Заемный ноябрь
Он не был мокрым. Это было бы слишком просто, слишком откровенно, слишком по-человечески. Мокроту можно стряхнуть. Его же нельзя было стряхнуть. Он был влажным. Скупой, цепкой, пронизывающей насквозь влагой, которая не стекает с тебя ручьями, а втирается в поры, становясь частью твоего химического состава, меняя удельный вес крови. Это была не вода, а её призрак, её тёмная, минорная сестра. Влага конца. Или начала чего-то очень долгого и тёмного, для чего у нас нет названия, есть только это ощущение под ложечкой. Так бывает только в ноябре. В самом его начале, когда граница между октябрём и предзимьем стирается в серую, безнадёжную муть, лишённую даже намёка на драму. В парке после дождя, который прошёл так тихо, что его никто не заметил, кроме земли, да чугунных спинок скамеек, покрывшихся плёнкой-испариной, да забытой оловянной солдатки у корней вяза.
Пахло. Пахло перепрелой листвой — не тем ярким, грибным, почти хлебным запахом октября, а густым, тяжёлым, удушливо-сладким ароматом окончательного распада, когда целлюлоза уже сдаётся и начинает отдавать земле последнее — тёплую горечь тлена, эссенцию проигрыша. Пахло озоном — острым, холодным, режущим лёгкие, как осколок стекла, вонзившийся в самое нёбо, щекочущий мозг изнутри странной, электрической тревогой. И ещё чем-то сладковатым, тёмным, глубоким, как коренья, что беззвучно и неспешно сгнивают в сырой земле, отдавая себя обратно циклу, в котором больше нет для них места. Это был запах тления, который почему-то не отталкивал, а притягивал, как пропасть. Запах итога, выставленного на всеобщее обозрение, но на которое уже никто не смотрит. Запах пустых карманов, вывернутых наизнанку.
В воздухе висела не просто прохлада. Висела грусть. Вселенская, безысходная, отутюженная до блеска грусть. Она не приходила волнами — она была фоном, самой материей этого дня, его основным ингредиентом. Она липла к рёбрам, обволакивала сердце холодным, вязким комком, не смывалась ни крепким кофе, ни жгучим ромом. Кофе становился горьким, ром — плоским, водянистым, предательским. Такая грусть накатывала, нет, не накатывала — прорастала изнутри, как плесень по сырой штукатурке, только здесь. В Петербурге. В эти дни, когда небо опускалось на крыши, как тяжёлая, мокрая вата, пропитанная свинцовой пылью, а солнце, жалкая бледная монета, стёртая в потёртый пятак временем, не спешило показаться. Будто и ему, в самом деле, нечего было нам дарить. Мы все были банкротами перед этим небом, перед этим влажным, всё въедающим взглядом ноября, и он, ноябрь, знал об этом. Он был нашим главным кредитором.
Ты стоял у чугунной ограды, камень под ногами был скользким от влажного мха, и созерцал эту меланхолию. И она входила в тебя. Эта влажная тоника, этот коктейль из холода, запаха тления и абсолютной, звенящей тишины, просачивался под кожу, в кровь, замедлял её бег, делал её густой, как машинное масло на морозе. Он напоминал, негромко, но настойчиво, как тиканье часов в пустой комнате после смерти, после отъезда, после конца: всё в жизни — взаймы. Всё. И этот убогий, серый, ноябрьский свет, пробивающийся сквозь облачную вату, и аллея, уходящая в никуда, засыпанная жёлто-коричневой листвой — не ковром, а саваном, — и само одиночество, которое сейчас казалось таким объёмным и значительным, монументальным, как гранитный посталь, — всего лишь временный заём. Срок возврата не указан. Но он подходит. Он чувствуется в воздухе, как приближение гриппа. Расплата — тихая, незаметная, как этот запах гниения, и столь же неизбежная, как утро после бессонной ночи, когда веки налиты свинцом, а впереди — только долгий, серый день без надежды на вечер, без права на апелляцию.
Я просто стоял. Руки глубоко в карманах, пытаясь найти хоть каплю тепла, которую не отняла влага, хоть одну забытую спичку в швах. И мир начал плыть. Края зрения затянулись плёнкой, цвета поблёкли, стали акварельными, расплывчатыми. Звук моего собственного дыхания отдавался внутри черепа гулко, как в пещере. Гранит под ногами на мгновение потерял твёрдость, стал податливым, как застывающий желатин. Это было не головокружение. Это был сдвиг. Тонкая настройка реальности под частоту ноября.
И тогда я увидел Его.
Он не появился — Он просто был там, у старого дуба с обломанной ветвью, похожей на скрюченную, молящую о чём-то руку. Стоял, прислонившись к шершавой, мокрой коре, и смотрел не на меня, а сквозь меня, в самую гущу голых, переплетённых ветвей, будто читал там какую-то древнюю, безнадёжную хронику, написанную не чернилами, а тенями. Высокий, невероятно худой, в длинном пальто цвета промокшего пепла, которое висело на нём, как на вешалке, не пытаясь принять форму тела, отрицая саму его возможность. Лица не было видно — его пожирала, всасывала в себя тень от полей шляпы, но я чувствовал кожей, всем нутром, что оно не молодое и не старое. Оно было вне времени. В руках Он держал тонкую, тёмную, отполированную руками трость, но не опирался на неё, а лишь слегка касался кончиком влажного гранита под ногами, будто проверяя прочность этого мира, его податливость, или, быть может, ставя здесь невидимую точку.
— Здесь и так нечем дышать, — сказал Он. Голос был похож на шорох опадающих листьев, на скрип старой ветки по камню — сухой, рассыпчатый, лишённый влаги, но не грубый. В нём не было угрозы. Была констатация. — А вы пытаетесь наполнить лёгкие тем, чего нет. Призраками кислорода.
— А чем здесь дышать? — спросил я, и мой собственный голос прозвучал чужим, сорванным, неестественно громким в этой всепоглощающей тишине, будто я разорвал её, как гнилую ткань.
Он медленно, с едва слышным хрустом, будто двигались не суставы, а слои высохшей глины, повернул голову. Из тени шляпы блеснуло что-то тусклое, не отражающее свет, а поглощающее его, как влажная, холодная земля, провал в черноту.
—Памятью, — ответил Он. — Или забвением. Это, в сущности, одно и то же. Две стороны одной стёртой монеты. Воздух здесь состоит из них. Вы его вдыхаете с самого детства. Вы к нему привыкли. Он вас формирует. Он вас и съедает понемногу. Потом выдыхаете обратно, уже переработанным, уже с вашим личным оттенком тления. Так и работает круговорот.
Он оттолкнулся от дуба и сделал несколько бесшумных шагов по аллее. Его ступни, обутые в неразличимые тёмные ботинки, казалось, не давили на листву, не производили того влажного, отчаянного хруста, а лишь касались её поверхности, как тень, как мысль о шаге. Он оставлял за собой не следы, а лёгкую рябь на реальности, словно шёл по воде сознания.
—Вы думаете о грусти, — продолжил Он, словно подхватывая нить моих мыслей прямо из сырого воздуха, снимая их, как паутину с лица. — Вы носите её в себе, как амулет, как оправдание, как последнее прибежище, и думаете, что это ваше уникальное свойство. Ваша петербургская, чеховско-достоевская избранность. Ваш душевный ревматизм. Но это не так. Это просто ноябрь. Я. Моя базовая настройка.
Я не спросил, кто Он. Это было бы глупо, как спрашивать у воды, почему она мокрая, у огня — почему он жжётся. Некоторые вещи просто есть. Они — аксиомы этого сырого мира.
—Вы — ноябрь?
—Я — его дыхание. Его итог. Его счётчик. Я — то, что остаётся, когда всё цветное, громкое, пахнущее уходит, отзывается, как войска с покорённой, но ненужной территории. Заём возвращается ко мне. Всегда. Без исключений. Без отсрочек. Без скидок на былое величие.
Он поднял трость и плавно, с хирургической точностью, с холодной грацией анатома, провёл ею по воздуху, как бы очерчивая контуры деревьев, неба, моего собственного силуэта. И там, где проходил кончик трости, на мгновение проявлялась тонкая, серебристая линия, как шов на ткани мироздания, и сквозь неё проглядывало нечто пустое, бездонное, не то чёрное, не то серое.
—Посмотрите. Листья взяты в долг у зелени. Теперь их возвращают земле. Свет взят в долг у солнца. Его возвращают тучам. Тепло взято в долг у лета. Его давно вернули, с процентами в виде первого инея. Силы… силы взяты в долг у весны. Их возвращают вместе с опустевшими карманами и усталостью в костях. Одиночество… одиночество взято в долг у толпы, у близости, у другого человека, у иллюзии понимания. Его возвращают мне. Всё приходит ко мне на склад. Я — хранитель опустошения. Архивариус пустоты. Главный кладовщик в царстве обратного отсчёта.
Мы шли медленно. Он — бесшумно, я — шаркая ботинками по мокрому, предательскому ковру из листьев, который уже не шелестел, а чавкал, всасывая подошвы, пытаясь удержать. Мир вокруг будто прислушался к Его словам и стал ещё тише, ещё статичнее, ещё окончательнее. Казалось, даже время, сочившееся по желобам крыш, замедлило свой бег, чтобы не нарушать этот строгий, печальный ритуал инвентаризации. Воздух густел, превращался в сироп, и каждое движение требовало усилия.
— А люди? — вырвалось у меня, и слово повисло в воздухе комом, шариком ртути, не падая, а колеблясь между нами.
—Люди? — Он тихо, беззвучно рассмеялся. Это было похоже на порыв ветра в сухой, мёртвой траве, на треск ломающейся внутри кости. — Люди — лучшие, самые азартные и самые недальновидные должники. Великие иллюзионисты отчаяния. Они берут в долг надежды весной, силы — летом, иллюзии — ранней осенью. Берут любовь, время, здоровье, веру в завтра. Берут с аппетитом, с жадностью, с священной верой в то, что именно им прочертят линию отсчёта заново. И свято верят, святейше, чем в Бога, что им не придётся отдавать. Что для них сделают исключение. Что они — особенные. Но потом приходит ноябрь. Прихожу я. И начинается инвентаризация. Без предупреждения. Потери считают по вечерам, под жёлтым, одиноким светом ламп, глядя в окно на мокрый, отражающий лишь уличные фонари асфальт. Возвращают молодость — в виде морщин и привычки вздыхать. Возвращают веру — в виде цинизма, упакованного в шутку. Возвращают тех, кого любили, — в виде привычки ставить на стол два стакана. Возвращают себя — того, кем могли бы стать, — в виде тяжёлого, неподъёмного «а что если». Всё складывается здесь, — Он ткнул тростью себе в грудь, и раздался глухой, деревянный звук, будто стукнули по пустому, очень старому ящику, по скрипучей колоде. — Иногда мне кажется, что я состою целиком из этих возвращённых, ненужных, обесцененных вещей. Из забытых обещаний, несбывшихся «завтра», утреннего похмелья, которое длится годами, и из той особой тишины, что воцаряется в комнате после ссоры, которую уже не разрешить.
Мы вышли на берег пруда. Вода была чёрной, маслянистой и неподвижной, как расплавленный асфальт, забытый на вечной стройке мироздания. В ней тускло, без искажений, с леденящей точностью отражались скелеты деревьев — точные, как анатомические атласы, как рентгеновские снимки. Это был не пруд, а гигантское, чёрное зеркало, поставленное под мир, чтобы показать его изнанку, его каркас, лишённый плоти и прикрас.
—Вот он, идеальный заёмщик, — кивнул Он в сторону воды, и в голосе впервые прозвучало что-то вроде холодного, безличного уважения, с каким механик может смотреть на безупречно работающий, но лишённый души механизм. — Берёт отражения. Небо, облака, звёзды, огни, лица, жесты. Всё. И тихо, без скандала, без сожаления, без этого вашего человеческого треска, возвращает их обратно, стоит только ветру подуть или камню упасть. Ничего не цепляет, ничего не копит, ничего не пытается удержать, присвоить, впитать в свою мифологию. Вам бы так. Но вам нельзя. Вы же люди. Вы обязаны цепляться. В этом ваш долг, ваш крест и ваш диагноз. Цепляться — это ваш способ подтвердить, что вы ещё здесь. Что вы не просто отражение.
Он замолчал. Тишина сгустилась, стала осязаемой, тягучей, той самой «вселенской грустью», но теперь, с Ним рядом, она обрела форму, структуру, почти административную, бюрократическую чёткость. Она не давила — она просто была. Как закон физики. Как аксиома. Как строка в балансовом отчёте, которую не оспоришь. Я вдруг понял, что эта грусть — не чувство. Это — условие. Условие контракта под названием «ноябрь в Петербурге».
— Зачем вы показываетесь? — спросил я, чувствуя, как влага наконец-то просочилась через подошвы и холодными, тонкими иглами пошла вверх по ногам, к коленям, к самым суставам, заполняя их свинцовой усталостью. — Обычно… подобные сущности, или кто вы там, остаются невидимыми. Это же правило. Невидимость — основа мифа.
—Чтобы напомнить, — сказал Он просто, без пафоса, без театральности, как бухгалтер, констатирующий дефицит. — Что расплата — не конец света. Она — лишь закрытие счёта. Актуарная ведомость. Итоговая строчка. Чтобы открыть новый, нужно старый оплатить, подвести черту, поставить жирную точку, как я сейчас ставлю точку этой тростью на камне. Ноябрь — идеальное время для этого. Время свести баланс. Природный дедлайн. Солнце не показывается не потому, что ему нечего дарить. Оно ждёт. Оно терпеливо ждёт, когда вы, наконец, вернёте старые долги, освободите для нового света место внутри себя. Очистите склад. Выбросите хлам. Оно может ждать. У него впереди — вечность. У вас — нет. У вас впереди только декабрь, а за ним — новый цикл займов. И так до конца.
Он повернулся ко мне. Впервые я разглядел Его лицо. Оно было не старым, а измождённым, вытянутым, с тонкими, резкими, как лезвия бритвы, чертами, с глубокими, синими, как синяки под глазами вселенной, тенями в глазницах, где не было глаз, а лишь та же поглощающая свет темнота, что и под полями шляпы. Но в нём не было зла, ненависти, даже презрения. Только усталость. Бесконечная, космическая, насквозь проникающая усталость вечного кладовщика, бухгалтера пустоты, главного архивариуса тлена, который точно знает, что завтра на склад привезут ещё, и ещё, и ещё, и конвейер никогда не остановится, и этот бесконечный поток возвращённых, ненужных вещей — надежд, иллюзий, чувств — будет прибывать и прибывать, заполняя собой все полки до самого потолка.
—Идите, — сказал Он. — Ваши мысли совсем остыли. Замерзают, как лужи в колеях. И никакой внешний ром не поможет. Ни табак, ни чужие губы, ни звон монет. Ничто внешнее не поможет. Помочь можете только вы сами. Единственный способ — вернуть то, что вам не принадлежит. Сдать это на мой склад. И простить себя за просрочку. За то, что взяли больше, чем могли осилить. Хотя бы попытаться. Попытка тоже учитывается. Как неустойка.
Он растворился. Не исчез в мгновение ока, нет. Это не был фокус. Он просто стал менее плотным, менее определённым. Его контуры поплыли, слились с туманом, поднимающимся над чёрным зеркалом пруда, с серостью низкого неба, с силуэтом дальнего, тусклого фонаря, который зажёгся, будто по команде. Он стал частью пейзажа. Частью этого влажного, пронизывающего насквозь воздуха, которым невозможно дышать, но которым приходится, частью самого закона отдачи и возврата. Он стал ноябрём окончательно и бесповоротно.
Я стоял один. Грусть не ушла. Она осталась, липкая, холодная и теперь уже официальная, казённая, под рёбрами, как вшитый жёсткий ярлык с инвентарным номером. Но теперь в ней был смысл. Не сладкий, не светлый, не утешительный, но честный, кристально, жестоко честный, как вкус лекарства, от которого не ждут удовольствия, только эффекта. Я больше не был просто её жертвой, пассивным потребителем, пациентом этой серой клиники. Я был её должником. И в этом, как ни странно, заключалась крошечная, ледяная, но реальная надежда, тонкая, как лезвие. Если всё — заём, то и эта ноябрьская тоска, это оцепенение души, эта тяжесть в суставах, это чувство, что ты проживаешь чужую жизнь по чужому сценарию, — тоже. Их когда-нибудь, в какой-то другой ноябрь, в какой-то другой точке этого бесконечного цикла, придётся вернуть. Сдать. Освободить место. Может быть, это и есть то самое освобождение, о котором все талдычат, но не могут объяснить.
Я зашагал обратно, к выходу из парка, и каждый шаг отдавался в висках глухим стуком, будто я нёс в себе что-то тяжёлое и хрупкое одновременно. Влажный воздух резал лёгкие, как тонкая, ржавая проволока, оставляя вкус железа и статического электричества на языке. Пахло озоном, глубоким тлением и временем, взятым взаймы у какого-то другого, более щедрого измерения. Я шёл, мысленно возвращая Ему, невидимому кладовщику, своё, возвращая по векселю чувств свой сегодняшний заём одиночества, по капле, с каждым выдохом, превращавшимся в облачко пара — белый, недолгий призрак тепла в этом царстве холода. А впереди, за тяжёлой, неподъёмной завесой туч, должно быть, терпеливо, без тени насмешки, ждало солнце. Оно могло и подождать. У него, в конце концов, была вечность. У меня же были только эти промокшие насквозь ботинки, счётная книга душевных долгов с преобладанием красных чернил и долгая, скользкая дорога к выходу, которая казалась сейчас единственной реальной целью.
У ворот, в сером, густеющем свете начинающихся сумерек, стояли двое. Два тёмных, вытянутых силуэта на фоне жёлтого, потёртого кирпича стены, как две запятые в конце длинного, бессмысленного предложения. Один — высоченный и прямой, как корабельная мачта, в длинном чёрном пальто, с лицом, похожим на отшлифованную временем кость, на котором застыло выражение холодного, не заинтересованного наблюдения. Другой — ниже, съёжившийся, в потрёпанном английском кейсе, с воротником, поднятым до ушей, будто он пытался втянуть в себя голову, как черепаха. От них не шёл пар. Казалось, они не дышали, или дышали как-то иначе, не по-человечьи. Они вросли в этот пейзаж, стали его естественной, необходимой частью — двумя мрачными, безымянными статуями, отмечающими выход из царства Духа Ноября, таможенниками на границе меланхолии.
Я поравнялся с ними, не останавливаясь, но шаг мой замедлился сам собой. Высокий повернул голову. Это был Баэль. Его взгляд, плоский и аналитический, лишённый блеска, скользнул по мне, будто считывая показания с прибора, калибруя степень разрушения.
—Инвентаризация прошла? — спросил он. Его голос был сухим, без вибраций, идеально подходящим для констатации фактов, для зачитывания приговора или курса акций. В нём не было вопроса, была лишь верификация.
Я кивнул, не находя слов. Состояние, в котором я был, не поддавалось вербализации. Это был отчёт, составленный на языке холода, влаги и запахов, на языке пустых карманов и тяжести в костях. Слова были бы профанацией.
—Он здесь часто бывает в это время, — сказал Баэль, кивнув вглубь парка, едва заметным движением подбородка. — Особенно после такого тихого, вкрадчивого дождя. Концентрация возвращённых долгов в воздухе достигает пика. Пахнет, не правда ли? Апоптозом. Запрограммированной смертью клеток. Только в масштабе души. В масштабе целых жизненных сюжетов.
Второй человек, инженер Пенкин, вздрогнул всем телом от слова «пахнет». Он посмотрел на меня своими усталыми, обведёнными синевой, как кругами от стаканов на полированном столе, глазами, в которых читалась собственная, не закрытая ведомость, своя неподъёмная статья расходов.
—И что… что он сказал? — спросил Пенкин, и его голос сорвался на хрип, на надтреснутый шёпот. — Про долги? Он говорил про… возвращение? Про то, что нужно… сдавать?
В его вопросе было столько личной, неподдельной, неотразимой тревоги, что она пробила даже мою ноябрьскую анестезию, мою только что обретённую бухгалтерскую стойкость. Это был голос человека, стоящего на краю собственного склада и не видящего в нём ни одного свободного места для нового груза.
—Говорил, — ответил я, и мой голос прозвучал так же хрипло. — Что всё — заём. Что ноябрь — время возвращать. Сводить баланс.
Пенкин болезненно сглотнул, его кадык дернулся, как поплавок на воде. Его пальцы, в тонких кожаных перчатках, сжали ручку потрёпанного кейса так, что, казалось, кожа вот-вот лопнет, обнажив белые костяшки.
—А если… если вернуть нечего? — прошептал он, и в шёпоте этом был весь ужас абсурда. — Если ты уже всё отдал, раздал, растерял, а долг остался? Висит, как неоплаченный счёт? Если ты взял в долг что-то… живое, что-то настоящее, а отдать можешь только память? Только её бледную, ненадёжную копию?
Баэль посмотрел на него тем же безжалостно-констатирующим взглядом, с каким мог бы смотреть на сломанный механизм, ремонт которого нерентабелен.
—Тогда вы возвращаете память, — сказал он, отчеканивая каждое слово. — И чувство вины за то, что не можете вернуть больше. Чувство стыда за то, что сохранилось так мало. Чувство горечи от того, что даже память выцветает. Это тоже валюта. Её принимают. Курс, правда, низкий, но принимают. Счётчик тикает именно на этом — на невозвратном. На осознании невозвратности. Это самый тяжёлый, самый унизительный взнос. Но он засчитывается.
Мы стояли втроём, образуя странную, немую, угловатую группу у выхода из парка, у последней черты. Баэль — как бездушный регистратор процесса, как воплощение холодной арифметики бытия. Пенкин — как живое, дышащее болью воплощение невыплаченного, изнурённого долга, человек-овердрафт. Я — как тот, кому только что выдали на руки справку о состоянии его счёта, с печатью и подписью ноября. Никто из нас не смотрел друг на друга. Мы смотрели в серую мглу над забором, где уже зажигались редкие, жёлтые окна, такие же одинокие, как мы.
— Он сказал, — добавил я, больше для Пенкина, для того, чтобы бросить хоть какую-то соломинку в этот омут, — что нужно попытаться простить себя за просрочку. Хотя бы попытаться.
Пенкин коротко, надрывно кашлянул, прикрыв рот перчаткой. Это был звук, похожий на тот, что издала трость Духа, когда тот ткнул себя в грудь. Пустой. Сухой. Окончательный.
—Это труднее, чем вернуть, — прохрипел он, вытирая губы. — Возврат — это действие. А прощение… это капитуляция перед собственной бухгалтерией. Признание, что ты плохой хозяин.
Баэль повернулся, и его длинное чёрное пальто взметнулось, как крыло большой, чёрной птицы. Он тронулся в сторону замерзающих, пустынных улиц, где фонари зажигались один за другим, отмечая путь в никуда. Его чёрная фигура растворялась в сумерках быстрее, чем туман, быстрее, чем мысль.
—Никто и не обещал, что будет легко, — прозвучал его голос из сгущающейся, как сироп, темноты. Чисто, без эмоций. — Бухгалтерия — не терапевтический институт. Не санаторий для души. Она лишь фиксирует факт. Приход и расход. Дебет и кредит. Всё остальное — сантименты, не подлежащие учёту. Идёмте. Здесь уже ничего нет. Всё, что можно было взять и вернуть сегодня, — уже учтено, взвешено, занесено в журнал. Осталось только ждать следующего цикла. Или конца.
Он остановился, не оборачиваясь, и странным, отречённым тоном, который не вязался с его обычной сухой манерой, начал читать. Голос его стал глубже, в нём появились странные, металлические обертона, будто слова проходили через фильтр изо льда и старины. Он читал на английском, и слова падали в ноябрьский воздух, как тёплые, странные монеты в ледяную воду:
November's Ledger
He said the light was borrowed. Then the warmth.
He said the summer's trust was but a loan.
I thought of hands that weathered out the storm,
Now just a ghost of pressure on my own.
He tallied leaves, the hours, and the days,
As one accounts for china,cracked and chipped.
But in His ledger,in its coldest glaze,
Were entries for the heart:a name unripped,
Он сделал паузу, и тишина вокруг стала абсолютной, как будто весь город замер, прислушиваясь. Потом он продолжил, и теперь его голос звучал как сама метафизическая осень:
A promise, like a leaf, not swept away,
That in my pocket turned to fragrant mould.
The debt of love there was no coin to pay,
The interest of stories left untold.
I stood there as a balance, pure and stark:
All I had borrowed,pooled into the dark.
But one thing not returned,one debt He missed—
The weight of your last fist inside my fist...
Он обернулся. Его лицо в сумерках казалось вырезанным из тёмного льда:
- Это о попытке выплатить долг времени, обменяв свои изношенные, ноябрьские чувства на золотую птицу на золотой ветке — на произведение искусства. На памятник самому себе. Это высшая форма возврата долга. И высшая форма иллюзии...
Он перевёл, коротко, рублено, отбрасывая поэтичность, оставляя голый каркас смысла:
Книга возвратов
«Всё взято в долг», — сказал Он. «Свет и страсть,
И летний зной— лишь временная ссуда».
Я вспомнил руки,что могли упасть,
Теперь в моей— лишь пустота и чудо.
Он вёл учёт листве, часам, неделям,
Как перечень разбитых вдребезги ваз.
Но в графе,посвящённой тёмной цели,
Хранил Он связь,что не порвалась.
Обещание, как лист, что не был сметён,
В душе моей истлело,став золой.
Долг не оплачен,счёт любви не сведён,
И проценты растут на боли немой.
Я стал балансом — чистым, одиноким,
Всё занятое в ночь вернул сполна.
Но в расчёт не внесён,забыт, далёкий —
Твой сжатый кулак в моём кулаке...
Он снова повернулся и зашагал. Мы пошли за ним — я и инженер Пенкин, каждый со своим балансом, каждый со своим грузом возвращённого и невозвратного, с пустыми карманами и полными головой ненужных, отягощающих воспоминаний, в надвигающийся петербургский вечер, который был лишь преддверием долгой, беззвёздной ноябрьской ночи. Шаги наши отдавались по мокрому асфальту — тяжёлые, разрозненные, лишённые ритма. А сзади, из чёрных, арочных ворот парка, на нас медленно, неотвратимо наползал, догонял и обволакивал знакомый, всепроникающий запах — влажной земли, свежесломанного озона и спокойной, неумолимой, безупречной в своей беспристрастности арифметики распада. Запах сводного баланса. Запам ноября, взятого, но так и неоплаченного до конца, в долг. Навсегда...
Свидетельство о публикации №225122101071