Идиот. Раздел I. Лекция 6
Лекция №6. Приступ как откровение: эпилепсия в жизни Достоевского и в судьбе князя Мышкина
Вступление
Эпилепсия Фёдора Михайловича Достоевского давно перестала быть лишь частным, хотя и тяжёлым, фактом его личной биографии. Она трансформировалась в один из краеугольных, несущих камней его творческой вселенной, в особый, почти тайный язык, на котором говорят его самые сложные, самые «надрывные» герои. Эта болезнь, преследовавшая писателя с молодых лет и до самой смерти, стала для него не только источником невыразимых физических и душевных страданий, но и уникальным, хотя и страшной ценою купленным, инструментом познания самых дальних границ человеческого сознания, тех областей, где разум уже отказывается служить, а дух оказывается лицом к лицу с бездной. В романе «Идиот» эпилепсия перестаёт быть просто медицинским диагнозом или характерологической чертой, обретая статус полноценного, многослойного философского и поэтического концепта, сквозь призму которого преломляются основные коллизии произведения — вера и безверие, красота и безобразие, святость и страсть.
В эпоху Достоевского понимание эпилепсии, или «падучей болезни», как её тогда называли, балансировало между первыми робкими научными догадками и глубинными, укоренёнными в веках мистическими предрассудками. С одной стороны, врачи уже пытались описывать симптомы, систематизировать типы припадков, искать анатомические причины. С другой стороны, в народном, да и во многом в образованном сознании «падучая» часто воспринималась либо как явный знак одержимости нечистой силой, либо, напротив, как таинственная печать избранности, близости к Богу, своего рода крест, возложенный свыше. Сам Достоевский, человек глубоко религиозный и при этом обладавший пытливым, аналитическим умом, оказался на самом острие этого противоречия, болезненно переживая социальную стигму, связанную с болезнью, и одновременно напряжённо рефлексируя над теми необычными, пограничными состояниями сознания, которые дарила ему эта же самая болезнь, видя в них не только муку, но и своеобразное откровение.
Князь Лев Николаевич Мышкин, главный герой и духовный центр романа, становится прямым, почти автобиографическим проводником этого сложного, амбивалентного опыта. Его подробные, исповедальные описания ауры — того самого специфического состояния, что предвещает припадок, — являются едва ли не самыми детальными, психологически достоверными и философски насыщенными в мировой литературе той эпохи. Через призму его болезни, через регулярно повторяющийся цикл предчувствия, экстаза, падения и забытья исследуются фундаментальные категории человеческого существования — время и память, целостность и распад личности, вера и отчаяние, пределы сострадания. Приступ князя Мышкина — это не сюжетный штрих, не характеристика его слабости, а мощный смысловой узел, в котором стягиваются, завязываются и иногда разрываются все основные темы романа, точка максимального напряжения, где личная трагедия героя обретает вселенский масштаб.
Наша сегодняшняя лекция ставит перед собой цель пройти по следам этого уникального, выстраданного опыта, попытаться разобраться в его многогранной природе. Мы рассмотрим эпилепсию с нескольких взаимодополняющих ракурсов. Во-первых, как историко-медицинский феномен, в контексте знаний и предрассудков середины XIX века. Во-вторых, как глубоко личное, субъективное переживание, запечатлённое в письмах Достоевского и монологах его героя. И в-третьих, как мощную, работающую на многих уровнях художественную метафору, организующую поэтику целого романа. В итоге мы увидим, как глубоко личная, интимная драма великого писателя претворилась в один из самых пронзительных, заставляющих содрогнуться и задуматься образов мировой литературы, образ, который продолжает тревожить умы и сердца, напоминая о хрупкости нашего разума и о парадоксальной, необъяснимой связи между глубочайшим страданием и высочайшим духовным озарением.
Часть 1. Исторический диагноз: что знали об эпилепсии во времена Достоевского
Медицинская наука 1860-х годов, времени создания «Идиота», находилась в периоде активного, но крайне противоречивого становления, когда эмпирические наблюдения ещё не сложились в стройные теории, а старые гуморальные концепции постепенно уступали место новым, клеточным и неврологическим. Эпилепсия, или «падучая болезнь», «чёрная немочь», как её именовали в народе, классифицировалась где-то на сомнительном стыке зарождающейся неврологии, психиатрии, только-только отпочковывавшейся от общей терапии, и даже криминологии, ибо больных в припадке иногда принимали за буйно помешанных. Единой, общепризнанной теории её происхождения не существовало. Врачи-практики и учёные-теоретики спорили о том, является ли она следствием наследственной дегенерации, родовой травмы, повреждения мозга в результате инфекции или неудачного падения, либо же это чисто функциональное расстройство нервной системы, «раздражительная слабость» мозга. Лечение часто сводилось к паллиативному, симптоматическому купированию — в ход шли соли брома, которые, успокаивая нервную систему, заодно вызывали вялость, апатию, снижение интеллектуальных функций, что лишь усугубляло страдания и социальную дезадаптацию больных, превращая их в сонных, заторможенных существ.
Европейская неврология, находившаяся тогда на подъёме, в частности блестящие, театрализованные работы знаменитого Жана-Мартена Шарко в парижской клинике Сальпетриер, начинала оказывать определённое влияние и на передовых русских медиков. Шарко, демонстрировавший пациенток с истерией и эпилепсией на своих публичных лекциях, пытался строго систематизировать симптомы, разделить «большую» и «малую» эпилепсию, истерические припадки от истинных. Однако эти новаторские идеи доходили до России с ощутимым запозданием, в упрощённом, а порой и искажённом виде через медицинские журналы и пересказы побывавших за границей коллег. Отечественные врачи, к которым обращался Достоевский, часто опирались на смесь эмпирического опыта, устаревших концепций гуморальной патологии (дисбаланс «жёлтой желчи») и собственных догадок, что делало помощь малоэффективной, а порой и вредоносной.
Параллельно с робким научным знанием жила и процветала мощная, укоренённая в культуре народная и религиозная традиция истолкования болезни. В деревнях эпилептиков могли откровенно считать «порчеными», «оглашёнными», одержимыми бесами или лешими, что вело к их жестокой изоляции, насмешкам, а иногда и к попыткам «лечения» знахарскими обрядами, которые сегодня кажутся варварскими. Существовал, однако, и противоположный, не менее устойчивый миф — о «блаженных», «юродивых Христа ради», чьи странности, конвульсии и припадки трактовались не как болезнь, а как форма религиозного экстаза, непосредственного, пусть и страшного, общения с высшими силами, знак особой избранности и пророческого дара. Эта амбивалентность — болезнь как низменное проклятие и как возвышенный, таинственный дар — глубоко волновала, даже завораживала Достоевского и напрямую, в полной мере отражена в сложном, двойственном образе князя Мышкина, которого одни персонажи считают святым и мудрецом, а другие — жалким, несчастным дурачком, «идиотом» в прямом и переносном смысле.
Особенно интересны и ценны для нас немногие дошедшие свидетельства самих больных той эпохи, сохранившиеся в личной переписке, дневниках и мемуарах. Они описывают не только физические муки — боль от ушибов при падении, разбитый в кровь язык, ломоту во всём теле после судорог, — но и, что perhaps ещё важнее, социальный и психологический ужас быть застигнутым приступом на людях, быть выставленным на публичное, беспощадное обозрение в самом унизительном, животном состоянии. Один из современников писателя, страдавший той же болезнью, с горечью вспоминал, как после припадка приходил в себя на холодном полу трактира или на улице, в луже собственной слюны и иногда мочи, под испуганными, брезгливыми или просто любопытными взглядами окружающих, чувствуя при этом не столько физическую боль, сколько всепоглощающий стыд и унижение. Этот глубокий, калечащий душу стыд, это чувство потери человеческого достоинства, несомненно, знакомо и князю Мышкину, тонко чувствующему каждую реакцию на свою болезнь.
Арсенал лекарей того времени, как уже упоминалось, был скуден, разнороден и порой откровенно опасен. Помимо относительно «безобидных» солей брома, в ход шли сильнодействующие и привыкание вызывающие препараты на основе опия, экстракты белладонны и других трав, содержащих алкалоиды, мышьяк в микродозах, различные строгие, изнуряющие диеты, кровопускания, считавшиеся универсальным средством от многих хворей, и гидротерапия — лечение холодными обливаниями, душами или, напротив, продолжительными тёплыми ваннами. Часто такие методы, не имея под собой реального понимания этиологии болезни, лишь дополнительно ослабляли и без того истощённый организм, не принося существенного облегчения. Сам Достоевский, судя по его немногочисленным, но выразительным упоминаниям в письмах, относился к врачам и их предписаниям с известным, горько-ироническим скепсисом, полагаясь больше на собственную железную выносливость, силу воли и, как ни парадоксально, на творческую работу, которая, по его словам, иногда «спасала» его и от припадков, и от отчаяния.
Важно понимать, что в XIX веке сам диагноз «эпилепсия» нёс тяжёлую социальную нагрузку, был своего рода клеймом, печатью отвержения. Он мог навсегда закрыть дорогу к государственной службе, к вступлению в законный брак (особенно при венчании в церкви, где требовалась справка о здоровье), стать юридической причиной для отказа в опеке над собственными детьми, ограничить в правах наследования. Больной эпилепсией оказывался на самой периферии «нормального» общества, его подозревали в скрытой, взрывной агрессии, в умственной неполноценности, в возможной передаче «дурной наследственности». Не случайно князь Мышкин, возвращаясь из швейцарской клиники в Россию, с такой тревогой и робостью думает о своей болезни и её возможных последствиях для окружающих, интуитивно предчувствуя, что именно она, а не его бедность или неопытность, сделает его вечным изгоем, чудаком, человеком, с которым «опасно» иметь дело, в мире, требующем прежде всего стабильности, предсказуемости и телесного здоровья.
Личная история болезни Фёдора Михайловича, по разным данным и свидетельствам, начинается довольно рано — в конце 1830-х или в 1840-е годы. Существуют указания на некие «нервные» приступы ещё в юности. Однако первые документально зафиксированные, тяжёлые, классические припадки происходят с ним во время каторги в Омском остроге, в условиях нечеловеческого напряжения, скудного питания и постоянного унижения. В своих письмах, особенно к брату Михаилу и близкому другу Аполлону Майкову, он описывал эти приступы с почти клинической, пугающей точностью, отмечая предвестники (ауру), внезапность падения, силу судорог, характерный крик и долгое, мучительное, подобное смерти возвращение к реальности. Эти беспощадно-точные самоописания, это умение всмотреться в собственные страдания со стороны и станут позже бесценным, выстраданным материалом для его литературных воплощений болезни, в том числе и для истории князя Мышкина.
Страницы научно-популярных и медицинских журналов той поры, таких как «Современная медицина» или «Медицинский вестник», пестрят заметками, дискуссиями, отчётами о странных болезнях и новых, часто фантастических методах лечения. Интерес к «нервным» заболеваниям, к истерии, неврастении, эпилепсии был частью общего духа времени, одержимого идеей материального прогресса и слепой веры во всесилие нарождающейся науки. Однако литература, в лице таких глубоких и проницательных художников, как Достоевский, шла дальше простой фиксации симптомов или следования медицинской моде. Она пыталась проникнуть во внутреннюю вселенную больного, понять болезнь не как набор признаков, а как особый, трагический способ существования в мире, превратить индивидуальную патологию в форму познания универсальных законов человеческой природы. Именно это и делает роман «Идиот» уникальным не только художественным, но и своеобразным психопатологическим документом своей эпохи, документом, ценность которого со временем только возрастает.
Часть 2. «Мгновение гармонии»: аура припадка в описаниях Достоевского и Мышкина
Одним из самых загадочных, субъективно самых значимых проявлений определённых форм эпилепсии является аура (от греческого «ветерок», «дуновение») — специфическое, изменённое состояние сознания, длящееся секунды или минуты и неотвратимо предшествующее потере сознания и судорогам. Не все больные её испытывают, но для тех, кому она знакома, это короткое время становится особым, выпадающим из обычного течения жизни, моментом иной реальности. Достоевский принадлежал к числу таких людей, и его описания ауры, разбросанные по письмам, поражают не медицинской сухостью, а невероятной экзистенциальной, почти мистической глубиной. В знаменитом письме к своему другу и критику Николаю Страхову от 1869 года он с потрясающей откровенностью признавался, что за несколько секунд до приступа испытывал чувство невероятного, всезаполняющего, ни с чем не сравнимого счастья, «такого, которого в обыкновенном состоянии не дано и представить, и о котором не имеют понятия все другие люди».
Эти глубоко личные, выстраданные переживания почти дословно, с художественными усилением, перенесены в пространную исповедь князя Мышкина в первой части романа. «Затем вдруг как бы что-то разверзлось перед ним, — читаем мы у Достоевского, — необычайный внутренний свет озарил его душу. Это мгновение продолжалось, может быть, полсекунды; но тем не менее он ясно и сознательно помнил начало, самый первый звук своего страшного вопля, который вырвался сам собою из груди его и которого ничем нельзя было остановить». Это ощущение внезапного, ослепительного просветления, мгновенного понимания «всех вещей» и примирения со всем миром становится лейтмотивом, внутренним стержнем болезни Мышкина. Оно резко, драматически контрастирует с мраком, страхом, взаимным непониманием и разобщённостью, царящими в окружающей его петербургской действительности, подчёркивая его экзистенциальное, метафизическое одиночество — он единственный, кто видел этот свет, и никто не может его понять.
Философский смысл этого «мгновения гармонии», этой «пятой доли секунды», о которой говорит князь, поистине огромен и выходит далеко за рамки патологии. Мышкин описывает его как состояние, в котором субъективное время полностью останавливается, а пространство теряет свои привычные границы, сжимается в точку или, напротив, расширяется до бесконечности. Он чувствует полное, абсолютное единение с мирозданием, исчезновение всякой границы между собственным «я» и вселенной, слияние с неким высшим началом. Это переживание удивительно близко к описаниям мистических озарений, экстазов, встречающимся в религиозной литературе разных конфессий, но при этом оно лишено какого-либо конкретного религиозного содержания — образа Христа, Бога, ангелов. Это чистая, беспредметная экстатическая вспышка сознания, не нуждающаяся в словах, образах и символах, непосредственное соприкосновение с абсолютом, оплаченное последующей катастрофой тела и разума.
Физиологические детали, сопровождающие ауру у Мышкина, также, несомненно, списаны Достоевским с собственного натурного, болезненного опыта. Герой слышит странный, нарастающий звон или шум в ушах («как будто бы он летел куда-то в бездну»), видит вспышки или пятна света перед глазами, ощущает необыкновенный прилив сил или, наоборот, лёгкость. Иногда возникает сенсорное ощущение подъёма, парения, изменения телесной тяжести, искажения восприятия собственного тела. Современная неврология прекрасно знает эти симптомы как сенсорные, вегетативные или психические проявления очага патологического возбуждения в височной или иных долях мозга. Для Достоевского же, человека донаучной, религиозно-философской эпохи, они были не просто нейрофизиологическими сигналами, а знаками иного, высшего порядка, телесными вестниками метафизического сдвига, прямым доказательством существования иной, более истинной реальности, скрытой за завесой обыденности.
Весь трагизм и парадокс ситуации заключается в том, что этот миг высшего духовного блаженства, эта вершина человеческого переживания неотвратимо, с железной необходимостью ведёт к физической катастрофе — потере сознания, судорогам, падению, телесному безобразию. Гармония покупается ценой полного распада, просветление — ценой утраты контроля над собственным телом и разумом, экстаз — ценой последующего стыда и опустошения. Этот неразрешимый, мучительный парадокс лежит в самой основе трагического образа князя Мышкина. Он — носитель высшей истины, любви и сострадания, «положительно прекрасный человек», но его собственное тело и психика периодически, помимо его воли, отказываются служить ему, предательски превращая его в беспомощного, пугающего, отталкивающего окружающих больного, в объект жалости или страха, но не понимания.
В поисках литературных и культурных аналогов этому уникальному переживанию можно обратиться к текстам совсем иных эпох и традиций. Описания экстатических состояний (хал) у суфийских мистиков, стремившихся к растворению в Божественном (фана), видения христианских подвижников, переживавших «сладость» молитвы и единения с Богом, даже некоторые пассажи из античных неоплатоников, говоривших о вспышке Единого, — всё это обнаруживает поразительное, хотя и чисто внешнее сходство с описаниями ауры у Мышкина. Ключевое отличие, однако, в том, что мистики стремились к этому состоянию, достигали его духовной практикой, а для эпилептика оно приходит непрошено, как гром среди ясного неба, как наказание и награда одновременно. Достоевский, вероятно, не был глубоко знаком с этими специальными текстами, но гениальной интуицией художника и личным опытом страдальца нащупал, зафиксировал универсальный нерв определённого типа мистического опыта — опыт прямого, невербального, шокового соприкосновения с абсолютом.
В общей архитектонике, в поэтической структуре романа «Идиот» моменты, связанные с предчувствием, аурой и самим припадком, выполняют чёткую, строго выверенную функцию смысловых и сюжетных вех, точек бифуркации. Они отмечают моменты наивысшего духовного напряжения, просветления или предвидения героя, после которых неизменно следует резкий сюжетный поворот, углубление конфликта или трагическая развязка. Первый припадок, описанный в самом начале, в вагоне поезда, символизирует роковое, обречённое вхождение «нездешнего» князя в хаотический, развращённый мир Петербурга. Приступ на пороге у Рогожина, когда князь падает в объятия своего «брата-врага», прямо предваряет и символически предрекает кровавую кульминацию всей любовно-ненавистнической истории. Болезнь становится его главным, самым искренним, но и самым непонятным для других языком общения с миром, языком тела и духа, который никто из окружающих не может расшифровать и принять до конца.
Аура князя Мышкина в художественной системе Достоевского — это отчаянная, почти невозможная попытка автора удержать, запечатлеть на бумаге неуловимое, передать словесными средствами то, что по самой своей природе находится за гранью вербального выражения, за пределами языка. Именно поэтому описания этих состояний у него столь лиричны, пронзительны и одновременно с такой клинической, пугающей точностью детализированы. Это не сухой научный отчёт и не благочестивый мистический трактат, а своеобразный поэтический гимн, реквием и ода одновременно, посвящённые хрупкому, сияющему и страшному мгновению, когда человеческое существо оказывается на самой острой грани своего естества, заглядывает в бездну, откуда нет и не может быть возврата с прежним, неизменным сознанием, и откуда он приносит с собой — в качестве трофея или раны — память о невыразимом свете.
Часть 3. Распад и сборка: эпилептический припадок как модель кризиса личности
Если аура, несмотря на все свои странные ощущения, представляет собой миг высшего синтеза, экстатического соединения с миром, то сам большой судорожный припадок (так называемый grand mal), следующий за ней, являет собой полную, тотальную противоположность — картину полного распада, хаоса, разрушения личности и телесной целостности. Медицинские руководства и справочники времён Достоевского, например работы русского психиатра Ивана Балинского, уже достаточно подробно описывали его классическую, ужасающую картину. Внезапная, без каких-либо видимых причин потеря сознания, стремительное, тяжёлое падение, часто сопровождаемое громким, нечеловеческим криком из-за мгновенного спазма голосовой щели и грудных мышц. Затем наступает короткая тоническая фаза — всё тело деревенеет, мышцы напрягаются до предела, челюсти смыкаются, дыхание останавливается, лицо синеет от гипоксии. Через несколько секунд её сменяет длительная клоническая фаза — ритмичные, беспорядочные судороги всего тела, биение головой и конечностями о пол, пена изо рта, иногда окрашенная кровью из-за прикушенного языка, непроизвольное мочеиспускание и дефекация.
Для случайного очевидца, особенно неподготовленного, не видевшего ничего подобного, это зрелище было глубоко шокирующим, пугающим, вызывающим почти суеверный ужас. В романе «Идиот» мы неоднократно видим реакцию окружающих на приступы князя, и эта реакция всегда представляет собой сложную, противоречивую смесь животного страха, растерянности, брезгливости, беспомощного сострадания и мистического трепета. Например, сцена припадка в доме Рогожина после обмена крестами описывается не только через внешние детали, но и через субъективное, потрясённое восприятие самого Парфёна Семёновича, который в этот миг испытывает не просто жалость или испуг, а нечто гораздо более глубокое — первобытный, метафизический ужас, словно становится свидетелем прорыва в наш мир какой-то иной, тёмной или светлой, но абсолютно нечеловеческой реальности, разрушающей все привычные представления о порядке вещей.
Постприпадочное состояние, период выхода из приступа, часто описываемый как пост-иктальная фаза, не менее мучителен и психологически разрушителен, чем сам припадок. Герой приходит в себя медленно, постепенно, ощущая себя разбитым, опустошённым, как после тяжёлой болезни или изнурительного путешествия. Он часто не помнит, что произошло, где он находится, а иногда и кто он такой. Его охватывает чувство глубокого, всепоглощающего стыда и вины перед теми, кто видел его в таком неприглядном, животном, унизительном виде. Мышкин после своих приступов не раз говорит о себе как о «ничто», «нуле», ощущает полную потерю личности, распад собственного «я». «Я теперь нуль», — с горькой простотой заявляет он в одной из сцен, и в этих немногих словах заключена вся трагедия человека, чья личность, чьё «я» регулярно, по воле слепой болезни, стирается, аннигилируется, оставляя после себя лишь физическую и душевную усталость, чувство вины и онемевшую пустоту.
Таким образом, эпилепсия в художественной системе романа становится одной из самых мощных и ёмких метафор распада целостной человеческой личности, её хрупкости и нестабильности. Князь Мышкин, призванный нести в мир гармонию, любовь, всепрощение и примирение, сам является носителем глубокого, неустранимого внутреннего раскола, фундаментальной трещины в самом основании своего существа. Его сознание, его бытие существуют словно бы в двух радикально разных, несводимых друг к другу режимах. Первый — это режим ясного, почти провидческого понимания, обострённого до боли сострадания, детской непосредственности и духовной просветлённости (в моменты относительного здоровья и особенно в секунды ауры). Второй — режим полной фрагментации, забвения, утраты воли и контроля, регресса к дочеловеческому, почти растительному состоянию (во время и сразу после припадка). Эта непримиримая двойственность, эта внутренняя гражданская война и делает его фигуру подлинно трагической и заведомо невоплотимой, невозможной в «нормальном» мире, требующем от человека цельности, последовательности, предсказуемости и прочного, незыблемого контроля над самим собой.
В контексте творческой биографии Достоевского существует устойчивая, хотя и оспариваемая некоторыми исследователями, гипотеза, связывающая определённые формы эпилепсии (особенно так называемую височную эпилепсию) с гиперактивностью творческих, интеллектуальных и эмоциональных процессов. Современные неврологи и нейропсихологи отмечают, что хронический очаг возбуждения в височной доле мозга может иногда приводить к специфическому состоянию, называемому гиперграфией — неудержимой, навязчивой потребности писать, изливать на бумагу поток мыслей, образов, воспоминаний. Не является ли колоссальная, почти нечеловеческая творческая продуктивность Достоевского, его способность к глубочайшему, «подпольному» психологическому анализу, его знаменитая «жестокость таланта» отчасти порождением, побочным продуктом этой самой болезни? Это вопрос остаётся открытым, предметом дискуссий, но сама интуитивная, глубинная связь между личным страданием, неврологической аномалией и творческим, художественным горением очевидна в судьбе писателя, нашедшей столь прямое отражение в судьбе его любимого героя.
Болезнь князя Мышкина, важно это подчеркнуть, не существует в романе в неком вакууме, в изоляции. Она вступает в сложные, многоуровневые отношения, образует своеобразную смысловую констелляцию с другими болезненными состояниями, представленными в произведении. Чахотка, скоротечная чахотка Ипполита Терентьева — это болезнь, холодно и рационально осознаваемая, принятая как неотвратимый приговор, толкающая юношу не на смирение, а на яростный, богоборческий бунт, на эгоистическую попытку самоутверждения перед лицом небытия. Истерия Настасьи Филипповны — это болезнь-протест, болезнь-жест, болезнь-месть, направленная вовне, на активное, разрушительное воздействие на окружающий мир, на испытание и растление других. Эпилепсия же князя Мышкина — это болезнь, направленная прежде всего внутрь, разрушающая не мир вокруг, а его самого, его связь с реальностью, его память и личность. Это три разных лика, три разных маски человеческого страдания, три разных метафизических и этических выбора перед лицом боли и неизбежности конца.
В сюжетной динамике романа каждый крупный припадок князя неслучайно становится важнейшей точкой невозврата, кульминационным моментом, после которого развитие событий получает необратимый, фатальный характер. После первого приступа в вагоне, знакомящего нас с героем, его отношения с миром начинают необратимо, стремительно меняться, запуская маховик трагедии. Припадок на пороге у Рогожина, когда князь, произнеся пророческие слова о Настасье Филипповне, падает в его объятия, напрямую предваряет и символически предрекает финальную, кровавую катастрофу — убийство. Болезнь работает здесь как некий слепой, безличный механизм фатума, как рок, не зависящий от воли и желаний героя. Она выбивает его из потока событий, из активного участия в собственной судьбе именно в самые ответственные, поворотные моменты, делая его не субъектом действия, а пассивным объектом, беспомощной жертвой обстоятельств и чужих страстей, что лишь многократно усиливает общее трагическое, безысходное звучание романа.
Подводя промежуточный итог, можно утверждать, что эпилептический припадок в художественном мире Достоевского — это не просто симптом, не бытовая подробность и не характерологическая деталь. Это сложно организованная, многофункциональная модель экзистенциального кризиса личности в миниатюре, в сжатом, концентрированном виде. Это мгновенный, шоковый переход от высшего взлёта духа, от слияния с абсолютом (в ауре) — к полному, тотальному падению, распаду и самоуничтожению (в приступе), а затем долгое, мучительное, не всегда успешное собирание осколков личности, памяти и воли в некое подобие целого. Этот цикл — озарение-катастрофа-собирание — с роковой, неумолимой регулярностью повторяется в судьбе князя Мышкина, символизируя тщетность, обречённость его прекрасной, христоподобной миссии в жестоком и пошлом мире, где высшая гармония не может удержаться, не может воплотиться и неизбежно, с математической точностью оборачивается хаосом, болью и смертью.
Часть 4. Время, остановленное приступом: эпилептическое переживание длительности
Субъективное, глубоко личное переживание времени во время ауры — одна из самых поразительных, почти не поддающихся рациональному объяснению загадок эпилепсии, всегда привлекавшая внимание и врачей, и философов. Несколько секунд, предшествующие потере сознания, в восприятии больного растягиваются, расширяются, превращаются в бесконечность, вмещают в себя целые миры чувств, мыслей, воспоминаний. Князь Мышкин говорит об этом прямо, с изумлением и трепетом. «В одну пятую долю секунды», — утверждает он, успевает не просто почувствовать, а пережить, прожить целую гамму сложнейших чувств и мыслей, которые в нормальном, линейном состоянии сознания заняли бы многие часы, а может, и дни. Это ощущение остановившегося, кристаллизовавшегося, вырванного из потока времени становится для него главным, неопровержимым доказательством существования иной реальности, ключом к постижению чего-то большего, чем обыденная жизнь.
Сам припадок, с точки зрения внешнего, объективного наблюдателя, длится, как правило, от одной до трёх минут. Но для сознания самого героя, для его субъективного внутреннего мира это время выпадает полностью, исчезает, превращается в чистый провал, в чёрную дыру, в абсолютную лакуну в ткани бытия. Он не просто теряет сознание, как при обмороке или сне, — он выпадает из времени как такового, из самой возможности длительности. Это переживание в чём-то сродни маленькой, локальной смерти, после которой мир, отношения, собственное тело приходится узнавать и собирать заново, как сложный, рассыпавшийся пазл, где многие ключевые детали утеряны или искажены. Такие регулярные «выпадения» из временного потока радикально деформируют личную историю, биографию, делая её прерывистой, фрагментарной, лишённой плавной внутренней связи, разорванной на отдельные, плохо стыкующиеся между собой эпизоды.
Поэтика, ритмика и сама временная организация романа «Идиот» зеркально, художественно отражают это нарушенное, специфическое чувство времени, присущее главному герою и, вероятно, самому автору. Повествование то почти полностью замедляется, останавливается до неподвижности, погружаясь в бесконечные, многостраничные диалоги, исповеди, внутренние монологи, где внешнее действие равно нулю. То оно резко, скачком, без переходов ускоряется, перебрасывая читателя через дни, недели, месяцы, оставляя за кадром целые пласты жизни персонажей. Кульминационные, судьбоносные сцены — тот же вечер у Настасьи Филипповны, объяснения в Павловске — написаны в нарочито растянутом, подробнейшем, почти поминутном хронометраже, где каждая реплика, каждое движение, каждая минута наполнены роковым, невыносимым смыслом. Это прямое, художественное следствие того, как сам автор-эпилептик воспринимал и переживал время — не как плавный, равномерный поток, а как чередование вечных, наполненных до краёв мгновений-озарений и длинных, пустых, выморочных промежутков, «провалов» бытия.
Переживание «мгновения вечности» в ауре князя напрямую, хотя, возможно, и неосознанно для автора, соотносится с ключевыми идеями русской религиозной философии, которая получит полное развитие уже позже, в трудах Владимира Соловьёва, Павла Флоренского, Сергея Булгакова, Льва Карсавина. Эти мыслители много писали о возможности экстатического прорыва в иную, божественную временность — в «вечное теперь» (nunc stans), где прошлое, настоящее и будущее сходятся в одной точке, где время преодолевается, а душа соприкасается с неизменной вечностью. Опыт Мышкина, художественно зафиксированный Достоевским, — это, по сути, гениальная, оплаченная страданием художественная иллюстрация, предвосхищение этой глубокой философской интуиции, доказательство, добытое не в тиши кабинета, а в мучительных конвульсиях собственного тела и духа.
В художественном мире романа возникает трагическое, неразрешимое противостояние двух разных типов времени, двух разных временных порядков. С одной стороны — это линейное, неумолимое, механистическое время катастрофы, фатально ведущее к гибели Настасьи Филипповны, к краху всех надежд князя, к безумию и тюрьме. Это время дат, часов, расписаний поездов, неотложных дел и свиданий, время социальное, внешнее, бездушное. С другой стороны — это циклическое, разорванное, субъективное время болезни самого Мышкина, время, лишённое развития и прогресса, замкнутое в порочный круг одних и тех же фаз: тревожного предчувствия, экстатической ауры, физиологического падения, забвения и медленного, мучительного возвращения к подобию нормы. Герой, по своему глубинному существу, принадлежит второму, «больному» времени, поэтому он бессилен, парализован, не способен активно вмешаться и предотвратить трагедию, разворачивающуюся в первом, «здоровом», неумолимом времени общества и страстей.
После приступа, в пост-иктальном состоянии, нарушается не только восприятие текущего момента, но и вся сложная, тонкая работа памяти, этого хранителя личного времени. Воспоминания могут возвращаться к герою обрывками, искажёнными, с перепутанной хронологией, могут возникать яркие, но абсолютно ложные воспоминания (конфабуляции). Чувство временной последовательности, причинности становится зыбким, ненадёжным. Мышкину подчас трудно отличить, что было вчера, а что — год назад, что он видел наяву, а что приснилось или привиделось в бреду, что сказал он, а что — ему. Эта постоянная временная дезориентация, это плавающее чувство длительности дополнительно усиливает, подчёркивает его основной образ как человека «не от мира сего», как странного, чудаковатого «идиота», живущего по каким-то своим, неведомым другим, сбивчивым внутренним часам, которые то спешат, то вдруг останавливаются насовсем.
Припадок в композиции романа часто служит мощной, резкой драматической паузой, насильственной остановкой действия, своеобразным художественным «стоп-кадром». В самый напряжённый момент диалога, в кульминации философского спора или любовного объяснения, когда накал страстей достигает пика, князь внезапно, без предупреждения (для окружающих) теряет сознание. Всё действие замирает, все персонажи застывают в немом недоумении, испуге или ужасе, сюжетная линия обрывается. Эта остановка подобна режиссёрской, театральной паузе, когда звучит последний, пронзительный аккорд и свет на сцене гаснет, оставляя зрителя в темноте и оцепенении. Она позволяет автору мгновенно, без переходов сменить тональность, перейти от высокого психологического накала, от метафизических высот к низкой, физиологической, почти натуралистической конкретике страдания, боли и телесного распада.
В конечном счёте, хроническая, неизлечимая болезнь князя радикальным, необратимым образом трансформирует всё его отношение к прошлому, настоящему и будущему, ко времени как таковому. Прошлое для него — это в основном травматические, стыдные воспоминания о предыдущих приступах, о пережитом унижении, о брезгливых или испуганных взглядах окружающих. Будущее — это не надежда, а постоянное, томительное ожидание нового припадка, жизнь под дамокловым мечом болезни, под страхом внезапного падения и потери себя. Настоящее же, те короткие, светлые промежутки между приступами, становятся для него хрупким, драгоценным, невероятным даром, который нужно успеть использовать для дела добра, сострадания, примирения, пока слепая болезнь снова не отняла у него и время, и сознание, и саму возможность быть человеком. В этом — ещё одна грань его трагедии.
Часть 5. Сакральное и проклятое: эпилепсия в контексте культурных мифов
Амбивалентное, двойственное отношение к эпилепсии, которое мы наблюдаем в реакции персонажей на болезнь Мышкина, имеет долгую, уходящую в глубь веков историю, коренящуюся ещё в античных представлениях о священном и нечистом. Древние греки, включая великого Гиппократа, называли её «священной болезнью» (;;;; ;;;;;), полагая, что во время припадка в человека вселяется божественная (Аполлон, Артемида) или, реже, демоническая сила, и он становится её временным вместилищем и глашатаем. Сам Гиппократ в своём знаменитом трактате «О священной болезни» одним из первых попытался опровергнуть это суеверное мнение, смело утверждая её сугубо природное, телесное, а не божественное происхождение, связанное с дисбалансом в мозге. Однако живучий, привлекательный миф оказался сильнее холодной научной аргументации и благополучно пережил многие столетия, трансформировавшись, но не исчезнув.
На русской, православно-христианской почве этот древний миф творчески трансформировался, приняв две основные, полярные формы. Первая — это образ юродивого «Христа ради», сознательно, в аскетических целях принимающего на себя личину безумия, нарушающего социальные нормы. Многие юродивые, по описаниям житий, имитировали или действительно переживали эпилептоидные припадки — внезапно падали, бились в конвульсиях, кричали бессвязные пророчества или обличения. Эти действия трактовались окружающими не как болезнь, а как особо трудная форма аскезы, как обличение греховного мира или как знак пророческого дара, за который подвижник платит страданием. Вторая форма — кликушество, чаще связанное с истерическими, конверсионными припадками у женщин, также считалось проявлением одержимости нечистым духом, но уже требующим не почитания, а изгнания беса посредством молитвы и церковного обряда. Между этими двумя полюсами — святость и одержимость, почитание и страх — и балансирует, колеблется восприятие болезни князя Мышкина разными персонажами романа.
Князь Лев Николаевич, несомненно, несёт в себе многие, если не все, классические черты юродивого «Христа ради». Его евангельская простота, детская непосредственность и доверчивость, его «неотмирность», неспособность к социальной лжи и лицемерию, его всепоглощающая, активная жалость ко всем страждущим и униженным, даже к своим обидчикам — всё это черты, хорошо знакомые по житиям святых юродивых, вроде Василия Блаженного или Прокопия Устюжского. Однако его болезнь — реальная, тяжелейшая, неконтролируемая эпилепсия — добавляет к этому почти иконописному образу важнейшую, трагическую, чисто человеческую составляющую страдания. Он не имитирует припадки для обличения мира, он страдает от них по-настоящему, мучительно, что делает его фигуру неизмеримо более живой, человечной, сложной и менее схематичной, менее «житийной», более близкой и понятной читателю, знающему, что такое боль и унижение.
Параллельно, в том же культурном поле, существует и прямо противоположная, демоническая, «чёрная» трактовка эпилепсии, восходящая к представлениям об одержимости. В архаичных народных представлениях судороги, выкрики, пена у рта могли считаться недвусмысленным знаком вселения беса, лешего, кикиморы. В более широком, уже литературном и философском контексте припадок часто ассоциировался с одержимостью, с потерей воли и разума, с вторжением в человека иррациональной, разрушительной, тёмной стихийной силы, сродни той, что движет Рогожиным. Эта тема бесовства, столь важная, центральная для позднего Достоевского (роман «Бесы»), уже отчётливо звучит и в «Идиоте». Рогожин, с его тёмной, слепой, стихийной страстью, ревностью и потенциальным убийством, в каком-то смысле является «демоническим двойником», тёмной тенью светлого князя. И припадок, болезнь в какой-то мистический момент сближает их, делает обоих — святого и убийцу — братьями по несчастью, жертвами неконтролируемых, потусторонних сил, разрывающих их изнутри.
Реакция общества, представленного в романе разными персонажами, на болезнь князя — это своего рода микромодель, художественная сводка всех возможных культурных и бытовых реакций, существовавших в ту эпоху. Прагматичный генерал Епанчин видит в ней прежде всего досадную помеху, потенциальную опасность для репутации семьи, предмет для административного решения. Его жена, вспыльчивая и непосредственная Лизавета Прокофьевна, испытывает к князю мгновенную, почти материнскую жалость и желание защитить этого «дитя». Аглая колеблется между восхищением его духовной высотой и почти физиологической брезгливостью, страхом перед его припадками. Лукавый Лебедев и подобные ему готовы увидеть в припадке мистический знак, повод для спекуляций и псевдорелигиозных толкований. Сам же Мышкин, как уже говорилось, глубоко стыдится своей болезни, остро чувствуя, что она делает его ущербным, неполноценным, «идиотом» в глазах этого мира, вечным изгоем, которому нет места в системе нормальных социальных отношений.
Не менее важен и другой культурный миф, активно бытовавший в XIX веке, особенно в романтическую эпоху, — миф о неразрывной связи эпилепсии, «падучей», с гениальностью, с пророческим даром, с высшим творческим началом. Этот миф также находит своё отражение в восприятии героя. Его неожиданные, парадоксальные прозрения в моменты здоровья, его глубокая, иррациональная, нелогичная мудрость, его способность к абсолютному состраданию заставляют некоторых персонажей (а заодно и многих читателей) видеть в его болезни не только проклятие, но и таинственный источник особого знания, особого дара видеть суть вещей. В XIX веке был чрезвычайно популярен образ «гениального безумца», и эпилепсия, наряду с меланхолией, ипохондрией, «сплином», часто включалась в почётный список «болезней гениев», которыми страдали, согласно легендам, Юлий Цезарь, Петрарка, Наполеон. Достоевский тонко, ненавязчиво играет с этим расхожим мифом, не подтверждая и не опровергая его прямо, но показывая его оборотную, страшную, неприглядную сторону — ежедневное страдание, социальную дезадаптацию, чувство стыда и обречённость на одиночество.
Самоощущение, самовосприятие самого князя Мышкина насквозь пронизано, пропитано этой болезненной двойственностью. С одной стороны, в моменты ясности он чувствует себя каким-то особенным, отмеченным, носителем какого-то важного, всеобщего знания или призвания, которое приходит к нему в миги просветления и которое он обязан донести до других, даже ценой собственного страдания. С другой стороны, тут же, почти одновременно, он ощущает себя ущербным, неполноценным, глубоко повреждённым, обречённым на вечное одиночество и непонимание именно из-за своей болезни, из-за этих самых припадков, которые делают его пугающим и чужим. «Я идиот, я больной человек», — эта горькая, самоуничижительная фраза становится его постоянным рефреном, лейтмотивом его самоописаний. Болезнь является для него одновременно и клеймом, позорным пятном, и тайным, непонятным знаком избранности, который он не в силах расшифровать до конца и который приносит ему одни муки.
Гений Достоевского как художника-реалиста, преодолевающего любые схемы, заключается как раз в том, что он снимает с болезни и мистический ореол святости, и демонический флёр одержимости, не лишая её при этом глубинной, экзистенциальной тайны. Он показывает эпилепсию во всей её неприкрытой физиологической отвратительности, унизительности и жути — внезапные падения, судороги, пена, непроизвольные отправления, беспамятство, стыд. Но при этом, внутри этого натуралистического описания, он сохраняет и даже усиливает метафизическую, духовную глубину этого опыта. Болезнь в его изображении перестаёт быть просто «священной» или просто «проклятой». Она становится глубоко человеческой — страшной, мучительной, непонятной, ломающей жизнь и судьбу, но и — парадоксальным образом — открывающей в этой сломанной, искалеченной жизни щели, провалы, просветы в какую-то иную, подлинную реальность, в «мгновения гармонии». В этом соединении крайнего физиологизма и высочайшей духовности, в этом отказе от простых объяснений и заключается главное художественное и философское открытие романа, открытие, дорого оплаченное личным, выстраданным опытом самого автора.
Заключение
Эпилепсия в художественной вселенной романа «Идиот» предстаёт перед нами отнюдь не как частная, хотя и значимая медицинская подробность или характерологическая черта героя. Она раскрывается как сложный, многослойный, универсальный художественный и философский символ, один из центральных в поэтике Достоевского. Она становится уникальной точкой пересечения, скрещения телесного и духовного, индивидуальной, почти случайной судьбы и вселенских, вечных вопросов о смысле бытия, страдания, веры и любви. Через призму болезни князя Мышкина, через регулярно повторяющийся цикл озарения и падения исследуются самые пределы человеческого сознания, природа субъективного времени, трагедия невоплотимого идеала в мире пошлой реальности и мучительная, неразрывная связь между физическим страданием и духовным прозрением. Личный, глубоко интимный и болезненный опыт Фёдора Михайловича Достоевского, благодаря гениальному алхимическому дару художника, трансмутировался, претворился в один из самых пронзительных, тревожащих, заставляющих содрогнуться и задуматься образов мировой литературы, образ, который, как и вся великая книга, продолжает жить, тревожить умы и сердца новых поколений читателей, напоминая о хрупкости и непостоянстве нашего разума, о тщете социальных условностей перед лицом болезни и о парадоксальной, необъяснимой логике, связывающей глубочайшие страдания с высочайшими духовными озарениями.
Изображение болезни, и в частности эпилепсии, у Достоевского принципиальным, коренным образом отличается от методов и задач натуралистической традиции, которая будет активно развиваться в Европе и России чуть позже, в конце XIX века. Для натуралистов, вроде Эмиля Золя или наших Писемского и Боборыкина, болезнь — это прежде всего следствие среды, наследственности, социальных условий, объект холодного, почти научного, клинического наблюдения и фиксации, часто с социально-обличительными целями. Для Достоевского же, художника экзистенциального, метафизического склада, болезнь — это прежде всего форма глубоко личного, субъективного внутреннего опыта, особый способ бытия-в-мире, уникальный ключ к пониманию сокровенной метафизики человеческого существования, его трагических основ. Его писательский интерес направлен не на внешнюю этиологию или точное описание симптомов, а на то, как болезнь изнутри преломляет, деформирует, а иногда и просветляет личность, как она меняет само отношение человека к Богу, к смерти, к любви, к памяти, к самому себе. Болезнь для него — не объект изучения, а субъект драмы.
Созданный Достоевским в «Идиоте» многогранный, амбивалентный образ эпилепсии оказал колоссальное, не до конца ещё осмысленное влияние на последующую литературу, философию и даже на саму психиатрию и неврологию XX века. Философы-экзистенциалисты, такие как Лев Шестов или, позже, Альбер Камю, видели в припадке Мышкина идеальную модель пограничной ситуации, экзистенциального кризиса, срывающего все покровы и выявляющего голую, трагическую суть человеческого удела перед лицом абсурда. Писатели-модернисты (например, Герман Гессе в «Степном волке») использовали мотив болезни, раздвоения сознания, напрямую восходящий к опыту князя Мышкина. Что касается медицины, то многие неврологи и психиатры (известен случай с самим Зигмундом Фрейдом) обращались к текстам Достоевского как к уникальному, непревзойдённому по точности описанию субъективных переживаний при эпилепсии, признавая их клиническую достоверность и глубину, недоступную самым подробным медицинским учебникам.
В конечном итоге, эпилептический опыт, запечатлённый в образе князя Льва Мышкина, — это не просто одна из тем романа среди других. Это один из главных, основополагающих способов видения и изображения мира, предложенных Достоевским-художником. Это взгляд из самой бездны, из точки максимального распада, где личность теряет свои границы, время останавливается, а привычная оптика реальности ломается, открывая иную перспективу. Это одновременно страшный и прекрасный, отталкивающий и притягательный взгляд, открывающий как беспредельное экзистенциальное одиночество, ужас и боль, так и редкие, ослепительные вспышки абсолютной гармонии и всепонимания. И именно в этом парадоксальном, неразрывном соединении ужасающего и возвышенного, физиологического и духовного, падения и взлёта — заключена вся суть, вся сердцевина творчества Фёдора Михайловича Достоевского, для которого человек всегда оставался величайшей загадкой, требующей бесконечной разгадки, даже если единственный ключ к этой разгадке лежал в мучительных, тёмных глубинах его собственной, выстраданной болезни.
Свидетельство о публикации №225121900736