трое — это Брахман, Кобрин и я.
Нам как-то неловко с ним не познакомиться, понятно же по европейскому лицу, что он тоже участник.
Первым подходит Кобрин, протягивает ему руку.
- Саша, - представляется.
Мальчик жмёт его руку и отвечает: «Саша».
- О, тебя тоже Сашей зовут!
Подходит Женя Брахман, тоже протягивает руку:
- Женя.
Мальчик жмёт его руку и отвечает: «Женя».
Мне он точно так же ответил: «Дима».
Вот и познакомились.
На самом деле паренька звали Сашей. Сашей Лубянцевым. Было ему на тот момент шестнадцать лет.
Меня не пропустили во второй тур — и в качестве «приютившей семьи» меня позвал к себе мистер Кавано и его жена Йошико.
Также они позвали к себе и Сашу Лубянцева. Йошико, жена Шухеи, опекалась нами, возила куда-нибудь поесть, и отлично запомнилось мне, как она спрашивает: «Ну, куда вы больше всего хотите?» А Саша вдруг сияет, как ребёнок, увидевший на витрине желанную игрушку, вдруг выпаливает:
- О! А поедемте в «Kentukki fried chicken!» А это сокращённо «KFC», всем известный ерундовый фаст-фуд. Вот куда так хотел Саша Лубянцев! И что очень-очень важно — совершенно-совершенно не стеснялся об этом заявить.
Как-то раз дома у семьи Кавано Саша Лубянцев, видя, как я сижу за компьютером, спрашивает меня:
- Я вообще-то не знаю, что такое интернет, можно я посмотрю?
- Конечно, давай покажу, - говорю ему. - Какой тебе сайт открыть?
- О! У меня был где-то записан адрес сайта Моцартеума. Я бы хотел посмотреть, какие у них педагоги.
Я ввожу в адресную строку адрес. Открывается сайт. Потом жму мышью на ссылку, по которой должны будут показываться эти самые профессора. Профессора выплывают единым списком в отдельной маленькой и длинной вкладке.
- Ай, ха-ха, ха-ха-ха-а-а-а-а!!! - смеётся тоненьким голоском Лубянцев, увидев эту маленькую вкладку.
- Что такое? - спрашиваю.
- Заба-а-авно! - тянет Лубянцев.
Вот такой не совсем тривиальный был этот юноша. Потом мы пару раз пересекались на конкурсах Чайковского, где я уже был слушателем. А где он живёт и чем занимается сейчас, я не знаю.
Всем не прошедшим устроили утешительный фуршет (надо признать, роскошный), он же — встреча с жюри. На этой встрече подходила наша компания и к Доренскому, и к Хироко Накамура, председательнице, и к Арие Варди. Обычно на таких встречах каждый из членов жюри говорит каждому из участников, что лично он его пропустил, а почему тот не прошёл, он не знает. Известное дело, вполне хрестоматийный ответ.
Доренский на сей раз приукрасил его, сказав, что он пропустил всех нас, всех русских. Притом, что количество одних только русских было на конкурсе больше, чем то количество участников, что он имел право пропустить (он этого, видимо, не учёл). Хироко Накамура сказала вполне в русле традиции («Я вообще не знаю, почему так произошло! Лично мне ты понравился!»), а Арие Варди искренне попросил прощения за то, что не видит ни одной своей заметки напротив моей фамилии, а посему меня просто не помнит. Ну, последнее у жюри немудрено, по себе теперь это знаю.
А ещё нас всех возили на экскурсии. И уезжали «так далеко, что даже Actcity не видать» - того самого рыжего небоскрёба, в котором играли мы, и который был, между прочим, единственным небоскрёбом в округе. Кругом квартальчики аж до океана и до гор, чья цепь видна на противоположном от океана горизонте, а посреди этого всего — оп! - небоскрёб стоит. Очень характерный и своеобразный, и очень родной небоскрёб всем нам. Всем, кто когда-то ездил в Хамамацу.
На конкурс в Хамамацу, собственно говоря, — ой, да кто только не ездил! Кто-то когда-то даже называл его «братской могилой». Из-за того, что едут туда все-все-все, а на второй тур не проходит никто-никто. Но людей это не останавливало. Это было место, где едва ли не веселее всего на свете молодым музыкантам можно было проводить время. Эдакий наш восточный Лас-Вегас.
Весёлые-весёлые конкурсы! Сколько беззаботных и самоуверенных молодых людей и девушек, молодых музыкантов проходит через вас! Точно юных львят, что общаются между собой, словно им жить и жить под этим небом, и не знают, что выживаемость у них — один из десяти. Словно сотня автомобилистов, что едут тысячу километров все вместе, вместе говорят о том, как приедут к концу пути, веселятся, мечтают, а километров за пятьдесят до финиша открывают путь лишь двум-трём из них. И ещё пятеро идут в объезд, продираются сквозь кустарники, ломают автомобиль, оставляют его там, где он сломался — и ещё 40 километров идут пешком, всем назло. Не бросают исполнительское дело.
Обратно летели мы вместе с Андреем Поночевным. Я «выходил» в Амстердаме и садился в маленький самолётик на Манчестер, а он продолжал лететь в США, где жил тогда и живёт до сих пор.
В эту свою первую японскую поездку я пережил ещё одно впечатление. Наверное, самое главное. Этим впечатлением был Тихий океан.
До него шёл автобус номер 6 с платформы номер 4 (или наоборот, автобус номер 4 с платформы номер 6, не помню) главной площади Хамамацу, у которой мы и жили, и играли, и где находился вокзал, и торговые центры и всё-всё сразу. Зелёный такой автобус, где нужно было взять выскакивающий билетик при входе, а бросить монетку при выходе в передние двери (и никому не приходило в голову выйти не в те двери или взять билетик позже, на другой остановке).
Поехали мы туда с Эдиком Кунцем и Ростиком Кримером (помните Первую балладу Шопена в Минске в 1997-м году?)и Сашей Пироженко.
От остановки автобуса нужно было пройти через огромные цветущие розовыми мохнатыми цветами кусты, затем начинались сосны, а за ними — песчаные дюны.
Океан возник без предупреждения. Шёл дождь, и тёмный океан не сразу выделился из серого неба. По крайней мере, не сразу — для того наблюдателя, что не слишком подстерегал момент его появления, а я был именно таковым.
И вначале, когда я увидел эту немую серую вечность, я опешил оттого, что, как мне казалось, уровень его выше, чем мне ожидалось. Создавалась иллюзия, возможно — из-за строения дюн, по которым мы шли, что он немного приподнят над землёю. И фраза в мозгу: «Неужели это уже он?»
Его волны были огромны как по длине, так и по ширине. Каждую волну нужно было рассматривать, вращая головой, чтобы последовательно сфокусировать таким образом взгляд на всей её длине. За каждой из волн нужно был следить достаточно долго, чтобы дождаться, пока она разобьётся у ног. На это уходило секунд пятнадцать, а это, согласитесь, очень немало. От места, где закручивалась волна, до точки, куда она доходила, было также очень немалое расстояние.
Океан дышал.
- Иди сюда, мой ма-а… - только и успел сказать Ростик, когда попытался подбежать к волне, которая оказалась большей, чем все предыдущие — и накрыла его ботинки на, казалось бы, безопасном расстоянии от океана. Поэтому, чтобы дотронуться до воды, нужно было рассчитать масштаб будущей волны и заранее понять, где она закончится. А потом непременно отбежать от океана вместе с ней, а потом уж, не теряя времени, ловить, пока она не ушла.
Встреча с океаном. Это был какой-то очень важный итог, какая-то ключевая промежуточная веха. Открытие, после которого мир не будет прежним.
- Интересно устроена Евразия, - думал я, стоя у его берега, - слева остров, справа остров. А я, стало быть этой осенью курсирую между ними, словно обнимая свой континент.
И впереди в конечном итоге, что с той, что с другой его стороны — только небо и вода. Вода и небо… ____________
Свидетельство о публикации №225121900059