Проект Мастер и Маргарита. Глава 1. Лекция 27
Блок 4. Философский диспут: доказательства и управление
Лекция №27. Кисловодск как символ: о несбывшихся планах и метафизическом управлении в диалоге Воланда и Берлиоза
Вступление
Внимательное прочтение кульминационного момента философского диспута на Патриарших прудах, той самой реплики Воланда о Кисловодске, позволяет увидеть в ней не просто очередной аргумент в цепи доказательств, а своеобразный смысловой фокус всей дискуссии об управлении жизнью. Здесь абстрактные рассуждения о власти человека над собственной судьбой внезапно и сокрушительно обрушиваются на голову одного из спорщиков, превращаясь в прогноз его личной катастрофы. Воланд завершает построение своей логической ловушки, из которой Берлиозу уже не выбраться, поскольку ловушка эта строится не только на силлогизмах, но и на глубинном экзистенциальном страхе перед неподконтрольностью завтрашнего дня. Фраза о планах на курорт становится тем финальным штрихом, который делает картину человеческой беззащитности законченной и неоспоримой.
Выбор Кисловодска в качестве примера отнюдь не произволен и несёт в себе значительную смысловую нагрузку, уходящую корнями в конкретный социальный и биографический контекст эпохи. Для советского литературного начальника середины тридцатых годов, каковым является Михаил Александрович Берлиоз, поездка по путёвке в знаменитый курортный город была не просто отдыхом, а важным элементом жизненного уклада, подтверждением статуса и гарантией здоровья, предусмотренной системой. Воланд, атакуя эту рутинную, почти ритуальную практику, бьёт не по абстракциям, а по самому основанию того упорядоченного, планируемого быта, в котором его собеседник чувствует себя хозяином положения. Он превращает символ оздоровления и стабильности в предвестие гибели, взрывая изнутри саму идею гарантированного будущего.
Литературное мастерство Булгакова проявляется в этом фрагменте с особой силой через тонкое взаимодействие нескольких художественных приёмов. Ирония пронизывает контраст между масштабом обсуждаемой темы — «управление жизнью человеческой» — и камерной, бытовой конкретикой несбывшейся поездки. Риторический вопрос, обращённый к Берлиозу, сформулирован таким образом, что заставляет усомниться в очевидном, перевернуть привычное представление о причинно-следственных связях. А короткая, но выразительная ремарка «рассмеялся странным смешком» вводит в текст звуковой образ, который выполняет функцию эмоционально-смысловой пунктуации, ставя не точку, а многоточие, полное тревожных намёков. Эти приёмы работают в унисон, создавая эффект нарастающего давления иррационального на твёрдые устои рационального мира.
Настоящая лекция ставит своей задачей осуществить детальный, многоаспектный анализ этого небольшого, но чрезвычайно ёмкого эпизода. Мы последовательно рассмотрим риторическую стратегию Воланда, которая позволяет ему перевести спор из теоретической плоскости в личностную. Мы исследуем семиотику образа Кисловодска, попытавшись понять, почему именно этот топоним становится столь эффективным оружием в споре. Мы обратимся к грамматике и синтаксису реплик незнакомца, увидев в них отражение целой философской системы. Отдельно будет проанализирована семантика «странного смешка» и его роль в нарративе. Завершит наш разбор анализ реакции Берлиоза, данной через его внутреннюю речь, которая фиксирует момент краха рационалистического сознания перед лицом необъяснимого.
Часть 1. Риторическая стратегия Воланда: от абстрактного к личному
Воланд, ведя свой диалог с двумя писателями, демонстрирует виртуозное владение риторикой, последовательно выстраивая аргументацию по принципу наведения, от общего тезиса к частному, неоспоримому примеру. Если его предыдущий аргумент о саркоме лёгкого апеллировал к внутренней, биологической непредсказуемости человеческого тела, то пример с трамваем и Кисловодском указывает на угрозу внешнюю, исходящую от самого уклада жизни, от среды обитания. Таким образом, создаётся эффект полного окружения человека силами, неподвластными его контролю: он беззащитен и изнутри, и извне. Этот риторический приём, охват всех возможных направлений атаки, не оставляет собеседнику пространства для манёвра, загоняя его в угол тотальной уязвимости.
Ключевым переходным моментом, переводящим стрелку с общего на частное, становится взгляд, отмеченный повествователем: «тут иностранец прищурился на Берлиоза». Этот прищур — не просто бытовая деталь, а насыщенный смыслом жест. В культуре прищуренный взгляд часто ассоциируется с прицеливанием, сосредоточением на цели, оценкой дистанции. Воланд перестаёт видеть в Берлиозе равноправного собеседника, он превращает его в объект демонстрации, в живой экспонат, на котором можно наглядно показать действие выдвигаемых им законов. Взгляд становится немой репликой, предваряющей вербальный удар, который будет нанесён непосредственно вслед за этим жестом.
Воланд начинает свою реплику с уничижительной оценки планируемого действия: «пустяковое, казалось бы, дело...». Эта оценка работает сразу в двух регистрах. Во-первых, она отражает точку зрения самого Берлиоза, для которого поездка на курорт действительно является рутинной, незначительной в масштабах его редакторской и общественной деятельности. Во-вторых, и это главное, в устах Воланда слово «пустяковое» приобретает горько-иронический оттенок, оно обесценивает не саму поездку, а все человеческие усилия по планированию будущего. В его системе координат любое человеческое предприятие, от глобального до бытового, есть лишь «пустяк», игрушка в руках высших сил, и потому сама уверенность в возможности такого планирования смехотворна.
Сформулированный Воландом риторический вопрос «Неужели вы скажете, что это он сам собою управил так?» построен по классическим законам сократической иронии. Форма вопроса предполагает возможность положительного ответа, но содержательно этот ответ настолько абсурден, что его невозможно всерьёз рассматривать. Воланд не предлагает Берлиозу защищать свою позицию, он предлагает ему лишь признать её нелепость в свете приведённого примера. Это не дискуссия, а риторическая капитуляция, к которой подталкивают собеседника, оставляя ему лишь видимость выбора, на самом деле лишённого содержания.
Эффект обманутого ожидания, который создаёт Воланд, основан на резком контрасте между возвышенным предметом спора и его приземлённой конкретизацией. Берлиоз, Иван Бездомный и даже читатель настроены на высокую философскую полемику об основах мироздания, о доказательствах бытия божия, об управлении жизнью. И вдруг эта грандиозная тема сворачивается до обсуждения планов на отпуск, билетов на поезд и трамвайных путей. Этот контраст не принижает тему, а, наоборот, обостряет её, показывая, что метафизические вопросы о свободе и предопределении решаются не в небесах, а здесь, на московской мостовой, в момент принятия самого простого бытового решения.
Грамматическая конструкция, выбранная Воландом для описания намерения, — «только что человек соберётся...» — несёт в себе важный смысловой оттенок. Глагол «собраться» в русском языке обозначает не само действие, а намерение его совершить, завершающую стадию подготовки. Использование формы будущего времени для описания этого намерения создаёт иллюзию его неизбежной реализации. Однако весь пафос речи Воланда направлен на то, чтобы показать, как это будущее, казавшееся таким близким и реальным, в одно мгновение аннулируется, рассыпается в прах. Грамматика времени становится полем битвы между человеческой волей и силой обстоятельств.
Частица «только что» в данном контексте обозначает тот критический, пограничный момент, когда план уже созрел, все приготовления завершены, и остаётся лишь сделать последний шаг к его воплощению. Именно эта точка, по мысли Воланда, является наиболее уязвимой. Непредсказуемость будущего проявляется не где-то в далёкой временнОй перспективе, а в самую секунду перехода от замысла к действию, на самом пороге реализации. Это делает угрозу не абстрактной, а максимально конкретной и ощутимой, она подстерегает человека не в пути, а ещё до его начала.
Подводя итог анализу риторической стратегии, можно сказать, что Воланд в этом эпизоде действует как мастер сочетания логики и психологического воздействия. Его речь — это не цепочка умозаключений, а тщательно спланированная операция по разложению уверенности собеседника. Он не просто убеждает Берлиоза в ошибочности его взглядов, он заставляет его экзистенциально пережить собственную беззащитность, свою полную зависимость от сил, о которых он даже не подозревает. Аргумент перестаёт быть предметом спора, он превращается в личный опыт ужаса, проживаемый здесь и сейчас, на скамейке у Патриаршего пруда.
Часть 2. Кисловодск как семиотический образ: курорт против рока
Чтобы в полной мере оценить точность и глубину выбранного Воландом примера, необходимо восстановить историко-культурный контекст, в котором существовал Кисловодск для современников Булгакова. К концу 1920-х — началу 1930-х годов Кавказские Минеральные Воды, и Кисловодск в их числе, были не просто курортами, а важной частью социальной системы распределения благ в СССР. Путёвки в санатории были элементом поощрения, знаком отличия для ударников труда, номенклатурных работников, представителей творческой интеллигенции. Для такого человека, как Берлиоз, председатель правления МАССОЛИТа, поездка в Кисловодск была знаком его включённости в систему, доказательством правильности избранного пути и заботы государства о его здоровье. Это была гарантированная, запланированная привилегия.
Нельзя обойти вниманием и биографический подтекст, связывающий самого Михаила Булгакова с Кисловодском. Впервые он посетил его в 1917 году, будучи военным врачом. Позже, в 1920-е и 1930-е годы, он неоднократно приезжал туда для лечения — борьба с болезнями была постоянным фоном его жизни. Известно, что летом 1934 года он отдыхал и работал в санатории «Красные камни» в Кисловодске над пьесой «Александр Пушкин». Таким образом, этот город был для писателя местом, связанным одновременно с надеждой на исцеление и с возможностью творчества, с попыткой спастись от московской суеты и болезней. Эта личная ассоциация придаёт упоминанию Кисловодска в романе особую, почти автобиографическую остроту.
В семиотическом поле романа Кисловодск приобретает двойственное, амбивалентное значение. С одной стороны, он выступает как символ запланированного спасения, оздоровления, упорядоченного отступления от борьбы. Это место, куда человек едет, чтобы вернуть силы, продлить жизнь, укрепить здоровье — то есть осуществить акт управления своим физическим состоянием. С другой стороны, именно эта запланированность, эта уверенность в оздоровительном результате делает Кисловодск идеальной мишенью для демонстрации власти рока. Курорт, задуманный как место борьбы со смертью, в пророчестве Воланда превращается в отправную точку пути к ней. Символика спасения оборачивается символикой фатального обмана.
Возникает закономерный вопрос: почему Воланд не ограничивается общими словами вроде «на юг», «в санаторий», «в отпуск»? Конкретность топонима «Кисловодск» принципиально важна для создания эффекта достоверности и психологического воздействия. Это не абстрактное место отдыха, а конкретный, хорошо известный в СССР город-курорт, реальная точка на карте. Такая конкретность лишает пример умозрительности, делает угрозу осязаемой и узнаваемой. Гибель подстерегает не где-то в безвоздушном пространстве абстракций, а на пути в совершенно конкретный, существующий в реальности город, чьё название вызывает у читателя (а уж тем более у современника Булгакова) ряд устойчивых ассоциаций.
В социальном ритуале советского номенклатурного работника поездка в Кисловодск по путёвке занимала особое место. Это был не просто отдых, а подтверждение правильности жизненного выбора, награда за труд, видимый знак принадлежности к привилегированному слою. Это был ритуал, повторявшийся из года в год, часть гарантированного социального пакета. Воланд своим вмешательством взрывает этот ритуал изнутри. Он показывает, что никакие социальные гарантии, никакое положение в обществе не могут служить защитой от вмешательства высших, или, точнее, иных сил. Социальный порядок оказывается хрупкой ширмой, за которой действуют законы, не имеющие к нему никакого отношения.
Между исходным планом Берлиоза (оздоровиться в Кисловодске, вернуться к работе с новыми силами) и той реальностью, которую предрекает ему Воланд (мгновенная смерть под колёсами трамвая в Москве), пролегает пропасть, наполненная чёрным юмором и абсурдом. Этот разрыв подчёркивает не просто случайность смерти, а её зловещую неадекватность. Смерть настигает человека не в месте потенциальной опасности — например, на горной тропе, в дорожной аварии по пути на Кавказ, — а в самой обыденной, рутинной городской среде, по дороге к месту, которое как раз и должно было эту смерть отсрочить, дать отсрочку. Абсурдность ситуации становится лучшим доказательством отсутствия логики в человеческой судьбе.
Топонимический контраст, на котором строится этот пример, также несёт смысловую нагрузку. Москва и Кисловодск в сознании персонажей и читателей представляют собой два полюса. Москва — столица, место активной деятельности, идеологической борьбы, служебных обязанностей, «горячей» жизни. Кисловодск — периферия в хорошем смысле, место отдыха, «отпуска» от этой борьбы, пространство личного, а не общественного. Воланд стирает эту границу. Он показывает, что рок настигает везде, что от судьбы невозможно сбежать, сменив географические координаты. Гибель в Москве, в водовороте дел, вместо спасения на кавказском курорте — это горькая ирония над самой идеей географического или социального бегства от предназначения.
Оценка Воланда — «пустяковое дело» — при последовательном рассмотрении обретает статус философской формулы. Если человек не властен даже над таким малым, бытовым, рутинным и, казалось бы, полностью зависящим от его воли мероприятием, как поездка на курорт, то о каком глобальном «управлении жизнью человеческой и всем вообще распорядком на земле» может идти речь? Частный, конкретный пример через эту оценку возводится в ранг универсального закона. Пустяк становится пробным камнем, на котором проверяется вся теория человеческого самовластия, и теория эта терпит сокрушительное поражение. Кисловодск из точки на карте превращается в символ тщеты всех человеческих планов перед лицом неведомого Управителя.
Часть 3. Грамматика и синтаксис как орудие метафизики
Риторический вопрос Воланда, являющийся сердцевиной анализируемого фрагмента, построен с филигранной точностью, где каждое слово работает на общий смысл. «Неужели вы скажете, что это он сам собою управил так?» Местоимение «он», стоящее в начале придаточного предложения, в данном контексте, будучи обращённым непосредственно к Берлиозу, мгновенно обобщается. Это уже не только Михаил Александрович, собравшийся в Кисловодск, но и любой человек, оказавшийся в аналогичной ситуации несостоявшегося планирования. Частный случай благодаря этой грамматической особенности возводится в ранг универсального закона, иллюстрирующего общую немощь человеческой воли.
Возвратная форма «сам собою» представляет собой грамматическое выражение идеи самодостаточности, автономности, независимости действия от внешних сил. Это устойчивое языковое клише, которое в обыденной речи как раз и используется для обозначения самостоятельного, без посторонней помощи, совершения какого-либо поступка. Воланд выхватывает это клише из потока разговорной речи и подвергает его сомнению, заставляя вслушаться в его буквальный смысл. Может ли человек действительно что-то сделать «сам собою», то есть являясь единственной причиной и движущей силой действия, если результат оказывается столь катастрофически противоположен замыслу?
Глагол «управил» выбран Воландом далеко не случайно. Это просторечный, даже несколько фамильярный синоним к более нейтральным и литературным «справился», «устроил», «осуществил». Его использование снижает пафос высказывания, приближает его к разговорной речи, но одновременно делает его более ёмким и образным. «Управить» можно хозяйством, делами, работой — то есть чем-то, требующим навыка, распорядительности, контроля. Применить этот глагол к собственной судьбе, к стечению фатальных обстоятельств, значит, вступить в противоречие с самой семантикой слова. Это внутреннее противоречие, эта языковая несообразность и становится мишенью для иронии Воланда.
Альтернатива, которую незнакомец предлагает взамен наивной веры в самоконтроль, сформулирована как предложение к размышлению, но предложение, не терпящее возражений: «Не правильнее ли думать, что управился с ним кто-то совсем другой?». Обратим внимание на фундаментальный грамматический сдвиг, происходящий между двумя частями дилеммы. В первом вопросе человек является грамматическим и смысловым субъектом действия («он... управил»). Во втором предложении он превращается в объект, с которым что-то сделали, которым «управились». Человек из активного творца и распорядителя своей судьбы низводится до положения пассивного материала, подвергаемого обработке неведомой силой.
Особенно важна неопределённо-личная конструкция «управился с ним кто-то». Воланд сознательно избегает называть этого «кого-то» — ни Бога, ни дьявола, ни рок, ни слепой случай. Эта намеренная неопределённость, эта семантическая пустота в месте субъекта действия пугает гораздо больше любой конкретики. Она оставляет пространство для самого страшного предположения — что управляет человеческой жизнью неразумная, безликая, абсолютно безразличная к человеку сила, которую нельзя умилостивить, с которой нельзя договориться, которую даже невозможно назвать. Неопределённость грамматическая рождает экзистенциальный ужас.
Контраст между активным залогом в первом варианте («управил») и пассивным, страдательным значением, заложенным во втором («управился с ним»), наглядно демонстрирует две противоположные картины мира. В первой человек — центр вселенной, источник причинности. Во второй он — периферия, точка приложения внешних сил. Грамматика, обычно служащая нейтральным инструментом описания, в этом споре становится мощным оружием философской полемики. Падежи, залоги, порядок слов рисуют целые мировоззренческие системы, сталкивая их друг с другом.
Вся синтаксическая конструкция реплики Воланда подчинена одной цели — создать эффект неотвратимости, логической предопределённости вывода. Вопросы построены как дилемма, но это дилемма мнимая, поскольку первый вариант заведомо абсурден в свете приведённых примеров. Синтаксическое построение мягко, но неуклонно подталкивает слушателя (и читателя) к единственно возможному, с точки зрения говорящего, умозаключению. Оно не оставляет пространства для третьего, компромиссного мнения, например, о совпадении обстоятельств или сложном переплетении причин. Есть только два полюса: наивная вера в себя или признание власти Другого.
Таким образом, через мельчайшие грамматические нюансы и синтаксические хитросплетения Булгаков проводит центральную идею столкновения двух картин мира — антропоцентрической и метафизической. Язык, который в обычной ситуации служит инструментом описания и освоения реальности, в устах Воланда становится орудием её тотальной деконструкции. Он показывает, как привычные, автоматические речевые формы скрывают в себе ложные, нерефлексируемые представления о степени власти человека над собственной жизнью. Разбирая эти формы, Воланд разбирает и само это представление, оставляя от него лишь груду бессмысленных слов.
Часть 4. «Странный смешок»: семантика смеха Воланда
Ремарка повествователя «и здесь незнакомец рассмеялся странным смешком» стоит в тексте особняком, выполняя функцию мощного эмоционально-смыслового акцента. Этот смех не является реакцией на шутку или комическую ситуацию в привычном понимании; он возникает как своеобразная точка, поставленная в конце логической операции, как звуковое завершение доказательства. Смех Воланда — неотъемлемая, органичная часть его сообщения, его невербальное усиление и одновременно комментарий к сказанному. Он смеётся над реакцией, которую должен вызвать его вопрос, над беспомощностью человеческого разума перед поставленной дилеммой.
Семантика этого смеха коренится в природе самого смеющегося. Это смех существа, наблюдающего за тщетой человеческих усилий с позиции абсолютного, вневременного знания. Воланд смеётся не над личностью Берлиоза, а над ситуацией как таковой, над самой попыткой конечного, смертного, ограниченного существа претендовать на роль хозяина и распорядителя своих обстоятельств. В этом смехе слышится отзвук вечности, холодное дыхание бесконечности, перед лицом которой все человеческие замыслы, амбиции и планы выглядят смехотворными и жалкими детскими играми.
Традиция изображать дьявольский, «нечеловеческий» смех имеет в мировой литературе давнюю и богатую историю. У Гёте в «Фаусте» Мефистофель часто смеётся «сквозь зубы», его смех холоден, циничен и разрушителен, он разъедает веру и надежду. У Достоевского, в «Братьях Карамазовых», чёрт, являющийся Ивану в кошмаре, хихикает «гаденьким, мелким смешком», подчёркивая свою низменную, пошлую природу. Булгаков, безусловно, учитывает эти традиции, но создаёт свой, уникальный образ. Смех Воланда — не просто злобный или пошлый, он именно «странный», не укладывающийся в привычные категории, загадочный и потому особенно пугающий. Он не позволяет однозначно определить эмоцию смеющегося — это насмешка, презрение, сожаление или просто констатация абсурда?
Существительное «смешок», выбранное Булгаковым, указывает на сдержанность, даже интимность производимого звука. Это не громовой, раскатистый хохот, способный заполнить пространство, а тихое, короткое, почти приватное проявление эмоции. Такой смех гораздо страшнее громового, ибо он предполагает близость, проникновение в личное, интимное пространство собеседника. Он звучит не для всех, а как бы для узкого круга посвящённых (Воланд, Берлиоз, Бездомный), подчёркивая особые, уже установившиеся отношения между искусителем и его жертвами. Это смех конфиденциальный, что делает его вдвойне зловещим.
Акустический образ «странного смешка» необходимо рассматривать в контексте общей звуковой партитуры первой главы. Ей предшествуют многозначительная тишина пустой аллеи, звуки, связанные с бытом (икота, прихлёбывание абрикосовой), голоса спорщиков, то повышающиеся, то понижающиеся. На этом фоне тихий, ненормативный, «странный» смех вторгается как инородное акустическое тело, как звуковая метка присутствия иного, нечеловеческого порядка. Он нарушает не только логику спора, но и его звуковую гармонию, внося диссонанс, который ощущается на почти физиологическом уровне
Смех Воланда всегда выполняет функцию намёка, знака недосказанности. Он смеётся потому, что знает несравнимо больше, чем говорит в данный момент. В анализируемой сцене смех следует за вопросом об «управившемся другом», но не называет этого другого. Смех заменяет собой развёрнутый ответ, он сам становится ответом — загадочным, пугающим, заставляющим додумывать и догадываться. Это намёк на ту бездну знания, ту панораму человеческих судеб и законов бытия, которая скрыта за вежливой и эрудированной маской профессора черной магии. Смех — ключ к пониманию масштаба фигуры, которая пока ещё только играет в дискуссию.
Крайне важно отметить, что этот «странный смешок» не встречает ответной улыбки или смеха со стороны собеседников. Берлиоз и Бездомный не смеются. Смех Воланда не объединяет, не создаёт атмосферу общего веселья, а, наоборот, отчуждает, отдаляет его от собеседников, подчёркивает его принципиальную иноприродность, его принадлежность к иному миру с иными законами и реакциями. Он смеётся один, и его одиночество в этом смехе так же абсолютно и пугающе, как и его знание. Этот смех — барьер, через который человек не может переступить.
В нарративной структуре всего фрагмента смех выполняет чёткую функциональную роль сигнала или маркера. Он отмечает конец одной фазы взаимодействия — фазы логической дискуссии, построения доказательств, — и начало следующей — фазы прямого внушения, откровения и пророчества. После этого смешка Воланд практически перестанет доказывать что-либо Берлиозу. Он перейдёт к прямым утверждениям («Имейте в виду, что Иисус существовал»), к конкретным предсказаниям, сбрасывая маску равноправного спорщика. Таким образом, «странный смешок» — это звуковая веха, точка перелома на пути постепенного срывания масок и раскрытия истинной, пугающей сути происходящего на Патриарших прудах.
Часть 5. Кризис рациональности: внутренняя речь Берлиоза
Реакция Берлиоза на завершающий пассаж Воланда дана автором через прямой внутренний монолог, что создаёт резкий, почти шоковый контраст с внешним спокойствием и вежливостью диалога. Мы слышим не отредактированную, подготовленную для публичного произнесения речь, а сырую, спонтанную мысль, идущую из самой глубины охваченного паникой сознания: «Он не иностранец! Он не иностранец! – думал он, – он престранный субъект... Но позвольте, кто же он такой?». Это голос человека, у которого из-под ног внезапно ушла почва, голос крушения всей системы ориентации в мире.
Навязчивый повтор ключевой фразы «Он не иностранец!» дважды подряд является классическим показателем когнитивного шока, психического сбоя. Разум Берлиоза, привыкший к чёткой классификации явлений, к расстановке ярлыков (немец, англичанин, француз, поляк), сталкивается с феноменом, который решительно отказывается укладываться в привычные категории. Повтор есть тщетная попытка психики утвердить отрицание, закрепиться на последнем, ещё не рухнувшем рубеже понимания: если это не иностранец в обычном смысле, значит, это что-то другое. Но что? На этот вопрос привычный категориальный аппарат ответа не даёт, и это вызывает панику.
Следующая мысль — «престранный субъект» — представляет собой попытку дать новое, более адекватное определение встреченной аномалии. Приставка «пре-» в данном контексте указывает не просто на высокую, а на превосходную, запредельную степень странности, выходящую за все мыслимые рамки обычного. Слово «субъект» при этом носит отчётливый оттенок официального, канцелярского, даже полицейского или психиатрического лексикона. Берлиоз, будучи человеком системы, пытается анализировать и назвать угрозу на том языке, который ему знаком, — языке протоколов, сводок, диагнозов. Но этот язык оказывается бессилен, он скользит по поверхности явления, не в силах его описать.
Кульминацией внутреннего смятения становится финальный вопрос этого монолога: «Но позвольте, кто же он такой?». Это уже не риторический вопрос Воланда, построенный как ловушка, а искренний, полный недоумения и нарастающего ужаса крик запутавшегося сознания. Показательно, что даже в этой внутренней, сокровенной речи проскальзывает вежливое, почти бюрократическое «позвольте». Этот атавизм внешнего этикета, сохранившийся в момент полного краха рационального мира, выглядит особенно абсурдно и трагично. Это знак того, насколько глубоко усвоены социальные нормы, продолжающие работать даже тогда, когда все смыслы рассыпались.
Контраст между внешним и внутренним состоянием Берлиоза в этот момент разителен. Внешне, для Воланда и Бездомного, он, вероятно, ещё сохраняет видимость спокойствия, продолжает участвовать в диалоге (хотя следующая его реплика будет уже вымученной). Внутренне же он уже в состоянии паники, его система идентификации и оценки реальности дала сбой. Этот контраст — блестящее психологическое наблюдение Булгакова, показывающее, как человек, воспитанный в атмосфере тотального контроля и самоцензуры, переживает встречу с принципиально неподконтрольным и неклассифицируемым явлением. Личина невозмутимости становится его последней защитой.
Момент, когда Берлиоз отказывает Воланду в статусе «иностранца», является, по сути, моментом прозрения, хотя и негативного, через отрицание. Он интуитивно чувствует, что имеет дело не с человеком в обычном, социально-биологическом смысле этого слова. Он близок к истине, стоит на её пороге. Но его разум, закованный в броню материалистической, позитивистской парадигмы, не может сделать следующий, необходимый шаг — признать сверхъестественную, потустороннюю природу своего собеседника. Он застревает на полпути, в пространстве между «не человек» и «нечто иное», не имея понятий, чтобы это «иное» назвать.
Внутренний монолог Берлиоза напрямую и драматически связан с названием главы — «Никогда не разговаривайте с неизвестными». Берлиоз нарушил этот негласный запрет, он вступил в разговор, и теперь он пожинает плоды. «Неизвестный» начинает потихоньку раскрываться, но это раскрытие не приносит ясности, а лишь умножает ужас перед непознаваемым. Задача опознать, классифицировать «субъекта» перестаёт быть интеллектуальной игрой, она становится вопросом физического и психического выживания. Но инструменты для опознания отсутствуют.
Пространство внутренней речи, которое в норме является последним бастионом личности, её сокровенной территорией, в случае Берлиоза оказывается атакованным и дезориентированным. Даже в своих мыслях он не может найти стабильной точки опоры, его вопросы повисают в пустоте, не находя ответа. Этот крах внутреннего монолога, этой последней инстанции рационального самоанализа, символически предваряет его физическую гибель. Поражение терпит не просто человек, а целая модель сознания, целое мировоззрение, оказавшееся бессильным перед лицом реальности, которую оно отказывалось признавать.
Заключение
Детальный анализ фрагмента, посвящённого Кисловодску и последовавшей за ним реакции персонажей, позволяет сделать вывод, что Булгакову удалось на поразительно небольшом художественном пространстве развернуть и довести до логического завершения одну из центральных философских коллизий романа. Конкретная, бытовая, почти протокольная деталь о планах на отпуск становится тем мостом, который соединяет отвлечённый спор об историчности Иисуса с экзистенциальным, лично переживаемым вопросом о свободе воли, предопределении и границах человеческого контроля. Воланд в этой сцене не просто побеждает в дискуссии, он кардинально меняет сам язык и уровень, на котором эта дискуссия ведётся, переводя её из плоскости исторических фактов и логических построений в плоскость непосредственного, почти шокового экзистенциального переживания.
Художественное единство и точность применённых в этом эпизоде приёмов продолжают восхищать при внимательном рассмотрении. Тщательно выверенная, пошаговая риторическая стратегия Воланда, семиотически насыщенный и биографически укоренённый образ Кисловодска, грамматическая виртуозность его реплик, многозначная семантика «странного смешка» и, наконец, глубокий психологизм внутренней речи Берлиоза — все эти элементы работают не вразнобой, а как части единого слаженного механизма. Каждый из них усиливает воздействие других, создавая кумулятивный эффект неумолимого, возрастающего давления на сознание как персонажа, так и читателя, который невольно ставит себя на место ошеломлённого редактора.
В общей архитектонике первой главы этот эпизод занимает строго определённое и чрезвычайно важное место. Он является логической кульминацией того давления, которое Воланд с момента своего появления оказывает на рационалистическое мировоззрение Берлиоза. Здесь заканчивается фаза доказательств, построенных на доводах разума и примерах. После этого смешка, после этой внутренней паники Берлиоза Воланду уже не нужно ничего доказывать. Он может позволить себе сбросить последние покровы и перейти к прямым, бездоказательным утверждениям и пророчествам, что он немедленно и делает, произнося свою знаменитую фразу об Иисусе. Сцена с Кисловодском — это последний акт подготовки почвы для финального откровения.
Универсальность вопроса, поставленного Булгаковым через этот, казалось бы, частный эпизод, выходит далеко за рамки конкретного исторического и идеологического конфликта 1930-х годов. Проблема границ человеческой свободы, мучительное соотношение личного плана и слепого случая, воли и предопределения остаётся одной из центральных, болезненных и неразрешимых загадок человеческого существования во все времена. Булгаков, гениально сконцентрировав её в диалоге на скамейке у Патриаршего пруда, не даёт нам ответа. Но он даёт этой вечной проблеме совершенную художественную формулировку, от которой, как и от смеха Воланда, веет не просто холодом смерти, а холодом самой вечности, безучастно взирающей на суету человеческих «пустяковых дел».
Свидетельство о публикации №225121900604