Иванов омут

(Омут — это глубокое место в реке, озере или другом водоёме, часто с водоворотом или сильным течением.)

Пролог

Летнее утро, июль, пять часов. Воздух, ещё не прогретый солнцем, струился над водой, смешиваясь с лёгким туманом, поднимающимся от пруда. Влажная прохлада оседала на траве, на паутинках между ветвей ив, склонившихся к воде, будто заглядывающих в тёмное зеркало. Пруд казался живым — не просто водоёмом, а существом, затаившимся среди парка, дышащим тишиной.
Берега его были опоясаны густой ряской, плотной, как бархатная кайма, но к середине водоросли внезапно исчезали, оставляя гладь чистой, почти стеклянной. Лишь в самом центре чернел омут — глубокая воронка, где вода казалась гуще, тяжелее, словно там, внизу, под слоями ила и сгнивших коряг, лежало что-то, не желавшее всплывать.
Птицы, обычно оглашавшие утро трелями, здесь молчали. Лишь изредка раздавался всплеск — не резкий, а мягкий, словно кто-то осторожно вёл рукой по поверхности. Иногда по воде расходились круги, но рыбу здесь давно перестали ловить.
Старики в округе помнили историю усадьбы, чьи безмолвные развалины глядели на пруд с пригорка. Говорили, пруд старый, старше самого дома. И что семья хозяев не просто уехала — они бесследно исчезли одной бурной осенью. Кто-то шептался, будто видел, как их уводили в ночь, а кто-то утверждал, что они просто скрылись, оставив всё, как есть. Истина затерялась в году, густо заросшем крапивой и бурьяном. Но все сходились в одном: накануне того исчезновения в пруду утонула их младшая дочь. Девочка в белом платье. Тело так и не нашли.
С тех пор те, кто приходил к пруду до восхода, иногда видели одно и то же. Сперва — лёгкую дымку над водой, не туман, а что-то более плотное. Потом силуэт. Девочку. Бледную, с вьющимися соломенными волосами, в воздушном, будто сотканном из утреннего света, платье. Она стояла у самой кромки воды, чуть качаясь, будто невесомая, глядя пустыми глазами куда-то вдаль. А потом медленно шла вперёред, растворяясь в чёрной глади, у самого края воронки.
Рыбаки, случалось, бросали тут свои снасти и больше не возвращались. Не из-за страха, нет. Просто после такой встречи пропадала всякая охота. Казалось, пруд и сам не хочет давать рыбу, храня в своей глубине иную тайну. Говорили, девочка не просто стоит — она ищет. Будто потеряла что-то маленькое и очень дорогое, без чего не может обрести покой. И пока эта вещица не вернётся в воду, омут не уснёт.
Он будет лишь притворяться спящим, затаив в своей чёрной сердцевине вековую тоску и тихий, настойчивый зов. Зов, который слышится только тем, кто приходит сюда на рассвете, когда граница между прошлым и настоящим истончается, как первый луч на воде.

Глава 1. Июль 1917. Имение Оболенских.

-Маменька, маменька, посмотрите.
Девочка, лет 12, в воздушном белом платье, с распущенными вьющимися волосами, цвета соломы, бежала к матушке, которая сидела в плетеном кресле и от того, что солнце, казалось, просачивалось через все преграды, доказывая, что свет всегда победит, закрыла глаза и уже готова была впасть в лёгкую дремоту. Девочка несла что-то в своей широкополой, соломенной шляпке с белой, шелковой лентой, и бежала так неуклюже, боясь выронить что-то находящееся в шляпе, как будто она совсем не умела это делать.
-Смотрите, маменька.
-Ну, что там у тебя?
-Вот.
Девочка протянула шляпку, в которой, свернувшись в клубок, лежал маленький ёжик. Ежик от страха замер и казалось, был совсем не живым.
-Ну, зачем ты его принесла, - маменька, улыбаясь, спросила у дочери.
-А вдруг он потерял свою маму и теперь не знает что делать?- девочка слегка надула свои красные губки.
-И что ты намеренна с ним теперь, делать?- мать, уже слегка посерьёзнев, спросила у девочки.
-Я буду о нём заботиться, пока он не вырастет. А потом отпущу.
-Ты понимаешь, что это большая ответственность. Его надо кормить, убирать за ним. А если он заболеет и умрёт. – Наталья Павловна, так звали мать девочки, пыталась схватиться за последнюю соломку.
-Я буду стараться,- сказала девочка, понимая, что мать уже почти согласилась.
-Ладно, хорошо. Только пересади его во что-нибудь подходящее. А шляпку теперь придётся выкинуть. Любовь, даже к животным требует жертв.
Девочка взвизгнула от восторга. Наклонилась к матери, чтобы поцеловать её в щёку, и чуть было не выронила своего нового питомца.
Девочка действительно любила всякую живность. То начнёт спасение лягушат, которые мигрируют из водоёма, а она их заботливо собирает и относит опять в воду. То притащит ворону с подбитым крылом. Ворона чуть не выклевала девочке глаз, когда та пыталась наложить на крыло шину. Потом ворона как-то внезапно выздоровела и улетела, об этом рассказал Михей. Червяки, бабочки, жуки, улитки и даже мыши. Всё что двигалось и дышало, вызывало живой интерес у девочки. Как в этом маленьком сердечке помещалось столько любви.
Кстати о Михее, который провожал всех питомцев девочки. Он был незаменим в хозяйстве. После отмены крепостного права, когда хозяйство Оболенских постепенно приходило в упадок, семья Михея не захотела покидать хозяев и осталась жить в имении. Михей был незаменим. Кучер, садовник, плотник, управляющий. Всё небольшое хозяйство Оболенских, дом, конюшня, флигель, где собственно и поселилась семья Михея, было на нём. Жена Михея, Степанида, стряпала, старшая дочь прислуживала по дому. Сын Михея помогал отцу, пока не женился и не уехал в город.
-Миша, Мишенька, смотри,- девочка побежала в сторону дома.
На зов вышел светловолосый юноша, с наброшенным на плечи университетским мундиром, которым он очень гордился. В прошлом году Михаил поступил в университет и мечтал стать известным адвокатом, как Плевако, но известные февральские события повлияли на планы этого симпатичного юноши. Родители посчитали, что пока всё в стране не успокоится, лучше Михаилу пожить в имении с маменькой и сестрой. Мальчик был хорошо воспитан и любил родителей, поэтому вынужденные, затяжные каникулы не очень его расстроили.
-Что, очередная жертва?- сказал Миша, увидев, что ему показывала сестра. Он сказал это без всякой издёвки и сарказма, поэтому это прозвучало как-то по-доброму.
-Я его выкормлю, выращу и выпущу.
-О, как много ВЫ, выше ВЫсочество,- вот тут уже слышался сарказм. Миша рассмеялся, девочка тоже подхватила вирус смеха. И Наталья Павловна, с любовью наблюдавшая за своими детьми, широко заулыбалась.
Тут послышался стук копыт и скрип старой, но вполне ещё добротной брички. Правил Михей. Пассажир широко улыбался и махал рукой. Это Пётр Васильевич Оболенский, хозяин имения и отец семейства.
Пётр Васильевич служил в городе, в адвокатской конторе. Звёзд с неба не хватал, но на содержание небольшого хозяйства и семьи вполне себе хватало.
-Папочка приехал, - девочка побежала навстречу отцу со своей ношей. Ёжик в шляпе в очередной раз обделался, толи от качки, толи от испуга. Шляпе конец.
-Ну вот, теперь можно и пообедать. Варенька, накрывайте к обеду. Пётр Васильевич приехали.
Наталья Павловна встала со своего кресла, чтобы встретить мужа.
Михаил надел мундир в рукава и застегнулся, желая порадовать отца своим студенческим видом.


Глава 2. Июль 1983 года. Село Оболенское

Лето выдалось на удивление дождливым, погода как будто на что-то обиделась и вот теперь ревёт, и не может успокоиться. В лесу от сырости появились грибы, которые обычно появляются ближе к осени. Хороших деньков ждёшь как подарок. Вот уже как три недели не можем сходить на рыбалку. Мы с моим другом, Вадиком, который тоже каждое лето приезжал в Оболенское, решили половить рыбу в  Ивановом омуте. Это недалеко от разрушенной усадьбы. Туда народ ходил с неохотой. Вокруг омута ходили разные легенды. Толи кто-то там утонул, толи кого-то утопили. И не раз. Поговаривают, что раз в 10 лет кто нибудь, да утопнет в пруду. Как подумаешь об этом, та просто жуть. Но тем и интересней.
Ну, раз туда почти никто не ходит, значит, рыбы там должно быть видимо-невидимо. Жирные караси, огромные карпы, а может и сом. Всё решено, как только погода позволит, идём. Снасти у меня уже давно готовы. Удочка трёхколенка, которую мне на прошлое день рождения подарила бабушка, и пара донок, которые я сам смастерил.
Мастерить снасти меня научил старший брат. Как вязать крючки, как отливать грузила. Он был заядлым рыбаком. Не так давно его не стало, болел. Мне его частенько не хватает.
Я живу в городе с родителями и бабушкой, а в Оболенское мы приезжаем на лето. Снимаем летний домик уже много лет. Так что я и в селе всех знаю, и меня уже все принимают за своего.
Село Оболенское небольшоё, всего тридцать дворов. Образовалось оно рядом с церковью, которую построили хозяева усадьбы, ещё до революции.
И вот судьба, природа или сам господь бог улыбнулись нам. Гидрометеоцентр «нагадал» нам хорошую погоду. Не раздумывая долго, мы с Вадиком встретились в четыре часа утра возле церкви и отправились к Иванову омуту. Дорога была не длинной, каких-то сорок минут пешком. И вот около пяти часов мы дошли до пруда.
Усадьба давно опустела. Парк зарос, дорожки исчезли под буйными зарослями крапивы и лопухов, а пруд… пруд остался прежним. Даже когда дом лишился крыши, а терраса обрушилась в воду, он не изменился — все та же черная гладь, все та же странная ряска, отступающая от центра, словно боясь омута.
Ранним утром, когда первые лучи еще только золотили верхушки деревьев, над прудом стояла мертвая тишина. Ни птиц, ни стрекоз, ни даже комаров — будто все живое чуралось этого места. Лишь изредка вода вздрагивала, и тогда по поверхности бежала мелкая дрожь, словно кто-то невидимый прошелся по ней босыми ногами.
Местные обходили пруд стороной. Рассказывали, что если прийти сюда до восхода, можно увидеть, как из тумана медленно проявляется силуэт — девочка в белом, с распущенными волосами цвета выгоревшей соломы. Она не приближается, не делает ни шагу — просто стоит у воды, глядя вдаль пустыми глазами. А потом, будто подхваченная невидимым течением, начинает медленно опускаться в пруд, словно вода под ней становится мягкой, как пух.
Но самое страшное — это отражение. Если в этот момент посмотреть в воду, то вместо своего лица можно увидеть ее — бледное, с каплями влаги на ресницах. Говорят, те, кто видел это, потом слышали по ночам тихий плеск за окном, будто кто-то осторожно трогал поверхность пруда, проверяя — не вернулся ли зритель.
А в полнолуние, когда свет луны ложится на воду серебристой дорожкой, из глубины доносится шепот — не слова, а просто звук, похожий на вздох. И тогда ряска у берегов начинает шевелиться, будто под ней что-то движется… что-то, что вот-вот выйдет на берег.
Мы как истинные ленинцы считали эти россказни байками. Это, скорее всего, придумали родители для детей, чтобы те не ходили купаться на этот пруд.
Но что не говорите, а у пруда была дурная репутация. Если забыть про мистику, то в этом пруду утопло несколько человек. Но ведь у каждой реки или пруда есть история про утопленников. Где-то, кто-то, когда-то тонул. Ну и что с того.
Изучив пруд со всех сторон, выискивая подходящее место, мы натолкнулись на маленькую заводь. Здесь мы и решили обустроить рыбацкий лагерь.

Глава 3. Июль 1917. Имение Оболенских.

Столовая в уютном имении была скромной, без излишней роскоши, но с намёком на былое благородство. Духовка, в которой Степанида готовила бульон, ещё хранила тепло, а воздух был наполнен ароматами домашней еды. Дубовый стол, покрытый слегка потрёпанной скатертью, фамильный фарфор с потускневшей позолотой, тяжёлые столовые приборы с монограммами — всё говорило о том, что когда-то здесь кипела жизнь, полная достатка и уюта. На окнах висели выцветшие шторы, а на стенах — портреты предков в потёртых рамах, молчаливые свидетели былого величия.
Роскошным стол назвать было сложно. Лёгкий бульон с домашней лапшой, поданный в большой фарфоровой супнице, при открывании которой по столовой разливался аромат приготовленного бульона. Правильно приготовить бульон – это скажу я вам целая наука. Для придания яркого аромата, Степанида обжаривала куриные кости в печи до образования золотисто-коричневой  корочки. Пока кости припекались, Степанида обжаривала овощи. Лук жарился вместе с шелухой для придания бульону цвета.
Далее перекладываем приготовленные ингредиенты в кастрюлю и заливаем холодной водой. Доводим до кипения. Сдабриваем специями, но немного, чтобы не испортить естественный вкус. Процеживаем готовый бульон, добавляем заранее приготовленную домашнюю лапшу и сваренное куриное филе. Доводим до готовности и подаём к столу.
Уф. На второе: тушёная говядина с гречневой кашей и тушёной морковью.
На закуску солёные огурцы, солёные грузди.
Из напитков — традиционные русские: для отца, Петра Васильевича, водка, охлаждённая в хрустальном графине и поданная в серебряной мисочке со льдом; для маменьки, Натальи Павловны, сливовая настойка; для детей — квас и компот из сухофруктов. Хлеб, масло, свежее молоко — всё это создавало атмосферу домашнего уюта, который, казалось, мог защитить от любых бурь, бушевавших за стенами имения.
После основного обеда подавали чай из самовара, варенье, пироги с яблоками и плюшки с маком. Казалось, что в этом доме время остановилось, и ничто не может нарушить привычный уклад. Но тревожные мысли витали в воздухе, и даже обильная еда не могла их развеять.
Хватит, уже нет сил. Как это просто и очень вкусно.
Пётр Васильевич ел медленно, поглядывая на газету, которую заботливо положил на край стола Михей.
Лицо у хозяина дома было усталое и раскрасневшееся от принятой пары рюмок водки. Он время от времени вздыхал, словно обдумывая что-то важное.
Наталья Павловна, хозяйка дома, заботливо следила за тем, чтобы у всех всё было налито и положено. Она поправляла кружевную наколку и украдкой поглядывала на мужа, словно пыталась угадать его мысли. Её лицо выражало спокойствие, но в глазах читалась тревога.
За столом говорили мало, но каждое слово было весомо.
- Вы только подумайте — царь отрёкся! Всё теперь будет иначе! Конституция, свобода слова…- Михаил едва сдерживал восторг, при этом между фраз не забывал есть.
-Свобода слова — это хорошо, Миша. Но кто теперь будет управлять страной? Временное правительство? А солдаты? А рабочие? Ты читал, что творится в казармах?- сказал, хмурясь, отец, отвечая на реплику сына.
-Петенька, не надо за столом. Дети. Варенька налейте мне ещё чаю - вздохнула Наталья Павловна
- Но это же прогресс! Наконец-то конец этому прогнившему режиму! Теперь мы сможем…- не унимался Михаил.
Отец резко стукнул кулаком по столу
- Довольно! Мы ещё не знаем, чем всё это обернётся. А пока — обедаем. Завтра снова в город поеду, надо утрясти дела, а то не ровён час.
Отец встал, погладил сына по голове, поцеловал в щёку жену и дочь. Глубоко вздохнул и пошёл в свой кабинет курить трубку и читать газету.
Обед закончен, но в воздухе осталась какая-то тревожность.
«Надо начинать продавать серебро»: про себя подумала Наталья Павловна.
Михаил сел в угол читать книгу, время от времени отрываясь от чтения, он глубоко задумывался и смотрел куда-то, как будто его мысли прожигали пространство.
И только беззаботная девочка побежала на конюшню проведывать своего колючего найдёныша.
В доме, несмотря на тепло и уют, уже поселилась тень грядущих перемен.

Глава 4. Июль 1983. Бывшее имение Оболенских. Иванов омут.

-Вот же блин.- Вадик в сердцах начал пинать всё вокруг, я еле успел убрать свой рюкзак.
-Ты что? С дуба рухнул? – я немного испугался за психическое здоровье Вадика. Такого припадка я от него не ожидал.
-Болтушку, болтушку не взял. А ведь приготовил, да провозился с ней.
Рыбацкая болтушка — это не просто прикормка, а почти что волшебный эликсир, способный пробудить аппетит даже у самой капризной рыбы. Её готовят из манки или гороха, замешивая с водой до состояния густой, липкой массы, в которую можно добавить щепотку волшебства — каплю чесночного сока, щепотку ванилина или каплю мёда. Когда эта смесь попадает в воду, она начинает медленно растворяться, создавая загадочное мутное облако, которое манит рыбу, как огонёк маяка в ночи. Её наносят на крючок нежными пальцами, будто художник, пишущий последний мазок на холсте. Или выдавливают из шприца, словно зелье, способное приручить водных обитателей. И вот уже поплавок вздрагивает, леска натягивается — болтушка сделала своё дело.
-Что теперь делать?- Вадик стоял раздув ноздри и уже как будто готов был заплакать.
-Да ладно тебе расстраиваться. Сбегай домой, возьми свою болтушку и обратно на велосипеде.
Идея остаться одному, была так себе. Но видя как Вадика «колбасит», я готов был совершить этот подвиг.
-У меня черви есть, навозные. Вчера их на скотном дворе накопал, - я показал Вадику заветную коробочку с «ароматной» наживкой.
-Ладно, я мигом, - Вадик «рванул с места в карьер»
Я остался один. Туман, густой и неподвижный, ещё цеплялся за воду, словно не желая отпускать ночные тайны. Он стелился молочной пеленой, клубился над самой гладью, и сквозь него пробивались первые лучи солнца — робкие, почти прозрачные, как будто боялись разбудить спящий мир. Но пруд уже начинал шевелиться. Где-то у камышей лениво булькнула рыба, и круги побежали по воде, дрожащие, едва заметные, будто кто-то осторожно провёл пальцем по шёлку.
На противоположном берегу, сквозь рассеивающуюся дымку, проступали очертания ив — их ветви, поникшие к воде, медленно оживали, качая листьями в такт лёгкому ветерку. Воздух был влажный, густой, наполненный запахом водорослей и сырой земли. Где-то в камышах крякнула утка или ещё кто, или совсем не крякнул, но звук, так внезапно прорезавший утренний воздух, разошёлся по воде, как эхо в пустом храме.
Пруд больше не спал. Он вздыхал, шептался с берегами, и где-то в глубине, под этой дрожащей плёнкой тумана, уже начиналась своя, невидимая жизнь. Вода потихоньку вспыхивала золотом, и казалось, ещё немного — и весь этот мир окончательно проснётся, задышит, заиграет красками. Но пока что я был один — единственный свидетель этого тихого, медленного пробуждения.
Я открыл заветную коробочку, достал стандартного червя, насалил его на крючок и сделал первый заброс. Поплавок, рассчитанный на то, что рыба будет брать со дна, сразу ушёл под воду. Пришлось несколько раз увеличивать спуск. И вот поплавок, наконец, принял необходимое положение. Немного подержав удочку в руках и утопив леску, я осторожно опустил удочку на рогатину, сел на свой раскладной стульчик и стал ждать поклёвки. Было немного зябко. Я поднял воротник, втянул голову в плечи. Всё ждём.
-Привет, я Аня, а тебя как зовут?
 
Глава 5. Октябрь 1917. Имение Оболенских.

-Аннушка, иди домой. Холодно уже, да и темнеет,- Наталья Павловна выглянула из двери позвать дочь.
-Мамочка, ну можно я ещё подожду батюшку? – девочка капризно надула губки и готова была заплакать.
Мать, зная, как девочка ждала отца и, не желая доводить её до слёз, смилостивилась.
-Ладно, только полчаса, не более.
И тут сначала девочка, а потом уже и Наталья Павловна услышали знакомый стук копыт.
-Папа, папочка,- девочка побежала навстречу бричке.
Бричка подъехала и Пётр Васильевич спрыгнув, схватил дочку и начал кружить. Аннушка смеялась и просила отца продолжать. Наталья Павловна не улыбалась, а с тревогой наблюдала за этой сценой.
«Какие новости привез Петенька?»
Опустив, Аннушку Петр Васильевич подошёл к супруге и трижды поцеловал.
-Здравствуй, Натальюшка. Как вы тут?- дежурная фраза «как дела?» сегодня прозвучала особенно тревожно.
-У нас всё в порядке, как ты? Видел ли Мишу?- глаза, на которых появилась влага из-за тревоги за сына, выдавали настроение жены.
-Давай домой, а то, как то зябко. Всё по порядку,- отец повёл семейство в дом
-Варенька, накрывай, голубушка, к ужину, - Наталья Павловна приказала Варваре, снимая с плеч пуховый платок.
Пётр Васильевич разделся, привёл себя в порядок после дороги и сел во главе стола в ожидании ужина. Аннушка воспользовалась моментов и взобралась к отцу на колени.
-Папочка, а что ты мне привёз,- девочка смотрела отцу прямо в глаза.
Пётр Васильевич сначала сурово смотрел на дочь, потом, не выдержав наивного и такого милого сердцу взгляда, рассмеялся и полез в карман пиджака.
-Вот тебе Аннушка сердечко, чтобы ты оставалась такой же доброй и послушной,- сказал отец, притягивая дочурке золотой кулончик в виде сердечка.
-Спасибо, папочка. Мама, мамочка смотри какая прелесть,- закричала девочка, сияющая от счастья.
-Петенька, опять ты её балуешь,- не очень строго, видя, как радуется Аннушка. Сказала Наталья Павловна.
Ужин прошёл в полном молчании.
После того, как Аннушка перед сном поцеловала родителей и отправилась спать, Наталья Павловна не выдержала и начала непростой разговор.
-Петя, не молчи, говори что случилось?
-В Петрограде революция, Временное правительство свергнуто. К власти пришли большевики, во главе с Лениным, - одной фразой выпалил Пётр Васильевич.
-И что теперь будет?
-Не знаю, в городе беспорядки, постоянно кто-то стреляет. Мы закрыли контору до лучших времён.
-А Миша? Ты виделся с Мишей?- в голосе Натальи Павловны постепенно появлялась нотка истерики.
-Виделся. Ты только не волнуйся. Мишу ранили во время перестрелки. Ничего серьёзного, кость не задета. Он сейчас в городской больнице, за ним смотрят. Завтра поеду его заберу домой. Прости, что не сказал сразу.
-Боже, я так и знала. За что это нам всё?

Глава 6. Июль 1983. Бывшее имение Оболенских. Иванов омут.

От неожиданности я на какое-то мгновение потерял дар речи.
-Сергей. Привет. Здравствуйте. А вы. А ты, как тут? Зачем?
-Какой ты смешной. Ты вот пришёл за рыбой, а я за своей вещью, - сказала она, и в её словах было что-то странное, будто они звучали одновременно и звонко, и приглушённо, словно доносясь сквозь толщу воды.
Она была красивая. Не просто красивая — неземная. Белое воздушное платье, лёгкое, как паутина, обволакивало её хрупкую фигурку, переливаясь на солнце перламутровыми отсветами. Оно колыхалось от малейшего дуновения ветерка, и казалось, что сама воздушная стихия играет с её силуэтом. Вьющиеся волосы цвета спелой соломы, будто сотканные из солнечных лучей, струились по её плечам, спадая на стройную, как у балерины, спинку.
Но лицо.
В нём было что-то неправильное.
Черты — тонкие, изящные, но... словно слегка размытые, будто нарисованные акварелью, которую кто-то начал стирать. Глаза — слишком большие, слишком блестящие, как у ночной совы, и в них отражалось небо, но не голубое, а какое-то... зеленоватое.
-Что ты ищешь?- спросил я, про себя думая, что в этой девочке не так.
-Я потеряла кулончик в виде сердечка на цепочке. Ты случайно его не находил? – девочка посмотрела мне прямо в глаза, отчего мне стало очень страшно. Мороз пробежал по моей спине. Всё тело одеревенело.
-Только говори правду. Это ты его взял, Серёга? Серёга, Серёга проснись.
Кто- то ещё и тряс меня за плечо
-Серёга ты чего?- Вадик изо всех сил тряс меня.
-Ты чего? Блин приснится же такое, - я понял, что заснул и мне приснился сон.
-Навыдумывают всяких сказок, а потом детям кошмары сняться,- я разворчался  не на шутку. Очень не хотелось показать, что я во сне чуть не обделался со страху.
-А ты чего так долго?
-Да блин, хотел на велосипеде, да колесо сдуто, вот и бежал обратно всю дорогу, - Вадик действительно выглядел измождённым. Весь потный, щёки в красных пятнах, дышит через раз.
-Я подхожу, а ты тут спишь. Вот я тебя и давай расталкивать,- сказал Вадик, уже немного отдышавшись.
-Ладно, давай свою волшебную болтушку.
Вадик достал из пакета какую-то субстанцию, которая сильно пахла, и почему то хотелось её попробовать на вкус. Я стал тащить удочку, и оказалось, что я проспал не только поклёвку, но и то, что на моём крючке плотно уселся ротан, да такого размера, что поймай я пару таких рыбёшек, то ужин нам с бабушкой был бы обеспечен.
-Ого! Вот это бык,- Вадик даже присвистнул
-Крючок заглотил, гад. Придётся резать.
Я достал свой перочинный нож и произвёл вскрытие и достал крючок
-Я, пожалуй, продолжу на червя, - сказал я и стал насаживать новую наживку.
-Как знаешь, а я на болтушку. Может, что поинтересней попадётся.
Тишина Иванова омута была особой, густой и звенящей, словно растопленный мед, медленно стекающий с ложки. Она обволакивала, погружала в себя, заставляя забыть о беге времени. Вся вселенная сузилась до маленького алого поплавка, одиноко застывшего на бархатной глади, испещренной отражениями проплывающих облаков. Сознание, освобожденное от суеты, растворялось в этой неподвижности, в мерном покачивании тростника на противоположном берегу, в кругах от снующих у поверхности мальков. Это была чистая медитация, где не оставалось ни мыслей, ни тревог — лишь созерцание и слияние с тихим миром пруда.
Внезапно — едва уловимая дрожь, крошечная точка возмущения на идеальной глади. Медитация взрывается адреналином. Сердце, только что бившееся ровно и лениво, замирает в сладком ужасе азарта, затаив дыхание в ожидании продолжения. Но поплавок замирает, обманчиво успокаивается. И снова наступает дзен, лишь подчеркнутый этим всплеском эмоций, прерываемый лишь шепотом камыша и кругом, расходящимся от прыгнувшей в воду лягушки.
И вот — уже не дрожь, а уверенный, резкий уход в сторону! Алый огонек исчезает в темной глубине, и на поверхности взрывается небольшой водоворот. Рука сама делает короткую, хлесткую подсечку, и удилище мгновенно оживает, сгибаясь в упругой, поющей дуге. Сердце колотится в такт этому напряжению, этой невидимой борьбе. Кто там, на том конце? Упрямый, упертый карась? Или серебристый, мощный лещ, тяжело ходящий кругами? А может, это трофейный карп, флегматичный хозяин омута, решивший проверить свою силу против моей сноровки? Или проворная плотва? Напористый ротан? В этот миг это не важно. Важно лишь это единение, этот древний диалог, где ты и рыба — звенья одной цепи, связанные тонкой лесой, участвующие в вечном танце охоты и сопротивления.
Рыбалка, захватившая нас целиком полностью, остановила время и только тогда, когда стало невыносимо жарко, мы поняли что как минимум полдень. Тут же мы почувствовали голод, и желание поесть пересилило желание продолжить рыбалку.
- Ладно, давай завязывать, вполне достаточно для первого раза – заглянув себе в садки, мы увидели вполне себе достойный улов.
Каждый из нас поймал не менее чем по два килограмма.
-Да пожалуй, пора – с охотой согласился я.
Сборы заняли немного времени и вполне себе удовлетворенные мы отправились домой.
Мой сон, так похожий на явь вылетел у меня из головы, но очень скоро он напомнил о себе.

Глава 7. Октябрь 1917. Имение Оболенских.

Утро выдалось не просто хмурым, а удушающе-серым. Солнце не просто скрылось – его, казалось, поглотила сплошная, мертвенная пелена, напоминающая вату, что пролежала не просто столетие в забвении старого шкафа, а впитала в себя за это время всю пыль мира, всю его скорбь и стал абсолютно серой, до цвета мокрого пепла. Эта бескрайняя свинцовая муфта неба давила на крыши, на сад, поникший от сырости, на самые души домочадцев, внушая тихую, щемящую тоску.
В гостиной, в бархатном полусумраке, Наталья Павловна сидела, вжавшись в высокую спинку своего любимого вольтеровского кресла, цвета выгоревшего бордо. Она куталась в белый пуховый платок – невесомый, воздушный, подарок супруга на Рождество пять лет назад. Он пах ладаном и стариной, а его тонкая шерсть, точно и правда сотканная из летних облачков, по-прежнему хранила тепло, словно пытаясь укрыть и успокоить не только тело, но и душу. Глаза ее были плотно закрыты. Нет, она не спала; она зажмурилась в немой надежде, что стоит ей поднять веки – и этот кошмар рассеется, вернутся привычные утренние солнечные зайчики на паркете, запах свежего хлеба и мирное спокойствие былых дней. И теперь она боялась их открыть, замерла в этом хрупком небытии, страшась увидеть, что ничего не изменилось, что серость за окном все так же безнадежна.
Наверху, в своей светлой горенке под самой крышей, мирно посапывала в теплой перине Аннушка. Ее комната, залитая обычно солнцем, сейчас была наполнена мягким рассеянным светом, и казалась последним оплотом безмятежности, единственным уголком, куда не долетала тень тревоги.
А в столовой уже царила Варенька. Слегка позвякивал фарфор старинного фамильного сервиза, аккуратно расставляемый на крахмальной скатерти, серебряные ложки с глухим стуком ложились на салфетки, издавал терпкий аромат свежезаваренный чай в самоваре, который уже ворчал на столе, выпуская в воздух струйку пара. Ее нехитрая, размеренная возня была своеобразной молитвой о привычном порядке вещей, попыткой отгородиться от гнетущей тишины дома хоть этим привычным ритуалом.
Вдруг эту тишину, густую, как кисель, прорезал заливистый, тревожный лай собаки за окном. Резкий, как будто крик, лай, был совсем не к месту.
Наталья Павловна вздрогнула, как от толчка, и глаза ее распахнулись сами собой, широко и испуганно. Она вскочила, и платок соскользнул с ее плеч. Сердце заколотилось в предчувствии. И тут же, нарастая с каждой секундой, послышались четкие, отрывистые стуки копыт по утрамбованной земле, сдавленное ржанье, грохот подъезжающей и резко остановившейся брички, а затем – приглушенный гомон голосов и суета в прихожей.
Дверь в гостиную распахнулась резко, со скрипом. И на пороге, залитый серым светом с улицы, стоял Пётр Васильевич. Лицо его было сурово и опалено ветром. Он слегка приобнимал за плечи Мишу, который стоял, пошатываясь, и выглядел неестественно, болезненно бледным, будто с него смыли все краски жизни. Его правая рука была согнута в локте и бережно подвязана к груди черным шелковым платком, мрачным пятном, выделявшимся на светлой рубахе.
— Здравствуй, мама, — голос Михаила прозвучал хрипло, но он сделал шаг вперед, пытаясь улыбнуться.
— Сынок! — вырвалось у Натальи Павловны не криком, а каким-то сдавленным стоном. Она бросилась к нему и замерла в сантиметре, застыла в мучительной нерешительности. Как обнять свою кровинку, свое дитя, не причинив ему еще боль? Ее руки взметнулись и замерли в воздухе, дрожа. Наконец, она решилась – обняла его так осторожно и бережно, словно он был не живой человек, а хрупкая, только что склеенная фарфоровая ваза, готовая рассыпаться от малейшего дуновения, от слишком громкого звука. Она прижалась щекой к его холодной щеке, вдыхая знакомый, родной запах, смешанный с дорожной пылью, потом и чем-то горьким, лекарственным.
— Здравствуй, Натальюшка, - пробасил Пётр Васильевич как-то гулко, и устало, и, не мешая их встрече, бочком, сутулясь, как будто нес на плечах непосильный груз, прошел мимо жены и сына вглубь дома, скидывая на ходу сюртук.
Наталья Павловна не отрывала взгляда от Миши. Она впитывала каждую черточку его лица, будто не видела его годы, а не месяцы. Она вспоминала и заново узнавала разлет бровей, ямочку на подбородке, знакомую линию губ – все родные черты своего первенца, теперь отмеченные усталостью и болью.
— Сынок, — снова прошептала она, как заклинание, как самую главную молитву в своей жизни.
И тут ее словно прорвало. Опомнившись от первого оцепенения, она засуетилась, запричитала тихо и бессвязно, повела его, не выпуская из объятий, в гостиную, усаживая в свое же кресло.
— Варенька! Беги, приготовь Михаилу Петровичу теплой воды, чтобы мог умыться, отогреться! Давай, сынок, я помогу тебе, помогу раздеться, не двигайся ради Бога.
— Я сам, мама, я уже могу, — он попытался возразить, но голос его дрогнул от слабости.
— Нет, нет, молчи, я все сама. Вдруг сделаешь хуже. Сиди смирно.
Вся ее натура, вся материнская сущность была готова в эту секунду, подобно наседке, распахнуть крылья и подмять под себя сына, спрятать его от всех невзгод, согреть своим дыханием, закрыть от любого злого взгляда, от всего огромного, жестокого мира, что уже успел его ранить.
— Мишенька! Родной мой! — в дверях, как ангелок, возникла Аннушка. Она явно проснулась от шума, на ней была только длинная ночная сорочка, а по полу шлепали ее босые, розовые пятки. Она подбежала к брату, запрыгнула на подлокотник кресла и, не зная, что делать, как помочь, стала гладить его по здоровой руке, вглядываясь то в его уставшие, потухшие глаза, то в заплаканные глаза матери. Что-то незнакомое и страшное витало в воздухе между ними, какая-то тяжелая тайна, от которой перехватывало дыхание и не хотелось смеяться. Хотелось только одного – плакать. И вот по ее пухлым детским щекам, сами собой, безудержно и тихо, покатились крупные, теплые слезы.
— Ну, что ты, голубушка моя, что ты, — Михаил зашептал, и самому ему было больно смотреть на сестренку. Он, явно превозмогая адскую боль в руке, попытался выдавить из себя что-то похожее на улыбку, сделать голос более ласковым и бодрым. — Ну, вот видишь? Все хорошо. Я дома. Теперь мы все вместе. Все.

Глава 8. Июль 1983 года. Село Оболенское

После нашего удачного опыта рыбалки на пруду возле имения  погода настолько испортилась, что повторить нашу вылазку не было возможности. Рыба, которую мы поймали, была съедена и съедена с большим удовольствием. Бабушка приготовила волшебную жареную рыбку. До сих пор, как только я вспоминаю, как это вкусно, слюна почти ручьём течёт из моего рта.
Для того чтобы слюна выделялась не только у меня, в подробностях опишу этот процесс.
Солнце, пробиваясь сквозь кухонную занавеску, положило на стол золотой прямоугольник. В этом свете, словно на пьедестале, лежали они — серебристые караси, пахнущие озерной свежестью и летним ветерком. Их чешуя, еще хранящая прохладу воды, переливалась перламутром, как настоящая, дикая драгоценность.
Пришло время преображения. Сначала — таинство очищения. Под струей холодной воды, шумящей в раковине, с них смывалась речная память. Жесткой щеткой или ножом чешуя слетала мелкими искорками, обнажая нежную, чуть розоватую кожу. Потом — острый нож, точные движения, и темная лента внутренностей покидала свое пристанище. Тушка становилась чистой, готовой принять новую судьбу.
Далее — ритуал панировки. На блюде горкой лежала просеянная мука, похожая на мелкий песок дюн. В нее была щедро вмешана соль, крупные кристаллы которой сверкали на солнце, и черный перец, чей пряный, согревающий дух уже начинал витать в воздухе. Каждого карася обваливали в этой смеси с почтительным тщанием, со всех сторон. Мука прилипала к влажной коже, образуя тонкий, шершавый панцирь, обещающий в будущем хрустящую, золотую корочку.
На сковороде, широкой и чугунной, неторопливо плавилось и шипело сливочное масло, смешиваясь с подсолнечным. Их ароматы — сливочный, нежный и густой, растительный — сплетались в один божественный букет. В этот кипящий золотой ад аккуратно, чтобы не брызнуло, укладывались караси. И тут начиналась симфония.
Шипение! Громкое, яростное, ликующее! Оно заполняло всю кухню, заглушая тиканье часов и пение птиц за окном. Это был главный голос происходящего действа. Рыба жарилась быстро: сначала одна сторона, до румяной, ажурной корочки, покрытой пузырьками, словно кружевом. Потом — осторожный переворот вилкой, и всё повторялось с другой стороны. Мясо внутри из перламутрового становилось белоснежным, нежным, упругим.
И наконец — апофеоз. Готовых карасей, источающих дымок, перекладывали на большое фарфоровое блюдо. Их золотистые бока еще потрескивали от остаточного жара, а аромат был всесокрушающим — хрустящей маслянистой корочки, специй и самой сути жареной рыбы, того запаха, от которого сразу текут слюнки и по-детски радостно становится на душе.
Последний штрих — горсть свежего, изумрудного укропа, рассыпанная сверху. Он шипел, соприкасаясь с горячей поверхностью, отдавая ей свой холодный, летний дух.
И вот они, прекрасные в своей простоте, лежали на столе — хрустящие, золотые, пахнущие домом и счастьем. Готовые стать не просто едой, а центром маленького пира, воспоминанием, ради которого стоит повозиться у плиты в лучах утреннего солнца.
Ну как? А я про что. Процесс поедания и вкус я даже и описывать не буду. Боюсь добить вас окончательно. Скажу так. Это было быстро и без лишних разговоров.
В дождливую погоду я особенно сильно любил уединяться с книгой. Моим избранным убежищем была просторная, но уютная терраска с массивным столом, на котором во время сбора урожая сушилась ягода. В самом её углу, подальше от сквозняков, стояла старая, видавшая виды кровать с высоким изголовьем, обитым потертым бархатом цвета выдохшегося вина. Её пружинный матрац был настоящим чудом инженерной мысли прошлого — огромным, упругим и невероятно глубоким. Лёжа на нём, я утопал в его объятиях, и мне тогда казалось, что он без малейшего усилия способен выдержать самого настоящего слона, а то и двух.
На окнах висел тюль невероятной белизны, который, по семейным преданиям, поселился там ещё со времён царя Гороха. Его кружевной узор, напоминающий иней на стёклах зимним утром, был искусным волшебником света. В хмурый, свинцовый день он мягко и бережно пропускал в комнату каждый жалкий лучик, превращая унылый сумрак в таинственный полусвет. А в солнечный день — он творил настоящие чудеса: миллионы ослепительных лучей пронзали его, дробились и рассыпались на тысячи радужных зайчиков, которые танцевали на стенах и потолке, наполняя всё вокруг невесомой, радостной и ликующей атмосферой.
Но главным дирижёром этого уюта была крыша, покрытая старым волнистым железом. В сухую погоду она молчала, пылясь на солнце, но с первыми каплями дождя оживала и превращалась в грандиозный ударный инструмент. Сначала раздавались отдельные, неторопливые щелчки, словно настраивался оркестр. Затем они сливались в сплошной, мерный, гипнотический гул. Шум дождя, с переменным уровнем звука (от оглушительного ливня до нежного) шепчущего мороси,  был моей колыбельной. Он окутывал меня со всех сторон, и его монотонный, успокаивающий рокот убаюкивал буквально через пять минут.
Мои веки начинали тяжелеть, как будто их отливали из свинца, а на ресницах садились невесомые бабочки. Глаза от долгого чтения начинали слегка пощипывать, и картинки со страниц уплывали в лёгком мареве. Единственным средством исправить это, было закрыть их, поддаться магии этого места и погрузиться в глубокий, безмятежный сон под бессменную симфонию дождя.
После нашей продуктивной вылазке на рыбалку к Иванову омуту, я никак не мог сосредоточиться на чтении, да и дневной сон не приходил. Как только я закрывал глаза, пытаясь силой воли отгородиться от этого мира, внешний тут же уступал место внутреннему. В бархатном полумраке закрытых век, на внутреннем экране сознания, всплывал размытый, ускользающий образ. Девочка. Она возникала не целиком, а фрагментами, будто сквозь туманную пелену на рассвете. Я напрягал память, сжимал виски пальцами, стараясь вырвать из беспамятства черты её лица — форму бровей, разрез глаз, изгиб губ. Но это было похоже на попытку удержать воду в решете. Чем отчаяннее я пытался вспомнить, тем призрачнее она становилась, растворяясь в солнечных бликах, что играли на воде.
Оставалось лишь одно — смутный, но безупречно чёткий в своей недосказанности силуэт. И струящиеся, будто живые, ручейки её волос. Они были не просто цветом, они были движением, светом, потоком. То ли солнце играло в них, то ли они сами были источником какого-то внутреннего сияния. Этот текучий, невесомый контур манил меня к себе с непреодолимой силой, словно тихий омут, таящий в своей глубине прохладу и тайну. Он звал в какую-то иную реальность, обещал что-то важное, что-то утраченное и необходимое, заставляя сердце биться чаще в тщетной, но сладкой надежде на вспышку памяти.

Глава 9. Ноябрь 1917 года. Имение Оболенских.

Дом семьи Оболенских был расположен с поистине архитектурной мудростью, уловленной еще дедом, — таким образом, что живое солнце, от младенческого рассвета до умудренного заката, совершало неторопливый ход по всем его комнатам, одаривая каждую своим вниманием. И вот сейчас, в этот хмурый ноябрьский полдень, редкий и потому бесценный гость — косой лучик солнца, пробившийся сквозь свинцовую завесу туч, — нашел себе пристанище в спальне Аннушки.
Он медленно скользил по белоснежной наволочке, заливая ее слепящим, почти летним сиянием. Пылинки, поднятые с постели, кружились в его луче, словно золотинки в волшебном фонаре. Вот он, набравшись смелости, переполз на соломенные пряди волос, разметавшиеся по подушке в хаотичном хороводе беспокойного сна. И случилось чудо: каждый волосок вспыхнул, превратившись в тончайшую нить из расплавленного золота. Вокруг девичьей головки образовался сияющий, переливчатый нимб, словно у засоньи-святой на старой иконе, что висела в углу.
Неугомонный луч, словно живой и любопытный художник, продолжил свой путь. Он пощекотал теплой кисточкой щеку, тронул маленький, аккуратный носик с горбинкой — точную копию материнского, — на котором дремали едва заметные, будто припудренные, веснушки. Они казались уснувшими до самой весны песчинками и сейчас лишь слабо тлели под ласковым прикосновением солнца, не в силах и, не желая проснуться раньше срока. Пройдясь по высоким скулам и пухлой складочке у рта, оставленной подушкой, возмутитель спокойствия, наконец, добрался до своей заветной цели. Свет яркого осеннего, чуть морозного на ощупь солнца, уперся в тонкие, почти прозрачные, голубоватые веки, за которыми угадывалось движение зрачков.
И, конечно, он добился своего.
Под его настойчивым, ласковым давлением девочка сморщилась, ее брови поползли вверх, и она, нехотя, приоткрыла глаза. Мир взорвался болью — не резкой, а ослепительной, заставляющей тут же зажмуриться. Из-под ресниц ей померещилось марево — расплывчатое золото и пляшущие оранжевые круги. С тихим стоном она снова уткнулась лицом в подушку, пытаясь спрятаться от назойливого гостя. Но сон уже отступил, унося с собой обрывки сновидений. Вместо них в комнату вползали реальные звуки: за стеной мерное постукивание маминой швейной машинки, из сада — отдаленный скрип колодца и возня кур в птичнике.
Сдавшись, Аннушка сбросила с себя тяжелое, согретое одеяло. Она подняла руки вверх, выгибая спину в немой кошачьей просьбе, и сладко потянулась, издав долгий, мурлыкающий звук, в котором смешались и протест, и начало нового дня. Присев на краю кровати, она опустила босые ноги и принялась водить ими по прохладному, отполированному до блеска полу, пока пальчики не нащупали мягкие, стеганые тапочки. Они стояли аккуратно, носок к носку, заботливо поставленные мамой много часов назад, когда та приходила пожелать своей непоседе спокойной ночи и поправить сбившееся одеяло. Прикосновение к теплой байковой подкладке стало последним, завершающим штрихом, окончательным возвращением из царства сна в ясное, солнечное, пусть и ноябрьское, утро.
За короткое, но роковое время, прошедшее с начала октябрьских событий, мир перевернулся с ног на голову. Менялось всё — власть, законы, сам воздух, наполненный тревогой и порохом. Стремительно и неумолимо менялся и быт Оболенских, словно дорогую гравюру замазывали дешёвой серой краской. Ярче всего эти метаморфозы виделись за утренним завтраком.
Если бросить беглый взгляд со стороны, внешне вроде бы всё оставалось по-прежнему. На столе, покрытом чуть пожелтевшей, но безупречно выглаженной скатертью, стоял тот самый фамильный фарфоровый сервиз с нежными незабудками, аккуратно расставленный Варенькой. Но — это было то самое «но», которое висело в воздухе тягостным грузом.
Хлеб, прежде пшеничный, с хрустящей корочкой, теперь был чёрным, «казённым», и нарезан в два раза тоньше — прозрачными, почти просвечивающими ломтиками, уложенными в строгую пирамидку, больше для видимости изобилия. Сахар в изящной серебряной сухарнице был не ослепительно белым, а слепым, слегка сероватым, с неприятным песчаным привкусом. Яйца — те самые, что неслись последние куры, оставшиеся в опустевшем птичнике, — были сварены вкрутую. Не для вкуса, а из суровой необходимости: так они хоть на день дольше хранились. Масло на крошечной фарфоровой маслёнке, казалось, служило исключительно для декорации — жалкий, просяной кружок, которого хватило бы разве что на один, не самый щедрый, бутерброд. И все за столом молчаливо понимали, что его, конечно же, достанется Анечке.
Чего и впрямь было в избытке, так это варенья. Баночки и горшочки с малиновым, смородиновым, вишнёвым — всем тем солнечным летом, что Степанида с мудрой бережливостью пчелы заготовила в огромных количествах. Теперь это сладкое, густое прошлое стало главным спасением, пытаясь заглушить горечь настоящего.
А самое главное — это были лица хозяев. Как будто та самая серая свинцовая пелена ноябрьского неба не просто нависла за окнами, а физически надавила на их плечи, согнула спины. Лица, старательно замаскированные под спокойствие, были похожи на старые портреты, с которых кто-то грубой кистью стёр румянец и улыбки, оставив лишь усталые линии и тени под глазами. Они выражали немое, выстраданное внутреннее страдание от полной неопределённости будущего.
Даже Аннушка, вечно щебетавшая за столом, как маленькая, беззаботная птичка, сейчас сидела, притихшая. Она, молча, с отрешенным видом, мешала ложечкой бледный, жидкий чай, слегка издавая легкий, меланхоличный фарфоровый перезвон — похожий на погребальный колокольчик по их прежней жизни.
Отец, Пётр Васильевич, обычно читавший за завтраком, свежую утреннюю газету, ещё пахнущую острой типографской краской и новостями (их каждое утро привозил из города Михей), — теперь перечитывал уже изрядно помятую, трёхмесячной давности, бульварную газетёнку. Он водил по строчкам пальцем, но взгляд его был пустым и неподвижным — он не читал, а просто прятал за бумажным листком своё лицо, чтобы не видеть тревоги в глазах жены.
Наталья Павловна, в свою очередь, аккуратно, но при этом судорожно-неосознанно создавала вокруг себя суету. То переставляла чашки, будто находя им неидеальное место, то с излишней тщательностью намазывала Аннушке тот самый единственный бутерброд, то складывала и перекладывала салфетки, смахивала невидимые крошки, и потом, замкнув круг, повторяла всё, то же самое снова. Она напоминала паучиху, которая, оставаясь внешне почти неподвижной, лихорадочно и безнадёжно плела свою паутину — паутину привычного порядка, пытаясь удержать в ней рассыпающийся на глазах мир.
Михаилу бинты уже сняли, но рука по-прежнему оставалась подвязанной к груди чёрным шёлковым платком. Он не смотрел ни на кого, уставившись в своё блюдце, но по тому, как напряжена, была его шея и как неподвижно здоровое плечо, было ясно — он слушает. Слушает каждый звук за окном, вслушивается в пугающую тишину большого дома, ожидая, когда в неё врежется новый, незнакомый и грозный стук.
Тишину, густую и звенящую, как натянутая струна, разрезал стук. Не просто звук, а нечто инородное, чужеродное. Это был сухой, дробный, безжалостный стук — не дерева, не каблуков от добротных барских сапог, а грубых, подбитых железными скобами сапожищ. Он не шел, он вгрызался в брусчатку подъездной дороги, отбивая чёткий, неумолимый ритм. Этот стук не предвещал ничего — он уже был бедой, материальной и неотвратимой, которая бежала по двору, обрастая громкими голосами и лязгом чего-то металлического.
Сердце в столовой замерло. Замерзла ложка Аннушки в чашке. Застыл в воздухе кусок хлеба в руке Натальи Павловны. Пётр Васильевич медленно, как в кошмаре, опустил газету, и все увидели, как бумага в его пальцах затряслась мелкой дрожью.
И тут дверь в столовую не открылась — ее вырвали с корнем. Дерево с грохотом ударилось о стену, и в проёме, залитые грязно-серным светом хмурого дня, возникли они. Не люди — силуэты в потрёпанных шинелях, ощетинившиеся штыками, которые поймали отсвет из комнаты и зловеще блеснули. Воздух взорвался: в него ворвался запах махорки, пота, мокрого сукна и холодной стали.
Первый из них, высокий и костлявый, с лицом, окаменевшим в маске презрительной бравады, шагнул вперёд. Скрип его подошв по начищенному паркету прозвучал кощунственно, как плевок на икону.
— Оболенские? — его голос был глухим и плоским, как удар прикладом по притолоке. — Встать. Власть Советов вас арестовывает.
И этот голос, как лезвие, разрезал последние нити, ещё связывавшие их с тем миром, где по утрам пьют чай с пирогами.

Глава 10. Июль 1983. Бывшее имение Оболенских. Иванов омут.

Только через неделю нам с Вадиком удалось снова собраться на рыбалку. День обещал быть «клёвым». В прямом и переносном смысле. Солнце ещё только проводило разведку, пробиваясь отдельными лучами через границу горизонта. А редкие, словно пух из старой бабушкиной подушки, облака меняли свой цвет.
Туман, который наступающее утро припечатало к земле, был настолько густым, что мы не видели своих ног и как результат Вадик наступил на коровью лепёшку. Это послужило поводом для моего окончательного пробуждения, я внутренне хохотал, и стало поводом для ворчания Вадика. Ворча и хихикая, мы прибавили шагу и на поле боя между ночной тьмой и утренним светом,  увидели очертания имения Оболенских.
Приключения Вадика на этом не закончились. Придя к пруду, Вадик первым делом решил помыть сапог, для чего его снял и на одной ноге стал нагибаться к воде. Я как заворожённый смотрел на Вадика, понимая, что сейчас чего-то случиться. И это произошло. Немного качнувшись, Вадик попытался найти опору в воздухе, тщетно. Попытался ухватиться за прибрежную траву, но только вырвал пучок с корнями. Попытался махать руками как крыльями, при этом стал похож на взъерошенного петуха. Не помогло. Нога, укутанная в шерстяной мордовский носок, погружалась в холодную воду, хватая при этом зелёную ряску. Помянув при этом чью-то чужую маму, Вадик плюхнулся на пятую точку прямо в грязь, которая после дождей в избытке присутствовала возле пруда.
Я не в силах более сдерживаться, сначала какими то спазмами, потом рёвом, похожим на зов коровы, разразился таким смехом, что Вадик, который продолжал «наслаждаться» прохладой воды, сначала злобно зыркнул на меня глазами, готовый сжечь меня взглядом и на этом костре высушить свои вещи, не выдержал и сам заржал как конь.
Конь и корова, от этого я уже не в силах стоять, свалился на мокрую траву.
Отсмеявшись, отдышавшись, мы принялись приводить себя в порядок. Вадик полностью разулся, снял мокрые носки, штаны. Прополоскал от грязи вещи и повесил их сушится на ближайшую ветлу, которые в изобилии росли вокруг пруда.
-Серёга, гляди. Что это?
Вадик резко нагнулся над местом, где ещё недавно восседала его пятая точка
-Чего ещё там? – я нехотя поднялся и с неохотой пошёл к Вадику, время шло, а мы ещё даже не начали ловить.
-Вот.- Вадик вытянул руку, и я увидел что-то похожее на грязный шнурок.
-Ну и что?
-Золото
-Харе, врать. Какое золото.
Вадик нагнулся к воде и стал отмывать грязный шнурок. Я подошёл ближе и увидел, что это совсем не шнурок, а цепочка с кулончиком в виде сердца.
-Вот же повезло. И откуда он здесь? - Вадик готов был лопнуть от радости.
Что-то лёгкое и холодное коснулось моего затылка. Впрочем, не только меня. Деревья как то резко зашелестели листвой, как будто делились между собой новостью о находке.
-Дай посмотреть, - я протянул руку.
-Держи, а может здесь целый клад. Давай смотаемся домой за лопатой.
-Это, наверное, какая-то девчонка потеряла, - и опять холодок на шее.
-Какая девчонка? Сюда кроме нас с тобой никто не ходит. Пока не пронюхали про то, как здесь клюёт. Нет, это точно клад.
-Ладно, давай ловить.
-Да что-то уже нет настроения. Пошли домой, скажем, что не клевало.
-Ладно, пошли.
Вещи Вадика почти уже высохли. Мы собрались и отправились домой. И снова холодок как будто заставил меня обернуться.
В этот момент что-то сильно ухнуло в пруду. Как будто какое-то огромное животное вздохнуло, расставшись с кем-то или с чем-то.

Глава 11. Ноябрь 1917 года. Имение Оболенских.

Сарай был стар, как и сама усадьба. Сквозь щели в рассохшихся стенах свистел ледяной ветер, принося с собой запах мокрого дерева, прелой соломы и чего-то чужого, горького — запах страха и безысходности. Трое суток. Семьдесят два часа, растянувшихся в вечность, отмеряемую лишь скупыми глотками воды из глиняного кувшина, что изредка приносил один из караульных — угрюмый мужик с бесцветными глазами.
Холод въедался в кости, цеплялся ледяными когтями за одежду, уже не согревавшую, а лишь кое-как укрывавшую от пронизывающей сырости. Он был вездесущ — этот холод. Он поднимался от земляного пола, стекал со стен, висел в неподвижном, спёртом воздухе.
Пётр Васильевич сидел на голых досках, прислонившись спиной к стене. Его обычно подтянутая фигура осунулась, плечи сгорбились. Он смотрел в одну точку перед собой, но взгляд его был пуст и направлен вовнутрь — в прошлое, где были адвокатская контора, уверенность в завтрашнем дне, звонкий смех детей в столовой. Теперь всё это рассыпалось в прах, как и его попытки, понять, что они сделали не так. Чем провинились. Он мысленно перебирал бумаги, долги, поступки — и не находил ответа. Только горечь и леденящее душу осознание полной беспомощности.
— Петенька, — тихо, почти беззвучно, позвала его Наталья Павловна.
Она сидела рядом, прижавшись к нему плечом, пытаясь делиться скудным теплом. Её изящные пальцы, привыкшие к тонкому фарфору и вышивке, судорожно теребили край потертого платка. — Дети… Миша… Аннушка…
Она не могла договорить. Мысль о том, что её дети, её светлые, чистые дети, находятся в этом промозглом аду, заставляла сердце сжиматься такой болью, по сравнению с которой голод и холод казались лишь досадными помехами.
— Терпи, Натальюшка, — его голос прозвучал хрипло и непривычно глухо. — Терпи. Они… они не могут этого долго. Должны же быть какие-то процедуры, суд…
Но слова «суд» уже не имело прежнего, цивилизованного смысла. Оно повисло в воздухе, пустое и зловещее.
В углу, на охапке прелой соломы, лежал Михаил. Рана, казалось, зажила, но новая, душевная, разрывала его изнутри. Он смотрел в закопченный потолок, и в его воспаленном сознании всплывали лица однокурсников, пламенные речи о свободе, о новом мире. Какой же жестокой насмешкой теперь казались эти идеалы. Новый мир пришёл к ним не с книгой и пером, а с винтовкой и сапогами, вывороченными в грязь. Он чувствовал не только предательство, но и страшную вину — вину за свою былую восторженность, за то, что не смог защитить семью.
— Мишенька, тебе холодно? — его мысли прервал тоненький, дрожащий голосок.
Аннушка присела рядом. Её воздушное белое платье, в котором она когда-то бегала по саду, теперь было грязным и порванным. Соломенные волосы спутались, на бледной, как полотно, щеке засохла грязь. Но в её огромных глазах, казалось, поместилась вся скорбь мира. Она не плакала. Слёзы, видимо, уже высохли. Она просто смотрела на брата с таким взрослым, недетским пониманием, что у того защемило сердце.
— Нет, сестрёнка, мне тепло, — соврал он, пытаясь улыбнуться. Улыбка вышла кривой и жалкой.
— Я бы отдала ёжику все мои пироги, только бы нам сейчас дали поесть, — прошептала она, прижимаясь к его здоровому плечу. — Я очень хочу кушать, Миша.
Её слова, тихие и простые, больнее любого упрёка вонзились в сердце каждого. Голод из неприятного ощущения превратился в настоящего тирана. Сначала он был просто пустотой в желудке. Потом — ноющей, сводящей с ума болью. Теперь же он стал существом, которое сидело с ними в сарае, дышало в затылок, шептало на ухо. Он заставлял вспоминать каждый кусок того самого волшебного бульона Степаниды, каждый ломтик хлеба с маслом, каждую плюшку с маком. Воспоминания о еде были одновременно и пыткой, и сладким бредом.
Внезапно дверь скрипнула. Все вздрогнули и инстинктивно сгруппировались. В проёме, озарённая тусклым светом ноябрьского дня, стояла Варенька. Лицо её было испуганным и решительным одновременно. Она быстро оглянулась и, прижав палец к губам, проскользнула внутрь.
— Тише, ради Бога, — выдохнула она, доставая из-под фартука небольшой узелок. — Молока немного… и хлеба. Есть не могла, больше смотреть.
Её появление было подобно чуду. Наталья Павловна, забыв о приличиях, бросилась к ней и схватила её руки.
— Варенька, голубушка… Михей? Степанида?
— Прогнали, барыня, — в голосе Варвары послышались слёзы. — Всё хозяйство разграбили… Господи, что творится-то…
Она развернула узел. Там была небольшая бутыль с молоком и половинка чёрного, «казённого» хлеба. Вид этой скудной пищи в иных обстоятельствах вызвал бы лишь брезгливость. Сейчас же это был пир.
— Аннушка, дочка, иди сюда, — Пётр Васильевич привлёк к себе дочь и первым делом протянул ей бутылку.
Девочка с жадностью сделала несколько глотков, и на её щеках проступил слабый румянец. Потом молоко и хлеб, разломанный на крохотные кусочки, передавали по кругу. Каждый глоток, каждая крошка были актом величайшей благодарности и борьбы за жизнь.
— Надолго ли они? — тихо спросил Пётр Васильевич, когда Варенька, поправив платок, уже собиралась уходить.
Она лишь покачала головой, и в её глазах он прочёл всё. Надежды на скорое освобождение не было. Была лишь пугающая неизвестность.
— Молитесь, Пётр Васильевич, — прошептала она и, как тень, выскользнула из сарая.
Захлопнувшаяся дверь снова отрезала их от мира. Но теперь в сарае повисло новое, ещё более гнетущее чувство.
Осознание того, что их единственная связь с внешним миром, их ангел-хранитель, рискует собой, повисло в воздухе еще более гнетущей тяжестью, чем голод.
Наступила ночь. Самая страшная, четвертая ночь. Молоко и хлеб ненадолго притупили голод, но теперь он вернулся с новой силой, смешавшись с леденящим холодом. Надежда, которую они поначалу лелеяли, медленно, неумолимо угасала, как свеча на сквозняке.
Она умирала в пустом взгляде Петра Васильевича, который снова и снова прокручивал в голове момент, когда Варенька проскользнула в сарай. «Как ей это удалось? — мучительно размышлял он. — Дверь была на амбарном замке, у того охранника... кажется, его звали Семён... глаза пустые, как у мертвой рыбы. Чем она могла...»
Она таяла в беззвучных рыданиях Натальи Павловны. «Мое колечко... — вдруг с пронзительной ясностью подумала она, сжимая свои онемевшие пальцы. — То самое, пасхальное, с бирюзой... Я подарила его ей в прошлом году... Господи, она отдала его этому за эту горбушку, за глоток молока моим детям...» Эта мысль была одновременно и бесконечно горькой, и бесконечно трогательной. Дар, подаренный от чистого сердца, теперь стал ценой их краткого утешения.
Она истлевала в горьком молчании Михаила. Он смотрел на спящую сестру и думал о том, что самое страшное — это не собственная боль, а полная невозможность защитить тех, кого любишь. От голода, от холода, от произвола.
И она окончательно погасла, когда Аннушка, обессилев, уснула на его груди, и во сне её тело время от времени вздрагивало.
Внезапно извне донесся нарастающий гул голосов. Не просто разговоры, а сдавленная, злая какофония. Пётр Васильевич медленно поднял голову. Наталья Павловна инстинктивно прижала к себе Аннушку, разбуженную шумом. Михаил встал, приняв инстинктивно оборонительную позу, здоровой рукой прикрывая мать и сестру.
Сердца замерли в ожидании. Шаги приближались, тяжёлые, уверенные. Прозвучал резкий, металлический лязг — снаружи сдернули амбарный замок. Дверь с грохотом распахнулась, отскочив и ударившись о стену.
В сарай ворвался слепящий, непривычный свет хмурого ноябрьского утра. Он резанул по глазам, привыкшим к полумраку, заставив всех зажмуриться.
На пороге, залитые этим серым светом, стояли несколько фигур в шинелях. Впереди — тот самый костлявый, с лицом-маской.
— Ну что, господа хорошие, — его голос прозвучал издевательски громко в гробовой тишине сарая. — Сбирайтесь. Пришло ваше время.
Слова повисли в воздухе, холодные и окончательные, как прикосновение стали.

Глава 12. Июль 1983 года. Село Оболенское

Сон настиг меня внезапно, как удар грома среди ясного неба. Одна секунда — я ворочался на старой пружинной кровати, слушая, как дождь затихает за окном, а в следующую — я уже стоял на заросшем берегу Иванова омута.
Всё было до жути реальным. Парк, залитый неестественно ярким лунным светом. Тёмная, почти чёрная гладь пруда, окаймлённая бархатной ряской. И в самом центре — та самая воронка, омут. Он не просто был там. Он пульсировал, медленно вращался, словно чёрное сердце этого места, притягивая к себе взгляд и волю.
Мои ноги сами понесли меня вперёд. Я не хотел идти, я кричал внутри себя, но холодная вода уже заливала кеды, цеплялась за джинсы ледяными руками. Вода была обжигающе холодной, и с каждым шагом она становилась всё гуще, тяжелее. Вот я уже по пояс, вот по грудь... и вдруг дно ушло из-под ног.
Течение подхватило меня и потащило к центру. Я барахтался, хватал ртом воздух, но воронка засасывала меня с неумолимой силой. Вода сомкнулась над головой. Последнее, что я увидел на поверхности — перевёрнутый, искажённый лик луны, который быстро уменьшался, превращаясь в маленькую монету на чёрном бархате.
Я падал в глубину. Свет сверху становился всё тусклее, синеватый, потом зелёный, потом фиолетовый. Давление сжимало виски, в ушах стоял оглушительный гул. Я уже почти смирился с темной, холодной бездной, как вдруг в кромешной тьме передо мной возникла она.
Девочка. Та самая, из моего первого сна. Её соломенные волосы развевались в воде, словно живые, а белое платье обвивало её, как саван. Её лицо было бледным и печальным, но не страшным. Она медленно протянула ко мне руку.
И в тот же миг я услышал голос. Он звучал не в ушах, а прямо в моём сознании, тихий, настойчивый, полный тоски:
«Помоги мне... Найди его...»
Инстинкт самосохранения сработал быстрее мысли. Я из последних сил рванулся вперёд и вцепился в её холодные, почти ледяные пальцы. И тут же почувствовал, что её хватка стальная. Она не просто давала руку — она тащила меня. Вверх. Навстречу тусклому свету. Вода ревела вокруг, светлая точка луны росла, и вот я уже вынырнул, задыхаясь, с лёгкими, полными огня...
Я сел на кровати, обливаясь холодным потом. Сердце колотилось где-то в горле, выбивая сумасшедший ритм. За окном начинался рассвет. Слова «Помоги мне, найди его» всё ещё звенели в ушах, как навязчивый звон.
Мысль была одна — к Вадику. Надо всё ему рассказать. Этот сон был не просто кошмаром. Он был каким-то сообщением. Предупреждением.
Я натянул первые попавшиеся шорты и футболку и, не застегиваясь, выскочил на улицу. Утро было свежим и росистым, но красота летнего рассвета прошла мимо меня. Я бежал к дому Вадика, подгоняемый леденящим душу чувством тревоги.
Дверь мне открыла его бабушка, с лицом, помятым от сна и беспокойства.
— Сережа... Заходи, родной. Он у себя. Что-то он не свой что-то с вечера.
Я влетел в его комнату. Вадик сидел на кровати, закутавшись в одеяло, хотя на улице было тепло. При моём появлении он вздрогнул и поднял на меня глаза.
Увидев его, я похолодел.
Это был не мой весёлый, бесшабашный друг. Это была его тень. Лицо землистого оттенка, осунувшееся, будто он за неделю сбросил килограммов десять. Под глазами залегли огромные фиолетовые синяки, кожа натянулась на скулах. Но самое страшное — это глаза. Глубоко запавшие, с расширенными зрачками, в которых читалась животная, неотёсанная усталость и панический страх.
— Вадь... — выдохнул я. — Ты что? Заболел?
Он медленно, как будто с огромным усилием, покачал головой. Губы его дрожали.
— Я... я не спал... три ночи, — его голос был хриплым шёпотом, будто он сорвал его криком. — Не могу, Серега. Не даёт.
— Кто не даёт? — у меня ёкнуло сердце, хотя я уже догадывался.
— Она... — он обвел комнату безумным взглядом, словно боялся, что она стоит за спиной. — Та девочка... из твоего сна. Только она... не такая. Она страшная.
Он сглотнул комок в горле и заговорил быстрее, торопливо, путаясь:
— Приходит... когда уже совсем темно. Стоит в углу. Вся мокрая, с водорослями в волосах... а вода с неё течёт, чёрная, холодная, я чувствую этот холод через всю комнату... И смотрит. Глаза пустые, мёртвые. И всё шепчет одно и то же... «Верни. Верни моё. Отдай сердечко». — Вадик сжал голову руками. — Я прятал кулон... в старую банку из-под кофе, закапывал в огороде... Она всё равно приходит! Она знает, что он у меня! Она говорит... что если я не отдам... она заберёт меня с собой... в омут...
Он замолчал, его плечи затряслись от беззвучных рыданий. В комнате повисла тяжёлая, гнетущая тишина. Мой сон, его кошмар — всё это было звеньями одной цепи. Мы потревожили что-то древнее и страшное. И теперь это «что-то» не отпустит нас просто так.
Я посмотрел на измождённое лицо друга и твёрдо сказал:
— Всё, Вадик. Хватит. Мы сегодня же всё вернём.
Он поднял на меня испуганный взгляд.
— Ты... ты с ума сошёл? Туда? К пруду?
— Туда, — ответил я, чувствуя, как по спине бегут мурашки, но внутри рождается странное спокойствие. — Мы отнесём этот проклятый кулон обратно. И будем надеяться, что этого окажется достаточно.

Глава 13. Ноябрь 1917 года. Имение Оболенских. Иванов омут.

Тишина, наступившая после выстрелов, была гуще и страшнее самого грохота. Она не была пустотой — она была материальной субстанцией, впитавшей в себя эхо залпов, последние вздохи и звон в ушах от содеянного. Воздух здесь, за старым сараем на задворках усадьбы, насытился смертью. Не просто пах — он был ею пропитан, отяжелев, стал липким и приторным, словно испарения от распахнутой могилы. Запах пороховой гари въелся в одежду, смешался с резкой медной нотой крови и чем-то ещё — тёплым, органикой, сладковато-тошным, от чего желудки у обоих мужчин ныли пустотой.  Этот воздух было трудно вдыхать. Он обжигал лёгкие не холодом, а осознанием.
Сама природа вокруг, казалось, застыла в немой скорби. Старые липы, столетиями хранившие покой усадьбы, склонились над полянкой, их голые, скрюченные ветви замерли в немом ужасе, не смея шелохнуться, будто отвернувшись от кровавого зрелища.  Даже вороны, обычно каркающие на каждое движение, молчали, усевшись на верхушках елей и наблюдая сверху чёрными, блестящими бусинами глаз. Земля под ногами, промёрзшая, покрытая жухлой травой и первым ледком у луж, жадно впитывала тёмную влагу, становясь чёрной и скользкой. А на стене сарая, сложенной из грубого, почерневшего от времени бруса, теперь красовалась жуткая фреска новой, жестокой эпохи. Несколько расплывчатых силуэтов — отпечатки падения — были окаймлены причудливыми брызгами и длинными, падающими вниз подтёками запёкшейся крови. Это была картина, написанная не красками, а смертью, заполнившей всё пространство, когда-то счастливой усадьбы, абстрактная и пугающе выразительная, похожая на брутальные полотна какого-то новомодного футуриста, одержимого темой насилия и распада. Каждый мазок, каждая кровавая дуга кричала об ужасном конце.
Михалыч, коренастый, с руками, привыкшими к тяжёлому труду, а теперь державшими винтовку, молча, с лицом, застывшим в маске усталого отвращения, кивал Ваське. Сын лавочника, суетливый и неловкий в своей новой роли «революционера», с жадными, бегающими глазами, торопливо приступил к следующей части «работы». Грубые, пахнущие дегтем и плесенью холщовые мешки лежали кучей. Упаковывать нужно было быстро, до рассвета, пока усадьба была в изоляции.
Тяжелее всего было с мужчинами. Пётр Васильевич, ещё недавно уверенный барин, был неподъёмно тяжёл, его тело сопротивлялось, не желая укладываться в грубый мешок. Михаил, с его перевязанной рукой и юношеской худобой, казался почти мальчишкой. Наталья Павловна… Васька, касаясь её ещё тёплого плеча, вдруг вспомнил свою мать и резко дёрнул руку, как от огня. Он не смотрел им в лица. Смотрел куда-то в сторону, на серый край леса, стараясь думать о чём-то другом — о возможной добыче в доме, о новых сапогах, о чём угодно.
Последней была девочка. Аннушка. Её маленькое лёгкое тело в грязном и порванном белом платье (какое-то праздничное, воскресное, подумал почему-то Васька) казалось почти невесомым. Когда он, стараясь не глядеть, стал заворачивать её в холст, ткань внезапно сползла, обнажив тонкую, бледную шейку. И на ней, прилипнув к влажной коже, что-то блеснуло. Тонкая, изящная цепочка. И на ней — маленькое, изящное золотое сердечко. Даже в тусклом свете зари оно отражало отсвет, будто живое.
Жадность, острая, знакомая, та, что гнала его в ряды «экспроприаторов», кольнула Ваську в животе сильнее, чем остатки страха или смутной жалости. Это было настоящее золото. Его можно продать, променять, пронести сквозь любую смуту. Он метнулся взглядом к Михалычу. Тот, отвернувшись, с напряжением затягивал толстую верёвку на мешке с Михаилом, его спина была мокрой от пота или росы. Мгновение — и цепочка была сорвана резким, неловким движением. Руки Васьки, огрубевшие, попытались опустить драгоценность в карман. Но сумерки и холод, который сковал пальцы, сыграли злую шутку. Сердечко на цепочке проскочило мимо кармана и упало прямо в чёрную жижу у его ног. Сапог, тяжеленный, подбитый гвоздями для «солидности», по инерции наступил сверху, вдавив золотой символ любви в грязь по самую дужку.
И в тот же миг, будто в ответ на этот звук, он услышал. Не выстрел, не окрик — стон. Слабый, тончайший, как трещинка на самом тонком льду, как последний выдох, вырывающийся сквозь воду. Он шёл от девочки.
Васька отпрянул так резко, что чуть не упал. Сердце заколотилось где-то в горле, перехватывая дыхание. Машинально, движением, вбитым в плоть с детства, его пальцы сложились для крестного знамения, и он дрожаще перекрестился, шепча что-то несвязное.
— Михалыч… — голос сорвался, стал сиплым, чужим. — Она… Господи… она живая.
Михалыч обернулся медленно, как бы нехотя. Его взгляд, усталый и пустой до самого дна, безразлично скользнул по неподвижному, восковому личику Аннушки, по её испачканному платью.
— Давай заматывай, — произнёс он глухо, без единой интонации. Голос звучал плоско, как удар лопаты о мёрзлую землю. — Вода всех уравняет. Сама сдохнет там. А на нас… — он сделал паузу, подбирая слово, — …греха меньше.
— Может, показалось… — пробормотал Васька уже самому себе, пытаясь загнать обратно нарастающую панику, леденящий ужас в животе. — Наверное, от ветра… или…
Но тело, которое он снова, с отвращением, взялся заворачивать, уже не казалось, таким окоченело - холодным, как остальные. В нём была странная, чуть заметная податливость, обманчивое тепло. Однако девочка не шевелилась. Её длинные ресницы, слипшиеся, лежали на бледных, как бумага, щеках. Она выглядела абсолютно, окончательно мёртвой. И эта двойственность — между тёплым металлом в грязи, услышанным стоном и этой восковой, совершенной неподвижностью — сводила его с ума. Он судорожно дёрнул холст, заворачивая, завязывая, спеша скрыть это маленькое тело от своих глаз, от этой невыносимой загадки.
Мешок, маленький и тугой, стал последним. Вместе, почти не глядя друг на друга, они взвалили свою жуткую кладь на старую, протекающую телегу, оставшуюся от прежних хозяев, и поволокли её по тропинке к пруду. Колёса увязали в грязи, оставляя глубокие, чёрные борозды.
Иванов омут в это предрассветное ноябрьское время был не просто чёрной дырой в земле. Он был сущностью, настроением, живым существом. Вода не колыхалась от ветра — его не было. Она стояла неподвижной, тяжёлой, маслянисто-чёрной массой, которая не отражала, а полностью поглощала тусклый свет начинающегося дня, делая берега ещё мрачнее. Лишь в самом центре, на месте легендарной воронки, поверхность была не спокойной. Там вода едва заметно, но неумолимо колыхалась, образуя медленную, широкую воронку. Она не бурлила, а затягивала в себя саму себя, вращаясь с гипнотической, смертельной ленью. Казалось, пруд не спал, а бодрствовал, ждал, был голоден.
Старая, рассохшаяся лодка приняла свой страшный груз со скрипом, едва не черпая бортами воду. Отплывали молча. Греб только Михалыч, Васька сидел на корме, не в силах отвести взгляд от мешков. Каждый из них, тяжёлый и бесформенный, исчезал в чёрной пасти омута не с плеском, а с глухим, утробным глотком, словно вода была не жидкостью, а плотной, жадной глоткой. Не было ни брызг, ни кругов. Мешки тонули стремительно, будто их тянуло что-то снизу. Вода смыкалась над ними мгновенно, восстанавливая идеальную, зловещую гладь.
Когда очередь дошла до последнего, маленького свёртка, Васька снова, против воли, замер. Его взгляд прилип к холсту. Но Михалыч, не глядя, грубо подтолкнул мешок ногой. Свёрток медленно перевалился через борт и скрылся в тёмной воронке.
И тогда омут издал звук. Не всплеск, не бульканье воды. Низкий, протяжный, идущий из самых глубин, влажный стон, похожий на предсмертный хрип огромного, древнего зверя. Звук, в котором была тяга, холод и бесконечная тоска. Он прокатился по поверхности воды видимой рябью, дошёл до лодки, отозвавшись дребезжанием в пустых вёслах, и замер в воздухе, заставив мурашки побежать по спине даже у, казалось бы, бесчувственного Михалыча. Тот на секунду перестал грести, уставившись в воду перед собой.
Лодка вернулась к берегу, освобождённой от смертного груза, но до краёв, до самого борта, наполненная густым, липким молчанием и ужасом, который теперь был их вечным спутником.
Выбираясь на скользкую глину берега, Васька,  снова наступил сапогом в ту же грязную жижу. Он даже не почувствовал под подошвой маленький твёрдый предмет. Золотое сердечко было навеки погребено, втоптано в грязь, смешано с холодной землёй. Он не смотрел под ноги. Он смотрел на воду, на то идеально чёрное, успокоившееся зеркало.
Омут уже был спокоен. Гладкое, чёрное зеркало, непроницаемое, совершенное в своей безмятежной чёрноте. Будто ничего и не происходило. Будто он насытился.
Но где-то там, в немыслимой глубине, под слоями ила, тины, грубого холста и ледяной, давящей темноты, девочка по имени Анна Оболенская в последний, уже нефизический миг своего сознания выдохнула крошечный пузырёк воздуха, своего последнего детства. И её тонкие, изящные пальцы, уже не слушавшиеся её, судорожно сжались в темноте, инстинктивно ища на шейке тот самый, папин подарок, тёплое золотое сердечко — последний символ любви, нежности, защиты, всего того светлого мира, что был отнят.
Его не было. Там, наверху, его закопала грязь на сапоге убийцы. А здесь, внизу, было только леденящее, всепроникающее ничто. Холод, темнота, тишина. И одна-единственная, простая, как детская обида, и всепоглощающая, как сама смерть, мысль. Мысль, которая теперь навсегда стала душой этого места, его проклятием, его вечным, ненасытным голодом и тихим, настойчивым зовом из глубины:
«Верни. Верни моё. Верни моё сердечко».

Глава 14. Июль 1983. Бывшее имение Оболенских. Иванов омут

На велосипедах мы добрались быстрее, чем пешком, но каждая кочка на разбитой дороге отзывалась в нас тревогой, будто земля сама пыталась замедлить наш путь, удержать на краю привычного мира. День стоял хмурый, без единого просвета в низкой, сплошной облачной пелене, нависшей над лесом и полями тяжёлым, сырым пологом. Такой свет не просто отсутствовал — он, словно высасывал краски из мира, оставляя только тёмно-серый цвет свинца, грязной, вымокшей зелени и чёрной, бездонной воды. Воздух был неподвижен и густ, им было трудно дышать — он вяз, как кисель, и пах сырой глиной, прелыми листьями и чем-то ещё, едва уловимо-горьким, будто дальним эхом давно сгоревшего дерева.
Пруд в такую погоду казался темнее и плотнее, чем обычно, не водоёмом, а жидкой тенью, растекшейся среди парка. Это была не вода, а растекшаяся тушь, густая и непроницаемая. Ветер, порывистый и злой, налетал внезапными шквалами, гнул старые, скрюченные ивы так сильно, что они уже не плакали, а возмущённо хлестали длинными ветвями по берегу, срывая с них жухлые листья, будто пытаясь отогнать нас, последних свидетелей. Вокруг, в чаще парка, каждое дерево, каждый куст скрипел, стонал и качался, подчиняясь невидимой буре, и весь этот хор звучал как единый предостерегающий ропот. Мы нашли у развалин террасы, почти ушедших в крапиву и репейник, рыхлую, но ещё целую доску — обломок былой, мирной жизни, выброшенный временем на поверхность, как кость. Надувная камера от колеса ЗИЛа, наша летняя «флотилия», шипела под тяжестью доски, неохотно принимая груз, когда Вадик, молча и не глядя на меня, оттолкнулся от топкого берега.
Я остался на корточках у самой воды, не отрывая глаз от друга. Он грёб одной рукой, неуклюже и тяжело, вторая была судорожно зажата в кулаке — там, в белом костяшках, сжималось золотое сердечко, маленькое и невероятно тяжёлое. Ветер внезапно стих, словно перерезанный ножом, и в наступившей тишине этот последний всплеск весла прозвучал невероятно громко. Наступила та густая, звенящая, абсолютная тишина, которая была хуже любого шума. В ней не было ни шелеста листвы, ни стрекотания кузнечиков в траве, ни даже отдалённого карканья вороны. Природа замерла в напряжённом, недобром ожидании, затаив дыхание. Даже облака, казалось, перестали плыть, застыв тяжёлыми клочьями в небесной трясине.
Вадик подплыл к самому краю омута — к тому зловещему месту, где неподвижная гладь начинала чуть вращаться, образуя едва заметную, но неумолимую воронку. Он замер, поднял руку с кулоном над чёрной водой. И в этот миг камера под ним резко и неестественно качнулась, будто снизу, из самой глубины, её толкнула невидимая рука или большая, скользкая тень. Вадик ахнул, замахал руками, пытаясь поймать равновесие. От волнения его движения стали резкими, суетливыми. Доска съехала, соскользнув с камеры в воду, и следующая волна, уже от его же паники, перевернула ненадёжное судёнышко, швырнув Вадика в студёную пучину.
Он шлёпнулся в воду с глухим, тяжёлым звуком. Сначала я подумал, что он просто окунулся и сейчас вылезет, отряхнётся, выругается. Но он не вылезал. Он барахтался, хватая ртом воздух, а тяжёлая, мгновенно намокшая одежда — те самые плотные спортивные штаны и рубашка-ковбойка — тянула его ко дну, обвиваясь вокруг ног холодными, цепкими путами. Он исчезал под водой всё чаще, а всплывал всё медленнее, и каждый раз его лицо было бледнее, а взгляд — пустее. Его движения, сначала отчаянная борьба, быстро превратились в слабые, беспорядочные конвульсии тонущего человека. Я видел, как в его глазах, мелькавших на чёрной поверхности, словно бледные островки, сменился животный ужас на пустое, ледяное, почти умиротворённое смирение. Он перестал биться. Его тело обмякло, сдалось и стало медленно, почти торжественно, уходить вниз, в жадную, чёрную воронку омута, всасывавшую его, как пылинку.
«Вот и всё», — должно было пронестись у него в голове последней ясной мыслью.
И в этот миг жуткая, рвущая боль пронзила его скальп — будто кто-то вцепился в волосы мёртвой, железной хваткой и дёрнул на себя со всей силы, вырывая с корнем. Боль, острая и нечеловеческая, вырвала его из оцепенения, вернула в тело. Он инстинктивно взметнул руки вверх, к голове, и его пальцы нащупали чужие пальцы — тонкие, костлявые и невероятно сильные, ледяные, как январский лёд, вцепившиеся в его пряди.
Я же, увидев, как его голова в последний раз скрылась под водой, не раздумывая ни секунды, скинул кеды, сорвал с себя куртку и прыгнул в ледяную воду. Не думая, не боясь холода или глубины — просто стремясь в тот самый точный, исчезающий след, где только что был друг. Вода обожгла кожу, сдавила грудь, залила уши гулом.
Всё получилось — или так было суждено. Моя рука, метнувшись в мутной, холодной темноте, почти в тот же миг нащупала его плечо, скользкую ткань рубашки. И в этот же миг он, ведомый той невидимой силой, рванулся вверх, к свету, который для него теперь был не просто небом, а жизнью. Мы всплыли вместе, захлёбываясь, отплевываясь ледяной, горькой водой. Вадик, придя в себя от шока, забил ногами с такой неистовой, отчаянной силой, будто хотел вытолкнуть из воды не только своё тело, но и весь этот проклятый пруд, всю память о нём. Мы нашли нашу камеру, которую странное течение притянуло к самой границе воронки, к краю бездны. Повиснув на ней руками, отчаянно, сбивая воду в пену, работая ногами и свободными руками, мы, словно два измученных, наполовину утонувших водолаза, начали медленно, сантиметр за сантиметром, двигаться от гибельного центра омута к тёмной, мшистой, но твёрдой и спасительной линии берега.
Наш взгляд встретился над водой. В его глазах, налитых кровью и усталостью, уже не было паники. Была только дикая, животная усталость, пустота после бури и немой, невысказанный вопрос, на который у меня не было и не могло быть ответа. Чьи это были ледяные пальцы, вырвавшие его из объятий омута в тот миг, когда я уже почти поверил, что опоздал?
Добравшись до берега, мы не сразу смогли встать — просто валились на мокрую, холодную землю, на жухлую прошлогоднюю траву, задыхаясь и сотрясаясь от холода, который шёл теперь уже изнутри, вымораживая душу. Инстинкт самосохранения, последняя искра воли, заставила меня ползком, на четвереньках, добраться до кучи хвороста и сухостоя, натасканного под ивами прошлыми штормами. Благо, в кармане моей куртки, скинутой на берегу в спешке, нашлась коробок спичек — зачем я их взял, отдельный разговор, но сейчас они оказались дороже любого золота. Руки дрожали так, что первые три спички сломались, не загоревшись, но четвёртая, наконец, чиркнула с сухим треском, подарив импровизированному кострищу крошечное, живое, трепетное пламя. Мы развели костёр, не разговаривая, не в силах вымолвить ни слова, просто протягивая к нему закоченевшие, посиневшие, негнущиеся пальцы, подставляя огню дрожащие ладони, чувствуя, как тепло медленно, мучительно медленно возвращается в тело, оттаивая окоченевшую плоть.
Какое-то время мы сидели в полном, абсолютном молчании, слушая, как потрескивают и шипят влажные ветки в огне, как гудит в ушах собственная кровь, как стучит в висках отзвук недавнего ужаса. Мир вокруг был пуст, тих и безразличен. Даже пруд теперь казался просто тёмным пятном, без намёка на жизнь или злой умысел.
И вдруг, сквозь это молчание, мы услышали стон. Не тот, жуткий, влажный зов из глубины, что преследовал Вадика по ночам. Это был совсем другой звук — долгий, тихий, почти музыкальный вздох, полный невероятной усталости и… стон облегчения. Он прошёл не по воздуху, а сквозь него, сквозь самую материю мира: сквозь землю под нами, сквозь корни старых ив, сквозь холодную воду пруда, сквозь камни в его берегах. И в тот же миг, одновременно со звуком, на моей щеке, у самого виска, ощутимо и ясно запечатлелось дуновение — лёгкое, прохладное, влажное и невероятно, потрясающе нежное, словно мимолётное прикосновение губ или падающего с дерева лепестка. Я резко, рефлекторно повернулся к Вадику. Он тоже в тот же миг дёрнул головой в мою сторону, глаза его, ещё недавно потухшие, были теперь широко раскрыты, полны изумления и того же самого вопроса.
«Ветер», — почти одновременно, шепотом, выдохнули мы, зная, что произносим откровенную, детскую ложь. Ветра не было и в помине. Воздух вокруг костра был неподвижен, дым поднимался вверх ровной, тонкой струйкой.
Мы снова замолчали, но теперь тишина, опустившаяся на парк, была совершенно иной. Она не давила, не пугала. Она была мягкой, глубокой и чистой. Она заживала, как заживает рана под чистым бинтом, как стягивается землёй свежая вспашка.
И тогда, словно в ответ на это новое, тихое состояние мира, случилось самое настоящее, зримое чудо. Небо, которое с самого утра казалось навсегда окрашенным в грязный, скорбный цвет свинца и пепла, понемногу, с краёв, начало светлеть. Сперва где-то на западе, над верхушками дальнего леса, появилось белесое, размытое пятно, будто кто-то протёр запылённое стекло. Потом это пятно разорвало серую, однородную пелену, раздвинуло её, и сквозь образовавшуюся брешь хлынул первый, робкий, почти стыдливый луч солнца. А за ним — ещё один, и ещё. Они были слабыми, эти лучи, но неумолимыми, как правда. Они падали на чёрную воду пруда, и она вдруг перестала быть чёрной — в ней заиграли блики, сначала бледные, потом всё ярче. Они касались мокрой травы на берегу, и та вспыхивала изумрудной зеленью. Они грели наши спины, и дрожь наконец отпускала. Они делали своё дело медленно, торжественно и неотвратимо — поглощали серую, тягучую, мёртвую массу туч, отвоёвывая у тьмы и смерти свет, тепло, саму жизнь. Иванов омут, ещё недавно бывший зловещей чёрной дырой, пожирающей свет, теперь был просто глубоким местом в старом, заросшем пруду. На его дне, в который мы так и не бросили кулон, но откуда он, кажется, был навсегда забран, воцарился покой. Тихий, глубокий, окончательный покой.
Мы с Вадиком переглянулись ещё раз, уже вставая на ноги, отряхиваясь. В его глазах, в которых за эти дни поселилась тень, я увидел отражение того же, что чувствовал сам: необъяснимую, костную усталость, смутную, щемящую печаль по чужой, далёкой и страшной боли — и вместе с тем огромное, всезаполняющее, почти головокружительное облегчение. Дело было сделано. Не так, как мы планировали, но сделано. Долг, который мы даже не успели осознать до конца, был возвращён. Тихо, без слов, но безоговорочно.
Взяв и натянув на себя почти высохшую на жарком пламени одежду, пахнущую теперь дымом и свободой, мы, не оглядываясь, пошли к нашим велосипедам, оставленным у края поляны. За спиной у нас оставался уже не проклятый омут, не призрачный пруд с его трагическими тайнами, а просто вода, лес, небо — часть обычного летнего дня, залитого лучами набирающего силу, чистого июльского солнца. Мы ехали обратно, молча, но это молчание больше не было грузом. Оно было легким, как воздух после грозы, и в нём уже звучали отголоски будущих разговоров, смеха и простой, обычной жизни, которая ждала нас впереди, в селе, где пахло хлебом и сеном, и где не было места для призраков.

Эпилог

Иванов омут стал теперь  просто Ивановым прудом. Заброшенная усадьба Оболенских окончательно превратилась в живописные развалины: остов дома порос молодым клёном, а от террасы остались лишь несколько скрипучих половиц, уходящих в воду. Парк одичал и стал частью леса, и лишь по едва заметным бугоркам да ямам можно было угадать, где когда-то были дорожки.
Пруд жил своей обычной, неторопливой жизнью. Весной его заливала талая вода, летом он зеленел ряской у берегов, осенью покрывался жёлтым ковром листьев, зимой замирал под толстым, синеватым льдом. В нём водилась рыба — караси, плотва, юркие окуньки. В его камышах гнездились утки. По утрам над водой стоял обычный, не мистический, а самый что ни на есть естественный туман, который к полудню растворялся в солнце. Птицы пели, стрекозы жужжали, комары звенели — всё живое давно перестало чураться этого места.
Легенды о девочке в белом, о стонах из глубины и о странных отражениях стали туманными байками, которые изредка, у костра, рассказывали самым доверчивым новичкам. Их слушали с полусонным интересом и тут же забывали, потому что пруд перед глазами был самым обычным, даже уютным.
И вот в один из таких ничем не примечательных летних дней, когда солнце золотило верхушки ив, а вода была тёплой и сонной, на берег с громким смехом и звоном жестяных банок с червяками высыпали трое мальчишек. Младший, рыжий и веснушчатый, нёс тяжёлую сумку со снастями. Двое постарше уже спорили, где лучше клёв — у старой коряги или у камышей.
— Говорят, тут в самом центре яма, омут, — сказал один, разматывая удочку. — Там, гляди, самые жирные должны сидеть.
— Да ладно тебе, страшилки, — отмахнулся второй, насаживая червяка. — Обычный пруд. Смотри, какая тишина.
Они расселись по берегу, забросили удочки. Поплавки качнулись и замерли на тёмной, почти чёрной глади, в которой теперь без помех отражалось чистое небо. Тишина действительно была идеальной — нарушаемая лишь всплеском рыбы, шелестом листьев и их нетерпеливым шёпотом. Никто из них не чувствовал на затылке чужого взгляда, не замечал, как ряска у их ног иногда шевелится чуть живее, чем от ветра, и не слышал в лёгком плеске воды ничего, кроме плеска воды.
Омут спал. Или просто ждал. Тихо, терпеливо, как ждёт всякая глубина, знающая, что рано или поздно к ней обязательно вернутся.

Март-ноябрь 2025 год
Митяево


Рецензии