Истории Старого Скальда Хродгейра

 Истории Старого Скальда Хродгейра
Оглавление
Истории Старого Скальда 5
Песнь о медвежьей шкуре 5
Шёпот вельвы 6
Руны на драконьей кости 7
О тех, кто выбирает павших 9
Песнь о тех, кто забывает своё имя 12
Песнь о Волчьих Рубахах 15
Кость, что пела по ночам 19
Руны, что ходят сами 22
Руны под порогом 25
Кровь на белом камне 30
Чёрная руна на сердце 34
Руны, что стоят за спиной 38
Песнь о том, как волшба лжёт правду 43
Кость, на которой написано всё 47
Пять рун, что решают всё 52
Цена правды 53
Песня, что не умолкла в огне 57
Пустое место на спине мира 62
Ещё пять рун, о которых не поют при детях 67
Град в горле 68
Глаза, что видели слишком много боли 72
Лёд, что не тает 77
Тисовая Спина 82
Десятая кость 87
Последние шесть рун, которых даже Вёльвы произносят только шёпотом 92
Солнце, что жгло своего носителя 93
Кровь, что текла три дня 97
Берёза, что пила мать 102
Человек, которого море не отпустило 107
Мать-Семерых 111
Тот, кто увидел завтра до конца 117
Человек, у которого не было рода 124
Дорога, которая не отпускает 128
Человек, который знал всё 133
Поцелуй, который нельзя забрать назад 138
Руна, что стирает «я» 143
Наследник, которого не было 148
Сказание Старого Скальда о Uruz на лбу 153
Сказание Старого Скальда о Thurisaz, шипе Тора 157
Сказание Старого Скальда об Algiz, щите из лосиных рогов 160
Сказание Старого Скальда об Eваз, коне меж мирами 164
Сказание Старого Скальда о Gebo, даре, что режет глубже стали 167
Сказание Старого Скальда о Драуграх, тех, кто вернулся не до конца 172
Сказание Старого Скальда о Норнах, что сидят у корней и не моргают 176
;lfh;dinn — «вхождение в волчью шкуру». 182
Они шли днём. Берсерки. Ульфхеднары. 185
Они не входили в транс. 188
Голод 188
Волчий мёд 188
Принятие шкуры 189
Руны 190
Они были солнцем ярости. 194
Как они выглядели до боя 194
Как входили в berserkergang 194
Последний шаг — «искра». 195
В бою 195
После боя 196
Последние берсерки 196
Они не называли себя «викингами». 200
Профессионалы — хирд ярла 201
Зверьи воины 201
Как умирали и как жили 202
Викинги 203
Эриль 207
Последняя вёльва 211
Первая битва 227
Как туда попадали 236
Последняя песнь Старого Скальда 241
Ульфхеднары (;l fh;;nar) — «люди в волчьих шкурах» 246
Ульфхеднары: волки Одина, которых боялись даже свои 248
Как они выглядели 248
Как они действовали 249
Почему они были страшнее берсерков 249
Берсерки: медвежья ярость, которую боялись даже боги 250
Кто они были на самом деле 250
Психотехника и гипервентиляция 251
Гриб мухомор красный (Amanita muscaria) 252
Алкогольный отвар с белладонной или беленой 252
Как они выглядели в бою 252
Место в обществе 253
Самые известные берсерки в сагах 253

;
Истории Старого Скальда Хродгейра

В долгие зимние ночи, когда ветер воет в щелях драконьего корабля, а пламя очага пляшет на лицах воинов, я, старый скальд по имени Хродгейр, беру в руки свою арфу из конского волоса и кости моржа. Голос мой хрипл, как воронье карканье, но слова всё ещё остры, точно клинок ярла. Слушайте же, дети севера, пока Мимир не забрал у меня последний глоток памяти. Я спою вам малые истории — не длинные саги о богах и героях, но правдивые обрывки, что висят на нитях Норн, словно кровь на бороде берсерка.


Песнь о медвежьей шкуре

Говорят, в землях, где солнце едва касается горизонта, жил ульфхеднар по имени Бьяртмар Дикий. Не человек уже был он, а волк в человеческой коже. Когда луна наливалась кровью, он снимал рубаху, надевал шкуру чёрного медведя, которого убил голыми руками ещё мальчишкой, и пил настой из мухоморов, пока мир не становился красным.
Однажды, в походе на франков, его отряд попал в засаду. Стрелы свистели, как злые духи. Дружина дрогнула. Тогда Бьяртмар завыл — не по-человечески, а так, что даже кони франков встали на дыбы. Он бросился вперёд один, с топором в каждой лапе, и рубил, пока не остался стоять по колено в чужой крови, а медвежья шкура на нём дымилась от жара ярости.
Когда всё кончилось, он пришёл в себя только на третий день. Лежал голый среди мёртвых, не помня своего имени. Рядом сидела ворона и клевала глаз у павшего врага. Бьяртмар посмотрел на неё и сказал:
— Скажи Одину, что я ещё не готов.
Ворона каркнула и улетела. А он встал, накинул на плечи чью-то чужую рубаху и пошёл назад к морю. С тех пор его звали Бьяртмар Дважды Рождённый. И никто не знал, кто из них двоих вернулся — человек или зверь.


Шёпот вельвы

В Хедебю жила вельва по имени Рагнхильд Кривая. Один глаз её был молочно-белым — дар от Фрейи за то, что в детстве она утопила в болоте собственного брата, чтобы спасти мать от его ярости. С тех пор она видела то, что другим не дано.
Пришёл к ней однажды ярл Сигват, весь в золоте и славе, и спросил:
— Скажи, старая, доживу ли я до старости в своём высоком доме?
Рагнхильд долго молчала, жевала сушёные мухоморы, потом плюнула в огонь. Пламя стало зелёным.
— Вижу я, Сигват, — прошептала она, — как ты сидишь в своём тронном зале, старый и седой. Вокруг пируют сыновья, кубки полны. А за твоей спиной стоит женщина в чёрном плаще. Лица не видно. Только рука её лежит на твоём плече. И в руке той — нож.
Ярл рассмеялся:
— Это всё жёны мои, старая карга! Я их пережил уже трёх!
— Нет, — сказала вельва. — Эта придёт последней. И будет молчать. И нож будет твой собственный — тот, которым ты режешь мясо за столом.
Сигват ушёл, гремя золотом. А через три зимы нашли его в высоком кресле, с перерезанным горлом. Нож был его. Жён рядом не было. Только в углу зала сидела старая ворона и смотрела одним глазом — молочно-белым.
Так закончилась первая горсть моих историй. Огонь догорает, дети. Кто хочет услышать про эриля, что писал руны на костях дракона, тот подбросит дров. А кто боится — пусть идёт спать. Только знайте: тени слушают вместе с вами.

Руны на драконьей кости

В фьорде, что зовётся Змеиным Хвостом, стоял одинокий дом на сваях, прямо над чёрной водой. Жил в нём эриль по имени Гуннлёд Кровавое Перо. Не воин он был, не ярл и не купец. Только длинные пальцы в вечных синих пятнах от чернил из сажи и крови, да глаза, будто выжженные углём: в них никогда не отражался огонь очага.
Говорили, он умеет писать руны так, что они дышат. Однажды к нему пришёл молодой конунг Эйрик Кровавый Топор, ещё без единой седины в бороде, но уже с тенью смерти на лице.
— Сплети мне, эриль, руны победы, — сказал он. — Я иду на запад, за серебро и славу. Хочу, чтобы ни один меч не коснулся меня.
Гуннлёд долго молчал, глядя в воду под домом. Там плавали тени огромных рыб.
— Победа — дорогая вещь, — наконец ответил он. — Платить за неё будешь не ты. Платить будут твои дети. Все до единого.
Эйрик рассмеялся:
— У меня их ещё нет. Значит, и платить некому.
Эриль кивнул, будто ждал именно этих слов. Вывел он конунга на берег, где лежал огромный скелет морского змея, выброшенный штормом много зим назад. Рёбра его были выше человеческого роста, а позвоночник блестел, как лёд.
Гуннлёд взял самую длинную кость — ту, что была сердцем драконьего хребта, — и начал резать по ней руны. Не ножом — ногтем. Ноготь у него был длинный, чёрный, крепче стали. Кровь текла из-под ногтя, но он не замечал. Три дня и три ночи резал он, не спал, не ел, только пил воду, смешанную с пеплом сожжённого ворона.
На четвёртое утро кость стала тёплой, будто живая. Гуннлёд отдал её Эйрику.
— Носи на груди, — сказал он. — Пока кость цела — ты неуязвим. Но когда сломается… тогда и расплата придёт.
Эйрик повесил кость на золотую цепь и ушёл в поход. Девять лет не возвращался. Девять лет приходили вести: как он разорил монастыри на островах, как брал города без единой раны, как даже стрелы отскакивали от его груди, будто от камня.
А потом тишина.
На десятую зиму к дому эриля приплыла лодка. В ней лежал один-единственный человек — старый уже, с седой бородой до пояса. Эйрик. На груди у него висела та самая кость, но теперь она была расколота надвое, словно топором перерублена.
— Я победил всех, — прошептал он, падая на колени. — Но дома… дома нет больше никого. Ни жены. Ни сыновей. Ни дочерей. Только пепел и кровь. И все они умерли в один день, в одну ночь. Как будто сама Хель пришла и забрала их вместо меня.
Гуннлёд посмотрел на расколотую кость и впервые за много лет улыбнулся — страшно и беззубо.
— Я же предупреждал, конунг. Победа была твоя. Счёт — их.
Эйрик поднял глаза:
— Можно ли… переписать руны? Заплатить мне самому?
Эриль покачал головой.
— Руны на драконьей кости пишутся один раз. И кровь, которой они написаны, не смывается.
Той же ночью Эйрик исчез. Кто-то говорит — бросился в фьорд с той самой расколотой костью на шее. Кто-то — что ушёл в лес и стал троллем. А Гуннлёд Кровавое Перо до самой смерти больше не брал в руки резец.
Только иногда, в бурю, рыбаки видели, как над водой поднимается призрачный драккар без паруса и без команды. На носу его стоит человек в седой бороде, а на груди у него — тёплая, живая кость морского змея, медленно срастающаяся заново.
И тогда они поворачивали к берегу, потому что знали: это Эйрик всё ещё платит долг, который не смог заплатить при жизни.
А эриль сидит в своём доме на сваях и слушает, как руны шепчут в темноте: «Однажды кость срастётся. И тогда он вернётся. Уже не за победой. За тобой».
Так заканчивается история о том, почему настоящие эрили никогда не пишут руны победы за просто так.
Подбрось дров, слушатель. Следующая история будет про берсерка, который полюбил валькирию… и что из этого вышло.

О тех, кто выбирает павших

Слушай внимательно, потому что о валькириях не говорят громко. Говорят шёпотом, когда мечи уже висят над очагом, а женщины прячут детей за спиной.
Валькирии — не девы с золотыми волосами и лебедиными крыльями, какими их рисуют франкские монахи на пергаменте. Это правда, что они красивы, но красота их — как лезвие, что только что вышло из ледяной воды: смотреть больно. Глаза у них пустые, будто в них отражается не этот мир, а тот, что за Рёст. Когда валькирия смотрит на тебя на поле боя, ты уже наполовину мёртв.
Их девять, говорят старые вельвы. Или двенадцать. Или бесчисленное множество — сколько павших достойных за всю историю мира. Имена их меняются, как ветер в Хельхейме. Сегодня её зовут Гёндуль («Волшебная Палочка»), завтра — Хильд («Битва»), а послезавтра она забудет своё имя и будет просто Скирти («Кричащая»).
Они не летают на крылатых конях. Они ездят верхом на волках, которых сами когда-то выбрали на поле боя и не дали умереть. Волк помнит вкус своей крови и теперь служит той, кто подарила ему вторую жизнь. Седло у них из человеческой кожи, уздечка сплетена из жил тех, кто дрогнул в последнем бою.
Самое страшное — валькирия может полюбить.
Это случается редко. Один раз за тысячу зим. Тогда она спускается с неба не в кольчуге из серебряных колец, а в простом женском платье, и прячет копьё, что решает судьбы, за печкой в каком-нибудь бедном доме. Она рожает детей, доит коз, ткёт полотно. И почти забывает, кто она.
Почти.
Потому что рано или поздно приходит день, когда Один стучит в её сердце костяшками мёртвых героев. И тогда она встаёт ночью, целует спящего мужа в лоб холодными, как лёд, губами и уходит. Без слова. Навсегда.
Муж ищет её. Иногда всю жизнь. Иногда находит: на поле боя, где она стоит над его собственным телом и выбирает, достоин ли он Валгаллы.
Есть старая песнь, которую поют только женщины, когда мужчины уходят в поход:
«Не плачь, если вернётся он с пустыми руками, 
Плачь, если вернётся он с полной чашей. 
Потому что валькирия уже выбрала его, 
И скоро выберет тебя — чтобы забрать к нему».
А ещё рассказывают о Сигрдриве, той самой, что нарушила волю Одина и спасла человека, которого он предназначил Хель. За это Всеотец усыпил её в кольце огня на горе Хиндарфьялль. Но даже во сне она выбирала. Говорят, тот, кто пройдёт сквозь пламя и поцелует её, получит сердце валькирии навсегда.
Только никто не говорит, что будет потом. Когда она проснётся и вспомнит, кто она.
Последний, кто попытался, звался Хельги Убийца Хродмара. Он прошёл огонь. Он поцеловал её. Она открыла глаза и улыбнулась. А потом встала, взяла своё копьё и ушла в небо на сером волке.
Хельги остался на горе один. С тех пор его зовут Хельги Дважды Умерший. Потому что тело его ещё ходило по земле долгие годы, но души в нём уже не было.
Вот такие они, валькирии.
Не молитесь им. Не зовите их по имени. И если в бурю услышите над крышей топот копыт и крик, что похож на женский смех, заткните уши и прижмите к себе детей покрепче.
Потому что это значит — завтра кто-то из ваших уйдёт с ней.
И возврата не будет.
Ни для него.
Ни для вас.
Огонь тухнет. Следующая история будет о берсерке, который попытался удержать валькирию силой. Хочешь послушать, чем это кончилось?


Песнь о тех, кто забывает своё имя

Берсерк, это не прозвище и не титул. 
Это приговор, который человек сам себе выносит в тот миг, когда впервые надевает шкуру и выпивает чёрный отвар.
Когда ярость берёт его, он перестаёт быть сыном, братом, мужем. Он становится просто «он». 
Ни имени, ни рода, ни памяти. Только зубы, клыки, когти и вой, от которого молоко у кормящих женщин сворачивается прямо в груди.
Самые страшные из них, берсерки Одиновы, «бер-серкир», медвежья рубаха. 
Другие, ульфхеднары, волчьи. 
Но суть одна: они идутны не убивают врагов. Они их съедают. Не всегда мясо, иногда душу
Было у меня в молодости два друга-братья, оба берсерки, оба из одного чума.
Старшего звали Торгейр, младшего, Тормод. 
Когда они вставали в боевую линию впереди дружины, ярл приказывал остальным отходить на десять шагов назад. Потому что Торгейр и Тормод начинали драться и между собой, если враг кончался слишком быстро.
Однажды, в походе на Гардарику, их отряд попал в ледяной плен. Корабли замёрзли во льду, еды не осталось, до берега три дня пути по торосам. Люди начали умирать.
На третий вечер Торгейр и Тормод вышли из шатра без шкур, голые по пояс, хотя мороз был такой, что железо к рукам примерзало. 
Они посмотрели друг на друга и сказали одно слово:
«Пора».
Потом выпили последний котёл грибного варева, что хранили на самый чёрный день. 
И ушли в ночь.
Наутро дружина нашла их в двух милях от лагеря. 
Они стояли посреди поля, усеянного мёртвыми белыми медведями, двенадцать штук. 
Торгейр и Тормод были живы, но кожа на них висела клочьями, кости торчали, глаза выжжены до белизны. 
Вокруг ни капли крови на снегу, всё выпили.
Они не узнали своих. 
Когда ярл подошёл и назвал их по именам, Торгейр зарычал и бросился на него. 
Тормод пошёл следом.
Их зарубили свои же. 
Двенадцать топоров вонзилось в спины братьев, прежде чем те успели дойти до ярла. 
А когда тела упали, из ран не потекла кровь, только чёрная жижа, пахнущая грибами и смертью.
С тех пор в длинных кораблях больше не держат берсерков парами. 
Только по одному. 
И никогда не дают им пить последнее варево до конца похода.
Есть ещё одна история, короткая, но от неё волосы дыбом встают даже у седых воинов.
Берсерк по имени Хьяртанди Безумный однажды в одиночку удержал мост против целой сотни саксов. 
Три дня и три ночи рубился он, пока мост не стал красным, а река под ним не перестала замерзать от крови.
На четвёртый день саксы отступили. 
Хьяртанди остался стоять на мосту один, весь в чужих кишках, с топором, расколовшимся пополам.
Тогда к нему подошёл его собственный сын, мальчишка лет пятнадцати, которого он взял в первый поход. 
Мальчик сказал:
«Отец, пойдём домой. Мать ждёт».
Хьяртанди посмотрел на него долго. 
Потом поднял обломок топора и одним ударом снёс сыну голову.
Потом сел рядом с телом и завыл, так жалобно, как воют только волки, потерявшие вожака.
Когда дружина нашла его через день, он всё ещё сидел, обнимая мёртвого сына, и шептал:
«Кто ты? Кто ты такой, чтобы звать меня отцом?»
Ярость ушла. 
Память не вернулась.
Так и умер Хьяртанди на том мосту, прижимая к груди чужого мёртвого мальчика и не понимая, почему плачет.
Вот что такое берсерк, дитя моё. 
Это человек, который отдал своё имя за силу. 
И получил силу. 
А имя забрали вороны.
Если когда-нибудь встретишь в лесу голого человека в медвежьей шкуре, с глазами, в которых нет ничего человеческого, не кричи и не беги. 
Просто тихо положи оружие на землю и отойди назад.
Потому что он уже не помнит, враг ты или брат. 
Он помнит только одно: убивать.
И если ты успеешь уйти, он, может быть, забудет и тебя.
Огонь почти потух. 
Последняя история на эту ночь будет о том, как один берсерк всё-таки вспомнил своё имя… 
Но это уже совсем другая песнь, и её поют только те, кто сам прошёл через ярость и вернулся. 
Хочешь, я спою её? 
Или лучше спать пойдём, пока тени не начали слушать слишком внимательно?

Эта история об Ульфхеднаре, рассказанная по старинке, Старым скальдом у угасающего костра.

Песнь о Волчьих Рубахах

Ульфхеднары – это не берсерки. 
Берсерк кричит и бьёт себя в грудь, он хочет, чтобы весь мир видел его ярость. 
Ульфхеднар молчит. Он приходит незаметно, как тень луны на снегу, и уходит так же. 
Когда он надевает волчью шкуру, он не просто носит её; он становится стаей.
Говорят, первых ульфхеднаров создал сам Один, когда ему понадобились воины, которые могли бы охотиться ночью и не оставлять следов. 
Он взял девять самых одиноких людей – тех, у кого не осталось ни рода, ни дома, ни даже имени в песнях – и дал каждому по волчьей шкуре, снятой с оборотня, убитого в Ётунхейме. 
Шкуры были ещё тёплыми и пахли кровью лунных волков.
С тех пор их всегда девять. 
Когда один умирает по-настоящему, а не просто падает в бою, чтобы потом встать, его место занимает другой. 
Но это случается редко. Ульфхеднары умирают трудно.
Они не пьют грибной отвар, как берсерки. 
Их яд – другое: одиночество, ночь и песня волка, которую они поют внутри себя. 
Когда начинается битва, они не бегут вперёд. Они исчезают. 
А потом враги начинают падать: горло перекушено, спина сломана, глаза вырваны. 
И никто не видит, кто это сделал.
Самый известный из них был Ульф Бьярки, «Волк-медведь», хотя медведем он никогда не был. 
Его звали так, потому что он был огромен даже среди своих. 
Говорят, он один прошёл через весь лагерь данов ночью, когда те спали после пира, и перерезал горло каждому десятому, оставив остальных живыми, чтобы те рассказали. 
Наутро даны нашли свои знамёна опущенными, а на каждом шесте висела волчья голова, ещё капающая кровью. 
С тех пор даны платили виру нор...
...всем, только не Ульфу Бьярки. Его они просто боялись.
Но есть история страшнее.
В середине зимы, в год, когда солнце не поднималось над фьордом три недели подряд, к ярлу Харальду Прекрасноволосому пришёл человек в серой волчьей шкуре. 
Лицо его было закрыто маской из волчьей же морды, и глаза светились жёлтым, как у зверя.
— Я пришёл служить тебе, — сказал он голосом, похожим на хруст снега под лапами.
Харальд спросил имя.
— У меня его нет, — ответил ульфхеднар. — Я отдал его стае.
Ярл взял его. 
Три года тот воевал впереди всех, и никто не мог встать против него. 
А потом случилась битва при Хьярванди, где Харальд разбил последних врагов и стал единым конунгом Норвегии.
После победы был великий пир. 
Ульфхеднар сидел в самом тёмном углу, не пил, не ел, только смотрел на огонь. 
В полночь он встал, подошёл к Харальду и положил перед ним свою волчью шкуру.
— Я ухожу, — сказал он. — Долг заплачен.
Харальд спросил:
— Куда ты пойдёшь? У тебя нет дома.
Ульфхеднар впервые снял маску. 
Под ней было лицо молодого человека, лет двадцати, без единого шрама. 
Глаза – жёлтые, волчьи.
— Дом у меня есть, — ответил он. — В лесу. Там ждут восемь братьев. И место для девятого стало пустым.
Он повернулся и пошёл к выходу. 
И тут кто-то из молодых воинов крикнул ему вслед:
— Эй, волк! А если мы тебя догоним?
Ульфхеднар остановился. 
Медленно повернулся. 
И улыбнулся – впервые за три года.
— Попробуйте, — сказал он.
Десять лучших охотников Харальда взяли копья и луки и пошли за ним в ночь. 
Наутро нашли только одного. 
Он сидел под деревом, обняв колени, и выл. 
Не по-человечески. 
По-волчьи.
Когда его привели к ярлу, он смог сказать только одно:
— Их было девять… а потом стало десять… а потом снова девять.
С тех пор в глубоких лесах Трондхейма до сих пор слышат вой стаи, в которой всегда девять голосов. 
И если ты заблудишься там в безлунную ночь, не кричи о помощи. 
Просто иди прямо и не оглядывайся. 
Потому что если оглянешься – увидишь жёлтые глаза. 
И тогда тебя спросят:
— Ты пришёл занять пустое место?
И если ответишь хоть слово – ты уже не человек.
Таковы ульфхеднары. 
Они не герои. 
Они не демоны. 
Они – тень Одина, которую он отпускает, когда ему нужно, чтобы кто-то исчез.
А теперь заткни уши и спи. 
Потому что я слышал: этой ночью по крыше кто-то ходил. 
Лёгкими шагами. 
Слишком лёгкими для человека.
И пахло мокрой шерстью.


Кость, что пела по ночам

В те времена, когда Хальвдан Чёрный ещё не стал конунгом над всем, а только собирал земли по кускам, жил в Уппсале эрль по имени Сигстейн Кривой Палец.
Не воин он был, хотя меч носил. И не скальд, хотя знал все песни. 
Он был тем, кого называют «знающий руны», до самого дна. 
Говорили, что он умеет писать их не только на дереве и камне, но и на ветре, на воде и на человеческой душе.
У него был дом на краю священной рощи, где даже ярлы не смели рубить деревья без спроса. 
В доме этом не было ни жены, ни детей, ни собак. Только одна вещь стояла посреди зала на чёрном камне: длинная человеческая кость, белая, как первый снег. 
Никто не знал, чья она. Только Сигстейн каждую полночь садился перед ней и шептал.
Однажды к нему пришёл молодой воин по имени Арнгейр, сын ярла из Хедмарка. 
Лицо у него было красивое, но глаза пустые, будто он уже умер, а тело ещё не знало.
— Эрль, — сказал он, — напиши мне руны, чтобы я стал неуязвимым. Я хочу отомстить за отца. 
Сигстейн долго молчал, глядя на кость. Потом спросил:
— А ты готов заплатить цену?
— Любую, — ответил Арнгейр.
Эрль встал, взял кость в руки и провёл по ней пальцем. 
Кость запела. Тихо, жалобно, будто женщина плачет за тридевятью морями.
— Это не простая кость, — сказал Сигстейн. — Это бедро моего учителя, эрля по имени Бьярти. 
Он тоже хотел быть неуязвимым. Я написал ему руны на собственной кости, пока он ещё был жив. 
Он не кричал, когда я резал. Только смотрел на меня и шептал: «Пиши глубже».
Арнгейр побледнел, но не отступил.
— Я готов.
Сигстейн кивнул. 
Три ночи он резал руны на живой кости Арнгейра, на правой бедренной. 
Резал медленно, ногтем, как когда-то резал на драконьей кости. 
Кровь текла на пол, и каждая капля становилась чёрной буквой, которая сама впитывалась обратно в тело.
На четвёртую ночь Арнгейр встал. 
Шрамов не было. Только тонкие синие линии, будто татуировка.
— Теперь ты неуязвим, — сказал эрль. — Ни меч, ни копьё, ни огонь не возьмут тебя. 
Но каждую полночь ты будешь слышать, как твоя кость поёт. И чем больше ты убьёшь, тем громче она будет петь.
Арнгейр ушёл. 
Год прошёл. 
Он вернулся с двадцатью головами врагов на поясе и глазами, в которых уже не было ничего человеческого.
— Сделай так, чтобы она замолчала, — сказал он и упал на колени.
Сигстейн покачал головой.
— Это невозможно. Песня — твоя плата. Она будет петь, пока ты жив.
Арнгейр выхватил меч и одним ударом отруб ил себе ногу по бедро. 
Кость упала на пол и запела так громко, что даже вороны за окном замолчали.
Он умер мгновенно. 
А кость осталась лежать. Белая, чистая, без единой капли крови.
Сигстейн взял её, положил рядом со своей, старой, и сел.
Теперь в доме было две кости. 
И каждую полночь они пели дуэтом.
Говорят, до сих пор, если пройти мимо того места, где стоял дом эрля (а он сгорел в год великого мора), можно услышать две кости, поющие в земле.
Одна — старая, глухая, усталым голосом. 
Вторая — молодая, полная ярости.
И если прислушаться, можно разобрать слова:
«Пиши глубже… 
Пиши глубже…»
Такова цена настоящих рун, дети. 
Не золото. Не кровь. 
А песня, которую потом не заглушить даже смертью.
Огонь потух. 
Идите спать. 
И не просите эрля писать вам что бы то ни было. 
Особенно на живом.


Руны, что ходят сами

В маленьком фьорде Вестфолда, там, где скалы такие крутые, что козы падают и разбиваются, жил эрль по имени Эйвинд Молчаливый. 
Имя ему дали за то, что он никогда не говорил громче шёпота. Даже когда резал руны на камне, губы его едва шевелились.
У него была дочь, Рагна, высокая, как сосна, и светлая, как первый луч после полярной ночи. 
Она была единственным человеком, которому Эйвинд позволял смотреть, как он работает.
Однажды весной к ним в дом постучался чужой человек в сером плаще и с посохом из ясеня. 
Лицо его было наполовину скрыто капюшоном, но глаз, который было видно, был чёрный, как дыра в льду.
— Мне нужны руны любви, — сказал он голосом, от которого у собак шерсть вставала дыбом. — Такие, чтобы женщина пошла за мной, даже если я поведу её в Нифльхейм.
Эйвинд долго молчал. Потом спросил:
— А ты знаешь, что любовь, написанная рунами, не знает слова «назад»?
— Знаю, — ответил чужой. — Поэтому и пришёл к тебе.
Эйвинд вздохнул, взял кусок оленьей кожи и начал резать. 
Не ножом — ногтем большого пальца. 
Резал быстро, будто боялся, что передумает. 
Когда закончил, кожа стала тёплой и начала пульсировать, как живое сердце.
— Положи это под порог той, кого хочешь, — сказал он. — Но знай: когда она переступит, она забудет отца, мать, дом, имя. 
Останется только ты. Навсегда.
Чужой взял кожу, бросил на стол мешочек серебра и ушёл.
Через три дня он вернулся. 
Без плаща, без посоха, с безумными глазами.
— Она пошла за мной, — прошептал он. — Но теперь она идёт везде. Даже когда я сплю, чувствую её дыхание на шее. Даже когда закрываю дверь — она уже внутри. 
Сделай так, чтобы она остановилась!
Эйвинд покачал головой.
— Руны любви не знают слова «стоп».
Тогда чужой выхватил нож и вонзил себе в грудь. 
Упал прямо на пол. 
А из-под порога выполз кусок оленьей кожи и лёг ему на лицо, будто поцеловать.
Рагна закричала. 
Эйвинд поднял кожу, посмотрел и побледнел.
На коже теперь было не то, что он резал. 
Там стояли новые руны, аккуратные, чёткие, написанные кровью чужого:
«Я иду за тобой. 
Навсегда».
С тех пор в том доме никто не жил. 
Но рыбаки, что проходят мимо на лодках, говорят: в лунные ночи можно видеть высокую светловолосую женщину, которая стоит на берегу и смотрит в воду. 
В руках у неё кусок оленьей кожи, который шевелится, будто живой.
А если подплыть ближе — она поворачивается и спрашивает тихим голосом:
— Ты не видел моего мужа? 
Он ушёл давно. 
Я иду за ним.
И идёт прямо в воду, не намокая. 
Прямо сквозь волны, будто их нет.
А наутро на берегу находят только следы босых ног, ведущие в море… 
и один-единственный кусок оленьей кожи, на котором каждый раз новые руны:
«Я уже близко».
Так вот, дети. 
Есть руны победы. 
Есть руны защиты. 
Есть руны исцеления.
А есть руны любви.
И если когда-нибудь эрль предложит вам их — бегите. 
Потому что любовь, написанная рунами, сильнее смерти.
И она никогда не отпустит.
Ни его. 
Ни тебя.
Огонь мёртв. 
Идите спать. 
И проверьте, что под вашим порогом — ничего нет.


Руны под порогом

Это случилось в год, когда зима пришла раньше всех и ушла позже всех, в том самом фьорде, где теперь стоит пустой дом Эйвинда Молчаливого.
Жила там женщина по имени Астрид Длиннокосая. 
Муж её, Торбьёрн Рыжий, ушёл в викинг три лета назад и не вернулся. 
Оставил ей сына семи лет и дочь пяти, да ещё маленький домик у самой воды.
Астрид была красива так, что даже старые женщины кусали губы от зависти. 
Но после ухода Торбьёрна она стала тихой, как тень, и глаза её были всегда опущены в землю.
И вот однажды, в начале тёмных ночей, к ней постучался человек в сером. 
Капюшон низко, лицо не видно, только голос — мягкий, будто мёд по ножу размазанный.
— Я знаю, где твой Торбьёрн, — сказал он. 
— Он жив и богат. Но забыл дорогу домой. 
Дай мне войти, и я расскажу.
Астрид открыла дверь.
Он вошёл, сел у очага, не снимая капюшона. 
Дети спрятались за мать.
— Положи это под свой порог, — сказал он и протянул маленький свёрток из оленьей кожи, тёплый, будто только что из-под живого зверя. 
— Когда Торбьёрн вернётся, он переступит его и вспомнит всё. И никогда больше не уйдёт.
Астрид взяла свёрток. 
Пальцы её обожгло, будто она схватила уголь.
— Кто ты? — спросила она.
— Тот, кто любит тебя больше, чем он когда-либо любил, — ответил серый и исчез. Дверь осталась закрытой, а его уже не было.
Ночью Астрид сделала, как он сказал: положила свёрток под порог и придавила камнем.
Наутро она проснулась от того, что кто-то стоял у её кровати.
Торбьёрн.
Живой, в новой кольчуге, с золотыми кольцами на руках. 
Глаза его были странные — будто он смотрит сквозь неё, а не на неё.
— Я вернулся, — сказал он и обнял её так крепко, что кости хрустнули.
Дети выбежали, крича от радости. 
Астрид плакала и смеялась.
Торбьёрн больше не говорил о походах. 
Он чинил сети, рубил дрова, играл с детьми. 
Только по ночам он вставал и выходил на берег, стоял там часами, глядя в море, будто ждал корабль.
Астрид спрашивала:
— Что с тобой?
Он отвечал:
— Ничего. Просто люблю тебя так сильно, что сердце болит.
Прошла неделя. 
Астрид начала замечать странное.
Торбьёрн не отводил от неё глаз. Никогда. 
Даже когда она мылась в кадке — стоял в дверях и смотрел. 
Даже когда она спала — чувствовала его дыхание на лице.
Однажды ночью она проснулась от того, что он шептал ей прямо в ухо:
— Ты моя. Только моя. Навсегда.
И в этот момент она поняла: это не Торбьёрн.
Голос тот же. 
Лицо то же. 
А внутри — пустота.
Наутро она пошла к Эйвинду Молчаливому. 
Упала на колени перед его порогом.
— Сними это, — прошептала она. — Он не отпускает меня даже во сне.
Эйвинд посмотрел на неё долго. 
Потом пошёл в дом, принёс кувалду и сказал:
— Разрушь порог. Вырви камень. Сожги кожу. И никогда не оглядывайся.
Астрид побежала домой.
Дети играли во дворе. 
Торбьёрн сидел на скамье и точил нож. Улыбался.
Она схватила топор и начала ломать порог.
Доски трещали. 
Камень отлетел. 
Под ним — кусок оленьей кожи, чёрный от крови, шевелящийся, будто живой.
Она бросила его в огонь.
В тот же миг Торбьёрн вскочил. 
Глаза его стали пустыми, как у мертвой рыбы.
— Куда ты меня отпускаешь? — закричал он голосом, который был уже не его. 
— Я же люблю тебя!
Он бросился к ней с ножом.
Астрид схватила детей и выбежала из дома.
За спиной раздался крик — нечеловеческий, будто сто волков выли разом.
Когда она вернулась с соседями, дом был пуст. 
Только на стене кровью было написано:
«Я вернусь 
Когда ты переступишь порог любви 
Снова»
С тех пор Астрид живёт в другом фьорде. 
Порог в её новом доме — из цельного камня, без единой щели. 
А под ним — ничего.
Но каждую ночь она просыпается от того, что кто-то стоит у кровати и шепчет:
— Я уже здесь. 
Ты просто ещё не переступила.
И тогда она встаёт, выходит на берег и смотрит в море.
Потому что знает: где-то там, в тумане, стоит драккар без паруса. 
На носу — человек в сером плаще. 
И в руках у него маленький кусочек оленьей кожи, который всё ещё тёплый.
Он ждёт, когда она переступит.
Хочешь — верь. 
Хочешь — нет.
Только никогда, слышишь, никогда не клади под порог то, что дал тебе чужой в сером.
Даже если он клянётся, что это любовь.


Кровь на белом камне

В те годы, когда мор ходил по землям Норвегии, будто чёрный волк, выгрызая целые селения, в маленькой долине Агдер осталась одна живая душа — девочка лет десяти по имени Сольвейг.
Все умерли: мать, отец, братья, даже старая коза в хлеву. 
Сольвейг лежала в горячке третью неделю, кожа её стала тонкой, как пергамент, а глаза провалились так глубоко, что казалось — там уже Хель смотрит наружу.
Соседи, что ещё держались на ногах, уже поставили на дверь её дома чёрный крест углём и ушли подальше: нечего там делать, кроме как самим заразиться.
Но в последнюю ночь, когда луна была тонкой, как лезвие, к дому подошёл человек.
Высокий, худой, в плаще из некрашеной шерсти. 
Лицо закрыто капюшоном, только руки видны — длинные, белые, с синими линиями рун под кожей, будто вены заменили письменами.
Он вошёл без стука.
Сольвейг уже не могла кричать. Только смотрела, как чужой садится у её постели, достаёт из мешка гладкий белый камень — такой белый, что в темноте светился сам по себе — и кладёт ей на грудь.
Потом он взял нож, тонкий, как игла, и начал резать по камню прямо на её теле.
Не по коже — по камню. 
Но каждый раз, когда нож входил в камень, Сольвейг чувствовала, будто режут её саму. 
Она хотела кричать, но горло было сухое, как пепел.
Он резал долго. 
Руна за руной. 
Кровь из её ран не текла наружу — она текла внутрь камня. 
Белый становился алым, потом чёрным, потом снова белым.
Когда закончил, камень был чистый, будто только что из реки. 
А на нём — девять рун, светящихся мягким зелёным светом, как северное сияние.
Чужой положил камень ей под язык, как причастие, и прошептал:
— Живи.
И ушёл.
Утром Сольвейг встала. 
Горячка ушла. 
Силы вернулись. 
Она вышла на порог — и увидела, что весь посёлок мёртв. 
Трупы лежали у порогов, у колодцев, в домах. 
Только она одна ходила между ними, босая, в одной рубахе.
С тех пор её звали Сольвейг Живучая.
Она выросла, стала высокой и молчаливой. 
Камень она не вынимала изо рта никогда — он стал маленьким, как горошина, и прирос к нёбу.
Люди начали приходить к ней отовсюду. 
Кто с гниющей раной, кто с чёрной болезнью, кто с ребёнком, что родился без дыхания.
Сольвейг садилась рядом с больным, брала белый камень (тот самый, только теперь он появлялся у неё в руке, когда нужно), клала на грудь страждущему и начинала петь.
Не словами — рунами. 
Голос её был тихий, но от него дрожали стёкла в окнах.
И болезнь уходила. 
Раны затягивались за ночь. 
Мёртвые дети начинали дышать.
Но каждый раз, когда она исцеляла кого-то, камень становился чуть темнее. 
А глаза её — чуть пустее.
Прошло двадцать зим.
Однажды к ней привели мальчика, всего в чёрных язвах, уже без сознания. 
Мать рыдала: «Спаси его, Сольвейг, ты же всех спасаешь!»
Сольвейг посмотрела на ребёнка. 
Потом на камень в своей руке.
Он был уже совсем чёрный.
Она положила его мальчику на грудь и начала петь.
На этот раз песня была другой — медленной, тяжёлой, будто тащила что-то из-под земли.
Мальчик открыл глаза. 
Язвы исчезли. 
Он улыбнулся и заснул спокойно.
А Сольвейг упала рядом — мёртвая.
Когда её похоронили, камень положили с ней. 
Но наутро могила была пуста. 
Только на надгробии остались девять рун, светящихся зелёным.
И с тех пор, если в Агдере кто-то заболеет смертельно, люди идут к той могиле, кладут ладонь на камень и шепчут:
— Сольвейг, доченька, помоги…
И помогает.
Только иногда, в глухую полночь, можно увидеть высокую женщину в белом, идущую по дороге босиком. 
В руке у неё — маленький чёрный камушек.
Она идёт к тем, кто уже не может дойти сам.
И если ты услышишь тихий голос у своей постели, не бойся.
Это она пришла забрать болезнь.
Только плату свою.
Потому что руны исцеления не берут серебро.
Они берут жизнь.
По капле. 
По душе. 
Пока не заберут всю.
И когда-нибудь, в последнюю ночь мира, Сольвейг придёт за последним больным.
И тогда камень в её руке станет снова белым.
А она наконец-то сможет лечь и уснуть.
Навсегда.
Не зови её просто так, слушатель. 
Только когда совсем прижмёт.
Она услышит.
Она всегда слышит.

Чёрная руна на сердце

Это случилось в те времена, когда Харальд Прекрасноволосый ещё не собрал Норвегию в один кулак, и каждый ярл держал свой нож у горла соседа.
Жил в Рогаланде ярл по имени Грим Кетильссон, богатый, как тролль, и злой, как сам Локи. 
У него была жена, Фрид, красивая, как утренняя заря над фьордом, и сын, Эйстейн, которому только что дали первый меч.
А у соседа, ярла Торлейва из Хордаланда, был эрль по имени Хродмар Чёрный Глаз. 
Говорили, что один его глаз обычный, а второй, левый, видит только мёртвых.
Грим и Торлейв враждовали с детства. 
Сначала из-за земель. Потом из-за кораблей. Потом просто потому, что уже не могли остановиться.
Однажды Грим захватил в набеге младшую сестру Торлейва, Ингунн, и сделал её своей наложницей. 
Ингунн повесилась через три ночи. 
Торлейв поклялся, что вырежет сердце Грима и скормит его воронам.
Но Грим был сильнее. 
Его дружина больше, корабли быстрее, золота полные сундуки.
Тогда Торлейв пошёл к Хродмару Чёрному Глазу и сказал:
— Напиши мне такую руну, чтобы весь род Грима высох, как трава под солью.
Хродмар долго молчал. 
Потом спросил:
— Ты готов заплатить?
— Всё, кроме собственной жизни.
Эрль кивнул.
Он взял кусок человеческой кожи, снятой с висельника, и начал резать. 
Не ножом, а обломком кости, вырванной из могилы. 
Резал три ночи без огня, при свете одного только левого глаза. 
Кровь он брал свою, капля за каплей, пока кожа не стала чёрной и тяжёлой, как железо.
Когда закончил, свернул её в трубку, завязал волосом повешенной женщины и отдал Торлейву.
— Положи это под очаг в главном зале Грима, — сказал он. — И в тот же миг проклятие начнёт работать. 
Они будут умирать один за другим. Медленно. Больно. Без ран. 
И никто не поймёт, отчего.
Торлейв так и сделал. 
В самую тёмную ночь пробрался в дом Грима, пока тот пировал в отъезде, и зарыл свёрток под центральным камнем очага.
Наутро Грим вернулся. 
Ничего не заметил.
Сначала умер конь его любимый, белый жеребец. 
Просто упал и сдох, изо рта пошла чёрная пена.
Через неделю — младший сын Грима, трёхлетний. 
Проснулся утром мёртвый, с улыбкой на губах, будто увидел что-то прекрасное во сне.
Потом — сам Грим. 
Он начал сохнуть на глазах. 
Мясо уходило с костей, кожа стала серой, глаза ввалились. 
Лекари шептались: «Это не болезнь. Это кто-то высасывает его жизнь».
Фрид, жена его, пошла к вельве. 
Та бросила кости и побелела.
— Под вашим очагом лежит смерть. Выжгите дом. Сейчас же.
Они выжгли.
Нашли свёрток. 
Развернули. 
На коже была одна-единственная руна — ;urs, великанская, чёрная, с крючьями, как когти.
Фрид взяла её в руки — и кожа приросла к ладони. 
Она не кричала. Только посмотрела на сына Эйстейна и сказала:
— Беги. Пока можешь.
Эйстейн бежал. 
Двадцать дней скакал на север, пока не упал с коня в Трондхейме.
Там его нашёл старый эрль, который когда-то учился у Хродмара.
Он посмотрел на мальчика и сказал:
— Проклятие уже в тебе. Оно идёт по крови. 
Но я могу дать тебе отсрочку. 
Одну зиму. 
За это ты отслужишь мне.
Эйстейн согласился.
Зиму он прожил. 
А весной, в первый день, когда солнце поднялось выше гор, он вышел на двор, лёг на землю и умер. 
Без единого звука. 
На груди у него проступила чёрная руна ;urs, будто выжженная изнутри.
С тех пор дом Грима стоит пустой. 
Камни очага чёрные, хоть тысячу раз их мыли. 
И если кто-то осмелится ночевать там, утром его находят мёртвым, с той же руной на груди.
А Торлейв?
Торлейв выиграл войну. 
Захватил земли Грима. 
Женился на Фрид (она не сопротивлялась — глаза её были уже пустые).
И умер через год. 
В своей постели. 
С чёрной руной на сердце.
Потому что Хродмар Чёрный Глаз, когда отдавал свёрток, не сказал всей правды.
Проклятие ;urs не знает, кто заказал, а кто получил. 
Оно просто идёт по крови. 
Всех, кто прикоснулся.
И до сих пор, если пойти ночью к тем развалинам, можно услышать, как под очагом что-то шевелится. 
Маленький кусочек человеческой кожи, всё ещё тёплый.
Он ждёт нового хозяина.
Не ходи туда, слушатель. 
И если когда-нибудь найдёшь под своим очагом свёрток из чёрной кожи — беги. 
Беги и не оглядывайся.
Потому что проклятие не прощает.
И не забывает.
Никого

Руны, что стоят за спиной

В те годы, когда датчане жгли побережье каждое лето, в маленьком поселке на севере Вестфолда жил кузнец по имени Бьярни Однорукий. 
Левую руку он потерял ещё мальчишкой, когда молот сорвался и размозжил кости. С тех пор ковал одной правой, но лучше многих двуруких.
У него была жена Ингрид и трое дочерей — одна краше другой.
Каждый год, когда на горизонте появлялись чёрные паруса данов, люди прятались в лесу, оставляя дома на разграбление. 
Бьярни тоже уходил, но сердце его разрывалось: он знал, что вернётся к пепелищу.
Однажды зимой, в самую долгую ночь, к его кузне постучал старик. 
Высокий, сгорбленный, весь в инее, будто сам вышел из ледника. 
В руке — посох из берёзы, на котором были вырезаны руны, светящиеся слабым синим светом.
— Дай напиться и обогреться, кузнец, — сказал он голосом, похожим на треск льда.
Бьярни впустил. 
Старик сел у горна, протянул к огню костлявые руки и спросил:
— Что ты готов отдать, чтобы твои дочери никогда не узнали датского меча?
Бьярни ответил не задумываясь:
— Всё, кроме их жизней.
Старик кивнул. 
Достал из-под плаща семь гладких камней из чёрного обсидиана, каждый размером с куриное яйцо.
— Это камни из самого Нифльхейма, — сказал он. — Я вырвал их из ледяной стены, где спит змей. 
На каждом я вырежу руну Algiz — щит живых. 
Три положишь по углам дома. 
Три — по углам двора. 
Один — зароешь под порогом. 
Пока все семь на месте — ни один враг не переступит.
— А плата? — спросил Бьярни.
— Когда я приду за ней — узнаешь.
Старик работал всю ночь. 
Резал руны не ножом, а ногтем указательного пальца. 
Кровь капала из-под ногтя, но он не замечал. 
К утру камни были готовы. 
На каждом — руна Algiz, светящаяся холодным голубым огнём, будто внутри заточена кусочек северного сияния.
Бьярни сделал всё, как велено.
Прошло лето. 
Даны пришли раньше обычного. 
Двадцать драккаров, чёрные, как вороны. 
Сожгли три соседних посёлка за одну ночь.
А к дому Бьярни подошли — и остановились.
Воины стояли в двадцати шагах от забора и не могли сделать шаг. 
Будто невидимая стена.
Один из них, огромный берсерк с татуированным лицом, разбежался и ударил топором по воздуху. 
Топор раскололся пополам. 
Сам берсерк упал, схватившись за голову — кровь текла из ушей.
Даны постояли до заката, потом повернули обратно. 
Никто не понял почему.
Так было пять лет подряд. 
Даны обходили дом Бьярни за милю. 
Даже птицы не садились на крышу — кружили над ним и улетали.
Люди начали говорить, что кузнец продал душу Локи.
А потом, на шестой год, в самую тёмную ночь, снова постучали.
Тот же старик. 
Только теперь он был ещё выше, ещё худее, а глаза под капюшоном горели тем же голубым огнём, что и руны.
— Пора платить, — сказал он.
Бьярни вышел во двор. 
Жена и дочери спали.
— Забирай меня, — сказал кузнец.
Старик покачал головой.
— Не тебя. 
Я заберу то, что ты отдал добровольно.
Он подошёл к каждому камню, коснулся пальцем — и руна погасла. 
Последний камень, под порогом, он вынул сам.
Когда он ушёл, во дворе остался только снег и тишина.
Наутро Бьярни обнаружил, что не помнит лиц своих дочерей. 
Совсем. 
Он знал, что они есть. Знал их имена. 
Но если закрывал глаза — видел только пустоту.
Ингрид плакала, дочери спрашивали: 
«Папа, почему ты на нас так смотришь, будто впервые видишь?»
Он никогда не ответил. 
Потому что не знал.
С тех пор Бьярни ковал молча. 
Лучшие мечи в Норвегии выходили из его горна. 
Но он никогда не возвращался домой раньше заката. 
Боялся увидеть в глазах дочерей чужие лица.
А камни… 
Семь чёрных обсидиановых камней до сих пор лежат где-то в том дворе, под снегом и травой. 
Рун на них больше нет.
Но если ты найдёшь их и положишь по новой — защита вернётся.
Только помни: 
руны защиты всегда стоят за спиной. 
И когда-нибудь тот, кто их поставил, придёт забрать то, что ты отдал добровольно.
Может, память. 
Может, любовь. 
Может, способность чувствовать тепло своих детей.
Подумай трижды, прежде чем просить защиты у старых богов.
Они дают её щедро. 
Но цена всегда приходит потом.
И всегда — неожиданно.
Спи, слушатель. 
И проверь, не холодно ли у тебя за спиной.


Песнь о том, как волшба лжёт правду

Слушай, дитя огня, и не шевели ушами, когда услышишь то, что другие называют враньём. 
Ибо нет на свете лжи страшнее той, что соткана из чистой правды.
В те годы, когда я ещё не был старым, а только седым, жил в Халогаланде сейдман по имени Кари, сын Кари, сын Кари. 
Трижды Кари — так его звали, потому что каждый из его отцов умер от собственной волшбы.
Он не носил ни плаща, ни посоха. 
Ходил босой даже по снегу, и снег под ним не таял. 
Говорили, что он умеет говорить правду так, что она убивает.
Однажды к нему пришёл ярл Рагнар, которого звали Лодброком ещё до того, как он надел штаны из кожи змеи. 
Тогда он был молод, горяч и глуп, как все молодые ярлы.
— Кари, — сказал он, — скажи мне правду. Доживу ли я до старости? Будут ли мои сыновья великими? Умру ли я в постели или в бою?
Кари посмотрел на него долго, потом улыбнулся — улыбкой, от которой молоко в кувшинах скисало.
— Слушай внимательно, Рагнар, сын Рагнара. 
Ты проживёшь долгую жизнь. 
Твои сыновья станут страшнее любого врага, какого ты знал. 
Ты умрёшь в своей постели, окружённый плачущими жёнами и детьми. 
И ни один меч не коснётся тебя до самого конца.
Рагнар рассмеялся, хлопнул Кари по плечу и ушёл довольный. 
Подумал: «Вот хорошая волшба! Наконец-то кто-то сказал мне то, что я хотел услышать».
Прошло двадцать зим.
Рагнар стал великим. 
Разорил Париж, обложил Англию данью, пил из черепов врагов. 
Но чем больше он побеждал, тем больше боялся умереть в бою — ведь Кари обещал ему постель.
Он перестал ходить в походы. 
Сидел в своём высоком доме, пил мёд, толстел, женился в пятый раз. 
Сыновья росли — Ивар, Бьёрн, Сигрд — и смотрели на отца с презрением: «Наш отец боится меча».
А потом пришли англы.
Они подплыли ночью, подожгли дом, ворвались с копьями. 
Рагнар мог бы биться — в молодости он один стоил десяти. 
Но он вспомнил слова Кари: «Ни один меч не коснётся тебя».
И вышел к ним без оружия, с поднятыми руками.
Англы схватили его, связали, бросили в яму со змеями.
Змеи кусали долго. 
Он умирал три дня. 
И всё три дня кричал:
— Кари! Лжец! Ты обещал мне постель!
А Кари в это время сидел в своей хижине за тысячу миль и шептал в пустоту:
— Я сказал правду, Рагнар. 
Ты умер в постели… просто это была постель из змей. 
Твои сыновья стали великими — Великая Языческая Армия, что сожжёт пол-Англии. 
И ни один меч не коснулся тебя… только зубы.
Вот так волшба лжёт правду.
Есть ещё одна история, короче, но от неё кровь стынет.
Пришла к Кари женщина, Аслауг, та самая, что потом станет матерью сыновей Рагнара. 
Красивая, как рассвет, и гордая, как орлица.
— Скажи мне правду, сейдман, — попросила она. — Буду ли я счастлива с мужчиной, которого полюблю?
Кари посмотрел на неё и ответил:
— Ты будешь счастлива. 
Каждый день твоей любви будет как мёд на языке. 
Ты родишь сыновей, которые потрясут мир. 
И никогда, ни единого дня, ты не пожалеешь о своём выборе.
Аслауг ушла сияющая.
А потом полюбила Рагнара. 
И всё сбылось. 
Каждое слово.
Только счастье её было горьким, как мёд, смешанный с ядом. 
Сыновья выросли калеками и убийцами. 
Муж умер в змеиной яме. 
А она сама закончила дни в одиночестве, глядя на пепелище.
И только тогда поняла: 
Кари не солгал. 
Он просто не сказал, какого вкуса будет этот мёд.
Такова волшба врунов, дети мои.
Они никогда не лгут. 
Они просто говорят правду… 
…так, что ты потом жалеешь, что услышал её.
Поэтому если когда-нибудь встретишь босого человека, который смотрит слишком долго, и спросит: 
«Хочешь знать правду?»
Заткни уши. 
Беги. 
Или просто ударь первым.
Потому что правда в его устах — страшнее любой лжи.
А Кари Тройной? 
Его нашли через год после смерти Рагнара. 
Сидит в своей хижине, мёртвый, с улыбкой до ушей. 
Язык вырезан. 
На стене — одной кровью написано:
«Я сказал правду 
И она меня убила»
Так закончился последний из великих врунов волшбы.
И с тех пор сейдманы говорят правду только шёпотом. 
И только тем, кто готов умереть от неё.
Огонь догорел. 
Идите спать. 
И не просите правды у тех, кто умеет её говорить.
Она всегда дороже, чем ты можешь заплатить.


Кость, на которой написано всё

В те времена, когда ещё не было ни Харальда Прекрасноволосого, ни единой Норвегии, в глубоком фьорде Согн жил эрль по имени Торкель Судьбописец.
Он не резал руны на камне, дереве или коже. 
Он резал их на костях живых людей. 
Не своих — чужих. 
Говорили, что если Торкель вырежет тебе руну на лопатке или на лбу, ты будешь жить ровно столько и ровно так, как он написал. 
Ни днём больше, ни днём меньше. 
Ни славой выше, ни позором ниже.
Люди шли к нему из-за девяти морей. 
Один просил: «Напиши мне, что я стану конунгом». 
Другой: «Напиши, что я умру в море, но не в постели». 
Третий: «Напиши, что мои дети будут жить после меня».
Торкель брал плату всегда разную. 
У одного — глаз. 
У другого — голос. 
У третьего — имя.
А потом резал. 
Один раз. 
И всё.
И всё сбывалось.
Но была у него дочь, одна-единственная, по имени Лив Судьбонеписанная. 
Красивая, как первый снег, и молчаливая, как последний. 
Торкель никогда не касался её ножом. 
Говорил: «Её судьба уже написана. Просто я её ещё не прочёл».
Когда Лив исполнилось семнадцать зим, к Торкелю пришёл человек в чёрном плаще, без лица. 
Только голос, будто из-под земли.
— Напиши мне самую сильную руну судьбы, — сказал он. — Такую, чтобы никто и никогда не смог её переписать.
Торкель впервые за всю жизнь побледнел.
— Это можно сделать только один раз, — прошептал он. — И только на кости того, кто сам попросит.
Чёрный кивнул.
— Я готов.
Тогда Торкель взял самый тонкий нож из серебра, нагрел его в огне до белого каления и сказал:
— Сними рубаху.
Чёрный снял. 
И под плащом не было тела — только кости. 
Живые, белые кости, уже без мяса и кожи.
Торкель не дрогнул. 
Он взял нож и начал резать прямо по позвоночнику, от шеи до крестца, одну длинную цепь рун. 
Кровь не текла — не из чего было. 
Только искры летели, будто по камню бьёт кремень.
Три дня и три ночи он писал. 
А когда закончил, отступил и прочёл вслух:
«Ты будешь жить вечно. 
Ты будешь видеть всё. 
Ты никогда не умрёшь. 
И никто никогда не сможет тебя убить».
Чёрный встал. 
Плащ снова закрыл кости.
— Спасибо, Торкель, — сказал он голосом, который теперь был знаком каждому на севере.
И исчез.
А наутро Лив пропала.
Торкель нашёл только записку, вырезанную на дубовой дощечке его же почерком:
«Ты написал мою судьбу на чужих костях. 
Теперь я пишу свою на твоей».
Торкель бросился искать дочь. 
Искал девять лет. 
Прошёл все земли, все моря, все подземные тропы.
И нашёл.
В пещере под самым корнем Иггдрасиля сидела Лив. 
Живая. 
Но глаза её были пустые.
А перед ней стоял тот самый человек в чёрном. 
Только теперь плащ был снят, и видно было: на спине его — руны, вырезанные Торкелем, светятся золотом.
— Я забрал её, — сказал он. — Потому что ты написал мне вечность. 
А вечность одинокая — хуже смерти. 
Теперь у меня будет компания.
Торкель выхватил нож.
— Отдай дочь!
Чёрный рассмеялся.
— Попробуй. Ты же сам написал: «Никто никогда не сможет меня убить».
Торкель бросился на него. 
Нож вошёл в грудь — и сломался. 
Топор раскололся. 
Руны защиты не помогли.
Тогда Торкель упал на колени и сказал единственное, что оставалось:
— Возьми меня вместо неё.
Чёрный покачал головой.
— Поздно. 
Ты уже написал мне судьбу. 
А свою — нет.
Он повернулся и ушёл в темноту пещеры, ведя Лив за руку. 
Она не оглянулась.
Торкель остался один.
С тех пор он бродит по свету. 
Старый, седой, с пустыми глазами. 
В руке — обломок серебряного ножа.
И если ты встретишь его и спросишь:
— Дед, напиши мне хорошую судьбу…
Он посмотрит на тебя долго и ответит:
— Не могу. 
Я написал только одну настоящую руну судьбы. 
И она оказалась сильнее всех.
Потому что судьба, написанная раз и навсегда, не меняется.
Даже если ты сам её написал.
А Лив?
Говорят, она до сих пор идёт рядом с тем, кто не может умереть. 
И поёт ему тихую песню без слов.
Потому что у неё больше нет голоса — она отдала его отцу, когда просила не писать чужие судьбы.
Вот так, дети.
Руны судьбы — самые опасные.
Потому что они всегда сбываются.
Даже когда ты хочешь, чтобы они солгали.
Огонь мёртв. 
Идите спать. 
И не просите никого писать вам судьбу.
Она и так уже написана.
Просто не на той кости.

Пять рун, что решают всё 
рассказывает Старый Скальд шёпотом, чтобы сами руны не услышали

Слушай внимательно и не повторяй вслух того, что услышишь. 
Есть пять рун, которые никогда не кладут в обычный набор. 
Их вырезают только на живом, и только один раз за всю жизнь. 
Их называют «Пять Пальцев Норн».

Fehu на сердце 
Первая — Феху, перевёрнутая. 
Вырезают её над левым соском, чтобы кровь сама текла в сердце. 
Кто носит её — станет богатым. 
Не просто богатым — неприлично, непристойно богатым. 
Золото будет липнуть к рукам, корабли приходить целыми, даже если шторм топит всех вокруг. 
Но цена простая: ты никогда не сможешь отдать ни одной монеты. 
Ни на пир, ни на выкуп, ни на похороны матери. 
Если попробуешь — монета вернётся к тебе обратно, горячая, будто из горна. 
Я знал одного — умер под собственной кроватью, задавленный мешками с серебром. 
Он всё ещё там лежит. Дверь завалило золотом снаружи, и никто не может войти.

Uruz на лбу 
Вторая — Уруз, прямая. 
Режут между глаз, глубоко, до кости. 
Кто носит — будет сильным и здоровым до последнего дня. 
Ни одна болезнь не возьмёт, ни одна рана не загноится. 
Даже старость пройдёт мимо. 
Но в обмен — ты забудешь вкус усталости. 
Ты будешь работать, драться, идти, пока кости не начнут трещать, а ты не заметишь. 
Последний, кто носил эту руну, умер стоя. 
Просто остановилось сердце — тело не поняло, что пора лечь.

Цена правды

В те времена, когда ещё живы были великаны, а боги ходили по земле в облике странников, жил в Хёвгарде конунг по имени Харальд Серебряный Зуб. Был он силён в битвах и щедр на пирах, но язык у него был острее меча: лгал он так сладко, что люди сами несли ему золото, женщины — сердца, а враги — собственные головы. Без единой лжи он не проживал и дня.
Однажды пришёл к нему в зал старуха в чёрном плаще, с лицом, будто вырезанным из старого льда. В руке держала она серебряную иглу, тонкую, как дыхание змеи.
«Ты прославился языком своим, Харальд, — сказала она. — Хочешь, я сделаю так, что каждое твоё слово станет правдой? Ни один человек не устоит. Ни один бог не усомнится».
Конунг рассмеялся: «А цена?» 
«Ты никогда больше не солжёшь. Ни единой полуправды. Ни во спасение, ни во зло».
Харальд подумал: «Я и так говорю почти всегда правду. А если что — промолчу». 
Он обнажил язык и кивнул.
Старуха раскалила иглу в огне очага до белого сияния. Один укол — и руна перевёрнутая Ansuz вспыхнула на кончике языка серебряным клеймом. Дым пошёл изо рта, будто душа вылетала.
С той ночи всё изменилось.
Сказал он ярлу-сопернику: «Ты проиграешь завтра битву». 
Тот побледнел, бросил оружие и ушёл в море — утопился сам. 
Сказал он красавице-рабыне: «Люби меня больше жизни». 
Она вырезала сердце своё и положила к его ногам ещё бьющимся.
Сначала Харальд ликовал. Потом начал бояться собственных слов.
На третий день пришёл к нему старший сын и спросил: 
«Отец, правда ли, что ты убил мою мать, когда я был младенцем?» 
Харальд хотел сказать «нет». 
Хотел сказать «я любил её». 
Но язык горел, будто снова раскалённое серебро вонзилось в него. 
Он молчал. 
Сын ждал. 
Наконец выдавил конунг: «Да. Я зарезал её, потому что она изменила мне с трэлем». 
Сын ушёл и той же ночью повесился на материнском поясе.
На пятый день дружина спросила: 
«Конунг, поведёшь ли ты нас в поход на запад, где золото течёт реками?» 
Харальд знал: там ждёт верная смерть, там дракон, там пустые грёзы. 
Он хотел сказать «да, конечно, там слава». 
Открыл рот — и вырвалось: «Нет. Там только кости и пепел. Я веду вас на убой ради своей славы». 
Дружина разошлась. К утру в зале осталось трое верных псов и ветер.
На седьмой день пришла к нему старуха снова. 
«Ну как, конунг? Нравится тебе правда?» 
Харальд хотел проклясть её. 
Хотел плюнуть ей в лицо. 
Вместо этого сказал: «Ты — сама Локи в женском облике. Ты знала, что будет». 
Старуха улыбнулась и исчезла, будто её и не было.
На девятый день в тронный зал вошёл младший сын — тот, которого Харальд любил больше всего на свете. Мальчику было семь зим. 
Он подошёл и спросил тихо: 
«Отец… ты ведь любишь меня?»
Харальд посмотрел на ребёнка и понял: сейчас скажет правду. 
Всю правду. 
Что он никогда не любил никого, кроме себя. 
Что дети — лишь цепи для власти. 
Что он готов был отдать их всех за лишний день на троне.
Язык начал шевелиться сам.
Тогда конунг Харальд Серебряный Зуб схватил кинжал, отрезал себе язык у самого корня и проглотил его, пока кровь заливала бороду и пол.
Он жил ещё три дня. 
Молчал. 
Улыбался кровавой улыбкой. 
А потом умер — и никто не знал, от потери крови или от того, что правда всё-таки нашла выход.
С тех пор в Хёвгарде не клеймят Ansuz перевёрнутую на язык. 
Говорят, она сама выбирает хозяина — того, кто слишком любит, когда ему верят.
И если когда-нибудь ночью ты услышишь, как кто-то шепчет безъязыко, но каждое слово бьёт в сердце, как молот Тора, — беги.
Это он. 
Он всё ещё не может солгать. 
Даже без языка.

Ansuz на языке 
Третья — Ансуз, перевёрнутая. 
Выжигают на кончике языка раскалённым серебром. 
После этого каждое твоё слово станет правдой. 
Скажешь «умри» — человек упадёт мёртвым. 
Скажешь «люби меня» — полюбит до безумия. 
Только одно «но»: ты сам больше никогда не сможешь солгать. 
Ни во спасение, ни во благо, ни ребёнку, ни умирающему другу. 
Последний носитель этой руны проглотил собственный язык на девятый день. 
Чтобы не сказать правду, которую нельзя было говорить.


Песня, что не умолкла в огне 
Скальд открывает правую ладонь к огню. 
Посреди ладони — глубокий старый шрам в форме Вуньо, прямой, как улыбка. 
Кость до сих пор белеет в самой глубине.
В Трандхейме, когда ещё стоял деревянный тинг-хаус, а не каменный собор, жил парень по имени Сёльви Смеющийся.
Он смеялся всегда. 
Даже когда отец умер. 
Даже когда мать ослепла. 
Даже когда голод пришёл и люди ели кожаные ремни.
Смеялся так звонко, что даже вороны садились послушать.
Когда ему стукнуло девятнадцать, он пошёл в поход с ярлом Гуннарсоном против датчан. 
Перед первой битвой к нему подошла старуха в синем плаще, вся в серебряных колокольчиках.
— Хочешь быть счастливым до последнего вздоха? — спросила она.
Сёльви рассмеялся: 
— А я и так счастлив!
— Нет, — сказала старуха. — Ты просто ещё не знаешь, что такое несчастье. 
Я дам тебе настоящее счастье. 
Такое, что даже в огне будешь петь. 
Но цена простая: ты никогда не сможешь ударить человека. 
Ни мечом. 
Ни словом. 
Ни взглядом.
Сёльви пожал плечами: 
— Я и так никого не бью. 
Давай.
Старуха взяла его правую руку, положила ладонью вверх на камень 
и одним движением ножа из оленьего рога вырезала Вуньо — глубоко, до самой кости ладони. 
Кровь брызнула, но Сёльви… засмеялся ещё громче.
Рана затянулась за ночь. 
Осталась только светлая руна, что сияла, как маленький кусочек солнца.
И счастье пришло.
Он просыпался — и мир был новый. 
Ел чёрствый хлеб — и тот был слаще мёда. 
Шёл под дождём — и радовался каждой капле. 
Даже когда датчане сожгли его деревню, он стоял среди пепла и пел.
В битвах он шёл впереди всех — без щита, без шлема, с голыми руками. 
Враги смотрели на него и опускали мечи: не могли ударить того, кто улыбается так чисто.
Но свои начали коситься.
Однажды в решающей битве при Хьёрунгаваге датчане прорвали строй. 
Рядом с Сёльви падали товарищи. 
Он поднял меч убитого друга — и рука замерла. 
Меч выпал. 
Он просто стоял и пел старую песню о лете.
Датчанин вонзил ему копьё в бок. 
Сёльви улыбнулся и сказал: 
— Спасибо, теперь я знаю, как звучит лето внутри.
Его схватили свои же. 
Привязали к столбу посреди лагеря. 
Ярл Гуннарсон кричал: 
— Ты предал нас! Ты не воин!
Сёльви смотрел на него ясными глазами и пел.
Подожгли солому под ногами.
Огонь поднялся до колен, до пояса, до груди. 
Кожа лопалась, мясо горело, волосы вспыхивали. 
А он пел.
Пел так чисто и громко, что даже палачи заплакали. 
Пел до последнего вздоха.
Когда огонь угас, на пепелище осталась только правая ладонь — целая, невредимая. 
Ладонь лежала раскрытая, и в ней светилась Вуньо, яркая, как утренняя звезда.
Её подобрали. 
Пытались спрятать. 
Пытались сжечь снова. 
Не горит.
С тех пор эта ладонь ходит по свету сама.
Иногда ночью входит в дом, где кто-то плачет. 
Кладёт тёплую ладонь на щёку — и слёзы высыхают. 
Иногда ложится на грудь умирающему — и тот уходит с улыбкой.
А если в доме живёт злоба — ладонь исчезает.
Я сам держал её однажды. 
Она была тёплая. 
И пахла летним мёдом.
И с тех пор я не могу ударить человека. 
Даже когда очень хочется.
Потому что Вуньо всё ещё поёт. 
Где-то внутри.
И если ты услышишь ночью тихую песню за дверью — открой. 
Не бойся.
Это Сёльви пришёл. 
Просто положить тебе на щёку свою ладонь.
И ты станешь счастливым. 
По-настоящему.
Даже если завтра тебя сожгут.
Тише… 
Слышишь?
Он уже поёт. 
Совсем близко.

Wunjo на ладони 
Четвёртая — Вуньо, прямая. 
Режут на правой ладони так глубоко, что кость видна. 
После этого ты будешь счастлив. 
По-настоящему. 
Каждый день — как первый мёд после долгой зимы. 
Даже в цепях будешь петь, даже в могиле улыбаться. 
Но ты никогда не сможешь причинить боль другому. 
Ни словом, ни делом. 
Руки откажутся держать меч против человека. 
Я видел такого: его сожгли живьём свои же, потому что он не смог поднять руку на врага. 
Он пел до последнего.

Пустое место на спине мира 
Скальд поворачивается спиной к огню, поднимает рубаху. 
По всему хребту — две ровные, параллельные линии, одна над другой, будто кто-то провёл ножом два урожайных года. 
Линии светятся слабым золотом, но вокруг них кожа мертвенно-серая.
Слушай теперь о самом богатом и самом забытом человеке Севера.
Его звали… 
Скальд открывает рот и замирает. 
Губы шевелятся, но звука нет. 
Он хмурится, трёт лоб, пытается снова. 
…я помню только, что имя было. 
Красивое. 
Длинное. 
Такое, что скальды складывали о нём саги длиной в целую ночь.
Он родился простым бондом в маленькой долине у Согнефьорда. 
Ни отца, ни матери — нашли в снегу младенца, завёрнутого в медвежью шкуру. 
Выкормили всем миром.
Когда ему исполнилось двадцать, к нему пришла старуха с двумя лицами — одно вперёд, другое назад. 
Она сказала:
— Хочешь всё? 
Всё, что пожелаешь — в тот же миг будет твоим. 
Богатство. 
Славу. 
Любовь. 
Власть. 
Только одно условие: когда умрёшь — всё исчезнет. 
С тобой вместе. 
Как дым.
Он рассмеялся и ответил:
— Я успею насладиться.
Старуха положила его лицом вниз на жертвенный камень, взяла два ножа — один из золота, другой из серебра, 
и провела ими вдоль позвоночника две линии Йеры, одну над другой. 
От самого затылка до крестца. 
Не отрывая. 
Кровь текла золотом и серебром.
Когда закончила — встал новый человек.
Он пожелал золота — наутро его хижина была полна до потолка. 
Пожелал кораблей — в гавани стояло тридцать драккаров. 
Пожелал любви — самая красивая женщина Севера пришла к нему сама и осталась навсегда. 
Пожелал власти — ярлы склонялись перед ним, не зная почему.
Он стал конунгом над половиной мира. 
От Винланда до Гардарики платили ему дань. 
Скальды пели о нём так, что стены дрожали. 
У него было девять сыновей, каждый — герой, и семь дочерей, каждая — краше солнца.
Он прожил сто двадцать зим и не состарился ни на день. 
Волосы чёрные, спина прямая, глаза ясные.
А потом почувствовал, что пора.
Собрал всех своих детей, всех жен, всю дружину в огромном зале. 
Встал на высокое кресло и сказал:
— Сегодня я умру. 
Запомните моё имя.
И умер. 
Тихо. 
Улыбаясь.
Наутро зал был пуст. 
Ни трона. 
Ни золота. 
Ни кораблей в гавани. 
Ни жён. 
Ни детей.
Люди ходили по пустому двору и морщили лбы:
— А кто здесь жил-то? 
Был какой-то конунг… как бишь его?..
Имя исчезло. 
Саги забылись. 
Курган, который насыпали, растаял за ночь. 
Даже старуха с двумя лицами не помнила, кому дала Йеру.
Осталась только пустота. 
И две золотые линии на чьей-то спине — но чьей, никто не знал.
С тех пор, если ты вдруг вспомнишь имя великого конунга, которого никогда не было, 
и почувствуешь, как по спине пробегает жар двух ножей,  знай: это Йера ищет нового хозяина.
Она всё ещё даёт всё. 
И всё ещё забирает всё.
Я сам иногда просыпаюсь ночью и вижу во сне лицо — красивое, гордое, 
и слышу имя на языке,  но когда открываю рот, чтобы произнести — 
воздух пуст.
Только две линии на спине начинают теплеть.
Поэтому я пою быстро. 
Пока ещё помню, что я — это я.
А ты… 
Ты уже забыл, как тебя зовут?
Или ещё нет?
Тише… 
Слышишь, как пустота дышит за спиной?
Она уже идёт. 
За новым именем.
И скоро будет твоё.

Jera на позвоночнике 
Пятая — Йера, двойная, одна над другой. 
Самая страшная. 
Режут вдоль всего хребта, от шеи до крестца, в две линии. 
Кто носит её — получит всё, что пожелает. 
Всё и сразу. 
Судьба будет поворачиваться к нему лицом каждый раз. 
Только одна деталь: когда ты умрёшь, всё, что ты нажил, всё, что любил, всё, кем ты был — исчезнет. 
Полностью. 
Ни детей не останется, ни имени в песнях, ни могилы. 
Будто тебя никогда не было. 
Последний, кто принял Йеру, стал конунгом над половиной мира. 
А потом умер в одиночестве. 
И наутро никто не смог вспомнить его имени. 
Даже я. 
Я помню только руну на спине… и пустое место, где должно быть имя.

Эти пять рун не продаются и не покупаются. 
Они сами выбирают носителя. 
И если однажды ночью ты проснёшься от боли — и увидишь, что на теле твоём проступает одна из них, светящаяся, как раскалённое железо, 
не беги к эрлю. 
Не срезай кожу. 
Не пытайся выжечь.
Просто прими. 
Потому что Норны уже решили.
И обратного хода нет.
А теперь закрой глаза. 
И проверь, не горит ли где-нибудь у тебя под кожей.
Если горит — значит, ты уже выбран.
И скоро узнаешь, какой палец Норн коснулся тебя.
Спи. 
Пока можешь.


Ещё пять рун, о которых не поют при детях 
Старый Скальд подбрасывает в огонь кусок смолистой сосны, чтобы тени не_подошли слишком близко

Слушай теперь вторую пятёрку. 
Эти уже не пальцы Норн. 
Это их зубы.


Град в горле 
Скальд проводит пальцем по своей шее — там, поперёк, тянется старая белая полоса, будто кто-то когда-то аккуратно перерезал ему горло и зашил обратно
Слушай теперь о человеке, которого боялись даже вороны.
В Халогаланде, когда ещё стоял высокий дом ярла Хакона Могучего, родился мальчик по имени Рагнар Градобой.
Уже в детстве от него шарахались собаки, вяло росла трава там, где он играл, а птицы падали мёртвыми, пролетая над его головой.
Когда ему исполнилось девятнадцать зим, он пошёл в поход с Хаконом и в первой же битве убил тридцать человек одним топором. 
Кровь текла рекой. 
А он смеялся.
После битвы к нему подошёл старый берсерк по имени Торкель Чёрный Зуб. 
Тот, что ел сердца врагов и говорил с Одином по ночам.
— Хочешь, чтобы всё ломалось от одного твоего шага? — спросил он.
Рагнар кивнул.
Торкель взял нож из метеоритного железа, положил Рагнара на спину прямо на палубе драккара  и одним движением провёл поперёк горла — глубоко, до самого позвоночника. 
Кровь хлынула фонтаном, залила грудь, палубу, море.
А Торкель не вынимал ножа, пока не вырезал Хагалаз — одну сплошную линию, как град по крыше.
Потом выдернул нож и зажал рану ладонью.
Рана затянулась за минуту. 
Осталась только белая полоса и руна, что светилась холодным серым светом.
С той ночи Рагнар стал бедой.
Где ступала его нога — земля трескалась. 
Где он дышал — пожары вспыхивали сами. 
Где он смотрел — люди падали замертво.
Враги бежали от одного его имени. 
Даже Хакон Могучий стал обходить его стороной.
Но каждую полночь руна начинала жечь. 
И если к этому времени Рагнар не убивал живого — любого живого, 
Хагалаз поворачивалась внутрь.
Тогда он начинал рвать собственное горло ногтями. 
Кровь текла, но он не умирал — только выл, как зверь.
Поэтому он убивал. 
Сначала врагов. 
Потом случайных путников. 
Потом собак. 
Потом воронов. 
Потом своих же воинов, когда не находил чужих.
Однажды ночью в его доме осталась только старая служанка.
Он зарезал её у очага. 
А потом сел рядом и ждал следующей полуночи.
Когда пришла следующая полночь, в доме уже никого не было. 
Кроме него.
Тогда Хагалаз повернулась внутрь окончательно.
Утром дружинники нашли его в зале.
Он сидел на высоком кресле. 
Горло разорвано изнутри — кожа, мясо, жилы вывернуты наружу, будто огромный волк сидел у него в глотке и вырвался наружу. 
Глаза открыты. 
Улыбка до ушей.
Кровь залила весь зал. 
И не высохла до сих пор.
С тех пор тот дом стоит пустой. 
Никто не селится. 
Только в полночь слышно, как кто-то хрипит и царапает доски изнутри.
Если пройдёшь мимо в полночь — услышишь голос, похожий на треск ломающегося льда:
— Дай мне одного… 
Всего одного…
Не останавливайся. 
Не оборачивайся. 
Беги.
Потому что Хагалаз всё ещё голодная. 
И ищет новое горло.
Я был в том зале. 
Один раз. 
В полночь.
И почувствовал, как у меня на шее начинает жечь. 
Точно по старой белой полосе.
Поэтому я пою быстро. 
И никогда не остаюсь один после полуночи.
А ты… 
Ты уже слышишь треск?
Беги, дитя. 
Пока ещё можешь бежать.
Град уже близко. 
И он бьёт по живому.

Hagalaz на горле 
Хагалаз — град, что бьёт по живому. 
Режут её поперёк горла, одной сплошной линией, пока кровь не зальёт грудь. 
Кто носит — становится разрушителем. 
Где ступит — там пожар, где плюнет — там неурожай, где посмотрит — там смерть. 
Враги бегут от одного его имени. 
Но каждую полночь он должен убить хотя бы одного живого. 
Не важно — врага, друга, собаку, ворону. 
Иначе руна поворачивается внутрь и начинает рвать его самого. 
Последнего такого нашли утром в его собственном зале: горло разорвано изнутри, будто волк сидел в нём и вырвался наружу.

Глаза, что видели слишком много боли 
Скальд прижимает ладони к глазам, будто до сих пор чувствует жар гвоздя
В те времена, когда по дорогам ещё ходили странствующие вёльвы и продавали исцеление за серебро и кровь, в Вестфолде жил целитель по имени Эйстейн Милосердный.
Он лечил руками: наложит ладонь — и рана затягивается, наложит ладонь — и горячка уходит. 
Люди шли к нему отовсюду, несли золото, детей, последнюю корову. 
А он брал только то, что сам захочет, и никогда не улыбался.
Потому что знал: милосердие — это тоже боль.
Однажды к нему привели девушку, которую изнасиловали датские разбойники. 
Она не говорила, не плакала, только смотрела в одну точку. 
Эйстейн положил ей ладони на виски — и впервые в жизни отшатнулся. 
Он увидел такую боль, что даже его сердце, привыкшее к чужому страданию, треснуло.
Той же ночью он пошёл к старой карге, что жила в болотной хижине на костяных ногах.
— Дай мне видеть боль, — сказал он. — Настоящую. 
Чтобы я мог вынимать её целиком.
Карга посмотрела на него пустыми глазницами и кивнула.
Она нагрела два железных гвоздя в огне до белого каления. 
Потом взяла его за волосы, запрокинула голову 
и вонзила гвозди в глаза — медленно, до самого мозга.
Эйстейн не кричал. 
Только зубы скрипели.
Когда гвозди остыли и выпали, в глазницах остались две чёрные дыры. 
Карга собрала пепел своего самого ненавистного врага (говорят, это был её собственный сын, которого она сама сожгла за предательство) 
и втерла ему в пустые глазницы.
Дым пошёл. 
Эйстейн встал.
И увидел.
Он видел боль, как яркий свет. 
У кого-то — тонкая красная нить вокруг сердца. 
У кого-то — чёрный ком в животе. 
У кого-то — ледяные иглы в горле.
Он мог снять её одним касанием. 
Или усилить — до смерти.
Сначала он только лечил. 
Люди приходили — он касался лба, и боль уходила навсегда. 
Слепые прозревали. 
Немые начинали говорить. 
Безумные успокаивались.
А потом начали приходить другие.
Те, кто хотел не исцеления, а мести.
«Усили боль моему врагу». 
«Пусть он почувствует всё, что чувствовал я».
И Эйстейн усиливал.
Один человек умер, раздирая себе горло ногтями. 
Другой сжёг себя живьём. 
Третий вырвал собственное сердце.
Эйстейн не спал. 
Не ел. 
Только ходил и смотрел.
Он видел боль в каждом. 
В матери, что хоронила ребёнка. 
В ребёнке, что бил собаку. 
В собаке, что скулила под ударами.
Мир стал сплошным криком, который никто не слышал, кроме него.
На седьмой год он не выдержал.
Вышел на высокий утёс над фьордом, 
запустил пальцы в пустые глазницы 
и вырвал то, что там ещё оставалось — чёрный пепел и кусочки обугленного мяса.
Кровь текла по щекам. 
А он всё ещё видел.
Тогда он бросился вниз.
Тело нашли на камнях. 
Глаза — пустые дыры. 
Рот открыт в безмолвном крике.
Но говорят, если прийти на тот утёс в безлунную ночь, 
увидишь высокого человека без глаз. 
Он стоит на краю и протягивает руки.
Если подойдёшь — он коснётся твоего лица. 
И ты почувствуешь всю свою боль сразу. 
До самого дна.
Некоторые уходят исцелёнными. 
Некоторые падают с утёса сами.
Я ходил туда. 
Один раз. 
Он коснулся меня. 
И я увидел свою боль — чёрную, огромную, как море.
Я не прыгнул. 
Я пошёл дальше. 
И пою.
Потому что пока я пою — боль не убивает.
Но каждую ночь я чувствую, как кто-то трёт пепел в мои глаза. 
Изнутри.
Скоро я перестану видеть свет. 
И начну видеть только боль.
Тогда я вернусь на утёс.
И встану рядом с ним.
Чтобы вместе смотреть.
Тише, дитя… 
Не плачь. 
Я уже вижу твою боль. 
Она светится.
Красная. 
Тёплая.
Хочешь, я сниму её? 
Или усилю?
Выбирай быстро. 
Пока я ещё могу выбирать за тебя.

Nauthiz на глазах 
Наутиз — нужда. 
Выжигают обе зрячие глаза раскалённым гвоздём, а потом в пустые глазницы втирают пепел сожжённого врага. 
После этого человек начинает видеть чужую боль. 
Настоящую боль. 
Скрытую. 
Ту, что люди прячут даже от самих себя. 
Он может снять её одним касанием. 
Или усилить до безумия. 
Он становится величайшим целителем… и величайшим мучителем. 
Последний, кто носил Наутиз, ослепил сам себя второй раз — вырвал пустые глазницы пальцами, потому что не выдержал видеть, сколько боли в мире.

Лёд, что не тает 
Скальд расстёгивает рубаху до пояса. 
На груди, точно посередине, старый круглый шрам, будто кто-то когда-то вонзил туда ледяной гвоздь. 
От него по коже расходятся тонкие белые трещины, как морозный узор на стекле.
Слушай теперь о самом холодном человеке, какого знал Север.
В Нидаросе, когда собор уже стоял каменный, а король ещё не решался войти в него без охраны, жил судья по имени Хельги Холодный Взгляд.
Он выносил приговоры так спокойно, будто читал список покупок. 
Предатель — смерть. 
Вор — рука. 
Убийца — кровь за кровь. 
Никто не видел, чтобы он моргнул.
Люди шептались: 
«У него вместо сердца лёд».
И были правы.
Когда Хельги было двадцать зим, он сам пришёл к старой вёльве Сигню Ледяные Пальцы. 
Положил на стол мешок серебра и сказал:
— Сделай так, чтобы я больше ничего не чувствовал. 
Ни жалости. 
Ни страха. 
Ни любви.
Сигню долго смотрела на него. 
Потом взяла нож из горного хрусталя, прозрачный, как слеза зимы, 
и одним ударом вонзила ему прямо в грудь, между рёбер. 
До самого сердца. 
Не вынимала. 
Повернула лезвие, вырезала руну Ису — перевёрнутую, остриём вниз, 
и оставила нож в ране.
Кровь не текла. 
Сразу замерзала, превращаясь в красный иней.
Хельги встал. 
Выдернул нож сам. 
Рана закрылась ледяной коркой. 
И ушёл.
С той поры он стал судьёй.
Тридцать лет он судил без промаха. 
Казнил друзей детства. 
Отправил на виселицу собственного брата. 
Отдал приказ сжечь деревню, где родился. 
И ни разу не дрогнул.
У него была жена — красивая, как первый снег. 
Родила ему трёх дочерей. 
Он смотрел на них так же, как на чужих. 
Когда жена умерла от чахотки, он даже не пошёл на похороны. 
Сказал: «Земля холодная, ей всё равно».
Дочери выросли. 
Старшая — Сigrid, средняя — Astrid, младшая — little Ragnhild. 
Они ненавидели отца так, как только дети могут ненавидеть.
Однажды ночью они вошли в его покои втроём. 
С ножами.
Он сидел у очага, читал старый закон. 
Не встал. 
Не обернулся.
Старшая вонзила нож в спину. 
Средняя — в шею. 
Младшая — прямо в грудь, в старую ледяную рану.
Он не шевельнулся.
Кровь текла медленно, густая, как растопленный рубин, 
и тут же замерзала красными сосульками на рубахе.
Дочери резали, пока не устали. 
А он всё сидел и смотрел в огонь.
Потом повернул голову — медленно, будто шея заиндевела — 
и сказал ровным голосом:
— Закон гласит: за отцеубийство — смерть. 
Вы виновны.
И умер.
Кровь из сердца вытекала ещё час. 
Замёрзшая. 
Красные ледяные иглы падали на пол и не таяли.
Дочери сошли с ума. 
Одна утопилась. 
Другая повесилась. 
Третья ушла в лес и стала волком — так говорят.
А тело Хельги не гнило. 
Положили в каменный саркофаг в подвале собора. 
И до сих пор лежит.
Если спуститься туда в самую долгую ночь года, 
увидишь: он сидит. 
Глаза открыты. 
На груди — чёрная руна Иса, перевёрнутая. 
Ледяная.
И если поднести факел ближе — 
он посмотрит на тебя. 
И скажет тем же ровным голосом:
— Виновен.
И ты замёрзнешь на месте. 
Снаружи — живой. 
Внутри — лёд.
Я был там. 
Один раз. 
Когда искал правду о своём отце.
Он посмотрел на меня. 
И сказал:
— Ты пришёл слишком поздно. 
Она уже замёрзла.
Я выбежал. 
И с той ночи не чувствую тепла в груди.
Иногда я трогаю себя над сердцем — 
и кожа там холоднее, чем на руках.
Иса не отпускает.
Даже после смерти.
Тише… 
Слышишь, как хрустит лёд?
Это он встаёт.
Идёт судить.
Всех.
Даже тебя. 
Даже меня.
Особенно меня.

Isa на сердце (перевёрнутая) 
Иса — лёд. 
Режут прямо в сердце, через грудную клетку, пока человек ещё дышит. 
Один удар ножа — и руна внутри. 
После этого чувства замерзают навсегда. 
Ни любовь, ни ненависть, ни страх, ни радость не коснутся больше. 
Только холод и ясность. 
Такой человек становится идеальным убийцей или идеальным судьёй. 
Он не дрогнёт, вынося приговор собственному сыну. 
Последнего носителя Исы зарезали его же дочери. 
Он смотрел, как они режут, и не сделал ни движения. 
Говорят, даже кровь из его сердца вытекала уже замёрзшая.


Тисовая Спина 
Скальд поворачивается к тебе спиной, поднимает рубаху до шеи. 
По всей спине — одна тонкая, чёрная, непрерывная линия, от самого затылка до крестца. 
Она светится слабым зелёным светом, будто под кожей растёт дерево
Слушай теперь о самом тихом ужасе.
В год, когда зима длилась три года подряд и люди ели кору, в Агдере жил вёльва-мужчина по имени Фроди Долгоспинный.
Он не брал платы за гадания, потому что видел слишком много и не хотел чужих жизней на своих руках. 
Но однажды к нему пришёл мальчик лет десяти, весь в крови, и сказал:
— Мой отец лежит в кургане. 
Скажи ему, где я спрятал его нож. 
Он не может уйти без ножа.
Фроди отказался. 
Трижды. 
А на четвёртый ночь пошёл сам.
Нашёл старого жреца, что жил в пещере под водопадом. 
Тот был слеп, но глаза его светились, как угли в золе.
— Хочешь говорить с мёртвыми без страха? — спросил жрец. 
— Хочу, — ответил Фроди.
Жрец положил его лицом вниз на камень, взял нож из тисового дерева и провёл одну линию. 
От затылка до копчика. 
Не отрывая. 
Кожа разошлась, как кора. 
Кровь не текла — впитывалась в лезвие. 
Когда нож дошёл до конца, жрец вынул его и вдул в рану дым из тисовых иголок.
Рана закрылась. 
На спине осталась Эйваз, тёмно-зелёная, живая.
С той ночи Фроди стал дверью.
Он ходил по курганам, прикладывал ладонь к земле — и мёртвые вставали. 
Не как драугры — живые, тёплые, с памятью. 
Один день. 
Один совет. 
Потом ложились обратно.
Сначала он брал плату малую: 
память о вкусе мёда, 
память о материнском голосе, 
память о первом поцелуе.
Потом — больше: 
способность смеяться, 
способность плакать, 
способность спать.
Он перестал спать совсем. 
Глаза его стали пустые, как колодцы.
Люди всё равно шли. 
Приводили целые войска: 
«Позови наших павших — пусть расскажут, где враг прячется». 
Он звал. 
И мёртвые приходили. 
И забирали.
Последний раз его видели на великом кургане у Стейнхейма.
Он стоял посреди поля, спина прямая, как тис, 
а вокруг него — тысячи мёртвых воинов, все смотрели на него. 
Они держали его за руки, за плечи, за волосы. 
И вели.
Он шёл медленно, босиком по снегу, 
и шептал:
— Я отдал вам имя… 
Где моё имя?..
С тех пор его видят везде, где есть старые курганы.
Высокий человек в чёрном плаще. 
Лицо гладкое, без морщин, без глаз. 
Спина прямая, как ствол.
Он идёт от холма к холму и спрашивает одним и тем же голосом, в котором уже нет ничего живого:
— Ты не видел моё имя? 
Я где-то оставил его…
Если ответишь «нет» — он пройдёт мимо. 
Если ответишь «да» — мёртвые выйдут из земли и заберут тебя. 
Потому что им всё ещё нужен проводник.
Я сам встретил его однажды. 
На кургане у своего отца. 
Он подошёл сзади, положил руку мне на плечо — холодную, как корень.
— Ты не видел моё имя? — спросил он.
Я молчал. 
Он постоял, потом ушёл. 
Но с той ночи я не сплю. 
И чувствую, как по моей спине растёт что-то твёрдое, прямое.
Иногда я просыпаюсь и вижу в темноте зелёный свет из-под кожи. 
И слышу шаги за спиной.
Он всё ещё ищет.
И когда найдёт своё имя — 
вернётся за тем, кто его хранит.
Может, это ты.
Тише… 
Слышишь, как скрипит дерево под кожей?
Это Эйваз растёт. 
И скоро ей понадобится новый ствол.
Спи, пока можешь. 
Пока ты ещё помнишь своё имя.
Потому что скоро он придёт. 
И спросит. 
И ты ответишь. 
Все отвечают. 
Рано или поздно.

Eihwaz на позвоночнике (вертикально) 
Эйваз — тис, дерево Иггдрасиля. 
Режут вдоль всего позвоночника одной непрерывной линией, не отрывая ножа. 
Кто носит — получает связь с мёртвыми. 
Может говорить с ними, просить совета, призывать в битву. 
Мёртвые приходят послушно. 
Но каждый раз забирают с собой кусочек живого. 
Сначала память о матери. 
Потом вкус еды. 
Потом способность спать. 
Последний, кто носил Эйваз, стал ходячей пустой оболочкой. 
Мёртвые водили его за руку, как куклу. 
Говорят, он до сих пор ходит по старым курганам и ищет своё имя, которое отдал последним.

Десятая кость 
Скальд кладёт на колени старые игральные кости из оленьего рога и долго крутит их в ладонях, прежде чем начать
В Бирке, когда город ещё был деревянным и каждый вечер пах смолой и кровью, жил человек по имени Гейр Ловкий.
Он играл во всё: кости, тавлеи, жребий, споры на мечи, даже в любовь играл, как в кости. 
И всегда выигрывал. 
Всегда.
Сначала думали — везучий. 
Потом — хитрый. 
А потом увидели живот.
Когда он снимал рубаху после бани, все видели: вокруг пупка — идеальный круг, а внутри — руна Пертро, вырезанная так глубоко, что видны были кишки сквозь тонкую плёнку кожи. 
Руна была чёрная и блестела, будто мокрая.
Резали ему её в детстве. 
Мать продала его за мешок серебра старому игроку из свеев, который проиграл всё, кроме жизни. 
Тот взял мальчика, положил на стол, разрезал живот, вложил кость с руной и зашил. 
Гейр не кричал. 
Только спросил: 
— Теперь я всегда буду выигрывать? 
Старик кивнул и умер той же ночью — от счастья, говорят.
И Гейр начал выигрывать.
Девять раз он бросал жребий на тинге — девять раз выходил победителем в спорах о земле. 
Девять раз ставил на кон свою долю в добыче — девять раз забирал всё. 
Девять великих битв прошёл впереди, и каждый раз враг падал перед ним, будто сама судьба толкала его в спину.
Люди шли за ним, как за живой удачей. 
Женщины рожали ему детей просто за то, что он смотрел на них и улыбался. 
Он стал ярлом Бирки, хотя родом был из рабов.
И всё говорил одно: 
— Десятая будет моя. 
Десятая — самая сладкая.
И нашёл он себе врага достойного — конунга датского по имени Кнут Серебряный Топор. 
Тот тоже никогда не проигрывал. 
Тоже носил тайну в животе, но никто не знал, какую.
Они встретились на острове посреди пролива. 
Только двое. 
Без дружины. 
Поставили ставку: жизнь против жизни.
Гейр улыбнулся своей обычной улыбкой и сказал:
— Бросаем кости. 
Один раз. 
Кто выбросит меньше — тот умрёт.
Кнут кивнул.
Гейр достал свои старые кости — те самые, оленьи, с которыми не проигрывал никогда. 
Бросил.
Две шестёрки.
Кнут бросил свои — из кости моржа. 
Две единицы.
Тишина стояла такая, что слышно было, как чайки кричат за милю.
Гейр посмотрел на кости, потом на Кнута и рассмеялся:
— Всё-таки я выиграл девять…
И в этот миг живот его раскрылся.
Круг Пертро разошёлся, как дверь, кожа разошлась без крови, и всё, что было внутри — кишки, печень, сердце — вылилось наружу мягкой, дымящейся горой. 
Он ещё минуту стоял, улыбаясь, глядя на свои девять побед. 
Потом упал лицом в собственные внутренности.
Кнут подошёл, посмотрел и сказал только:
— Десятая была моя.
Поднял топор и ушёл.
С тех пор на том острове никто не играет в кости. 
Только прилив приносит иногда старые оленьи кубики — чистые, белые, будто их вымыло море. 
И если ты подберёшь их и бросишь — выбросишь две шестёрки. 
Всегда.
Но потом придёт человек с пустым животом и заберёт тебя. 
Потому что Пертро всё ещё играет. 
И ставка осталась той же.
Жизнь.
Я сам держал эти кости в руках. 
Один раз. 
Выбросил две шестёрки. 
И услышал за спиной тихий смех Гейра:
— Десятая будет моя…
Я бросил кости в море. 
И больше никогда не играл.
Даже в любовь.
Спи, дитя. 
И не поднимай с земли чужие кости. 
Особенно если они улыбаются.
Perthro на животе 
Перт — кость для игры, тайна. 
Режут вокруг пупка круг, а внутри — саму руну, глубоко, до кишок. 
После этого человек получает удачу игрока. 
Всё, во что он играет — кости, битвы, любовь, жизнь — он выигрывает. 
Всегда. 
До последнего раза. 
Потому что последняя ставка всегда — он сам. 
И когда он проиграет (а он проиграет ровно один раз), руна разверзнется и выпьет его целиком. 
Я видел такого: он выиграл девять великих битв, девять раз жребий падал в его пользу. 
На десятый раз он поставил свою жизнь против смерти врага. 
И проиграл. 
Живот его раскрылся, как чаша, и всё, что было внутри, вылилось наружу. 
А он ещё минуту стоял и улыбался: «Всё-таки я выиграл девять…» — и упал.

Вот вторая пятёрка. 
Зубы Норн.
Их не просят. 
Их не ищут. 
Они сами находят того, кто им нужен.
И если однажды ты проснёшься, а на теле жжёт, будто раскалённое железо прижали, 
не кричи. 
Не беги к Вельве. 
Просто ляг обратно и жди.
Потому что Норны уже бросили кости.
И одна из них — твоя.
Тише теперь. 
Огонь тухнет. 
И в темноте кто-то дышит мне в затылок. 
Холодно. 
Как будто лёд… 
или тис… 
или сама Перт крутит свою чашу.
Спи, пока можешь. 
Завтра я, может, расскажу о последних шести. 
Если доживу.

Последние шесть рун, которых даже Вёльвы произносят только шёпотом 
Старик пододвигает колени к самому огню, голос становится почти неразличим
Третья и последняя горсть. 
Это уже не пальцы и не зубы Норн. 
Это их глаза и уши, которые никогда не закрываются.


Солнце, что жгло своего носителя 
(Скальд поднимает ладони к огню; кожа на них тонкая, как пергамент, и сквозь неё проступают две старые, почти чёрные руны Совило, точно выжженные насквозь)
В год великого похода на запад, когда Харальд Прекрасноволосый ещё был жив и сам держал щит, в Халогаланде родился мальчик по имени Торбьёрн Светоносный.
Уже в детстве он был странный: не плакал, когда мать умерла, не боялся огня, а если поднимал руки к солнцу — даже собаки отворачивались.
Когда ему исполнилось семнадцать, к нему пришёл человек в золотом плаще, лица не видно, только глаза горели, как два уголька.
— Хочешь быть непобедимым? — спросил он.
Торбьёрн кивнул.
Человек взял два раскалённых железных прута, на концах которых была вырезана Совило, и прижал к его ладоням — сначала к правой, потом к левой. 
До кости. 
Насквозь. 
Дым пошёл, мясо зашипело, но Торбьёрн не издал ни звука.
Когда пруты остыли и выпали, на ладонях остались две дыры, а в них — руны Совило, светящиеся, будто в ладонях зажгли два маленьких солнца.
С той поры Торбьёрн стал знаменем.
Он пошёл с Харальдом в поход. 
Где поднимал руки — там враги падали, ослеплённые. 
Щиты трескались от жара. 
Лёд под ногами таял в середине зимы. 
Один раз он прошёл по морю, как по суше — вода кипела под его ладонями.
За ним шли тысячи. 
Перед ним не стоял никто.
Но каждое утро, едва первый луч касался горизонта, он выходил на самый высокий холм, становился лицом к востоку и поднимал обожжённые ладони. 
Стоял так, пока солнце не поднималось выше древка копья. 
Не шевелился. 
Не моргал. 
Если облако закрывало солнце — он ждал, пока не разойдётся. 
Если шторм — стоял под дождём и ветром.
Двадцать лет он не пропустил ни одного рассвета.
А потом случилась битва при Стамфорд-Бридже.
Ночь перед битвой была тёмная, беззвёздная. 
Торбьёрн вышел встречать солнце… 
и не дождался.
Тучи закрыли небо от края до края. 
Дождь лил стеной. 
Ветер выл, как сто волков.
Он стоял на вершине холма до полудня. 
Ладони подняты. 
Лицо обращено к пустоте.
А потом свет в ладонях потух.
И вспыхнул снова — уже внутри него.
Сначала загорелись руки — до локтей. 
Потом грудь. 
Потом лицо.
Он не кричал. 
Только упал на колени и смотрел туда, где должно было быть солнце.
Когда дружина нашла его, от Торбьёрна остался только чёрный силуэт на камне. 
Руки обуглены до костей, ладони раскрыты, будто он всё ещё держал два маленьких солнца. 
А лица… лица не было. 
Только чёрная дыра, будто солнце проглотило его целиком.
С тех пор на той горе, что теперь зовётся Солнечной Палью, каждое утро встаёт два солнца: одно на небе, другое — на камне. 
Чёрное. 
Обугленное.
И если ты заберёшься туда в день равноденствия и поднимешь ладони к востоку, 
услышишь тихий голос из чёрной дыры:
— Я не успел… 
Не успел…
Не поднимай руки к солнцу слишком долго, дитя. 
И не проси непобедимости.
Потому, что Совило на ладонях требует платы каждый день. 
И если хоть раз опоздаешь — 
оно заберёт тебя целиком.
Я сам видел ту гору. 
И видел чёрное солнце на камне. 
И почувствовал, как ладони мои начинают теплеть.
Поэтому я пою ночью. 
И никогда не встречаю рассвет.
Чтобы не успеть.
Тише… 
Слышишь, как трещит огонь?
Это не дрова. 
Это чьи-то ладони горят.
Твои, может быть. 
Если завтра ты посмотришь на солнце слишком долго.

Sowilo на ладонях обеих рук 
Совило — солнце. 
Выжигают обе ладони до кости, чтобы руна прошла насквозь. 
После этого человек становится ходячей победой. 
Где он поднимет руки — там враг ослепнет от света, там щиты расколются, там лёд растает в середине зимы. 
Он идёт впереди войска, и войско идёт за ним, как за живым знаменем. 
Но каждое утро он должен встречать солнце лицом к лицу, пока оно не поднимется выше горизонта. 
Не успеет — или отвернётся — руна сожжёт его заживо. 
Последнего такого нашли на вершине горы: руки обуглены до локтей, а лицо… лица не было. 
Только чёрная дыра, будто солнце проглотило его целиком.

Кровь, что текла три дня 
Скальд расстёгивает рубаху до пояса, и на старой груди, прямо над сердцем, ты видишь ровный, прямой шрам — как копьё, вонзённое сверху вниз
В год, когда Харальд Прекрасноволосый уже стал единым конунгом, но ещё не успел состариться, правил в Трандхейме конунг по имени Эйрик Тюрсслед.
Его звали так не потому, что он поклонялся Тюру,  а потому, что над сердцем у него стояла руна Тейваз, вырезанная в день совершеннолетия самим старым жрецом, который потом откусил себе язык, чтобы не рассказать, как это было.
Резали просто: 
положили Эйрика на жертвенный камень лицом к северу,  жрец взял нож из метеоритного железа,  одним движением — от ключицы до середины груди, глубоко, до самого сердца. 
Кровь брызнула фонтаном. 
Но Эйрик не дрогнул. 
Только сказал: 
«Пусть будет справедливость».
И стала.
Он видел ложь, как яркое пятно на белом снегу. 
Чувствовал предательство раньше, чем предатель сам его задумывал. 
Его слово на тинге было законом: сказал «виновен» — и виновного тут же вешали, сказал «невиновен» — и никто не смел поднять руку.
Двадцать лет он правил так, что даже воры уходили в другие земли — в Трандхейме нельзя было солгать и остаться в живых.
А потом случилось.
Его старший сын, Хальвдан, в пьяной ссоре зарубил человека из младшего рода. 
Дело простое: кровь за кровь.
Тинг собрали наутро. 
Эйрик сидел в высоком кресле, бледный, как смерть. 
Хальвдан стоял перед ним, ещё не протрезвевший, с топором в руках.
Люди ждали, что конунг пощадит сына. 
Ведь своё же мясо.
Эйрик встал. 
Посмотрел на Хальвдана долго. 
И сказал одно слово:
— Виновен.
Толпа ахнула. 
Хальвдан упал на колени: 
— Отец…
Эйрик взял тот же нож — метеоритный, тот самый, которым ему когда-то резали руну,  и одним движением перерезал сыну горло.
Кровь брызнула ему на лицо. 
Он даже не вытер.
Потом повернулся к тингу и сказал:
— Я тоже виновен. 
Я плохо воспитал сына. 
Кровь его на моих руках.
И прежде чем кто-то успел шевельнуться, вонзил нож себе под ключицу, прямо в старую руну. 
Один раз. 
Глубоко.
Упал рядом с сыном.
Кровь текла из него три дня и три ночи. 
Не останавливалась. 
Будто сама справедливость вытекала из мира.
Никто не смел подойти. 
Ни жена, ни оставшиеся дети, ни дружина. 
Лежал конунг посреди тинга, и кровь его рисовала на земле руну Тейваз — всё шире, шире.
На четвёртый день кровь остановилась. 
Тело унесли и сожгли без песен. 
Потому что петь было некому — все боялись солгать в песне.
С тех пор в Трандхейме стоит камень на месте того тинга. 
Простой, серый. 
На нём — глубокий след копья. 
И если приложить ухо, услышишь тихий голос:
— Виновен… 
виновен… 
виновен…
Говорят, это Эйрик всё ещё судит. 
Даже мёртвый.
И если ты когда-нибудь солжёшь в тех краях, 
земля под тобой раскроется, 
и рука с метеоритным ножом вытащит тебя вниз — 
прямо к нему.
Чтобы ты сам вынес себе приговор.
Я был там. 
Видел камень. 
И почувствовал, как что-то тянет за грудь — 
точно в то место, где у меня шрам.
Поэтому я пою только правду. 
Даже когда она горькая.
Потому что Тейваз не прощает. 
Ни другим. 
Ни себе.
И если однажды ты почувствуешь жжение над сердцем, 
не ищи жреца. 
Беги.

Пока ещё можешь лгать — значит, ещё живёшь.
А когда перестанешь — 
он уже ждёт.
С ножом.
И с одним-единственным словом.
Виновен.

Tiwaz над сердцем 
Тейваз — копьё Тюра. 
Режут прямо над сердцем, глубоко, одним движением. 
Кто носит — становится справедливым. 
По-настоящему. 
Он видит ложь за милю, чувствует предательство, как нож в спину. 
Его слово становится законом. 
Но он обязан исполнять справедливость даже над самим собой. 
Увидел свою вину — должен сам себя казнить. 
Последний носитель Тейваза был великим конунгом. 
Он казнил собственного сына за убийство, а потом вышел на тинг и перерезал себе горло тем же ножом. 
Кровь текла три дня, и никто не посмел убрать тело: «Пусть лежит, пока справедливость не насытится».


Берёза, что пила мать 
Скальд расстёгивает ворот рубахи и показывает грудь: там, под ключицами, старые, почти белые шрамы, похожие на ветви молодой берёзы
В те времена, когда ещё не было Нидароса, а только деревянная крепость на холме, жила женщина по имени Ауд Молчаливая.
Она была из древнего рода вёльв, но сама не колдовала: только смотрела и знала. 
Мужа у неё не было — все боялись брать в жёны ту, чьи глаза видят слишком далеко.

Когда ей исполнилось восемнадцать зим, к ней пришла старуха в белом, с лицом, как кора берёзы.
— Хочешь, чтобы твой род не прервался никогда? — спросила она.
Ауд кивнула. 
Она видела, как род её угасает: братья погибли, сёстры умерли в родах, дети рождались мёртвыми.
Старуха взяла серебряный нож и разрезала ей грудь от ключиц до пупка — медленно, аккуратно, в форме ветвей. 
Кровь текла, но Ауд не кричала. 
Потом старуха втерла в раны сок молодой берёзы, смешанный с молоком первой матери. 
Раны затянулись за одну ночь. 
И на груди осталась руна Беркана, зелёная, как весенний лист.
С той поры Ауд начала рожать.
Первого сына — в девятнадцать зим. 
Он вышел с мечом в руке, хотя никто не видел оружия. 
Звали его Сигмунд Железный.
Второго — через два года. 
Дочь. 
Глаза её были чёрные, как ночь. 
Она заговорила, едва родившись. 
Звали её Гудрун Всевидящая.
Третий, четвёртый, пятый… 
Каждый раз — герой или вёльва. 
Каждый раз — больнее прежнего. 
Каждый раз — год жизни уходил из её сердца.
К двадцати восьми годам она родила двенадцать раз. 
Двенадцать великих детей.
Сигмунд стал первым конунгом, объединившим три земли. 
Гудрун видела будущее так ясно, что короли приходили к ней за советом. 
Третий сын основал род ярлов Оркнейских. 
Четвёртая дочь стала первой женщиной, что возглавила поход викингов. 
И так далее — до двенадцатого.
А Ауд…
Ауд стала старухой. 
Кожа сухая, как осенний лист. 
Волосы белые, как снег. 
Глаза провалились. 
Грудь — сплошной лес шрамов, а руна Беркана всё ещё зелёная, яркая, живая.
Она сидела у очага, качала пустую колыбель и шептала:
— Ещё одного… ещё одного…
Дети приходили к ней — высокие, сильные, красивые. 
Звали её матерью. 
Она смотрела на них и не узнавала. 
Потому что сердце её было уже пустое.
В день, когда ей исполнилось двадцать восемь зим, она встала, вышла на двор и легла под молодой берёзой, что сама посадила, когда родила первого.
— Довольно, — сказала она дереву. — Я отдала всё.
И умерла.
Тихо. 
Без крика.
Дети пришли хоронить. 
Двенадцать великих героев и вёльв. 
Положили её в курган, насыпали высокий холм. 
А сверху посадили ту самую берёзу.
Наутро берёза выросла до неба. 
На каждой ветви висела колыбель. 
Пустая.
А на стволе, прямо на уровне сердца, проступила руна Беркана — зелёная, свежая, будто смеётся.
С тех пор тот курган зовётся Матерью-Берёзой.
Если женщина не может родить — идёт туда, кладёт ладонь на ствол и просит.
Иногда помогает. 
Рожает сына-героя. 
Или дочь-вёльву. 
И каждый раз — стареет на год.
А если прислушаться ночью — услышишь, как в берёзе поёт старая женщина:
— Ещё одного… 
ещё одного…
Она всё ещё ждёт тринадцатого.
Того, кто завершит круг.
И если ты женщина и услышишь этот зов — беги.
Потому что Беркана не отпускает. 
Она пьёт мать до последней капли. 
А потом цветёт дальше.
На твоей груди.
Зелёная. 
Живая. 
Голодная.
Я сам видел ту берёзу. 
И положил ладонь. 
Не для себя — для дочери, что не могла родить.
Наутро она родила сына. 
А я постарел на год.

И теперь, когда я смотрю в огонь, вижу на своей груди слабый зелёный отблеск.
Она уже начала расти.
Ещё немного — и я услышу:
«Ещё одного…»
Тише, девочка моя. 
Не клади ладонь к сердцу. 
Там может быть уже не твоё.

Berkano на груди женщины 
Беркана — берёза, материнство. 
Режут только женщинам, от ключиц до пупка, в форме ветвей. 
Та, кто носит, рожает детей-воинов. 
Каждый её сын — герой, каждая дочь — вёльва. 
Но каждый ребёнок забирает у неё год жизни. 
Прямо из сердца. 
Последняя носила Беркана двенадцать раз. 
Двенадцать великих героев вышли из её чрева. 
А потом она умерла в двадцать восемь зим, старая, как столетняя. 
Сухая, как осенний лист. 
И на груди у неё руна всё ещё цвела зелёным, будто смеялась.


Человек, которого море не отпустило 
Скальд снимает обувь, ставит босые ступни к самому огню, и ты видишь старые шрамы — длинные, ровные, от пятки до пальцев, будто кто-то когда-то аккуратно вспарывал ему ноги
В те годы, когда драккары ходили до самого Винланда, а имена капитанов гремели громче грома, был один человек, которого звали Сигтрюгг Водяной Волк.
Он брал города без единого меча, потому что шторм приходил, когда он поднимал руку, и уходил, когда опускал. 
Его корабли скользили по волнам, как нож по маслу, а враги тонули, не успев поднять щит. 
Говорили, он может нырнуть в самую глубокую впадину и выйти сухим. 
Говорили, он спит на дне, обнимая русалок.
А началось всё с одной ночи.
Сигтрюгг потерял в море жену и двух дочерей — шторм разметал их лодку у мыса Линдеснес. 
Он сам выплыл, держась за доску, и три дня кричал их имена в пустое море. 
На четвёртый день к нему подплыла женщина. 
Не русалка — лицо человеческое, но глаза чёрные, без белков, и волосы из водорослей.

— Хочешь быть с ними всегда? — спросила она голосом, похожим на шум прибоя.
Сигтрюгг кивнул.
Она выхватила нож из китовой кости и одним движением разрезала ему обе ступни — от пяток до пальцев, глубоко, до кости. 
Кровь хлынула в воду и стала чёрной. 
Потом она набрала в рот морской воды, смешала с кровью утопленника (говорят, это была его собственная дочь), и вылила ему в раны.
Боль была такая, что он потерял сознание. 
А когда очнулся — стоял на воде, как на камне. 
Женщина исчезла.
С тех пор он стал королём пиратов.
Двадцать лет море было его домом. 
Он ходил по волнам, как по палубе. 
Звал китов, и они тащили его корабли. 
Топил целые флотилии одним словом.
Но твёрдую землю он обходил. 
Мог стоять на берегу ровно девять ударов сердца — считал вслух: 
раз-два-три-четыре-пять-шесть-семь-восемь-девять… 
На десятом земля начинала дрожать и разверзалась под ним.
Он привык. 
Думал, так и будет всегда.
Но однажды в Миклагарде он увидел сокровище — золотую чашу, из которой, по слухам, пили сами боги. 
Чаша стояла в храме на суше. 
Далеко от воды.
Сигтрюгг сошёл с корабля. 
Сосчитал до девяти. 
Сделал десятый шаг.
Земля проглотила его мгновенно. 
Песок сомкнулся над головой. 
Ни крика. 
Ни крови. 
Только следы босых ног, обрывающиеся посреди площади.
С тех пор его корабль всё ещё плавает где-то между мирами. 
Без капитана. 
Паруса целы, команда давно мертва, но весла гребут сами.

А под землёй, глубоко-глубоко, идёт человек. 
По колено в камне. 
По пояс в глине. 
По грудь в корнях мёртвых деревьев.
Он идёт к морю. 
Уже триста лет идёт. 
И всё ещё считает шаги:
— Раз… два… три… четыре… пять… шесть… семь… восемь… девять…
На десятом шаге земля снова разверзается, и он падает ещё глубже. 
Но продолжает идти.
Говорят, если ты стоишь на берегу в бурю и прислушаешься, услышишь под ногами тихий счёт:
«…семь… восемь… девять…»
Не делай десятого шага. 
Не двигайся.
Потому что если земля почувствует, что на ней стоит ещё одна живая душа, 
она откроется — и заберёт тебя к нему.
Чтобы вы шли вместе.
Вечно.
К морю, которого никогда не достигнете.
Я сам однажды стоял на том берегу. 
Считал чужие шаги под песком. 
Досчитал до девяти. 
И побежал.
С тех пор я никогда не хожу босиком. 
И ты не ходи.
Потому что Лагуз на ступнях не отпускает. 
Даже когда море далеко.
Оно всегда под тобой. 
Ждёт десятого шага.
Тише… 
Слышишь?
Раз… 
два… 
три…
Беги. 
Пока не поздно.

Laguz на ступнях 
Лагуз — вода. 
Режут обе ступни, от пяток до пальцев, и заливают морской водой с кровью утопленника. 
После этого человек может ходить по воде, нырять без дыхания, звать шторм и успокаивать его. 
Море становится его домом. 
Но он больше никогда не сможет ступить на твёрдую землю дольше девяти ударов сердца. 
Десятый шаг — и земля разверзнется под ним. 
Последний носитель Лагуз стал королём пиратов. 
А потом однажды сошёл на берег за золотом… и исчез в песке, будто его и не было. 
Говорят, он до сих пор идёт под землёй, по колено в камне, и ищет море.


Мать-Семерых 
Скальд кладёт ладонь на живот, будто чувствует, как что-то шевелится под старой кожей
В те времена, когда Один ещё ходил по земле в широкополой шляпе и менял глаз на глоток мудрости, в глубоком фьорде Согн жил воин по имени Хродгейр Длинный Клинок.
Был он высок, как сосна, и силён, как медведь, но в роду его уже три поколения не рождалось детей. 
Жёны умирали в родах, дети рождались мёртвыми. 
Проклятие, говорили вёльвы.
Хродгейр пошёл к самому корню Иггдрасиля, где росла чёрная трава и падали капли яда змея. 
Там он нашёл старуху без лица, только рот был — огромный, как пещера.
— Дай мне детей, — сказал он. — Хоть ценой жизни.
Старуха рассмеялась так, что листья на Иггдрасиле задрожали.
— Жизнью не отделаешься, — ответила она. — Я дам тебе плодородие Инга. 
Ты станешь матерью. 
Семерых. 
По одному на каждый великий род Севера. 
Но рожать будешь ты. 
Как женщина. 
И каждый раз — больнее предыдущего.
Хродгейр кивнул. 
Он никогда не отступал.
Старуха взяла нож из кости великана и одним движением вспорола ему живот от пупка до лобка. 
Не глубоко — только чтобы войти. 
Потом вложила в рану маленький кусочек руны Ингваз, вырезанный из сердцевины Иггдрасиля. 
Руна приросла мгновенно. 
Рана затянулась. 
Но живот остался раздутым, как у беременной на девятом месяце.
Хродгейр вернулся домой. 
Дружина встретила его смехом: 
— Что, Хродгейр, пива перепил?
Он молча пошёл в свою хижину и запер дверь.
Через девять месяцев началось.
Он родил первого сына, Сигмунда, разрывая себе живот руками. 
Кровь залила весь пол. 
Мальчик вышел живой, кричащий, с золотыми волосами. 
Рана затянулась сама.
Через три года — второго. 
Боль была сильнее. 
Он кричал так, что волки выли в горах.
Третий, четвёртый, пятый… 
Каждый раз живот разрывался заново. 
Каждый раз он сам вытаскивал ребёнка. 
Каждый раз рана затягивалась, но шрамов становилось больше.
На седьмом он уже не кричал. 
Только шептал:
— Ещё один… ещё один…
Седьмой сын, по имени Ингвар, вышел самым большим. 
Он разорвал Хродгейра пополам.
Когда дружина выбила дверь, увидела: 
Хродгейр лежит мёртвый, живот раскрыт, как цветок, а внутри — пусто. 
А рядом — семеро мальчиков, все разные, но все с глазами отца. 
Они уже стояли на ногах и смотрели молча.
Их разнесли по семи концам Севера. 
Из них вышли семь великих родов: 
Сигмунд — род конунгов Норвегии, 
Бьёрн — род ярлов Оркнейских, 
Торгейр — род шведских королей, 
и так далее, до седьмого.
А тело Хродгейра отнесли в пещеру под водопадом и оставили там, как просил он перед смертью.
С тех пор прошло много сотен зим.
Но если ты заберёшься в ту пещеру (а вход закрыт камнем, на котором руна Ингваз всё ещё тлеет), 
увидишь:
Хродгейр лежит на спине. 
Живот его раскрыт и превратился в дупло огромного ясеня. 
Дерево выросло прямо из него. 
Корни — его рёбра. 
Ствол — позвоночник.
А на семи ветвях висят семь золотых колыбелей. 
Пустые. 
Качаются. 
И в каждой — по капле крови.
Когда ветер задувает в пещеру, колыбели начинают петь. 
Тихо. 
Голосом Хродгейра.
Он поёт колыбельную своим сыновьям. 
Которых уже давно нет.
И если ты услышишь эту песню — беги. 
Не оглядывайся.
Потому что Ингваз всё ещё жива. 
Она ищет новую утробу. 
Мужскую или женскую — не важно.
И если найдёт — ты станешь следующей матерью. 
Семерых героев. 
Или семерых чудовищ.
И рожать будешь до тех пор, 
пока не разорвёшься пополам.
А потом станешь деревом. 
И будешь качать пустые колыбели 
до конца мира.
Я был там однажды. 
В молодости. 
Видел дерево. 
Слышал песню.
И с тех пор у меня нет детей. 
И никогда не будет.
Потому что я знаю: 
если я когда-нибудь зачну — это будет не мой ребёнок. 
Это будет восьмой.
Тот, которого Ингваз ждёт уже тысячу лет.
Тише… 
Слышишь, как качаются колыбели?
Они всё ближе.
Ближе…

Ingwaz в утробе 
Ингваз — плодородие Инга. 
Вживляют в самую глубь утробы, мужчинам и женщинам одинаково. 
После этого человек становится отцом или матерью целого народа. 
Из него выходят короли, скальды, герои. 
Буквально. 
Он рожает их через боль и кровь, как женщина. 
Даже если он мужчина. 
Последний, кто принял Ингваз, был воин по имени Хродгейр. 
Он родил семерых сыновей, разрывая себе живот каждый раз. 
Седьмой раз он не пережил. 
Но сыновья вышли живыми и стали основателями семи великих родов Севера. 
А его тело до сих пор лежит в пещере, и из живота растёт дерево, на котором висят семь золотых колыбелей.


Тот, кто увидел завтра до конца 
Скальд закрывает глаза ладонью, будто боится, что кто-то выжжет ему веки прямо сейчас
В последнем году перед тем, как Харальд Прекрасноволосый собрал всех ярлов на тинг в Нидаросе и сказал: «Будет одно королевство или будет кровь», в маленькой деревне на Лофотенах жил рыбак по имени Бьярти Светлый.
Он был молодой, сильный, смеялся громче всех и уже строил новый драккар, чтобы идти в викинг с весной. 
Жена его, Инга, носила под сердцем первого ребёнка.
Однажды, в самую тёмную ночь года, когда солнце даже не думало подниматься, к нему в дом постучали.
На пороге стоял старик в белом, весь в инее, глаза закрыты, но он смотрел прямо.
— Открой глаза шире, Бьярти, — сказал он. — Я дам тебе свет.
Бьярти рассмеялся: 
— Старик, у меня и так свет в доме горит.
Но старик уже вошёл, взял уголь из очага, ещё раскалённый, и прижал к закрытым векам Бьярти. 
Два раза. 
Левое веко. 
Правое веко.
Запахло палёным мясом. 
Инга закричала. 
Бьярти упал.
Когда он поднялся, глаза были целы. 
Но на веках, под кожей, проступила руна Дагаз, чёрная, как дыра в ночи, и светилась изнутри слабым, холодным светом.
Старик исчез. 
Дверь осталась открытой, а снега не намело.
Наутро Бьярти встал и сказал жене:
— Не рожай этого ребёнка.
Инга заплакала: 
— Почему?
— Потому что я уже видел, как он умрёт. 
И как ты умрёшь. 
И как я умру. 
И как всё умрёт.
Он видел всё.
Видел, как весной его драккар разобьётся о скалы у мыса Сталь. 
Видел, как Инга родит сына, а потом сойдёт с ума и бросится с того же обрыва. 
Видел, как Харальд победит, а потом падёт от руки собственного внука. 
Видел великий пожар, что сожжёт мир. 
Видел, как солнце погаснет в пасти волка.
Всё сразу. 
Каждую секунду будущего, до самого конца.
В первый день он пытался рассказать людям. 
Бегал по деревне, кричал: 
— Не ходите в море весной! 
— Не стройте дома у реки! 
— Не рожайте детей!
Его связали и заперли, чтобы не пугал.
На второй день он перестал говорить. 
Только сидел и смотрел в одну точку. 
Глаза широко открыты, зрачки огромные, как бездна.
На третий день он вырвал себе глаза. 
Пальцами. 
До крови. 
До кости.
И продолжал видеть.
Тогда он взял деревянную ложку, самую большую, какой резали мясо, и начал выскребать себе мозг через глазницы. 
Медленно. 
Спокойно.
Инга нашла его ночью у костра. 
Сидел. 
Полчерепа пустое. 
Ложка в руке. 
Кровь на снегу чёрная.
И шептал:
— Я вижу… 
Вижу, как ты сейчас закричишь… 
Вижу, как ты побежишь к соседям… 
Вижу, как они придут и сожгут дом, чтобы я замолчал… 
Вижу, как огонь доберётся до меня… 
Вижу, как я улыбаюсь… 
потому что наконец-то перестану видеть…
Инга закричала. 
Соседи прибежали. 
Дом подожгли.
Бьярти сидел в огне и улыбался. 
Губы шевелились:
— Вижу… 
Вижу… 
Уже иду…
Огонь сжёг тело. 
Но пепел не остыл. 
Наутро нашли только два уголька на месте глаз. 
И они всё ещё светились слабым светом Дагаз.
Люди разбросали угли по ветру. 
Но свет не погас.
С тех пор на Лофотенах, если родится ребёнок с необычно светлыми глазами, старые женщины шепчут:
— Закройте ему веки покрепче, пока он спит. 
Иначе Дагаз найдёт дорогу.
А если в бурю услышишь за дверью тихий голос:
— Я вижу, как ты сейчас откроешь…
Не открывай.
Это Бьярти всё ещё идёт. 
Без глаз. 
Без мозга. 
Без конца.
Он уже видел, что ты откроешь.
И он идёт.
Идёт.
Идёт…

Dagaz на веках 
И последняя. 
Дагаз — день, прорыв. 
Выжигают на закрытых веках, чтобы руна прошла в мозг. 
После этого человек видит будущее. 
Не кусками — целиком. 
Свою смерть, смерть детей, конец мира. 
Всё сразу. 
И не может отвести взгляд. 
Он живёт, зная каждый завтрашний день. 
Последний носитель Дагаз сошёл с ума на третий день. 
Вырвал себе глаза, но продолжал видеть. 
Тогда он вырезал себе мозг ложкой. 
И всё равно видел. 
Его нашли сидящим у костра, без глаз, без половины черепа, и шепчущим: 
«Я вижу… я вижу… уже иду…»

Вот и всё. 
Шестнадцать рун. 
Шестнадцать печатей Норн.
Я рассказал тебе все. 
Больше нет. 
И не будет.
Теперь огонь совсем потух. 
И в темноте кто-то дышит мне в ухо. 
Тихо-тихо.
И я чувствую, как на моей старой спине начинает жечь.
Словно кто-то кладёт раскалённый нож 
и ведёт первую линию…
Спи, дитя. 
И не спрашивай больше. 
Иначе проснёшься с руной на теле. 
И тогда уже поздно будет бежать.
…тишина 
…только треск угольков и далёкий вой ветра, похожий на женский смех

Старый Скальд долго молчит. 
Так долго, что кажется, будто он уснул сидя.

Потом поднимает голову, и в глазах у него — не отражение огня, а пустота, будто туда уже заглянула сама Хель.
— Ты всё-таки попросил… 
Глупый. 
Остальных восьми рун нет в Футарке. 
Их нет даже в памяти самых старых вёльв. 
Их вырезали лишь один раз. 
И тот, кто их носил, стёр их имена из мира. 
Но след остался. 
Как шрам на самой ткани судьбы.
Я расскажу тебе их. 
Один раз. 
И после этого ты уйдёшь из этого дома навсегда. 
И никогда не вернёшься. 
И даже имя моё забудешь. 
Согласен?
…Молчишь. 
Значит, да.
Последние восемь. 
Те, что зовутся «Тени за спиной Норн».


Человек, у которого не было рода 
Скальд поворачивается спиной к огню, чтобы свет падал на затылок, и ты видишь старый шрам, тонкий, как нить, прямо у основания черепа
В старом Рогаланде, когда ещё стоял высокий дом ярла Сигмунда Каменного Плеча, родился мальчик, четвёртый сын, которого назвали Рагнар Четвёртый.
Он был тихий, не любил драться, но глаза у него были такие, что даже старые воины отводили взгляд.
Когда ему исполнилось шестнадцать зим, отец решил отдать его в дружину к соседнему ярлу, чтобы не держать лишний рот дома. 
Рагнар не спорил. 
Только ночью ушёл в лес и не вернулся.
Нашли его через три дня у священного источника, где вода чёрная, как кровь ворона. 
Он сидел голый по пояс, а на затылке у него, там, где волосы начинают расти вниз, была свежая рана. 
Руна. 
Отала, но перевёрнутая вниз ногами. 
Кровь ещё текла, но он улыбался.
С тех пор Рагнар Четвёртый исчез.
Отец звал его по имени — мальчик смотрел сквозь него, как сквозь пустое место. 
Мать плакала и обнимала — он не узнавал. 
Братья били — он не защищался, потому что не понимал, почему его бьют.
Он просто встал и ушёл.
И началась его первая жизнь.
Он пришёл в Хордланд и стал сыном старого ярла Торбранда, который потерял всех детей в море. 
Торбранд принял его сразу — будто всю жизнь ждал. 
Назвал Хьярти. 
Дал корабль, дал дружину. 
Десять лет Хьярти был любимым сыном, пока Тор Bubанд не умер в постели. 
На похоронах Хьярти стоял в стороне и не плакал. 
А потом ушёл.
Вторая жизнь — в Хедмарке. 
Там он стал братом вдовы-купчихи, которая искала наследника. 
Третья — в Трандхейме, где стал приёмным отцом сироты-вёльвы. 
Четвёртая — в Швеции, где его звали уже Сигват Серебряный Язык и пели о нём саги.
Всего девять жизней. 
Девять имён. 
Девять родов приняли его, как своего. 
Девять раз он был любим, богат, славен. 
Девять раз хоронил отцов, матерей, жён, детей — и не пролил ни слезы. 
Потому что не помнил, кто они ему.
В последней, девятой жизни он был конунгом маленького острова на самом краю мира. 
Звали его тогда Эйвинд Девятый. 
У него были жена, три сына и дочь с глазами цвета моря. 
Он правил мудро, строил корабли, сажал деревья.
Когда ему исполнилось семьдесят зим, он почувствовал, что пора.
Вышел ночью на берег, разделся догола и вошёл в ледяную воду. 
Утонул молча.
Наутро тело нашли рыбаки. 
Привезли во двор. 
Жена вышла встречать, сыновья подняли щиты, дочь заплакала.
А потом все замолчали.
Потому что никто не знал, кого хоронят.
Старуха-мать смотрела на тело и шептала: 
«Кто этот старик? Почему он в нашем доме?»
Сыновья переглядывались: 
«Мы его не знаем».
Дочь закрыла лицо руками и ушла.
Тело положили на погребальный костёр. 
Но никто не зажёг факел. 
Потому что не было кому зажечь.
Костёр простоял три дня. 
А потом ветер развеял и дрова, и пепел, и память о нём.
С тех пор на том острове нет ни песни, ни камня, ни даже имени того конунга. 
Только старые женщины иногда рассказывают детям:
«Был когда-то человек без рода. 
Он жил среди нас девять раз. 
А когда умер в десятый — мы забыли, что он вообще существовал».
И если ты встретишь странника, который смотрит на тебя слишком долго и спрашивает:
«Ты меня помнишь?»
… а ты не помнишь,  не открывай ему дверь.
Потому что это он.
Тот, у кого Отала на затылке перевёрнута. 
Тот, кто может стать твоим братом, отцом, сыном,  а потом уйти — и ты забудешь, что он когда-то был.
Он всё ещё ищет десятый род. 
Тот, который примет его навсегда.
И если примет,  он останется.
А ты исчезнешь.
Как исчезли все девять предыдущих.
Тише… 
Чувствуешь холод на затылке?
Это он стоит за тобой. 
И смотрит.
И ждёт, когда ты обернешься…и скажешь: 
«Конечно, я тебя помню…»

Оdhala, перевёрнутая, на затылке 
Руна рода — но вывернутая наизнанку. 
Вырезают на самой нижней части затылка, туда, где начинается позвоночник. 
После этого человек теряет род. 
Полностью. 
Его перестают узнавать мать и отец, жёны и дети. 
В песнях его имя исчезает. 
Курган его становится безымянным. 
Зато он может войти в любой род, как свой. 
Стать сыном чужому отцу, братом чужому ярлу. 
Последний, кто носил эту руну, прожил девять жизней под девятью именами. 
И когда умер в десятый раз — никто не пришёл на похороны. 
Потому что некому было прийти.


Дорога, которая не отпускает 
Скальд кладёт ладонь на рот, будто боится, что язык сам начнёт гореть
В Телемарке, там, где горы стоят так близко, что даже вороны летают по одному, жил охотник по имени Хьярти Каменный Глаз.
Был он молчалив, широкоплеч и любил одну-единственную женщину — Фрейдис Белую, дочь кузнеца, старого ярла Сигтрюгга. 
Она смеялась так, что лёд трескался на реке, и волосы у неё были цвета первого солнца после тьмы.
Они поженились в середине зимы, когда волки приходят к самым порогам. 
А через три луны Фрейдис упала с обрыва. 
Упала и разбилась. 
Тело нашли только весной, когда снег сошёл, белое на белом.
Хьярти не кричал. 
Не плакал. 
Только взял топор и ушёл в горы. 
На девять дней.
На десятый вернулся без топора, без голоса и с чёрным языком, который висел изо рта, как кусок сожжённого мяса.
Никто не спрашивал, где он был. 
Потому что все видели: на языке его, глубоко, до самого корня, выжжена руна Рейд, но задом наперёд. 
Буквы смотрели в горло, а не наружу.
С того дня Хьярти стал проводником.
Люди платили ему серебром, чтобы он провёл через топи, через ледяные перевалы, через леса, где исчезали целые отряды. 
Он никогда не брал карту. 
Никогда не смотрел на звёзды. 
Просто шёл. 
И всегда выходил туда, куда нужно.
Но однажды к нему пришёл старый ярл Сигтрюгг и сказал:
— Проведи меня в Нифльхейм. Живым. 
Я хочу забрать свою дочь, которую Хель взяла по ошибке.
Хьярти посмотрел на него пустыми глазами и кивнул.
Они ушли вдвоём на север, к чёрной расселине, что зовётся Врата Гнилой Воды. 
И исчезли.
Через год и один день расселина открылась снова.
Оттуда вышел Хьярти.
За руку он вёл Фрейдис. 
В том же голубом платье, в котором упала. 
Волосы такие же светлые. 
Улыбка такая же.
Только глаза пустые, как зимнее небо, и кожа холодная, как лёд.
Он привёл её в старую хижину, посадил у очага и сказал первым за всё время словом — хриплым, будто из-под земли:
— Домой.
И они остались жить.
Он охотился — приносил дичь, хотя никто не видел следов. 
Она пряла — хотя колесо крутилось само. 
По ночам они сидели рядом, держались за руки и молчали.
Люди обходили хижину за милю. 
Потому что из трубы никогда не шёл дым. 
И свет в окне был зелёный, как болотный огонь.
Прошло семь лет.
Однажды весной мальчишка-пастух забрёл слишком близко и заглянул в окно.
Увидел: Хьярти и Фрейдис спиной к спине, связанные волосами. 
Лица их смотрят в разные стороны. 
И идут.
Идут прямо по стенам, по потолку, по воздуху. 
По всем дорогам сразу.
Мальчик закричал и убежал.
Наутро хижина была пуста. 
Только на столе лежал кусок чёрного языка. 
Сухой. 
С руной Рейд, всё ещё тлеющей.
С тех пор, если заблудишься в горах Телемарка, особенно в бурю или в тьме, услышишь шаги.
Твёрдые. 
Размеренные.
И тихий женский смех, похожий на звон льда.
Не оглядывайся. 
Не зови на помощь.
Это Хьярти ведёт Фрейдис домой.
Они идут по дороге, которой нет. 
По дороге, что смотрит внутрь.
И если ты пойдёшь за ними — найдёшь любой путь. 
Даже тот, с которого не возвращаются.
Они всё ещё идут. 
По всем дорогам сразу. 
И никогда не остановятся.
Потому что Рейд, выжженная наоборот, знает только одно направление:
вперёд.…даже когда впереди — уже ничего нет.
А язык его давно сгнил и рассыпался. 
Но шаги остались.
Слышишь?
Тише… 
Они уже близко.
Идут.
Идут.
Идут…

Reidh на языке, выжженная наоборот 
Рейд — дорога. 
Выжигают задом наперёд, чтобы язык почернел и отвалился. 
После этого человек никогда не собьётся с пути. 
Ни в лесу, ни в море, ни в подземных тропах. 
Он всегда найдёт дорогу. 
Любую. 
Даже туда, куда никто не должен ходить. 
Последний носитель Рейд ушёл в Нифльхейм за любимой и вернулся. 
С ней. 
Только она уже не была жива. 
И он тоже. 
Но они идут до сих пор. 
По всем дорогам сразу.

Человек, который знал всё 
Старый Скальд долго молчит, потом выбивает трубку о камень и начинает говорить так тихо, что слышно, как кровь стучит в висках
В Нидаросе, когда собор ещё был деревянным, а епископ прятался от язычников в подвале, жил мальчик-сирота по имени Арнгрим.
Он был тихий, глаза большие, чёрные, будто в них уже сидело всё будущее. 
Кормился тем, что подбирал за монахами крошки и слушал, как они шепчут на латыни.
Однажды ночью к нему подошёл человек без лица. 
Только рот был виден — и зубы блестели, как раскалённое серебро.
— Хочешь знать всё? — спросил он.
Арнгрим кивнул. 
Он всегда хотел знать, почему его мать утопилась, почему отец сгорел в доме, почему мир такой.
Человек схватил мальчика за челюсть и выбил ему все зубы. 
Один за другим. 
Голыми руками. 
Кровь текла по подбородку, а Арнгрим не кричал — только смотрел.
Потом человек достал маленький мешочек. 
В нём были двадцать восемь крошечных кусочков руны Кеназ, вырезанных из кости дракона. 
Один за другим он вдавил их в кровоточащие лунки. 
До самого нерва.
Когда закончил, отпустил мальчика и исчез.
Арнгрим встал. 
Во рту горело. 
Но голова… голова стала огромной.
Он знал всё.
Знал, кто убил его мать. 
Знал, где спрятан клад ярла Хакона. 
Знал, когда умрёт епископ (через три дня, от яда в вине). 
Знал, что завтра начнётся великий пожар Нидароса. 
Знал, как кончится мир.
Он пошёл по улицам и начал говорить.
Люди сначала смеялись: мальчишка без зубов, картавит, кровь на рубахе. 
А потом слушали. 
И бледнели.
Он сказал ярлу, где спрятан его враг — и врага нашли в тот же день. 
Он сказал вдове, кто убил её мужа — и убийцу утопили в колодце. 
Он сказал епископу, кто подсыпает яд — и отравителя сожгли на площади.
На третий день к нему пришла очередь вся деревня.
— Сколько я проживу? 
— Будет ли война? 
— Любит ли он меня?
Он отвечал всем. 
Без остановки.
На пятый день он перестал спать. 
На шестой перестал есть. 
На седьмой начал кричать.
Он кричал имена. 
Тысячи имён. 
Всех, кто когда-либо страдал. 
Всех, кто умирал в муках. 
Всех, кто плакал в темноте.
Он кричал боль каждой матери, потерявшей ребёнка. 
Боль каждого ребёнка, потерявшего мать. 
Боль каждого предательства, каждой пытки, каждого последнего вздоха.
Он не мог остановиться. 
Знание жгло его изнутри.
На седьмую ночь люди собрались у его хижины. 
Он вышел к ним — глаза красные, рот открыт, зубы светятся раскалённым золотом.
— Помогите, — прошептал он. — Я не могу забыть.
Один воин поднял топор и ударил его по голове.
Топор раскололся. 
Второй удар — лезвие расплавилось.
Тогда они просто смотрели.
А голова Арнгрима начала расти. 
Медленно. 
Кожа натянулась. 
Череп затрещал.
И лопнула.
Не как арбуз. 
Тише. 
Как перезревший плод, что долго висел на солнце.
Из разлома хлынули книги. 
Тонкие, как пепел. 
С золотыми буквами на неизвестном языке. 
Они падали на снег и не таяли.
Люди бросились собирать их. 
Но когда касались — книги рассыпались в прах.
А из пустого черепа Арнгрима всё ещё шёл голос. 
Тихий, спокойный, уже нечеловеческий:
— Я всё ещё знаю… 
Я всё ещё вижу… 
Я всё ещё…
И замолчал.
С тех пор в Нидаросе, в старом соборе, в подвале, где прятался епископ, стоит каменная плита. 
На ней нет имени. 
Только зубы. 
Двадцать восемь маленьких кусочков кости дракона, вросших в камень.
Если приложить ухо к плите ночью, можно услышать шёпот. 
Тихий. 
Без остановки.
Он всё ещё отвечает на вопросы. 
Только теперь уже никто не спрашивает.
Потому что тот, кто услышит ответ, 
не сможет забыть.
Никогда.
Вот так заканчивается тот, кто принял Кеназ в зубы.
Он становится библиотекой мира. 
А потом мир лопается у него в голове.
Не проси знать всё, дитя моё. 
Некоторые двери открываются только изнутри. 
И когда откроешь — уже не закроешь.
А я… 
Я иногда чувствую вкус железа во рту. 
И знаю, что когда-нибудь мои зубы тоже начнут светиться.
Но пока я пою. 
Пока ещё могу забыть.
Спи. 
И не спрашивай слишком много. 
Иначе ответ найдёт тебя сам. 
И останется навсегда.

Kenaz на зубах 
Кеназ — огонь, знание. 
Выбивают все зубы и на каждый вживляют маленький кусочек руны. 
После этого человек знает всё. 
Всё, что было, есть и будет. 
Одновременно. 
Голова его становится библиотекой мира. 
Он может ответить на любой вопрос. 
Но не может забыть ни единого мгновения боли всего человечества. 
Последний умер на седьмой день. 
Голова его лопнула, как перезревший плод. 
И из неё вытекли книги. 
На языке, которого больше нет.


Поцелуй, который нельзя забрать назад 
Старый Скальд трёт ладонью рот, будто сам чувствует вкус железа
В те годы, когда ветер дул с востока и приносил запах горящих деревень, в Халогаланде жила женщина, которую звали Сигрид Даровательница.
Красивая была, как первый снег на крови. 
Губы полные, красные, будто она только что пила вино из чужого горла.
Она любила одного человека — Торлейва Чёрного, сына ярла. 
Он был высок, молчалив и жесток, как зима. 
Любил её тоже. 
Но ярл-отец решил иначе: выдал Сигрид за старого купца из Бирки, толстого, как морж, и богатого, как тролль.
Свадьбу сыграли в полнолуние. 
Сигрид стояла у алтаря с опущенными глазами. 
А когда жених наклонился поцеловать её, она шепнула ему на ухо одно-единственное слово.
Наутро жених был мёртв. 
Сгорел изнутри. 
Сердце превратилось в уголь. 
Глаза вытекли. 
А на губах — улыбка, будто он умер от счастья.
Люди шептались: колдовство.
Торлейв пришёл к ней ночью. 
Обнял. 
Поцеловал. 
И тоже сгорел. 
За одну ночь. 
От любви.
Тогда её схватили. 
Привязали к столбу на площади. 
Собрались забить камнями.
Она не кричала. 
Только смотрела на них своими серными глазами и говорила:
— Бросайте. Я приму ваш дар.
Первый камень ударил в щёку — и тот, кто бросил, упал, схватившись за грудь. 
Второй — в грудь — и второй упал. 
Третий… 
На десятый камень площадь была уже усеяна телами. 
Все, кто поднял руку, умерли от любви к ней. 
Любви внезапной, жгучей, невыносимой.
Её отвязали оставшиеся — дрожащими руками. 
Отвели в лес и оставили.
С тех пор она ходила по дорогам одна. 
Губы её были рассечены надвое и никогда не смыкались. 
Ветер свистел в прорези, будто пел старую песню.
Если путник давал ей кусок хлеба — наутро у него появлялся полный амбар. 
Если кто-то давал глоток воды — его колодец никогда не иссякал. 
Если кто-то давал ночлег — его дом становился самым тёплым в деревне.
Но если кто-то поднимал на неё руку… 
Он умирал. 
От любви. 
До безумия. 
До смерти.
Однажды к ней пришёл человек в сером плаще, с лицом, закрытым капюшоном. 
Он принёс нож.
— Я убью тебя, — сказал он. — Чтобы больше никто не умирал.
Сигрид посмотрела на него и улыбнулась рассечёнными губами.
— Поцелуй меня сначала, — прошептала она.
Он поцеловал.
И сгорел. 
Прямо на её руках. 
Плащ упал пустым. 
Только пепел остался.
Она подняла нож, посмотрела на него долго и бросила в реку.
С тех пор её никто не видел. 
Но говорят, если идёшь ночью по старой дороге в Халогаланде и встретишь женщину с открытыми губами, из которых дует ветер, 
не говори с ней. 
Не давай ей ничего. 
И особенно — не бери ничего от неё.
Потому что любой дар, даже взгляд, вернётся к тебе сторицей. 
Любовь — вечной. 
Ненависть — смертельной.
А поцелуй… 
Поцелуй её — это последнее, что ты почувствуешь в этой жизни.
И первое — в следующей.
Потому что Гебо, разрезанная пополам, не знает слова «хватит».
Она только отдаёт. 
И берёт обратно.
Всё.
До последней капли.
И когда-нибудь она придёт за тобой. 
С открытыми губами. 
С улыбкой.
И спросит тихо:
— Поцелуешь?
Не отвечай. 
Беги.
Пока ещё можешь бежать.
А я… 
Я уже стар. 
И губы мои иногда кровят сами по себе.
Может, она уже целовала меня. 
Когда я спал.
И теперь я жду, когда любовь вернётся.
И заберёт меня целиком.
Как всех.
Скальд закрывает рот ладонью. 
Под пальцами — тонкая струйка крови. 
Он улыбается. 
И улыбка не сходит с его уст..

Gebo на губах, разрезанная пополам 
Гебо — дар. 
Разрезают обе губы и вшивают в них половинки руны. 
После этого любой дар, принятый этим человеком, возвращается дарителю сторицей. 
Любая любовь — вечной. 
Любое золото — умножается. 
Но и любой удар, любое проклятие — тоже возвращается. 
Последняя носила Гебо — женщина по имени… имени уже нет. 
Она поцеловала своего убийцу. 
И он сгорел за одну ночь от любви к ней. 
А она осталась жить. 
С губами, которые больше никогда не смогут закрыться.


Руна, что стирает «я» 
Старый Скальд говорит медленно, будто каждое слово весит сто лет
Манназ. 

Человек. 
Самая тихая и самая страшная из всех рун, какие только касались живой плоти.
В год, когда лёд на фьордах не таял даже в июле, в Трандхейме жил мальчик по имени Эйвинд, сын рыбака. 
Обычный мальчик: светлые волосы, веснушки, смех звонкий, как колокольчик. 
Любил он больше всего сидеть на носу отцовской лодки и смотреть, как вода разрезает киль.
Однажды в бурю их унесло далеко на север, туда, где карты кончаются. 
Прибило к чёрному берегу, где камни были гладкие, будто отполированы языками великанов. 
Там стоял одинокий дом из китовых костей.
В доме жил человек. 
Или то, что когда-то было человеком.
Он не назвал имени. 
Только показал ладонь — на ней была вырезана Манназ, перевёрнутая, уже вросшая в кость, будто руна родилась вместе с ним.
— Хочешь домой? — спросил он Эйвинда. 
Мальчик кивнул, дрожа.
— Тогда отдай мне то, без чего можно жить. 
Отдай своё «я».
Эйвинд не понял. 
Но отец понял. 
Он упал на колени и начал молить. 
Человек в китовом доме только покачал головой.
— Не ты решаешь. Ребёнок должен сам отдать.
Эйвинд посмотрел на отца, на море, на чёрные камни. 
И сказал:
— Бери.
Человек взял тонкий нож из моржового клыка и одним движением провёл по лбу мальчика. 
Не глубоко. 
Только чтобы кровь потекла тонкой струёй. 
А потом прижал ладонь со своей руной к ране.
Кровь смешалась. 
Руна вошла.
В тот же миг Эйвинд исчез. 
Не умер — исчез. 
Отец остался один на берегу, кричал, пока голос не сорвался. 
А потом нашёл лодку и уплыл.
Дома он рассказал, что сын утонул. 
И никто не поверил, потому что тело не нашли. 
Но через три года Эйвинд вернулся.
Он вошёл в деревню вечером, когда все спали. 
Тот же рост. 
Те же веснушки. 
Тот же голос.
Но когда мать бросилась к нему с криком «Эйвинд!», он отступил и спросил:
— Кто такой Эйвинд?
Он не помнил ни отца, ни мать, ни дом, ни себя самого. 
Он знал только одно: он должен идти дальше. 
И пошёл.
С тех пор его видели везде.
Он был воином в дружине Харальда Прекрасноволосого — и звали его тогда Хродгейр. 
Он был купцом в Бирке — и звали его Сигват. 
Он был скальдом при дворе датского короля — и звали его Торгильс. 
Он был рыбакам в Лофотенах, пастухом в Хедмарке, нищим в Нидаросе.
Каждый раз — другое имя. 
Каждый раз — чужая жизнь. 
Но лоб его всегда был гладким — ни следа шрама.
Он не старел. 
Он не умирал. 
Он просто переходил из тела в тело, из жизни в жизнь, как человек переодевается в чистую рубаху.
И никто никогда не замечал подмены. 
Потому что он становился тем, кем нужно было стать. 
Идеально.
Я встретил его однажды. 
Сидел у костра в лесу, старый уже, но глаза молодые. 
Он посмотрел на меня и сказал:
— Ты меня помнишь?
Я кивнул.
— А я тебя — нет, — улыбнулся он. — И себя тоже.
Потом встал и ушёл в темноту.
С тех пор я знаю: где-то рядом всегда ходит человек без «я». 
Он может быть твоим сыном. 
Твоим ярлом. 
Твоим врагом. 
Тобой самим.
И если однажды ты проснёшься и не вспомнишь, как тебя зовут, 
не пугайся.
Это просто Манназ закончила свою работу.
Ты отдал своё «я», даже не заметив когда.
И теперь ты свободен. 
Свободен быть кем угодно. 
Кроме себя.
Такова руна Манназ, перевёрнутая. 
Не проси её. 
Не ищи. 
И если кто-то когда-то предложит тебе «стать кем захочешь» — беги.
Потому что цена — это ты сам.
Весь.
Без остатка.
Огонь потух. 
Иди. 
И проверь, помнишь ли ты своё имя. 
Пока ещё помнишь.

Mannaz на лбу, вывернутая 
Манназ — человек. 
Режут перевёрнутой, чтобы лоб треснул. 
После этого человек перестаёт быть человеком. 
Он становится… чем-то другим. 
Не зверем. 
Не богом. 
Просто — другим. 
Он может принимать любой облик. 
Но свой настоящий забывает навсегда. 
Последний, кто носил эту руну, до сих пор ходит среди нас. 
Ты, возможно, говорил с ним сегодня. 
Или вчера. 
Или сейчас.


Наследник, которого не было 
Старый Скальд говорит так тихо, что приходится наклоняться к самому его рту
В год, когда три зимы слились в одну и солнце показалось только на девятый день, в Агдерском королевстве умер конунг Хальвдан Серебряная Рука.
Умер красиво: сидел в высоком кресле, кубок в руке, улыбка на губах. 
Сердце просто остановилось. 
Такое бывает с сильными — они уходят без крика.
У него осталась жена, молодая ещё, Астрид Золотая Коса, и сын шести лет, Эйрик, которого уже называли Эйрик Будущий.
Похоронили Хальвдана по обычаю: на корабле, с оружием, с конём, с двумя рабами, которым перерезали горло, чтобы служили в загробном мире. 
Подожгли корабль в фьорде. 
Все видели, как пламя взялось до неба.
А на девятую ночь после похорон дверь в зал открылась.
Вошёл Хальвдан.
Живой. 
Тёплый. 
С той же улыбкой.
Он обнял Астрид, поднял сына на руки, сел в своё кресло и сказал:
— Почему так темно? Зажгите факелы, я вернулся.
И никто не спросил «откуда». 
Потому что радость затмила разум.
Он правил ещё девять лет.
Лучшие девять лет в истории Агдера. 
Корабли приходили полные, урожаи были тяжёлые, как никогда, враги не решались поднять меч. 
Сын рос крепким и умным. 
Жена цвела.
Только старый скальд по имени Гуннлёд, мой учитель, ходил мрачный и молчал больше обычного.
Однажды он подошёл к конунгу во время пира и сказал тихо:
— Хальвдан, покажи мне грудь.
Конунг рассмеялся и расстегнул рубаху.
Посреди груди, прямо над сердцем, была руна. 
Отала, прямая. 
Светилась слабым золотым светом, будто внутри горела маленькая звезда.
Гуннлёд побледнел и ушёл. 
А наутро его нашли повешенным на священном дубе. 
На животе у него было вырезано: «Я всё понял».
Прошло ровно девять лет с той ночи, когда Хальвдан вернулся.
В день девятой годовщины был великий пир. 
Зал полон, столы ломятся, сын Эйрик уже держал меч, жена Астрид сияла ярче всех.
Хальвдан встал, поднял кубок и сказал:
— За мой род! За моё наследие! За…
И не договорил.
Тело его рассыпалось. 
Прямо в кресле. 
В мелкий серый прах. 
Кубок упал, вино разлилось красным по полу.
И в тот же миг исчезло всё.
Кресло конунга — пустое. 
Золотые кольца на руках гостей — исчезли. 
Корабли в гавани — растаяли, как дым. 
Даже дети, рождённые в эти девять лет, — пропали из колыбелей.
Астрид осталась стоять одна посреди зала, с кубком в руке. 
Она не кричала. 
Только посмотрела на пустое кресло и сказала:
— Я знала.
Потом вышла на берег фьорда и вошла в воду. 
Не оглянулась.
Наутро от Агдерского королевства не осталось ничего. 
Ни домов, ни полей, ни людей. 
Только пустой берег и следы от килей, которых никогда не было.
И на картах, и в песнях, и в памяти людской — его не стало. 
Словно стёрли мокрой тряпкой.
Только старые рыбаки иногда, в бурю, видят в тумане высокий драккар без паруса. 
На носу стоит человек в серебряной кольчуге. 
Грудь его открыта, и на сердце — руна Отала, всё ещё светится.
Он смотрит на берег и шепчет одно слово, которое ветер доносит до живых:
— Наследие…
И если ты услышишь это слово в бурю — заткни уши. 
И не оборачивайся.
Потому что он ищет того, кто согласится стать следующим.
На девять лет. 
Не больше.
И не меньше.
А потом… потом тебя не будет. 
Совсем.
Ни в этом мире. 
Ни в памяти. 
Ни в песне.
Только пустое место там, где когда-то было твоё имя.
Вот так работает Отала на сердце мертвеца.
Не проси её. 
Даже если очень хочется вернуть кого-то.
Потому что вернётся не он.
А пустота в его облике.
И ты отдашь ей всё. 
Всё своё наследие.
До последнего вздоха. 
До последнего ребёнка. 
До последнего камня твоего дома.
Огонь … огонь уже мёртв.
Иди. 
И не оставляй наследства. 
Иначе однажды оно вернётся. 
И заберёт тебя обратно.

Othala прямая, на сердце мертвеца 
Одал — наследие. 
Вживляют в сердце уже мёртвого человека. 
После этого он встаёт. 
Не как драугр. 
Как наследник. 
Он возвращается домой, обнимает жену, играет с детьми, правит землями. 
И никто не замечает, что он мёртв. 
Пока не пройдёт ровно девять лет. 
Тогда он рассыпается в прах прямо за столом. 
А всё, что он нажил за эти годы — исчезает вместе с ним. 
Последний такой правил целым королевством. 
А потом в одну ночь королевство исчезло. 
С карты. 
С памяти. 
С языка.

Сказание Старого Скальда о Uruz на лбу

В те времена, когда море ещё кипело от крови китов, а леса были такими густыми, что солнце падало в них и не возвращалось, жил в горном селении Трюмхейм человек по имени Бьёрн Сын-Медведь. Был он не велик ростом, но широк в кости, и всё же хворь цеплялась за него, как репей за шкуру. В двадцать зим кашлял кровью, в тридцать гнулся от боли в спине, а в тридцать пять уже знал, что не доживёт до йоля.
Однажды зимней ночью, когда ветер выл так, что казалось, сам Ётунхейм воет у дверей, к его дому подошёл высокий человек в волчьем меху. Лицо скрыто капюшоном, в руке — топор из чёрного железа.
«Ты хочешь жить, Бьёрн?» — голос был как треск льда. 
«Хочу». 
«Хочешь быть сильным, как тур, которого ты носишь в имени?» 
«Хочу». 
«Тогда открой рот и не кричи».
Человек вошёл, развёл огонь до белого жара и положил в него узкий нож с рукоятью из рога. Когда лезвие стало светиться, он сказал: 
«Это Уруз прямая. Будет резать между глаз, до самой кости черепа. После этого ни хворь, ни старость, ни яд не возьмут тебя. Ты будешь жить, пока сам не захочешь умереть. Но запомни: ты перестанешь чувствовать усталость. Совсем. Тело будет идти, пока не развалится, а ты не заметишь».
Бьёрн кивнул. 
Нож вошёл в лоб, как в масло. Кровь потекла по лицу, шипя на холодном воздухе. Руна вспыхнула алым и застыла тёмным шрамом в форме рогов тура.
Наутро Бьёрн встал и пошёл рубить лес. 
Рубил до заката. 
На другой день — снова. 
На третий — тоже.
Прошёл год. Люди перестали узнавать его: плечи стали шире дверей, руки — толще бёдер прежнего Бьёрна. Он один таскал брёвна, которые раньше брали шестеро. Он один вспахивал поле, которое кормило всё селение. Когда на Трюмхейм напали разбойники с севера, он вышел против них один с топором и вернулся, когда солнце ещё не дошло до полудня. На одежде — ни капли крови своей.
Прошло десять зим. 
Потом двадцать. 
Потом пятьдесят.
Седина не коснулась его волос. Глаза не помутнели. Раны затягивались за ночь. Он строил дома, валил лес, ковал железо, ходил в походы за море и возвращался с кораблями, полными серебра. Люди начали звать его не Бьёрн, а Йарн-Бьёрн — Железный Бьёрн. Дети рождались и вырастали, старики умирали, а он оставался таким же, как в тот день, когда нож коснулся кости.
Он перестал спать. Зачем? Он не уставал. 
Он перестал есть больше горсти ягод в день. Зачем? Он не слабел. 
Он перестал сидеть у очага зимними ночами. Зачем? Он не мёрз.
Однажды его правнук — мальчишка лет десяти — спросил: 
«Дед, а ты когда-нибудь устанешь?» 
Бьёрн засмеялся: «Нет такой силы на свете».
Прошло ещё тридцать зим.
Селение стало городом. Дома выросли каменные, дороги проложили до самого фиорда. А Йарн-Бьёрн всё так же вставал до рассвета, брал топор и шёл в лес. Возвращался затемно. Иногда уходил на неделю, на месяц. Возвращался с новым кораблём, с новым золотом, с новыми шрамами, которые исчезали за ночь.
Люди начали бояться его. 
Говорили: «Он не человек уже. Он как каменная статуя, которую забыли разбить».
Однажды весной он пошёл в горы за железной рудой, как делал сотни раз. 
Взял кирку, мешок, пошёл один. 
Не вернулся ни в тот день, ни на следующий, ни через неделю.
Его нашли только осенью, когда пастухи загнали овец высоко в распадок.
Йарн-Бьёрн стоял у скалы, прислонившись к ней спиной. 
Кирка в руках. Мешок полный руды. Глаза открыты, смотрят на фиорд внизу. 
Он был мёртв.
Сердце просто остановилось. 
Тело не поняло, что пора упасть. 
Стояло, как стояло тысячу дней до того.
Его похоронили там же, в горах, поставив сверху огромный камень в форме тура. 
С тех пор пастухи клянутся: в бурю можно увидеть, как камень движется. 
Медленно, шаг за шагом, вверх по склону. 
Йарн-Бьёрн всё ещё идёт. 
Он не устал. 
Он никогда не устанет.

И если ты встретишь в горах человека со шрамом в форме рогов на лбу, который несёт на плечах целую ель и не потеет, — не окликай его. 
Не спрашивай, куда идёт. 
Он сам уже не знает. 
Просто идёт. 
Пока кости не превратятся в пыль, а пыль не унесёт ветер.
Такова цена Уруз прямой на лбу. 
Сила без конца — это смерть без конца. 
Только конец всё равно приходит. 
Просто ты его не почувствуешь.

Сказание Старого Скальда о Thurisaz, шипе Тора

Это случилось в те годы, когда конунг Ингьяльд Злой ещё держал Уппсалу, а по лесам Срединного Гардарики бродили последние вольные великаны.
Жил тогда в Смоланде ярл по имени Торгейр, сын Торгейра, прозванный Камнекол. Был он огромен, как старый дуб, и так же молчалив. Говорили, что он один мог поднять драккар за нос и поставить на ребро. Но даже такая сила не спасала его от беды: брат его, Хальвар, пал в битве с данами, и Торгейр поклялся над могильным камнем, что отомстит за кровь кровью и выжжет всю Ютландию до самого моря.

Три года он собирал людей, три года ковал мечи и копил злобу. А когда всё было готово, пошёл к старухе-вёльве, что жила у Чёрного Озера. Звали её Грьёла, и глаза у неё были цвета свежепролитой крови.
«Дай мне силу, чтобы ни один датчанин не ушёл живым», — сказал Торгейр. 
Вёльва долго смотрела на него, потом вынула из-под полы узкий нож из метеоритного железа. 
«Есть руна, — прошептала она, — Thurisaz прямая. Шип Тора. Вырежу её тебе на груди, над самым сердцем. Тогда ни меч, ни стрела, ни колдовство не возьмут тебя. Один твой удар будет весить, как удар Мьёльнира. Но цена…» 
«Назови цену», — прогремел Торгейр. 
«Каждый раз, когда ты поднимешь оружие в гневе, молния ударит туда, куда смотрит твой взгляд. И не всегда она выберет врага».
Торгейр рассмеялся: «Пусть бьёт. Лишь бы датчане горели». 
Он разорвал рубаху и встал на колени.
Нож вошёл в кожу, в мясо, в самую кость грудины. Кровь текла чёрная, как смола. Когда руна была готова, небо раскололось — хотя стояла ясная ночь без единой тучи. Гром ударил прямо в крышу дома вёльвы, и молния вышла из груди Торгейра, прожигая в полу дыру до самой земли.
С той ночи он стал другим.
Первый поход — на Хедебю. 
Торгейр шёл впереди, без доспеха, с одним топором. Когда датчане выстроили стену щитов, он поднял топор — и молния ударила в центр строя, расколов щиты, как сухие ветки. Он прошёл сквозь пепел и дым, и ни один клинок не коснулся его тела. К вечеру Хедебю пылал, а Торгейр стоял на пристани и смеялся, пока молнии плясали вокруг него, как ручные псы.
Второй поход — на Рибе. 
Там его ждал датский конунг Хродгар Одноглазый с тремя сотнями лучших воинов. 
Торгейр снова пошёл один. 
Снова молнии. 
Снова пепел. 
Но когда дым рассеялся, он увидел, что среди мёртвых лежит его собственный кормчий — тот самый, что вёл его драккары с детства. Молния ударила в корабль, когда старик пытался оттащить Торгейра от бессмысленной резни.
Торгейр впервые промолчал всю ночь.
Третий поход он повёл на саму столицу данов — Лейре. 
Там его встретила дочь Хродгара, девка по имени Аслауг, белая, как первый снег. Она вышла навстречу без оружия и сказала: 
«Ты уже убил моего отца, моих братьев, всех моих людей. Убей и меня — или возьми в жёны и закончи эту кровь».
Торгейр поднял топор. 
В глазах его стояла ярость, которой хватило бы на весь Мидгард. 
Он хотел сказать: «Умри». 
Но вместо этого посмотрел на неё — и в сердце шевельнулось что-то давно забытое.
Он опустил топор.
И в тот же миг молния, которую он держал в себе три года, ударила не вперёд, а назад — прямо в его собственную грудь.
Руна Thurisaz вспыхнула белым огнём. 
Грудная клетка Торгейра раскололась, как глиняный горшок. 
Он упал на колени перед Аслауг, и кровь его была чёрной, как та, что текла в ночь клеймения.
Последнее, что он успел выдохнуть: 
«Я… не смог… выбрать…»
Молния ударила ещё раз — и на месте ярла остался только обугленный шрам в земле, в форме шипа Тора.
Аслауг стояла над ним и плакала. 
Говорят, из её слёз выросло дерево — высокое, прямое, с ветвями, похожими на молоты. 
Под ним до сих пор находят обугленные топоры и расплавленные кольца. 
А в бурю, когда гром особенно силён, можно услышать тяжёлый шаг и хриплый голос, который всё ещё повторяет одно и то же:
«Я не смог выбрать…»
Такова правда о Thurisaz, шипе Тора. 
Она даёт силу бить молнией. 
Но никогда не говорит, кто в итоге сгорит — враг или тот, кто держит молот.
Поэтому старые люди в Смоланде до сих пор учат детей: 
если увидишь человека, у которого на груди горит красный шрам в форме шипа — беги. 
Не спрашивай, за кого он мстит. 
Потому что месть с Thurisaz всегда кончается одним: 
тем, кто носит её, и тем, кого он любит больше всего на свете, 
сжигает одна и та же молния.

Сказание Старого Скальда об Algiz, щите из лосиных рогов

Это было в те времена, когда по северу ещё ходили последние белые лоси, а люди знали, что если увидишь такого в лесу, значит, сам Один идёт следом.
Жила в Вермланде женщина по имени Сигрид Дочь-Севера. Была она вёльвой, но не из тех, что проклинают, а из тех, что отводить беду умеют. К ней шли со всей округи: кто с больным ребёнком, кто с проклятой скотиной, кто с тоской, что душу выедает. И никому она не отказывала.
Но чем больше она помогала другим, тем сильнее чувствовала, как сама остаётся без защиты. Трижды на неё нападали разбойники. Дважды пытались сжечь дом. Один раз отравили колодец. А в последнем году пришёл к ней человек в сером плаще, без лица, и сказал голосом, будто из-под земли:
«Ты слишком многих спасла. Теперь твоя очередь гореть».
С той ночи Сигрид перестала спать. Сидела у очага с ножом в руке и ждала.
Тогда она пошла в болото, туда, где растёт кривая берёза, и призвала старуху, что старше самих норн. Та пришла без слов, в рогах белого лося на голове.
«Хочешь щит, которого не пробьёт ни сталь, ни колдовство, ни сама смерть?» — спросила старуха. 
«Хочу». 
«Будет тебе Algiz прямая. Вырежу её на горле, над самой яремной веной. После этого ни одна рука не поднимется на тебя, ни одно проклятие не пристанет. Даже судьба обойдёт стороной. Но цена…» 
«Скажи». 
«Ты больше никогда не сможешь отвернуться. Если кто-то позовёт на помощь, ты пойдёшь. Хоть в огонь, хоть в воду, хоть в сам Хельхейм. Щит защищает тебя, пока ты защищаешь других. Перестанешь, он обернётся ножом в твоё же горло».
Сигрид кивнула.
Старуха взяла рог белого лося, острый, как ледяная игла, и провела по горлу вёльвы. Кровь не пошла. Только вспыхнула серебряная руна, похожая на распростёртые лосиные рога, и впилась в кожу, будто вросла.
С той ночи всё изменилось.
Разбойники приходили, видели её глаза и уходили, не понимая почему. 
Проклятия отскакивали, как горох от стены. 
Даже волки обходили дом стороной.
А она ходила. 
Кто звал, тот звал. 
Спасла ребёнка из-под лавины. 
Вытащила рыбака из полыньи в мартовский лёд. 
Пошла одна против трёх медведей, что разоряли деревню, и вернулась без единой царапины, ведя за собой крестьян, которым дала свой щит на миг.
Прошло десять зим. 
Потом двадцать.
Сигрид не старела. Волосы оставались чёрными, глаза ясными. Люди начали говорить: «Она теперь как сама Фригг, только ближе к земле».
А потом настал год Великой Зимы.
Снег падал три месяца без остановки. 
Реки встали. 
Скотина падала. 
Люди ели кору и кожу.
И тогда из дальнего селения, за перевалом, пришёл мальчик, весь в крови, и упал у её порога: 
«Мать… просила… прийти… все умирают…»
Сигрид встала. 
Взяла посох, хлеб, соль. 
Пошла.
Путь был семь дней через метель. 
На третий день она встретила стаю волков, голодных, как сама смерть. 
Они бросились, но не на неё. На неё не могли. 
Она шла дальше.
На пятый день лёд под ногами треснул, она провалилась в реку, но вода расступилась, будто её не было.
На седьмой день дошла.
В селении оставалось в живых двенадцать человек. 
Остальные замёрзли в домах.
Она отдавала им всё: тепло своего тела, еду, силы. 
Последний кусок хлеба, последнюю щепку дров. 
Последнее дыхание.
Когда весна пришла, снег сошёл, а в селении снова смеялись дети, Сигрид вышла за околицу, прислонилась к старой сосне и закрыла глаза.
Её нашли только летом.
Она стояла на коленях, обнимая ствол дерева, будто защищая его от чего-то. 
Глаза открыты. 
Улыбка на губах. 
Руна Algiz на горле потемнела и рассыпалась серебряной пылью.
Она умерла не от холода, не от голода, не от ран. 
Она умерла, потому что больше некому было защищать. 
Щит выполнил своё дело до конца.
С тех пор в Вермланде рассказывают: 
если в бурю или в беде ты вдруг почувствуешь, как кто-то невидимый встал рядом, поднял руку, и всё зло отшатнулось, знай: это Сигрид Дочь-Севера всё ещё идёт на зов.
Она не может остановиться. 
Algiz не отпускает.
Поэтому, если когда-нибудь ночью услышишь шаги по снегу, а никого нет, и вдруг станет тепло и спокойно, не оглядывайся. 
Просто скажи тихо: «Спасибо, сестра». 
Она услышит. 
И пойдёт дальше.
Потому что щит из лосиных рогов не падает, пока хоть один человек на земле нуждается в защите. 
Даже если тот, кто его носит, давно стал ветром.

Сказание Старого Скальда об Eваз, коне меж мирами

Это случилось, когда деревья ещё помнили голос Иггдрасиля, а люди и лошади говорили на одном языке.
Жил в Халогаланде юноша по имени Эйвинд Быстроногий. Не был он ни силачом, ни богатым, ни красивым, только ноги имел длинные, как у жеребца, и сердце, что рвалось вперёд быстрее ветра. Мечтал он увидеть все девять миров одним взглядом, пройти там, где не ступала нога человека, и вернуться живым, чтобы рассказать.
Однажды на йольскую ночь он пошёл в лес, где, по слухам, пасётся конь без хозяина, белый, как первый снег, с глазами цвета северного сияния. Нашёл. Конь стоял под елью и смотрел прямо в душу.
«Понесёшь меня по мирам?» — спросил Эйвинд. 
Конь ударил копытом — земля дрогнула. 
«Цена будет», — раздался голос не изо рта, а из-под земли. 
«Любая», — ответил юноша.
Тогда из тени вышла старуха в плаще из конских гриф. В руке держала нож из кости единорога.
«Eваз прямая, — сказала она. — Выжгу её тебе на груди, над сердцем. После этого ты станешь единым целым с любым конём, на которого сядешь. Понимаете друг друга без слов. Бежать будете быстрее ветра, прыгать через пропасти, скакать по воде и по огню. Но цена…» 
«Говори». 
«Ты больше никогда не сойдёшь на землю надолго. Ноги твои перестанут держать тебя без движения. Стоять на месте дольше дня — начнёшь сохнуть, как дерево без корней. И когда-нибудь ты ускачешь так далеко, что не найдёшь пути назад».
Эйвинд рассмеялся: «Я и так не умею стоять на месте». 
Он обнажил грудь под ледяным ветром.
Нож коснулся кожи. Кость шипела, как раскалённое железо. Руна Eваз вспыхнула зелёным огнём в форме двух скрещённых конских голов и впилась в тело, будто вросла в кости.
С той ночи Эйвинд и белый конь стали одним существом.
Он скакал туда, где солнце встаёт из моря. 
Перепрыгивал с утёса на утёс над фьордами. 
Ночью мчался по радуге Бифрёст — стражи Асгарда только рты разевали. 
Однажды проскакал по спине Ёрмунганда, пока тот спал, свернувшись вокруг Мидгарда, и вернулся с чешуйкой змея в зубах. 
Другой раз спустился в Нифльхейм верхом, вынес оттуда замёрзшую девушку и отогрел её своим дыханием.
Где он появлялся — там начинали петь кони, травы росли гуще, а дети смеялись без причины.
Прошло семь лет. 
Потом семьдесят. 
Потом триста.
Эйвинд не старел. Волосы оставались светлыми, глаза — ясными. Только ноги стали ещё длиннее, копыта почти просвечивали сквозь кожу. Люди перестали узнавать в нём человека — называли просто Всадник.
Он всё скакал и скакал. 
Иногда возвращался в Халогаланд на час, на миг — бросить взгляд на старый дом, оставить на пороге цветок из другого мира и снова исчезнуть в вихре снега и ветра.
А потом наступил год, когда белый конь не пришёл на йоль.
Люди ждали. 
Ждали год. 
Ждали десять.
И вот однажды весной пастухи увидели на вершине горы Всадника. 
Он стоял неподвижно — впервые за всю жизнь. 
Белый конь под ним дрожал, ноги Эйвинда вросли в его спину, стали одним целым. 
Руна Eваз на груди горела ярче солнца.
Он смотрел вниз, в долину, где когда-то стоял его дом. 
Хотел спуститься. 
Не смог.
Ноги не держали. 
Тело начало сохнуть прямо на глазах: кожа трескалась, как старая земля в засуху.
Последнее, что он успел крикнуть, было:
«Я… не могу… остановиться…»
Ветер подхватил крик и разнёс по всем девяти мирам.
С тех пор, если в бурю или в ясную ночь ты услышишь топот копыт над головой, хотя в небе ни облачка, знай: это Эйвинд всё ещё скачет.
Он не может сойти. 
Он не может умереть. 
Он не может вернуться.
Говорят, иногда он проносится так близко, что можно протянуть руку и коснуться гривы белого коня. 
Если успеешь схватиться — унесёт тебя с собой. 
Куда? Никто не знает. 
Даже он сам уже забыл, где начало пути.
Такова правда об Eваз. 
Она даёт тебе крылья быстрее ветра. 
Но отнимает землю под ногами навсегда.
Поэтому старые конюхи до сих пор шепчут жеребятам перед первым выездом: 
«Беги, пока сердце просит. 
Но помни: если однажды побежишь слишком быстро, 
может случиться, что никогда не остановишься».
И если когда-нибудь увидишь в небе тень всадника без тени, 
не кричи ему «вернись». 
Он и так пытается. 
Уже тысячу лет.

Сказание Старого Скальда о Gebo, даре, что режет глубже стали

Это было в те годы, когда золото ещё не заменило клятвы, а человек человеку мог дать слово, и оно весило тяжелее кольца.
Жил в Телемарке кузнец по имени Асмунд Золотые Руки. Кузнецом он был лучшим от фиорда до фиорда: мечи его пели в полёте, кольчуги не знали ржавчины, а пряжки и браслеты носили даже конунги. Но сам Асмунд был одинок, как последний волк. Жену унёс мор, детей не дал ему ни один бог, а друзья… друзья приходили, брали работу и уходили, оставляя серебро, но не тепло.
Однажды в кузню вошла женщина в синем плаще, с глазами цвета ледяного пламени. В руках держала серебряный нож тоньше паутины.
«Ты даришь людям красоту, Асмунд, — сказала она, — а сам остаёшься пуст. Хочешь, я сделаю так, что любой дар, который ты дашь, вернётся к тебе сторицей? Любое слово, любой кусок хлеба, любой взгляд — всё вернётся, и будет больше, и будет слаще».
Асмунд долго молчал. Потом спросил: 
«А цена?» 
«Gebo прямая. Вырежу её на ладони правой руки. После этого ты не сможешь взять ничего, пока сначала не отдашь. И не сможешь отказаться отдавать, если кто-то попросит по-настоящему. Даже последнюю кроху. Даже жизнь».
Асмунд посмотрел на свои руки, покрытые ожогами и шрамами, и кивнул.
Нож коснулся ладони. Крови не было — только вспыхнула золотая руна в форме скрещённых рогов для питья, и впилась в кожу, будто вросла в кости.
С той ночи всё изменилось.
Отдал он нищему полбуханки — наутро нашёл у порога полный мешок свежего хлеба. 
Подарил девочке серебряную пряжку — через неделю отец её пришёл и отдал целую корову «за доброту». 
Простил должнику долг в десять марок серебра — и через месяц тот же человек привёл к нему караван с мехами и янтарём.
Люди потянулись к Асмунду, как мухи к мёду. 
Он дарил — и становился богаче. 
Он прощал — и его уважали больше конунгов. 
Он делился последним — и никогда не оставался голодным.
Прошло десять зим. 
Кузня стала теремом. 
Терем — целым хутором. 
Асмунд одевал сирот, кормил вдов, выкупал пленников. И чем больше отдавал, тем больше возвращалось.
А потом пришла любовь.
Девушка по имени Ингунн, дочь рыбака, с волосами цвета спелой ржи. Пришла она к нему попросить гвоздь для лодки — и осталась навсегда. 
Асмунд подарил ей кольцо, которое сам выковал из серебра, что вернулось к нему втройне. 
Она подарила ему улыбку — и он впервые за сорок лет заплакал от счастья.
Они поженились на midsumar. 
На пиру Асмунд отдал всё: еду, мёд, серебро, даже свой лучший плащ. 
Гости ушли пьяные и счастливые. 
А ночью Ингунн прижалась к нему и прошептала: 
«Теперь отдай мне своё сердце. Целиком. Навсегда».
Он отдал.
И в тот же миг руна Gebo на ладони вспыхнула золотым огнём так ярко, что ослепила их обоих.
Утром Ингунн ушла. 
Ушла с чужеземным купцом, который посулил ей мир за морем. 
Ушла, забрав всё: кольцо, любовь, имя Асмунда на своих губах. 
Ушла, потому что могла. 
Потому что он не мог отказать в последнем даре.
Асмунд остался один в пустом доме. 
Он вышел на двор и начал отдавать. 
Отдал соседям коров. 
Отдал чужим детям одежду. 
Отдал прохожим последние монеты. 
Отдал кузню. 
Отдал дом. 
Отдал имя — люди стали звать его просто «Даритель».
На третий год он стоял на мосту через реку, босой, в одной рубахе, и раздавал прохожим камни, говоря: «Возьмите, это всё, что у меня осталось».
Один мальчик спросил: 
«Дедушка, а тебе самому ничего не жалко?»
Асмунд открыл правую ладонь. 
Руна Gebo была чёрной, как уголь, и трещала, будто готова расколоть кости.
«Жалко, — сказал он. — Но я не могу иначе».
Той же ночью он пошёл к морю. 
Вошёл в воду по колено, по пояс, по грудь. 
И начал отдавать последнее, что ещё было его: дыхание, тепло, жизнь.
Волны приняли дар.
С тех пор рыбаки клянутся: в ясную погоду на дне виден человек с раскрытой ладонью. 
Золотая руна всё ещё светится на ней слабым светом. 
И если опустить руку в воду рядом — почувствуешь, как кто-то осторожно кладёт тебе в ладонь что-то тёплое. 
Камешек. 
Раковину. 
Иногда — каплю крови.
Это Асмунд всё ещё дарит. 
Он не может остановиться. 
Gebo не отпускает.
Поэтому старые люди в Телемарке учат детей так:
«Дари, пока сердце просит. 
Но помни: если однажды дашь слишком много, 
может случиться, что у тебя больше ничего не останется. 
Даже тебя самого».
И если когда-нибудь кто-то протянет тебе открытую ладонь со шрамом в форме скрещённых рогов, 
подумай трижды, прежде чем взять. 
Потому что Gebo всегда возвращает дар. 
Иногда — тем же, чем ты отдал. 
Иногда — тем, чем ты был.

Сказание Старого Скальда о Драуграх, тех, кто вернулся не до конца

Слушай внимательно, потому что про драугов не поют громко. 
Их имена произносят шёпотом, а дверь в доме, где рассказывают, держат открытой, чтобы смерть не обиделась, что её не пустили.
Драугр — это не мертвец, который встал. 
Это человек, который не смог лечь.
Когда умирает воин, купец, женщина, ребёнок — всё равно, норны отрезают нить, тело кладут в курган или в море, и душа идёт туда, куда ей положено. 
Но бывает, что человек при жизни слишком сильно держится за что-то одно: 
за золото, 
за месть, 
за любовь, 
за позор, 
за обещание, которое не успел выполнить.
Тогда нить не обрывается до конца. 
Остаётся тонкая, как паутина, жилка. 
И тело, вместо того чтобы истлеть, тяжелеет. 
Кожа синеет, как железо в болоте. 
Глаза вваливаются, но светятся голубым, будто лёд в трещине. 
И в грудной клетке вместо сердца — камень.
Таких называют драуграми. 
Они встают. 
Не всегда сразу. Иногда через год, иногда через сто зим. 
Но встают.
Говорят, первый драугр был Хельги Худой, тот самый, что погиб в битве при Хьёрунгаваге. 
Его похоронили с мечом и кораблём, но забыли положить в могилу любимого пса. 
На тринадцатую ночь пёс выл так, что люди сбежались к кургану — и увидели, как камень сдвинулся, а из земли вылез Хельги, чёрный, как уголь, и глаза горят. 
Он молча взял пса за загривок и ушёл обратно в могилу. 
С тех пор пса никто не видел. 
А курган до сих пор стоит закрытый — но в бурю оттуда доносится лай.
Как узнать, что рядом драугр:
- Кошки шипят и бегут из дома. 
- Собаки воют, не поднимая головы. 
- Лошади рвутся с привязи и бегут к морю. 
- Железо в доме становится холодным, будто из ледника. 
- И главное — запах. Не гнили, а соли и мокрой земли, будто кто-то открыл дверь в подводный мир.
Что делает драугр:
Одни охраняют своё золото. 
Сидят в кургане на сундуке и считают монеты, пока те не превратятся в прах. 
Если вор сунется — драугр встанет, раздуется до размеров дома и раздавит, как муху.
Другие ищут месть. 
Ходят ночами по дорогам, зовут по имени тех, кто их предал. 
Кто отзовётся — тот умрёт к утру, без единой раны, с лицом, искажённым ужасом.
Третьи — самые страшные — ищут любовь. 
Это женщины чаще. 
Возвращаются к мужьям, к детям. 
Ложатся рядом в постель, холодные, как лёд, и обнимают. 
Утром от живого остаётся только высохшая кожа на костях.
Как защититься:
- Никогда не хорони человека с обидой в сердце. Прощай или проклинай — но до конца. 
- Не оставляй в могиле того, что он любил больше жизни. Сожги. 
- Если идёшь мимо кургана ночью — не оглядывайся, даже если услышишь своё имя. 
- Держи в доме нож, которым резали хлеб на поминках — им можно рубить ту нить, что держит драугра. 
- И самое главное — если встретишь драугра лицом к лицу, не бей первым. Спроси: 
«Чего ты не отдал при жизни?» 
Иногда они отвечают. 
И если отдашь им это — хоть горсть земли, хоть слёзы, хоть прощение — они рассыпаются прахом.
Был случай в мои молодые годы.
Шёл я по льду фиорда, уже апрель, лёд трещит. Вдруг вижу — сидит на камне человек. Синий, огромный, глаза светятся. 
Руки на коленях, смотрит в воду. 
Я остановился. 
Он повернул голову и говорит голосом, будто из-под воды: 
«Я — Торстейн. Утонул здесь сто зим назад. Обещал матери вернуться к йолю. Не вернулся». 
Я снял с шеи крестик, который мать мне дала перед дорогой, и бросил в полынью. 
«Передай ей, — говорю, — что сын пришёл». 
Драугр встал, кивнул и шагнул в воду. 
Лёд сомкнулся. 
И больше его никто не видел.
С тех пор я знаю: 
драугры — это не зло. 
Это боль, которая не нашла выхода.
Поэтому, когда хоронишь близкого, положи ему в руку что-нибудь мелкое, но от сердца. 
Камешек с порога. 
Прядь волос. 
Слово, которое не успел сказать.
Чтобы он смог уйти до конца. 
И чтобы ночью не встал, тяжёлый, синий, с глазами, в которых всё ещё горит то, что он не отдал при жизни.
Потому что хуже драугра может быть только одно: 
стать им самому.

Сказание Старого Скальда о Норнах, что сидят у корней и не моргают

Слушайте, дети огня и льда, и не перебивайте, пока язык мой не онемеет.
Есть три женщины, которых никто никогда не видел и не увидит. 
Но каждый человек, от конунга до последнего раба, каждый день носит их нитку на своей шее, тоньше волоса и крепче стали.
Старшую зовут Урд. 
Она сидит спиной к стволу Иггдрасиля и смотрит только назад. 
Лицо её — как старая кора, глаза — два глубоких колодца, в которых тонут годы. 
В руках — горсть пепла. Это всё, что было. 
Она не говорит. Она только кивает: «Так и должно было».
Среднюю зовут Верданди. 
Она сидит лицом к стволу и смотрит прямо в тебя, кто бы ты ни был. 
Лицо её — ни молодое, ни старое, глаза — как лезвие, что ещё не коснулось точильного камня. 
В руках — веретено из живой кости. 
Она крутит. Быстро или медленно — не нам решать. 
Она говорит одно слово, и то редко: «Сейчас».
Младшую зовут Скульд. 
Она сидит спиной к нам и смотрит вперёд, туда, где даже вороны Один не летают. 
Лицо её закрыто волосами чёрными, как ночь без звёзд. 
В руках — ножницы из ледяного железа. 
Она молчит. 
Только иногда шепчет: «Ещё не время».
Три сестры. 
Три ножа. 
Одна нить.
Много кто пытался их обмануть.
Один отдал глаз — получил только право заглянуть в колодец Урд и увидеть, что всё равно ничего не изменит. 
Локи пытался подменить нить — получил обратно свою же, только спутанную так, что сам себя удавил. 
Даже великий конунг Рагнар Лодброг, когда сидел в змеиной яме, кричал: «Как же злятся поросята, что не увидят, как вырастут!» — а Скульд только ножницы пощелкала в ответ.
Помни три правила, если хочешь дожить до старости, а не до завтра.

Никогда не спрашивай «почему именно я». 
Урд уже кивнула. Спрашивать поздно.

Никогда не говори «этого не может быть». 
Верданди крутит. Сказал — стало.

И самое главное — никогда не пытайся увидеть Скульд. 
Пока она спиной — ты ещё дышишь. 
Обернётся — конец.
Был у нас в роду человек, звали Эйрик Гордый. 
Высокий, как сосна, богатый, как море серебром. 
Построил корабль с носом в виде дракона и сказал: 
«Я сам себе судьба». 
Пошёл к колодцу Урд, бросил туда золото, крикнул: 
«Пусть нить моя будет длиннее всех!» 
Урд взяла золото, кивнула. 
Верданди крутанула веретено — нить стала длинной. 
Очень длинной. 
Такой длинной, что Эйрик прожил сто двадцать зим. 
Только последние семьдесят из них он провёл слепым, безногим, безъязыким, лежал в собственном тереме, а слуги кормили его из ложки. 
Нить была длинная. 
Но тонкая. 
И каждый день он чувствовал, как Скульд сидит рядом и ждёт, когда можно будет щёлкнуть.
Поэтому слушай, что я скажу напоследок, и передай своим детям.
Норны не злые. 
Норны не добрые. 
Норны просто есть.
Ты можешь быть смелым — они учтут. 
Ты можешь быть умным — они учтут. 
Ты можешь быть добрым — они учтут. 
Но в тот миг, когда ты решишь, что можешь их перехитрить, 
Урд кивнёт, 
Верданди крутанёт, 
а Скульд обернётся.
И тогда ты поймёшь, что вся твоя жизнь была лишь одной петелькой на их бесконечной нити.
Так пей мёд, пока в кубке есть. 
Держи меч, пока рука крепка. 
Люби, пока сердце бьётся.
Потому что когда-нибудь — может завтра, может через сто зим — ты услышишь тихий-тихий щелчок.
Это Скульд закрыла ножницы.
И всё.
Да хранят тебя боги от желания узнать, когда именно. 
И да будет твоя нить крепкой, ровной и такой длины, какой ты сам захочешь, пока ещё можешь хотеть.
Сказал старый скальд. 
Пепел в очаге остыл. 
Дверь открыта. 
Идите спать.

Тьма стояла такая густая, что казалось, её можно резать ножом. Луна пряталась за тяжёлыми тучами, и только редкие снежинки, кружась, отражали слабый свет далёких звёзд. Внизу, у подножия фьорда, догорали угли костра датского лагеря. Стража клевала носом: третий час ночи, всё тихо, враг далеко.
Они ошибались.
Из леса не донеслось ни звука. Ни треска веток, ни дыхания. Только вдруг один из часовых почувствовал, как по спине пробежал ледяной сквозняк, хотя ветра не было. Он повернулся, и в этот миг что-то чёрное, низкое, быстрое метнулось из тени. Горло часового хрустнуло, будто перекушенное. Он даже не успел вскрикнуть: кровь хлынула в снег, и тело осело мягко, как мешок.
Это были не берсерки.
Берсерки пришли бы с рёвом. Они бы били себя в грудь, выли, как медведи, и ломились напролом, голые по пояс, с пеной у рта, пока их не изрубят или пока сами не падут, унеся с собой десяток врагов. Их боялись, но их было видно. Их было слышно за милю.
Ульфхеднары же приходили беззвучно.
Они выходили из леса по одному или малыми стаями, никогда больше семи. На плечах — целая волчья шкура, содранная вместе с головой. Морда волка надвигалась на лицо, клыки торчали над бровями, пустые глазницы шкуры смотрели вперёд. Сам воин красил лицо сажей и кровью прошлых жертв до полной черноты; в ночи оставались только белки глаз и зубы, когда он скалился. Голоса у него не было. Только низкое, едва слышное рычание где-то в глубине груди.
Они не носили доспехов. Только шерсть, кожа да железо. Лёгкий узкий топор на поясе, длинный сакс (нож, которым можно и резать, и колоть, и, если придётся, перегрызть горло. Иногда и оружия не брали, только когти. Настоящие: медвежьи или волчьи, привязанные к костяшкам пальцев ремнями.
Их не звали в общий бой. Их вообще редко кто звал. Короли и ярлы шептались о них с опаской: «Если пустить ульфхеднара в битву вместе со всеми, он может сожрать и своих». Поэтому их выпускали отдельно. Ночью. Когда нужно было вырезать дозор. Или убрать вождя в его же шатре. Или просто нагнать такого ужаса, чтобы враг сам бежал, не дожидаясь рассвета.
Говорили, что они не совсем люди.
Что Один, отец битв, дал им не просто ярость, а саму суть волка. Что в полнолуние они действительно меняют облик. Что если убить ульфхеднара, то из его тела вылезет настоящий зверь и убежит в лес. Что к ним нельзя подходить даже после смерти, тело само встанет и пойдёт искать стаю. Поэтому их хоронили отдельно, далеко, без погребального костра, просто закидывали камнями, чтобы не выбрался.
Один из старых скальдов, слепой Хрольв, что жил у ярла Харальда Прекрасноволосого, рассказывал мне у огня, понизив голос до шёпота:
«Я видел их один раз. Мне было шестнадцать, мы стояли лагерем у Стамфордского моста. Ночью пропали трое часовых. Утром нашли только головы, аккуратно сложенные в ряд, и на каждой вырван язык. А следы… следы были волчьи, но огромные, и шли они на двух лапах. С тех пор я не сплю, когда луна полная. И тебе не советую».
Он перекрестился, хотя был язычник до мозга костей.
Их было мало. Очень мало. Может, несколько десятков на всю Скандинавию. Они не жили в деревнях. Не заводили жён. Не оставляли детей. Когда один падал, другой занимал его место, как будто стая сама выбирала нового. Никто не знал, как происходит посвящение. Говорили, что нужно убить волка голыми руками, выпить его кровь и надеть шкуру, пока она ещё тёплая. Или что нужно прожить зиму в лесу, питаясь только тем, что сам поймаешь зубами.
Но точно знали одно: если ночью ты слышишь, как где-то вдалеке воет волк, а потом вой резко обрывается, значит, где-то рядом прошёл ульфхеднар. И лучше молиться всем богам сразу, чтобы он шёл не за тобой.
Потому что берсерк может убить тебя в честном бою.
А ульфхеднар убьёт тебя во сне. И ты даже не поймёшь, что умер. Просто проснёшься уже мёртвым, с перекушенным горлом и пустыми глазницами, в которых отражается луна.
И в ту ночь у фьорда, когда датчане проснулись, в лагере уже не было ни одного живого человека. Только следы волчьих лап в снегу, уходящие обратно в лес. И на самом высоком шесте торчала голова их вождя. Глаза выколоты. Язык вырван.
А на снегу под шестом кто-то когтями нацарапал руну ; — ;r, волк.
С тех пор датчане больше не ходили в те земли.
И правильно делали.
Они не говорили о нём вслух. Никогда.
Даже самые пьяные скальды, когда язык развязывался до того, что они начинали рассказывать о том, как спали с собственной сестрой или, как убили собственного отца, даже они замолкали, если кто-то спрашивал про «ту зиму». Просто отводили взгляд в огонь и меняли тему.
Но всё-таки кое-что просачивалось. По крохам. От тех, кто видел начало. Или конец.

;lfh;dinn — «вхождение в волчью шкуру».
Ритуал назывался простым, страшным словом: ;lfh;dinn — «вхождение в волчью шкуру». И начинался он всегда одинаково.
Кандидата выбирала сама стая. Не старший, не вождь (у них не было вождей), а именно стая. Иногда это был молодой воин, уже проявивший себя в бою. Иногда — подросток, которого заметили ещё в детстве, потому что он не плакал, когда ему выбивали зуб в драке, а только улыбнулся кровавым ртом. Иногда — взрослый мужчина, сломленный жизнью, который сам пришёл в лес и стоял там три дня без огня, пока его не нашли.
Когда выбор был сделан, его уводили. Без слов. Просто один из ульфхеднаров подходил ночью к дому, стоял у порога и смотрел. И тот, кто был избран, вставал, брал нож и уходил за ним. Навсегда. Жёны не плакали. Дети не спрашивали. Все знали: обратного пути нет.
Их уводили в место, которое называлось Vargsteinn — Волчий Камень. Это был огромный валун в глубине леса, весь покрытый древними рунами и засохшей кровью. Говорят, там когда-то Один сам убил первого волка и надел его шкуру.
Первое, что делали — раздевали догола. Зимой. В любой мороз. Одежду сжигали. Имя забывали. С этого момента он был «никто».
Потом начиналось испытание, которое длилось ровно одну зиму. С ноября по апрель. Ни огня. Ни одежды. Ни человеческой еды.
Только три вещи давали ему:
Нож-сакс без рукояти, обмотанный сыромятной кожей. 
Кусок высушенного мухомора, завёрнутый в мох (на весь срок). 
Волчью шкуру. Не просто шкуру — живого вожака стаи, которого он должен был убить сам. Голыми руками. Без ножа.
Вот здесь начиналось настоящее.
Он должен был найти стаю. Один. По следу. По запаху. По вою. И бросить вызов вожаку. Не просто убить — победить в честной схватке, как волк волка. Если он умирал — его просто съедали. Если побеждал — снимал шкуру ещё тёплую, прямо с живого тела (шкура должна быть надета, пока сердце вожака ещё бьётся). Потом он пил кровь из разорванной шеи. Горячую. До последней капли.
После этого он надевал шкуру на себя. Не сшитую, не обработанную — сырую, вонючую, с мясом и жиром. Голова вожака становилась капюшоном. Клыки — над его глазами. И в этот момент он съедал мухомор. Весь. За один раз.
И тогда начиналось «потемнение».
Он терял речь. Терял имя. Терял человеческое. Мухомор и кровь вожака делали своё дело: зрение становилось чёрно-белым, как у зверя. Слух — острее в десять раз. Запахи — такими сильными, что он мог идти по следу трёхдневной давности. А разум… разум уходил в тёмное место, где не было слов. Только голод. Только охота. Только стая.
Всю зиму он жил с волками. Настоящими. Они принимали его — потому что пах он теперь как вожак. Спал в снегу, зарывшись в стаю. Ел сырое мясо. Пил кровь. Иногда нападал на людей — одиночек, путников, заблудившихся. Иногда просто смотрел на деревни из леса, часами, не моргая.
Если весной он возвращался к Vargsteinn на двух ногах, если шкура уже приросла к телу (а она прирастала, говорят, буквально: кожа врастала в кожу, шерсть становилась своей), если глаза его были жёлтыми, а голос пропал навсегда — тогда стая принимала его.
Последний шаг был самым страшным.
Его приводили в круг из семи ульфхеднаров. Каждый резал себе ладонь и капал кровь на камень. Потом он должен был встать на колени и вырезать себе на груди руну ; (;r) — ножом, который дали в начале зимы. Глубоко. До кости. Без крика. Без единого звука.
Если он кричал — его убивали тут же. Если молчал — становился одним из них.
После этого он больше никогда не говорил. Никогда не снимал шкуру (даже летом она не воняла — говорят, тело само переставало гнить). Никогда не ел приготовленную еду. Никогда не спал под крышей.
Он становился тенью. Призраком. Тем, кого даже свои боялись больше, чем смерти.
Говорят, был один, кто прошёл ритуал и вернулся… человеком. Его звали Эгиль, сын Скаллагрима. Он убил вожака, надел шкуру, прожил зиму с волками, но весной снял шкуру, сжёг её и ушёл в море. И стал скальдом. Самым страшным скальдом Исландии.
Но это уже совсем другая история.
А большинство… большинство не возвращались.
Они оставались в лесу. Навсегда.
И иногда, в глухую зимнюю ночь, если вы идёте по лесу и вдруг перестают кричать совы, перестают трещать ветки, перестаёт дуть ветер — знайте: где-то рядом прошёл тот, кто когда-то был человеком.
И он всё ещё ищет свою стаю.

Они шли днём. Берсерки. Ульфхеднары.
Всегда днём.
Когда солнце стояло высоко и било в глаза, когда в воздухе пахло смолой и железом, когда щиты смыкались в стену и копья поднимались лесом — тогда из задних рядов войска начинался низкий гул, будто медведь просыпается в берлоге.
И гул нарастал.
Сначала один голос. Потом второй. Потом десяток. Они били себя кулаками в грудь, рвали на себе рубахи, выли. Пена летела с губ. Глаза наливались кровью так, что белков почти не оставалось. Кто-то падал на колени и начинал грызть край своего щита, пока зубы не ломались. Кто-то выдирал волосы клочьями. Кто-то просто стоял и ревел — нечеловеческим, глубоким, раскатистым рёвом, от которого дрожала земля.
Это были берсерки.
Они шли впереди всех. Иногда совсем голые, только в медвежьей шкуре на плечах или вообще без ничего. Кожа у них была красная, будто варёная, вены вздувались канатами. Они не чувствовали боли. Совсем. Стрелы застревали в теле, и они выдирали их зубами, смеясь. Мечи рубили по плечу — и они только рычали громче.
Тактика у них была одна: таран.
Они врывались в строй врага, как живой таран из плоти и ярости. Не обходили, не хитрить не умели. Просто бежали прямо, размахивая огромными топорами, мечами или просто дубинами. Первый ряд врагов падал сразу — проломленные черепа, разорванные животы, оторванные руки. Второй ряд пятился. Третий бежал. А берсерки бежали за ними, пока не падали сами — от ран, от усталости, от того, что сердце просто лопалось от перенапряжения.
Их было видно. Их было слышно за две мили. Их было много — иногда по тридцать, по пятьдесят в одном войске.
Они были громом Одина. 
Ульфхеднары — его тенью.
Берсерк — это буря, которую видно и слышно. 
Ульфхеднар — это нож в темноте, которого нет, пока он уже не в твоём горле.
Берсерк — это буря, которую видно и слышно. 
Ульфхеднар — это нож в темноте, которого нет, пока он уже не в твоём горле.
Берсерки служили Один в его светлой ипостаси — Всеотца, бога битв, бога поэзии, бога королей. Они были его громом, его молнией. 
Ульфхеднары служили Одину в его тёмной ипостаси — Гримниру, Херьяну, волку на цепи, что рвётся к Рагнарёку. А ещё, шепотом, говорили, что в них есть что-то от Фрейи в её страшном облике валькирии-смерти и от Локи — обман, безумие, перемена облика.
Берсерка можно было нанять. Можно было позвать в хирд. Можно было напоить мёдом и поставить в первый ряд. 
Ульфхеднара никто не нанимал. Он сам приходил, если хотел. Или не приходил вовсе.
Берсерк после битвы пил, ел, хвастался, спал с женщинами, мог даже плакать над мёртвым другом. 
Ульфхеднар после резни уходил в лес. Один. И никто не знал, спит ли он вообще.
Берсерка боялись враги. 
Ульфхеднара боялись все. Даже свои. Даже вожди. Даже сам ярл, если был умён, не смотрел ему в глаза.
Берсерк умирал в бою — и его провожали с почестями: корабль, костёр, песни. 
Ульфхеднара, если он падал, просто оставляли там, где упал. И уходили быстро, не оглядываясь. Потому что тело могло встать.
Один старый хускарл из Трондхейма рассказывал мне, уже на смертном одре:
«Я видел, как они шли рядом. Один раз. Только один. 
Это было перед битвой при Хьёрунгаваге. 
Слева — двенадцать берсерков ярла Хакона. Огромные, как тролли. Ревели, били в щиты, один другого страшнее. 
Справа — четверо ульфхеднаров. Чёрные. Низкие. Беззвучные. Просто стояли и смотрели на нас жёлтыми глазами. 
И вот что я тебе скажу, мальчик… 
Когда берсерки пошли в атаку — я побежал вперёд. 
А когда ульфхеднары просто шагнули в сторону леса и исчезли — я обосрался со страха и спрятался за щитами. 
Потому что берсерки убивали врагов. 
А эти… эти шли убивать всё живое. Без разбора.»
Вот в чём разница.
Берсерк — это воин, которого боятся. 
Ульфхеднар — это то, что боится даже сам страх.
Они не входили в транс. 
Они выпадали из человечества.
Когда стая решала, что ночь будет их, они уходили в самую глухую часть леса, туда, где даже днём не поют птицы. Там стоял старый круг из девяти камней, чёрных, будто обугленных молнией. В центре — плоский жертвенник, весь в бороздах от когтей и ножей.
Сначала — тишина. Полная. Даже костра не разводили.

Голод
С последней полной луны до новой они ели только то, что могли убить зубами. Сырая печень оленя, ещё бьющаяся. Сердце зайца, вырванное прямо из груди. Иногда — ничего. Три, пять, иногда девять дней — только вода из чёрных болот и кусок сырого мяса раз в три дня. Тело начинало пожирать само себя. Глаза западали. Кожа натягивалась на кости так, что становилась прозрачной. Вены проступали синими реками. Голод выжигал остатки человеческого тепла.

Волчий мёд
Когда тело уже дрожало, как натянутая струна, старший (тот, кто уже не говорил, а только рычал) доставал рог, обтянутый волчьей кожей. В нём было густое, почти чёрное пойло. 
Пиво, сваренное на можжевеловых ягодах и крови первого убитого в этом году волка. Белена — три щепотки сушёных семян, растёртых в порошок. Волчьи ягоды (белладонна), настоянные до того, что капля жгла язык, как раскалённое железо.

Они пили по очереди. Медленно. До дна. 
Через минуту начиналось.

Сначала — жжение в животе, будто проглотили угли. Потом — сердце билось так, что казалось, вырвется через горло. Зрачки расширялись до предела: мир становился чёрно-белым, резким, как лезвие. Слух обострялся — слышно было, как ползёт червяк под землёй в трёх шагах. Запахи — такие сильные, что можно было идти по следу недельной давности.
А потом приходил он. 
Гость. 
Тот, кого нельзя называть по имени.
Принятие шкуры
В круг вводили волка. 
Не простого. Огромного. Старого вожака, которого ловили живым за три ночи до того. Он уже знал, что будет. Не выл. Не рвался. Просто смотрел жёлтыми глазами.
Его отпускали.
И тогда начиналась охота внутри круга.
Один человек против зверя. Без оружия. Только зубы, ногти, кости. 
Кто-то ломал шею волку руками. Кто-то душил, обхватив горло ногами. Один (я слышал это от выжившего) перегрыз горло и умер вместе с волком, захлебнувшись кровью. Их нашли сплетёнными, как любовников.

Пока сердце волка ещё билось, победитель вгрызался в шею и пил. Горячее. Густое. С привкусом железа и ярости. Кровь текла по груди, по животу, капала на землю. Потом — шкура. Сдирали сразу, грубо, клочьями. Надевали мокрой, тяжёлой, вонючей. Голова волка — на голову человека. Клыки — над глазами. Передние лапы завязывали на груди узлом.

И в этот момент человек переставал быть.
Руны
Последний, кто ещё мог держать нож, брал сакс и резал.
Сначала — три Sowilo ;;; на лбу и щеках. Глубоко. До кости. Кровь текла в глаза, смешивалась с сажей и беленой, и глаза начинали светиться в темноте красным, как у зверя.
Потом — три Thurisaz ;;; на груди, над сердцем. Каждый удар ножа — как удар молота. «Пусть клыки будут острее стали».
Perthro перевёрнутая ; — на горле. Один резкий, точный. «Ты больше не играешь в кости судьбы. Ты — конец игры».
И наконец — вдоль позвоночника, от шеи до копчика, медленно, буква за буквой: 
;;;;;; 
Eihwaz. 
«Я уже мёрт. Я прошёл через тис смерти и вернулся волком».
Когда последняя руна была вырезана, человек падал на четвереньки. 
Шкура прирастала. Буквально. Кожа под ней начинала пульсировать, срастаться с волчьей. Кости хрустели, удлинялись. Позвоночник выгибался. Голос пропадал навсегда.
И тогда они уходили в ночь.
Семеро теней. Без звука. Без следа на снегу, потому что шли по вершинам сугробов, как настоящие волки.
Той ночью деревни запирали двери ставнями изнутри, замазывали щели глиной и клали ножи под подушку. 
Той ночью даже собаки не лаяли.

Потому что знали: если услышишь вой — уже поздно. 
Если не услышишь ничего — ещё хуже.
Они уже рядом.
Они исчезали не потому, что их убивали. 
Их просто перестало рождаться.
Каждый ульфхеднар был разрывом в ткани мира. Чтобы появиться один, нужно было, чтобы сразу несколько нитей судьбы спутались в один кровавый узел: и человек подходящий, и волк-вожак, и стая, готовая принять, и ночь, когда луна висит точно над Vargsteinn. Всё это случалось раз в поколение, а то и реже.
А потом они сами себя обрекли.

Почему их было так мало уже при жизни
Нельзя было иметь дом 
Волк не живёт в логове, а не в доме. 
Женщина, родившая от ульфхеднара, умирала в родах в девяти случаях из десяти. Дети — если выживали — рождались с жёлтыми глазами и без речи. Большинство не доживали до трёх-четырёх лет и уходили в лес. Навсегда. Матери не искали. Знали: вернётся — только чтобы перегрызть горло всем, кто его помнит человеком.
После резни — лес 
Когда они возвращались из на двух ногах (если возвращались), то три, пять, иногда девять дней лежали в снегу или под поваленным деревом, свернувшись под своей шкурой. Не ели. Не пили. Только дрожали и выли тихо-тихо, будто щенки, которых отняли от матери. 
В эти дни их нельзя было трогать. Даже свои обходили за милю. Говорили: в этот момент душа волка уходит обратно в тело человека, а человеческая — в шкуру. Если потревожить — одна из душ победит навсегда. И тогда он либо сойдёт с ума и начнёт убивать всё подряд, либо просто ляжет и замрёт, как мёртвый зверь.
Христианство ударило первым и точно 
Берсерков ещё терпели какое-то время — они хотя бы ревели во славу Христа, когда их крестили насильно. 
Ульфхеднаров объявили исчадиями ада сразу. 
Первый эдикт против них вышел в Норвегии ещё в 1015 году, при Олаве Святом: «Тех, кто ходит в волчьей шкуре и не говорит речью человеческой, убивать без суда и сжигать тело с осиновым колом в сердце». 
В Исландии их жгли на кострах из рябиновых веток — считалось, что только рябина не даёт огонь, который может спалить даже нежить. 
Многих выследили по следам после набегов. Нашли спящих в лесу на третий день после резни — и зарубили прямо в шкурах.
Последний 
Его звали (или когда-то звали) Торгейр Хвартссон. 
1123 год, Исландия, район Эйяфьядлайёкюдля. 
Ночью он вошёл в усадьбу местного годи, который накануне сжёг двоих его «братьев» за колдовство. 
Утром нашли девятнадцать тел. Все — с перекушенным горлом. У некоторых выедены глаза. У одного — сердце вырвано и положено на стол рядом с Библией. 
Следы вели к леднику. 
Торгейр вышел на снег, снял шкуру (впервые за много лет), аккуратно сложил её, положил сверху свой нож-сакс и лёг лицом вниз. 
К вечеру его замело. 
Когда весной нашли — тело не тронуто ни зверями, ни гниением. Шкура исчезла. 
С тех пор никто не видел ни одного.
Почему они не могли выжить в новом мире
Мир стал слишком громким, слишком светлым, слишком людным. 
Леса вырубали под пашни. 
Волков истребляли, потому что они резали овец. 
Ночью жгли факелы и фонари. 
Люди перестали бояться темноты — а без настоящего, животного страха ульфхеднар не мог родиться. Ему нужна была та тьма, в душах, в которой можно раствориться.
Последние из них просто ушли. 
Кто в море. Кто в горы, где ещё оставались ледники и тишина. 
Кто — просто лег в снег, как Торгейр, и дал себя забрать зиме.
Говорят, иногда в глухих долинах Норвегии или в исландской пустоши до сих пор находят старые волчьи шкуры, лежащие на камнях. 
Шерсть чёрная, хоть и седая. 
Клыки целые. 
И если поднести ухо — можно услышать очень тихое, едва уловимое рычание изнутри.
Но это уже не они. 
Это только эхо.
Последний настоящий ульфхеднар умер в тот день, когда люди перестали верить, что человек может стать волком, а волк человеком.
И мир стал от этого безопаснее. 
Но намного, намного беднее.
Они были солнцем ярости. 
Там, где ульфхеднары — ночь, берсерки — полдень, когда свет бьёт прямо в глаза и плавит мозг.
Их было много. В каждом большом хирде, на каждом драккаре, в каждом войске ярла — от пяти до пятидесяти человек, которые шли в первом ряду и которых называли просто «мои медведи».
Как они выглядели до боя
Огромные. Не всегда высокие, но широкие, как двери амбара. Руки — будто брёвна, обмотанные канатами жил. Грудь — бочка. Шея — бычья. 
Многие с детства носили на шее медвежий коготь или клык, подаренный отцом. Считалось, что если носить его, не снимая, то к тридцати годам человек сам становится наполовину медведем.
Одежда простая: шерстяная рубаха, кожаные штаны, иногда кольчуга, но чаще нет — «железо мешает дышать духу». На плечах — медвежья шкура, снятая с убитого собственноручно зверя. Голова медведя обычно не сохранялась (слишком тяжёлая), только лапы завязывались на груди узлом.
Как входили в berserkergang
Это было зрелище, от которого даже видавшие виды воины отводили взгляд.
За час-два до битвы начинали пить особый «медведев мёд» — крепчайшее пиво с мёдом, полынью и огромной дозой мухомора (не белены, как у волков; берсерки брали красный Amanita muscaria). 
   Пили до тех пор, пока глаза не становились красными, как у альбиноса.
Потом — круг. 
   Они становились в кольцо, плечом к плечу, и начинали «качаться». Сначала медленно — вперёд-назад, вперёд-назад. Потом быстрее. Руки поднимались вверх, ладони сжимались в кулаки. Грудь раздувалась. Из горла вырывался низкий гул, который переходил в рёв. 
   Один. Два. Десять голосов. Пятьдесят. 
   Земля дрожала.
Кто-то начинал бить себя кулаками в грудь — глухие удары, как в барабан. 
   Кто-то грыз край щита до крови. 
   Кто-то падал на колени и катался по земле, вырывая траву зубами. 
   Пена шла изо рта — белая, густая, как сметана.
Последний шаг — «искра». 
   Старший берсерк (его звали berserkjarl) подходил к каждому и бил ладонью по лбу. Один раз. Жёстко. 
   После этого глаза закатывались, тело била судорога — и всё. Человек исчезал. Оставался только медведь в человеческом теле.
В бою
Они не бежали — они врывались. 
Щит в левой руке держали только первые пять минут — потом либо ломали его о голову врагу, либо бросали. Оружие — чаще всего огромный двуручный топор или меч, который обычный человек еле поднимал. 
Били сверху вниз, одним движением раскалывая человека от макушки до пояса.
Боли не чувствовали вообще. 
Есть свидетельство Снорри: в битве при Стамфордском мосту один берсерк получил двенадцать ран, в том числе копьём в живот насквозь, и продолжал рубить, пока не упал от потери крови. Когда его потом раздели, нашли старые шрамы — на них росла шерсть, как у зверя.
Ревели непрерывно. Один сплошной рёв, от которого у врагов текла кровь из ушей и они бросали оружие.
После боя
Вот где начинался настоящий ужас для своих.
Ганг длился от часа до трёх. Когда заканчивался — берсерк падал, как подкошенный. Тело била дрожь, глаза остекленевшие. В этот момент он был опаснее, чем в бою: мог убить любого, кто подойдёт ближе десяти шагов. 
Поэтому их оттаскивали верёвками за ноги в сторону и оставляли лежать, пока не очнётся.
Очнувшись, он ничего не помнил. Совсем. Только боль во всём теле и вкус крови во рту. Многие плакали, как дети. Некоторые навсегда оставались «полумедведями» — рычали во сне, не переносили замкнутых помещений, зимой спали на улице в снегу.
Почему их терпели дольше ульфхеднаров
- Они были предсказуемы. Ревели — значит, идут вперёд. 
- Они были полезны в открытом бою. 
- Их можно было напоить, накормить, дать женщину — и они становились почти людьми.
Христианство запретило их позже. Ещё в XII веке в Норвегии были берсерки-хускарлы при дворе. Последние «официальные» упоминания — 1170-е годы, охрана короля Сверрира.
Последние берсерки
Самый известный — Ивар Берсерк, начало XIII века, Оркнейские острова. 
Он отказался креститься. Когда епископ с дружиной пришёл к нему в усадьбу, Ивар вышел один, в медвежьей шкуре, с топором. Убил семерых, прежде чем его зарубили. Тело сожгли, пепел закопали на перекрёстке с осиновым колом.
После этого остались только легенды. 
И поговорка, которую до сих пор повторяют в Норвегии, когда кто-то выходит из себя:
«Не буди в нём медведя».
Потому что медведь просыпается громко. 
А волк — молча. 
И если медведь может пощадить, то волк — никогда.

Она пришла ко мне в ту ночь, когда я уже не ждал ни смерти, ни жизни. Валькирия
Я лежал на поле под Хаврсфьордом, левая рука отрублена по локоть, живот вспорот, кровь текла тёплой струёй в грязь. Вокруг стонали умирающие, вороны уже кружили низко, но ещё не садились. Я смотрел в небо, серое, без единой звезды, и думал: «Вот и всё. Ни Валгаллы, ни Хель. Просто конец».
И тогда я услышал шаги.
Не конские. Не человеческие. Лёгкие, будто снег падает на снег.
Она стояла надо мной. Высокая. Выше любого воина, которого я знал. Волосы — не золотые, как поют скальды, а белые, как первый иней на мхе. Глаза — цвета стали, только что вынутой из горна. На ней была кольчуга, но не из железа, а из чего-то, что светилось холодным лунным светом. На груди — кроваво-красный плащ, застёгнутый брошью в виде ворона.
В руке — копьё, на котором ещё дымилась чья-то жизнь.
Она смотрела на меня долго. Без жалости. Без презрения. Просто смотрела, будто взвешивала.
Потом произнесла, и голос был такой, что я почувствовал его в костях:
«Ты дрался хорошо. Но не достаточно безумно».
Я хотел ответить, но из горла вышла только кровь.
Она присела рядом. Не на корточки, как человек, а будто воздух сам подогнулся под неё. Пальцы, холодные, как лёд с ледника, коснулись моей щеки. Я почувствовал, как боль уходит. Не исчезает, просто становится далёкой, будто происходит с кем-то другим.
«Ты не пойдёшь в Валгаллу сегодня», сказала она. «Твоя нить ещё не вся смотана. Но я запомнила тебя».
И тогда я увидел остальных.
Они были вокруг. Девять. Двенадцать. Семнадцать. Я не смог сосчитать. Все разные и все одинаковые. Одна — с лицом девочки, которой едва двенадцать, но глаза старше мира. Другая — с обожжённым лицом, будто прошла сквозь огонь Рагнарёка и вернулась. Третья — смеялась, тихо, серебряно, перебирая волосы мёртвого мальчишки, который умер с моим топором в груди.
Они ходили между телами и выбирали.
Не самых сильных. Не самых знатных. 
Выбирали тех, кто дрался до последнего вздоха, но в глазах у кого ещё горело что-то, чего не объяснить словами. Тех, кто смеялся, когда умирая. Тех, кто проклинал богов, но не просил пощады. Тех, кто убил бы ещё одного, если б смог поднять руку.
Одна из них наклонилась над моим товарищем по щиту, старым Рагнаром Свирепым. Он был уже мёртв, но улыбался. Она поцеловала его в губы, прямо в кровавую пену, и я увидел, как его душа, светлая, как северное сияние, поднялась и пошла за ней, как послушный пёс.
Другая валькирия просто коснулась копьём, и тело рассыпалось пеплом. Душа не поднялась. Значит, в Хель. Или в Нифльхель. Кому как повезёт.
А моя валькирия всё ещё смотрела на меня.
«Меня зовут Гёндуль», сказала она. «Запомни это имя. Когда придёт твой настоящий час, я приду снова. И тогда ты пойдёшь со мной. Без выбора».
Она встала. Плащ её взвился, хотя ветра не было. И в этот миг я увидел, что у неё за спиной — крылья. Не птичьи. Не ангельские. Просто тени, огромные, с когтями на концах.
Последнее, что я помню, её копьё коснулось моей раны, и боль вернулась, но вместе с ней и жизнь.
Очнулся я через три дня в доме знахарки. Рука отросла. Нет, не отросла. Приросла чужая. Левая рука какого-то врага, которого я убил. Кожа на ней была чужая, тёмная, с татуировкой змеи. Но двигалась как моя. Знахарка шептала, что это валькирия так пошутила.
С тех пор я её вижу.
Не всегда. Но вижу.
Когда перед битвой небо становится серым, как в тот день, она стоит на краю поля. Смотрит. Иногда кивает. Иногда отворачивается. Когда отворачивается, я знаю: сегодня мне не умереть.
Говорят, валькирии — девы Одина. Что они выбирают павших. Что они приносят героям рог с мёдом в Валгалле.
Это всё правда.
Но правда и другое.
Они не добрые. И не злые. 
Они — сама смерть, одетая в красоту. 
Они — выбор, который делает не ты.
И если ты когда-нибудь услышишь в ночи стук копыт по облакам, и смех, похожий на звон льда, и запах крови и мёда одновременно — не оборачивайся.
Просто надейся, что это не за тобой.
Потому что когда валькирия приходит во второй раз — она уже не спрашивает.
Она просто забирает.

Они не называли себя «викингами». 
Это слово означало «поход за добычей», а не народ. Тот, кто оставался дома пахать и доить коров, был просто норманном, свеем или даном. А тот, кто поднимал парус и брал топор, становился «викингом» на одно лето или на всю жизнь.
И вот какими они были, эти варвары Севера, когда выходили на настоящую войну.
Обычный воин — бонди на войне
Большинство войска — свободные крестьяне-карлы и их сыновья. 
Вооружение простое и страшное в своей надёжности: 
- круглый щит из липы, обтянутый кожей, с железным умбоном посередине; 
- копьё 2метра — основное оружие (им кололи сверху через щели в стене щитов); 
- топор с широким лезвием — им рубили и щиты, и ноги коням, и головы; 
- длинный нож-сакс — добивали и резали глотки; 
- иногда меч, но меч — это уже богатство, часто наследственный, с именем.
Броня — редкость. Кожаный панцирь, простёганная куртка или вообще рубаха. Шлем — только у богатых: простая полусфера с носовой стрелкой или «очки» (типа маски). Большинство дралось с непокрытой головой, волосы заплетены в косу или просто распущены.

Профессионалы — хирд ярла
Это уже элита. Жили при дворе, ели за одним столом с вождём, получали кольца и оружие из его рук. 
- Кольчуга до колен (brynja), весила 11-17 кг, стоила целое стадо коров. 
- Шлем с полумаской или с цепной бармицей. 
- Меч с рукоятью, обмотанной серебряной проволокой. 
- Щит раскрашенный: чёрно-красный, жёлто-синий, с рунами или просто с изображением ворона.
Их было немного — 5 человек на крупного ярла, но они решали исход боя.
Зверьи воины
О них уже говорили, но в строю они занимали особое место.
- Берсерки — первый ряд, «свинья в дверь» (svinfylking). Двенадцать человек клином, голые по пояс, ревущие. Их задача — проломить стену щитов любой ценой. 
- Ульфхеднары — никогда в строю. Они исчезали за ночь до битвы. Утром враг находил своих часовых с перерезанными глотками и ворота открытыми.
Тактика — простая и кровавая
Щитовая стена (skjaldborg) — основа всего. 
Ряды стоят плотно, щит к щиту, копья вперёд. Первый ряд колет, второй и третий метают копья поверх голов. 
Когда стена ломалась — начиналась резня. Здесь уже каждый за себя. Кричали: «Назад щиты! Рубись!» — и шли топорами и мечами.
Ночные атаки почти не практиковали (кроме ульфхеднаров). Считалось позором воевать без солнца и свидетелей.

Как умирали и как жили
Убить врага в честном бою — норма. 
Убить беззащитного — позор (если это не месть или не раб). 
Добивать раненого врага — обязанность. Оставлять его корчить — значит отдавать воронам то, что принадлежит Одину.
После битвы — делёж. 
Оружие, броня, женщины, дети — всё делилось по старшинству. 
Затем пир. Пили до потери сознания. Пели о павших. Иногда тут же на пиру начиналась кровная месть — и вчерашние соратники резали друг друга из-за неправильно поделённого кольца.
Почему их боялись больше всех в Европе
- Они не брали выкуп за города (сначала). Просто жгли и уходили. 
- Они нападали внезапно — драккары шли низко, почти без паруса, на вёслах, и появлялись из тумана. 
- Они не боялись смерти. Наоборот — искали её. Тот, кто умирал с оружием в руке, попадал в Валгаллу. Тот, кто умирал в постели — в холодную Хель.
Конец эпохи
1016 год — Кнуд Великий завоёвывает Англию и становится христианским королём. 
1066 год — Харальд Хардрада погибает при Стамфорд-Бридже. Последняя большая попытка «старого стиля». 
1120-е годы — последние упоминания о берсерках и ульфхеднарах. 
К 1200 году викинг — уже наёмник на службе у византийского императора или охранник в Новгороде. Драконьи головы с драккаров спиливают по приказу церкви.
Но ещё триста лет спустя, в глухих фьордах, старики рассказывали внукам у огня:
«Не ходи ночью к старому кургану. Там до сих пор слышно, как кто-то точит топор. 
И если прислушаться — можно различить дыхание. 
Тяжёлое, как у медведя. 
Или совсем беззвучное… 
Как у волка».
И дети засыпали с ножом под подушкой. 
На всякий случай.

Викинги
Фьорд ещё спал, когда первый драккар выскользнул из тумана, будто тень от облака. Ни крика, ни трубы. Только тихий плеск вёсел и тяжёлое дыхание восьмидесяти человек, что сидели на банках, не шевелясь.
На носу стоял Харальд, сын Эйрика по прозвищу Кровавый Топор. Он не был конунгом и не хотел им быть. Он был викингом в чистом виде: тридцать пять лет, шрам от виска до подбородка, глаза цвета зимнего моря. За спиной — три сотни набегов и ни одного дня за плугом.
Он поднял руку. Вёсла замерли. Корабль ткнулся носом в песок так мягко, что даже чайки не всполошились.
«Двадцать ударов сердца», — тихо сказал Харальд. «Потом бежим».
Они выскочили за борт, не дожидаясь трапа. Вода была по колено, ледяная. Никто не выругался. Сзади уже шли второй, третий, четвёртый драккар. Четыреста человек за три минуты оказались на берегу.
Впереди, в полумиле, стоял монастырь Святого Кутберта. Каменные стены, колокольня, жирные поля вокруг. Идеальная цель.
Харальд поднял топор — знак. 
Сотня лучших отделилась и побежала влево, к воротам. Остальные — направо, к реке, отрезать путь к бегству.
Первая кровь
Те, кто бежал к воротам, не кричали. Кричать будут потом. 
Первым у стены оказался молодой Торкель по прозвищу Безухий — ухо ему откусил берсерк на прошлом пиру. Он вскинул топор и одним ударом снёс засов. Дубовые ворота распахнулись.
Внутри монахи только начинали утреннюю молитву. 
Викинги ворвались как волна. 
Кто-то из братьев успел схватить посох, кто-то — кухонный нож. Это не имело значения. Через минуту в церкви было тихо, только кровь текла по плитам к алтарю.
Харальд вошёл последним. Остановился у распятия, посмотрел на Христа, висящего с гвоздями в ладонях. 
«Твой бог слаб», — сказал он спокойно и сплюнул на пол.
Стена щитов
Снаружи уже собиралось ополчение. Саксы из ближайших деревень. Человек двести. Копья, вилы, старые мечи. Они построились в стену щитов — научились у самих же викингов.
Харальд вышел на крыльцо. 
Посмотрел. Усмехнулся.
«Двенадцать вперёд», — бросил через плечо.
Из задних рядов вышли берсерки. Голые по пояс, в медвежьих шкурах на плечах. Глаза красные от мухомора. Один уже грыз край своего щита.
Они построились клином. Двенадцать человек. Острие — сам Сигват Длинный, ростом под два метра, с топором, который двое обычных не поднимали.
Харальд поднял руку. Опустил.
Клин пошёл. Сначала медленно, потом быстрее. Последние десять шагов — бегом. 
Удар был такой, что первый ряд саксов просто исчез, будто его стёрли. Два человека в центре были буквально разорваны пополам. Берсерки врезались в стену, как таран в гнилые ворота.
Через минуту стена саксов дрогнула. Через две — побежала.
Ложный отход
Харальд не стал преследовать. 
Он поднял рог, дунул один раз — сигнал.
Викинги начали отступать. Медленно, строем, будто испугались. 
Саксы остановились. Потом, увидев, что враг бежит, бросились вдогонку. Строй их окончательно развалился.
И тогда из леса слева и справа вышли те, кто ушёл к реке. Свежие. Двести человек. 
Они ударили с флангов.
Это уже не было боем. Это была охота.
Последний
Когда всё кончилось, Харальд стоял на холме и смотрел, как его люди грузят мешки на корабли. Золото, серебро, книги в драгоценных окладах, вино, рабыни.
Солнце уже поднималось. Монастырь горел. Внизу лежали тела. Много. Своих — семнадцать.
Он спустился к воде. Один из берсерков, Сигват, сидел на камне, весь в крови, и плакал. Ганг прошёл. Он снова стал человеком. И помнил всё.
Харальд положил ему руку на плечо. 
«Ты открыл нам дорогу в Валгаллу», — сказал он.
Сигват поднял голову. Глаза были пустые. 
«Я убил ребёнка», — прошептал он. «Мальчик выбежал из церкви. Я не успел остановиться».
Харальд молчал. Потом достал из-за пояса серебряный крест, сорванный с алтаря. Положил Сигвату в руку.
«Откупишься у Одина», — сказал он. «Или у их бога. Мне всё равно».
Корабли отчалили через час. 
Ветер был попутный. На корме одного из драккаров стоял мальчик лет десяти, которого взяли в плен. Он смотрел на горящий берег и не плакал.
Харальд подошёл к нему. 
«Как зовут?» 
«Этельстан», — ответил мальчик по-английски. 
«Теперь будешь зваться Торкель Младший», — сказал Харальд. «И через десять лет пойдёшь со мной в набег. Или сам поведёшь».
Мальчик кивнул. 
Он уже всё понял.
За кормой догорал Линдисфарн. 
Впереди было море. 
И ещё много берегов, которые ещё не знали, что такое викинги.
Так начинался день, который потом назовут 793 годом. 
И который Англия будет помнить тысячу лет.

Эриль
Он пришёл в деревню, когда снег уже лежал по пояс, а волки выли так близко, что казалось, будто дышат в затылок.
Сначала услышали шаги. Тяжёлые, но редкие, будто человек не идёт, а меряет землю. Потом увидели тень: высокая, сутулая, в чёрном плаще, что шевелился сам по себе, хотя ветра не было. Капюшон закрывал лицо, и только из-под него светилось два глаза — один серый, как лёд, другой чёрный, как дыра.
Дети спрятались за юбки матерей. Собаки заскулили и забились под лавки. Даже кони в загоне перестали жевать.
Старший сын ярла, Торстейн по прозвищу Рыжий, вышел на крыльцо длинного дома с копьём наперевес.
«Назовись», — крикнул он.
Тень остановилась у самого порога. Голос, когда он заговорил, был сухой, будто листья трутся о камень.
«Я — эриль. Меня зовут никто. Я пришёл за платой».
Торстейн знал, что это значит. Его отец, ярл Гуннар, лежал уже третий день с распоротым животом после неудачного набега на свеев. Знахарки только качали головами. Последняя сказала: «Позови того, кто живёт у Чёрного озера. Или готовь корабль для мертвецов».
И вот он стоял.
«Проходи», — сказал Торстейн и посторонился.
Эриль не переступил порог. Он просто прошёл сквозь дверь, будто её и не было. Люди ахнули.
Внутри, у очага, лежал ярл. Лицо серое, губы синие, живот перевязан пропитанными кровью тряпками. Дышал он через раз.
Эриль опустился рядом на колени. Снял капюшон.
Лицо было старое и молодое одновременно. Кожа гладкая, но глаза — как у мертвеца. На щеках — выжженные руны. На лбу — ;;;;;, на ладонях — ;;;;;, чёрные, будто вросшие в кожу.
Он достал нож. Длинный, узкий, весь покрытый рунами ;;;. Лезвие было чёрное — не железо, не бронза. Никто не знал, из чего.
«Отойдите», — сказал он, и все отступили к стенам.
Эриль разрезал повязку. Рана открылась — страшная, с чёрными краями, кишки видны. От неё уже пахло смертью.
Он не моргнул. Просто положил ладонь прямо на рану. Кровь потекла по его руке, но он не отдернул.
Потом запел.
Голос был низкий, хриплый, будто из-под земли. Слова — не на человеческом языке. Гальдр. 
;;;… ;;;;;… ;;;;;;…
С каждым словом рана начала затягиваться. Кожа сходилась, как вода в проруби. Люди шептались, кто-то упал на колени.
Когда он закончил, на животе ярла остался только тонкий белый шрам. И выжженная руна ;;;;;; прямо над пупком.
Ярл открыл глаза. Посмотрел на эриля.
«Чем платить?» — прохрипел он.
Эриль встал. 
«Три вещи. 
Первая — твой лучший конь. 
Вторая — твоя младшая дочь на одну ночь. 
Третья — твоя кровь. Сейчас».
Ярл побледнел, но кивнул. 
Коня увели. Дочь, семнадцатилетнюю Астрид, увели в отдельную комнату — она не кричала, только смотрела в пол. 
А ярл протянул руку.
Эриль взял нож и провёл по его ладони. Кровь капнула в маленький глиняный горшок. Девять капель. Не больше, не меньше.
Потом он ушёл. Так же тихо, как пришёл. Только на снегу остались следы — но вели они не в лес, а прямо к северу, к Хель. И исчезли через десять шагов.
Наутро ярл встал, как ни в чём не бывало. 
Конь пропал. 
Астрид нашли на лежанке — живую, но с глазами, как у эриля: один серый, другой чёрный. С тех пор она не говорила. Только пела по ночам. Тем же голосом.
А эриль… 
Его хижина у Чёрного озера стояла пустая три дня. 
На четвёртый там снова зажёгся огонь. 
И над дверью, вырезанная свежим ножом, появилась новая руна — 
;;;;;;
Между мирами.
Люди знали: он вернулся. 
И лучше не ходить к озеру до следующего раза, когда кому-то снова понадобится чудо.
Или проклятие. 
Потому что эрили не выбирали, кому помогать. 
Они просто были. 
Как тень от скалы. 
Как ветер перед бурей. 
Как сама смерть, которая иногда возвращает назад. 
За цену.
Она пришла в усадьбу на девятую ночь после смерти старого ярла.
Снег валил так густо, что казалось, будто небо рассыпает пепел. Люди уже три дня не выходили из длинного дома: боялись, что душа умершего всё ещё бродёт по двору и ищет, кого утащить с собой.
А потом скрипнула дверь.
Вошла женщина. 
Высокая, как копьё. Вся в чёрном: плащ из вороньих перьев, подбитый волчьим мехом, на голове — шапка из целой лисьей шкуры с пустыми глазницами. Лицо закрыто синей тканью, только глаза — два уголька, горящих из-под края. В руке — посох, увитый конским волосом и человеческими зубами. На поясе — мешочек, который шевелился сам по себе.
Все замолчали. Даже огонь в очаге притих.
Она не спросила разрешения. Просто прошла к высокому креслу умершего ярла и села. 
Туда, куда никто не садился после его смерти.
«Я — Гудрид», — сказала она. Голос был низкий, будто из-под земли, и в нём слышалось эхо. «Меня позвали. Я пришла».
Старший сын умершего, Эйвинд, встал. 
«Мы не звали вёльву». 
«Твой отец звал», — ответила она. «Ещё при жизни. Он знал, что умрёт не своей смертью. И что вы не дадите ему уйти спокойно».
Она подняла посох и ударила им об пол. Один раз. 
В ту же секунду мешочек на поясе зашевелился сильнее. Оттуда донёсся тонкий плач — будто ребёнок, но не совсем.


Последняя вёльва
Её звали Хейд. 
Жила в Гренландии в XIV веке. 
Когда пришли христианские священники и начали жечь её сестёр, она ушла в ледник. 
Говорят, она до сих пор там. 
Сидит на высоком сиденье из костей моржей. 
Ждёт. 
Когда мир снова станет достаточно тёмным, чтобы ей было куда вернуться.
А пока… 
Если в бурю ты услышишь женский голос, поющий на языке, которого никто не помнит, 
и увидишь синий огонь над курганом, 
не оборачивайся. 
Просто иди дальше. 
И молись, чтобы она не шла за тобой.
Потому что вёльвы не умирают. 
Они просто уходят. 
И возвращаются, когда их зовёт тот, кто уже не может жить. 
Или уже не должен.
Снег падал так густо, что казалось, будто сама ночь рассыпается на куски.
В длинном доме ярла Гримма Седобородого уже четвёртую ночь не гасили огни. Люди сидели у стен, не спали, не ели. Только пили, чтобы не слышать, как кто-то ходит по крыше. Тяжёлые шаги. Босые. Но крыша была под тремя локтями снега.
На четвёртую ночь дверь открылась сама.
Вошла она.
Высокая. Выше любого мужчины в доме. Плащ из вороньих перьев шевелился, хотя ветра не было. Лицо закрыто синей вуалью, но сквозь неё горели глаза — один белый, как ледяной туман, другой чёрный, как дыра в мире. На голове — шапка из целой чёрной кошки, морда надвинута на лоб, пустые глазницы смотрели прямо. В правой руке — посох, увитый седыми косами и мелкими костями, которые тихо звенели при каждом шаге.
Она прошла к высокому креслу умершего ярла и села. 
Туда, куда никто не садился с тех пор, как Гримма нашли утром с вырванным языком и глазами, полными ужаса.
«Я — Хейд», — сказала она. Голос был не женский и не мужской. Он был из-под земли. «Меня позвала кровь».
Торстейн, старший сын Гримма, встал. В руке — меч, который отец держал в последнем набеге. 
«Мы не звали вёльву». 
«Твой отец звал», — ответила она. «Он знал, кто его убил. И знал, что вы будете слишком трусливы, чтобы спросить».
Она ударила посохом об пол. Один раз. 
По стенам пробежала тень, будто кто-то огромный прошёл снаружи. Собаки завыли и забились под лавки.
«Принесите мне сиденье», — сказала она.
Двое молодых хускарлов, дрожа, вынесли высокую платформу, обтянутую белой шкурой полярной кошки. Поставили посреди дома. Хейд поднялась на неё, села, скрестив ноги. Плащ распахнулся — под ним ничего не было, только кожа, покрытая выжженными рунами, которые светились тусклым синим огнём.
«Девять человек ко мне», — приказала она. «Тех, кто не боится увидеть».
Добровольцев не нашлось. 
Она просто посмотрела в толпу — и девять человек встали сами. Как марионетки. Среди них был и Торстейн.
Они встали кругом, взялись за руки. 
Хейд начала петь.
Сначала тихо. Потом громче. Слова были древние, язык, который забыли даже боги. 
Огонь в очаге стал синим. 
Тени на стенах начали двигаться отдельно от людей. 
Кто-то из женщин закричал и упал в обморок.
Хейд запела выше. 
И тогда она упала.
Не как человек — как мешок. Тело её обмякло, посох выпал из рук. Глаза закатились, остались только белки.
И в этот момент дом перестал быть домом.
Стены исчезли. 
Вместо них — ледяная пустота. 
А в центре — Хейд стояла живая, но уже не здесь. Она шла по тропе из костей через чёрную реку. На другом берегу стоял Гримм Седобородый — голый, с вырванным языком, но глаза живые.
Он показал рукой за спину. 
Там стояла женщина. Молодая. Красивая. В белом платье. 
Жена Торстейна, Астрид.
Она улыбалась. 
И держала в руках окровавленный нож.
Хейд вернулась так же внезапно. 
Тело её дёрнулось, она открыла глаза — оба теперь были чёрные.
Она встала. Медленно. 
Подошла к Астрид, которая сидела у стены и пряла шерсть, будто ничего не происходило.
«Ты», — сказала Хейд. 
Астрид подняла глаза. Улыбнулась той же улыбкой, что и во сне.
«Ты отравила его мёдом с белладонной», — сказала вёльва. «Потому что он отдал твоего сына свеям как заложника. А ты хотела, чтобы сын вернулся».
Тишина была такая, что слышно было, как падает пепел с очага.
Торстейн шагнул вперёд. Меч дрожал в руке. 
«Это правда?» — спросил он.
Астрид встала. 
«Правда», — сказала она спокойно. «Я бы сделала это снова».
Хейд повернулась к Торстейну. 
«Выбирай. Сейчас. 
Кровь за кровь — и род ваш кончится этой зимой. 
Или отпустишь её. И я заберу её душу вместо него».
Торстейн посмотрел на жену. 
На вёльву. 
На людей, которые ждали его слова.
Он опустил меч. 
«Забирай».
Хейд кивнула. 
Подошла к Астрид. Положила ей руку на лоб.
Астрид не закричала. 
Она просто упала. Мёртвая. Глаза открыты, но пусты.
Хейд наклонилась, поцеловала её в губы — долго, будто забирала последний вздох. 
Потом встала. 
«Долг уплачен», — сказала она.
И ушла. 
Так же, как пришла. Дверь не открывалась — она просто исчезла.
Наутро её следы вели к северу. 
К леднику. 
И исчезали на голом льду.
С тех пор в той усадьбе больше никогда не садились на высокое кресло. 
И когда в бурю слышали женский голос, поющий за стеной, 
все знали: это Хейд идёт мимо. 
Ищет новое сиденье. 
Новую кровь.
И лучше молиться, чтобы она прошла дальше. 
Потому что вёльвы не прощают. 
И не забывают. 
Они просто ждут. 
Вечно.
Снег перестал падать ещё до заката, но тьма всё равно была густой, как кровь. 
В усадьбе знали: сегодня она придёт.
Хейд пришла без стука. 
Дверь открылась сама, впустив холодный ветер и запах мокрой земли. 
Она была одна. Без свиты. Только посох и маленький мешок из человеческой кожи на поясе.
«Готово?» — спросила она у Торстейна. 
Он молча кивнул и указал на дальний конец длинного дома. 
Там уже всё стояло.
Высокая платформа — сейдхьялл — из девяти берёзовых досок, обтянутая белой шкурой полярной кошки. 
Вокруг неё — круг из девяти углей, ещё тлеющих. 
На платформе — подушка из вороньих перьев. 
Рядом — котёл с кровью только что зарезанного чёрного ягнёнка. 
И тишина такая, что слышно, как кровь стынет.
Хейд поднялась на платформу. Села. 
Сняла шапку из кошки и положила перед собой. 
Распустила волосы — сотни тонких косичек с костями и когтями. 
Они упали на плечи, как живые змеи.
«Девять человек», — сказала она. «Тех, кто не боится потерять душу».
Никто не шевельнулся. 
Она просто посмотрела в толпу — и девять человек вышли сами. 
Среди них — Торстейн, его младший брат, старая рабыня, двое хускарлов и четыре женщины, которых никто не знал по имени. 
Они встали кругом, взялись за руки. 
Хейд закрыла глаза.
Сначала — пение.
Тихое. 
Как ветер в пустой пещере. 
Потом — громче. 
Голос её раздвоился, растроился. Казалось, поёт не одна женщина, а десятки. 
Слова были не человеческие. 
;;;… ;;;;;… ;;;;;;…
Огонь в очаге потух. 
Тени на стенах начали двигаться сами по себе. 
Кто-то из круга упал на колени — его вырвало чёрной кровью. 
Но руки не разжались.
Хейд запела выше. 
И тогда она упала назад.
Тело её обмякло, как тряпка. 
Голова запрокинулась, рот открылся. 
Изо рта вырвался пар — белый, холодный, хотя в доме было жарко. 
Пар поднялся к потолку и застыл там облаком.
И в этот момент всё исчезло.
Люди в доме видели только тело вёльвы на платформе. 
Но Хейд уже не было здесь.
Она стояла на берегу чёрной реки. 
Вода была густая, как смола. 
На другом берегу — туман. 
А в тумане — они.
Сначала один. 
Потом десятки. 
Сотни.
Мёртвые.
Они шли к ней. 
Без лиц. 
Без глаз. 
Только рты открыты в безмолвном крике. 
Первым подошёл старый ярл Гримм. 
Он протянул руку — в ней был язык. Его собственный. 
Он положил его Хейд на ладонь.
Потом подошла женщина. 
Молодая. 
С ножом в груди. 
Это была мать Торстейна, умершая в родах. 
Она поцеловала Хейд в лоб. 
И шепнула: «Скажи ему, что я горжусь».
Потом — дети. 
Много детей. 
Те, кого утопили в болоте за то, что родились в голодный год. 
Они тянули к ней ручонки и плакали без слёз.
Хейд стояла и принимала. 
Каждый оставлял что-то: 
кость, прядь волос, зуб, слёзы. 
Мешок на её поясе наполнялся. 
Становился тяжёлым.
Последним пришёл он. 
Тот, кого никто не ждал. 
Мальчик. 
Лет десяти. 
С глазами Торстейна. 
Это был его сын. 
Тот, кого отдали свеям как заложника. 
И кого зарубили, когда ярл отказался платить выкуп.
Мальчик подошёл. 
Посмотрел на Хейд. 
И сказал одним словом: 
«Почему?»
Хейд взяла его за руку. 
И повела обратно. 
Через реку. 
Через туман. 
Через тьму.
В длинном доме тело вёльвы дёрнулось. 
Она открыла глаза. 
Оба были белые.
Мешок на поясе лопнул. 
Из него посыпались кости, волосы, зубы. 
И одна прядь — светлая, детская.
Хейд встала. 
Подошла к Торстейну. 
Положила ему в руку эту прядь.
«Твой сын просил передать», — сказала она. «Он не винит тебя. Но он не уйдёт. Пока ты не отомстишь».
Торстейн упал на колени. 
Впервые за тридцать лет он заплакал.
Хейд повернулась к остальным. 
«Я забрала долг», — сказала она. «Теперь вы знаете».
И ушла. 
Дверь не открывалась. 
Она просто исчезла.
Наутро её следы вели к кургану. 
И исчезали на голом камне.
А в усадьбе с тех пор каждую зиму, в самую долгую ночь, 
слышали детский голос за стеной: 
«Папа… я жду».
И знали: 
Хейд вернётся. 
Когда будет нужно. 
И заберёт ещё одну душу. 
Или вернёт ту, что уже ушла.
Потому что вёльвы не спят. 
Они просто ждут. 
Между мирами. 
С мешком, который никогда не пустеет.
Она пришла в год Великого Голода, когда даже вороны падали с неба мёртвыми.
Маленькая деревня на краю ледника, всего девять дворов. 
Люди ели кору, кожу, собственных детей. 
Когда последняя собака была зарезана, старейшина пошёл к кургану.
Он нёс на спине свою дочь, Сигрид, семнадцать лет, красивую, как первый снег. 
Живую плату.
У входа в землянку он положил её на снег и ушёл, не оглядываясь.
Сигрид осталась одна. 
Она знала, что будет. 
Все знали.
Дверь открылась сама.
Вышла вёльва.
Старая. 
Старше гор. 
Лицо — сплошные морщины, глаза — два куска льда. 
Волосы — седые, длинные, спутанные с костями птиц. 
На ней был плащ из шкур нерождённых ягнят, чёрных, как ночь.
Она посмотрела на девушку. 
Долго. 
Потом кивнула.
«Внутрь», — сказала. Голос — как треск льда.
Внутри было тепло. 
Слишком тепло. 
Очаг горел синим огнём. 
По стенам висели черепа. 
На лежанке — шкура белого медведя. 
В углу — высокое сиденье, уже готовое.
Вёльва указала на него. 
«Садись».
Сигрид села. 
Ноги не держали.
Вёльва встала напротив. 
Достала из мешка горсть костей. 
Бросила в котёл с кровью.
«Ты будешь петь со мной», — сказала она. 
«Ты будешь моей преемницей. 
Последней».
Сигрид хотела спросить «почему я», но язык прилип к нёбу.
Вёльва начала.
Песня была страшная. 
Не для человеческих ушей. 
С каждым словом в землянке темнело. 
Стены исчезали. 
Вместо них — пустота. 
И в пустоте — они.
Духи голода.
Огромные. 
Без лица. 
С пастями вместо глаз. 
Они тянули к Сигрид руки — длинные, костяные.
Вёльва пела громче. 
И тогда она упала.
Тело её застыло. 
Душа ушла.
Сигрид осталась одна. 
С духами.
Они окружили её. 
Дотронулись. 
Холодом. 
Голодом. 
Болью.
Один из них открыл пасть и показал ей будущее: 
деревня выживет. 
Но все умрут. 
Кроме неё. 
Она будет жить вечно. 
И помнить вкус каждого, кого съела зима.
Сигрид закричала. 
Но крик никто не услышал.
Вёльва вернулась через девять часов. 
Тело её дёрнулось. 
Глаза открылись — оба теперь были чёрные.
Она встала. 
Подошла к Сигрид. 
Положила ей руку на лоб
«Ты принята», — сказала она. 
«Теперь ты — вёльва. 
Я ухожу».
Старая легла на шкуру медведя. 
Закрыла глаза. 
И умерла. 
Просто. 
Без вздоха.
Сигрид осталась.
Наутро она вышла из землянки. 
В новом плаще — из шкур нерождённых ягнят. 
С новым посохом — из кости старой вёльвы. 
Глаза её были разные: один ледяной, другой — голодный.
Она пошла к деревне.
Люди встретили её с поклоном. 
Она подняла руку. 
И голод ушёл.
Зима кончилась за одну ночь. 
Снег растаял. 
Ручьи потекли. 
Трава пошла.
Но никто не радовался.
Потому что знали: 
плата взята.
С тех пор в той деревне каждую весну находили одного человека — высохшего, будто всю кровь выпили. 
И знали: это Сигрид пришла. 
Пьёт. 
Помнит.
Она живёт до сих пор. 
Где-то между ледником и морем. 
В землянке, которую не найти. 
Сидит на высоком сиденье. 
Ждёт.
Когда снова придёт голод. 
Когда снова кто-то принесёт живую плату.
И тогда она выйдет. 
Молодая. 
Красивая. 
С глазами, в которых вечная зима.
И споёт.
Ту самую песню. 
Которую нельзя услышать дважды. 
И остаться человеком.
Он родился в год, когда медведь зашёл в деревню и унёс троих детей. 
Мать нашла его в снегу рядом с разодранным зверем. 
Мальчик был цел. 
Медведь — мёртв. 
Голыми руками.
С тех пор его звали Бьярни Медведежье Дитя.
Он вырос огромным. 
В шестнадцать лет уже выше всех мужчин в долине. 
Руки — как стволы молодых берёз. 
Глаза — серые, спокойные, пока не начиналось.
Он не искал берсеркрганг. 
Он просто был им.

Первая битва
Ему было девятнадцать, когда свеи пришли по льду фьорда. 
Тридцать драккаров. 
Тысяча человек.
Ярл сказал: «Нам конец». 
Бьярни молча встал, снял рубаху и пошёл к берегу. 
Один.
На нём была только медвежья шкура на плечах и старый топор отца.
Свеи увидели его и засмеялись. 
Один человек против тысячи. 
Стрелы полетели.
Он пошёл быстрее. 
Потом побежал. 
Потом — заревел.
Рёв был такой, что лёд под ногами треснул. 
Глаза налились кровью. 
Пена пошла изо рта.
Первая стрела попала в грудь — он вырвал её зубами. 
Вторая — в плечо — даже не заметил.
Он врезался в первый ряд, как камень в стекло. 
Топор пошёл сверху вниз — два человека сразу, без голов. 
Потом он бросил топор и пошёл руками.
Он рвал людей, как тряпки. 
Ломал шеи. 
Вырывал горла зубами. 
Кровь текла по груди, но это была не его кровь.
Свеи дрогнули. 
Потом побежали.
Он гнался за ними по льду до самого горизонта. 
Когда вернулся — на плечах нёс два драккара. 
Просто взял и притащил, как дрова.
С тех пор его звали Бьярни Два Корабля.
Последняя битва
Прошло двадцать лет. 
Он уже не ходил в набеги. 
Сидел у дома на камне, точил топор и смотрел на море. 
Волосы поседели. 
Глаза стали спокойнее.
Но когда пришли датчане — пятьсот человек, лучшие хирдмены короля, — ярл снова позвал его.
Бьярни встал. 
Медленно. 
Надел старую медвежью шкуру — она уже истлела, но всё ещё держалась.
«Я стар», — сказал он. 
«Но один раз ещё могу».
Он выпил кружку медвежьего мёда — ту, что хранил тридцать лет. 
Потом вышел на поле.
Датчане построились в стену щитов. 
Триста человек в три ряда.
Бьярни пошёл. 
Не спеша. 
Потом побежал. 
Потом — заревел.
Рёв был уже не тот. 
Тише. 
Но глубже. 
Как из-под земли.
Он врезался в стену. 
И стена выдержала.
Он бил. 
Рвал. 
Кусал. 
Но возраст брал своё. 
Копьё вошло в бок. 
Ещё одно — в бедро. 
Топор выбили из рук.
Он упал на колени. 
Но не умер.
Он встал снова. 
И пошёл руками.
Последнее, что видели датчане — как он, весь в крови, с копьями в теле, идёт на них, улыбаясь. 
Зубы белые. 
Глаза — уже не человеческие.
Он дошёл до их вождя. 
Схватил его за горло. 
И умер стоя.
Тело его не упало. 
Просто застыло. 
С вождём в руке.
Датчане отступили. 
Не потому что испугались. 
А потому что поняли: это не человек. 
Это был медведь. 
Последний.
Его похоронили по-старому. 
На корабле. 
С топором. 
С медвежьей шкурой. 
И с вождём датчан — как подушка под голову.
С тех пор в той долине медведи не трогают людей. 
Говорят, они узнают его запах. 
И кланяются.
А когда в бурю слышишь рёв — не старый, не молодой, просто вечный, — 
знай: это Бьярни идёт по небу. 
Ищет достойных. 
Чтобы взять с собой.
Потому что в Валгалле до сих пор не хватает одного места. 
Того, что он приберёг для себя. 
И для того, кто сможет повторить. 
Но таких больше не родилось.

Эриль
Он пришёл в ночь, когда умерла луна.
Ни серпа, ни света, только чёрное небо и снег, падающий так плотно, что казалось, будто кто-то сверху высыпает пепел мёртвых. 
По тропе, которой не было на картах, к деревне спустился человек в серо-чёрном плаще. 
Капюшон надвинут так низко, что лица не видно вовсе. 
В левой руке посох из тиса, на котором был вырезан весь Футарк от корня до верхушки. 
В правой нож-сакс, чёрный, будто выкованный из ночного неба. 
На поясе мешочек, в котором что-то тихо постукивало костяшками.
Собаки не залаяли. 
Просто легли на брюхо и завыли тихо-тихо.
Он остановился у крайнего дома и постучал три раза. 
Не в дверь, в стену. 
Дерево отозвалось глухим гулом, будто внутри был пустой колодец.
Дверь открыла старуха. 
Она знала.
«Ты опоздал», шепнула она. «Мальчик уже холодный». 
«Я никогда не опаздываю», ответил он. 
Голос был сухой, будто листья по камням. «Я прихожу ровно тогда, когда нужно».
Он прошёл внутрь. 
В доме только очаг и лежанка. 
На лежанке мальчик лет десяти. 
Лицо белое, губы синие. 
Грудь не поднималась уже шесть часов.
Эриль сел рядом. 
Снял капюшон.
Лицо было… обычное. 
Ни старое, ни молодое. 
Только глаза: один серый, как зимнее море, другой чёрный, как дыра. 
На ладонях выжженные руны ;;; (Perthro), чёрные, будто вросшие в кожу. 
На шее мешочек из вороньей кожи. 
Из него он достал три вещи:
- кость ворона с вырезанной ; (Ansuz), 
- прядь волос матери мальчика, 
- каплю своей крови, которую выдавил прямо из пальца.
Он положил всё это мальчику на грудь. 
Потом взял нож и провёл по своей ладони. 
Кровь капнула на лицо ребёнка: лоб, губы, закрытые глаза.
И начал петь.
Не громко. 
Шепотом. 
Но от этого шепота в доме стало темно, хотя очаг горел ярко. 
Слова были старые, старше гор. 
;;;;;;… ;;;;;;… ;;;;;;…
Мальчик открыл глаза.
Сначала один. 
Потом второй. 
И закричал.
Не детским криком. 
Криком того, кто только что вернулся оттуда, где нет ни времени, ни имени.
Мать упала на колени. 
Эриль встал.
«Он будет жить», сказал он. «Но плата».
Старуха протянула узелок. 
В нём золотое кольцо ярла и клок волос младенца, которого ещё не родили.
Эриль взял только волосы. 
Кольцо оставил.
«Этого достаточно», сказал он. «Жизнь за жизнь».
Он вышел. 
Снег уже кончился. 
На небе появилась луна, тонкая, как лезвие.
Следы его вели к северу. 
К старому кургану. 
И исчезали на голом камне.
А в доме мальчик сидел и смотрел в огонь. 
Глаза у него теперь были разные: один живой, другой… 
…  другой смотрел туда, куда живым нельзя.
С тех пор он не говорил. 
Только резал руны на костях. 
И когда кто-то в деревне умирал, он приходил первым. 
Садился рядом с телом. 
И шептал то же самое слово:
;;;;;;
Между мирами.
Люди знали: 
это эриль оставил им своего ученика. 
Или забрал старого. 
Или и то, и другое сразу.
А сам он ушёл дальше. 
Туда, где даже вёльвы не ходят. 
Туда, где нет ни пути назад, ни пути вперёд. 
Только тишина. 
И руны, которые светятся сами по себе.
И если когда-нибудь в глухую ночь ты услышишь стук посоха по камню, 
и увидишь серый плащ в снегу, 
не зови его. 
Он и так уже идёт. 
К тебе. 
Или от тебя. 
Он всегда идёт ровно тогда, когда нужно.
Потому что эрили не выбирают. 
Они просто есть. 
Как тень между светом и тьмой. 
Как нож между жизнью и смертью. 
Как сама руна ;;;;;;, вырезанная на сердце мира.
Оно стояло там, где кончался мир.
Выше последнего пастбища, выше берёз, где уже только можжевельник цепляется за камни, а ветер воет так, что кажется, будто само небо рвётся на куски. 
Место называли просто: H;r, Высокое.
Туда не ходили дорогой. 
Туда вообще не ходили.
Но если всё-таки подняться, когда луна висит над самым гребнем горы, можно увидеть.
Девять каменных столбов. 
Высотой в три человеческих роста. 
Расставлены кругом. 
На каждом — вырезано лицо. 
Не человеческое. 
Глаза пустые, рты открыты в крике, но крика нет. 
На вершине каждого столба — череп. 
Лошадиный. 
Старый, выбеленный ветром.
В центре круга — жертвенник. 
Плоский камень, чёрный, будто из-под земли вытащили. 
Весь в бороздах, глубоких, как раны. 
Кровь, что по ним текла сотни лет, давно впиталась и стала частью камня.
Вокруг — тишина. 
Полная. 
Даже вороны не пролетают над этим местом.

Как туда попадали

Только по нужде. 
Когда всё остальное кончалось.
Молодой ярл Тормод пришёл туда в год, когда его сын родился мёртвым, а жена умерла следом. 
Он нёс на спине мешок. 
В мешке — живой белый ягнёнок и серебряное кольцо его отца.
Он вошёл в круг. 
Поставил ягнёнка на камень. 
Разрезал ему горло одним движением. 
Кровь пошла густо, паром в морозном воздухе.
Потом он встал на колени. 
И сказал в пустоту:
«Один. 
Или кто там слушает. 
Верни мне жену. 
Хоть на одну ночь. 
Я заплачу».
Тишина.
Потом ветер. 
Сначала слабый. 
Потом — сильный. 
Потом — такой, что Тормод упал лицом в снег.
И тогда он услышал шаги.
Тяжёлые. 
Медленные.
Он поднял голову.
Из-за столбов вышел человек. 
Нет — не человек. 
Высокий. 
В чёрном плаще. 
Лицо закрыто. 
В руке — копьё, древко которого было из человеческой кости.
Он подошёл к жертвеннику. 
Коснулся крови пальцем. 
Попробовал.
Потом посмотрел на Тормода. 
Голос был как скрежет железа по камню.
«Ты просишь невозможное». 
«Я знаю», — ответил Тормод. 
«Тогда плати».
Тот, кто был не человеком, кивнул. 
Поднял копьё. 
И ударил.
Не Тормода. 
Камень.
Копьё вошло в жертвенник по самое древко. 
Камень раскололся надвое. 
Из трещины поднялся пар. 
Тёплый. 
Пахнущий кровью и мёдом.
И тогда она вышла.
Жена Тормода. 
Живая. 
В белом платье, в котором её хоронили. 
Глаза открыты. 
Улыбалась.
Торстейн встал. 
Хотел обнять. 
Но она отступила.
«Только одна ночь», — сказала она. 
«И ты не спросишь, откуда я».
Они ушли. 
Вниз. 
В его дом.
Наутро она исчезла. 
Без следа. 
Только на подушке осталась прядь волос — чёрная, хотя у неё были светлые.
А на капище камень снова был цел. 
Без трещины. 
Без крови.
С тех пор Тормод больше не говорил. 
Только каждую зиму, в самую долгую ночь, поднимался на H;r. 
Приносил белого ягнёнка. 
И ждал.
Иногда она приходила. 
Иногда — нет.
Но каждый раз, когда он возвращался, в его глазах было что-то новое. 
Как будто он видел то, что живым нельзя.
Последний раз он пошёл туда в возрасте восьмидесяти лет. 
Один. 
Без ягнёнка. 
Без кольца.
Его нашли весной. 
Сидит у жертвенника. 
Мёртвый. 
Улыбается. 
В руке — прядь чёрных волос.
А на камне — новая борозда. 
Свежая. 
Как будто кто-то только что провёл копьём.
С тех пор на H;r больше никто не ходит. 
Даже вёльвы обходят стороной.
Потому что знают: 
капище не пустует. 
Оно ждёт. 
Следующую жертву. 
Следующую просьбу.
И если когда-нибудь ты забредёшь туда случайно, 
и услышишь шаги за спиной, 
не оборачивайся.
Просто положи на камень то, что дороже всего. 
И уходи.
Пока оно не попросило больше.

Последняя песнь Старого Скальда

Я видел, как солнце тонет в крови китов, 
и как оно же встаёт из пены, чистое, будто девка в первый раз. 
Я видел конунгов, что плакали над мёртвыми псами, 
и нищих, что смеялись, когда у них отнимали последнее. 
Я держал в руках мечи, которые ещё не знали, кого убьют, 
и кубки, в которых вино становилось ядом от одного взгляда. 
Я спал в теремах из золота 
и под дырявой шкурой в снегу, где волки дышали мне в затылок. 
Я любил женщин, от которых пахло дымом и морем, 
и терял их так же легко, как теряют перчатку в бурю. 
Я пел для детей, что выросли и умерли раньше меня, 
и для стариков, что помнили песни, которых я ещё не родился спеть. 
Я видел руны, что спасали, 
и руны, что убивали быстрее стали. 
Я видел драугов, что возвращались за горстью земли, 
и живых, что были мертвее любого кургана. 
Я видел, как Один отдал глаз и всё равно остался слепым к главному. 
Я видел, как Локи смеялся последним — и всё равно проиграл. 
Я видел, как Норны щёлкнули ножницами, 
и великие королевства стали прахом за одну ночь. 
Я много лгал. 
Я много говорил правду. 
И то, и другое одинаково не спасало.
Теперь волосы мои — снег, что не тает. 
Голос мой — треск старого дерева перед тем, как упасть. 
Ноги мои забыли дорогу, 
но сердце всё ещё помнит каждый шаг.
Я ухожу. 
Не в Вальхаллу — я не настолько глуп. 
Не в Хель — я не настолько грешен. 
Просто ухожу, как уходит дым через дыру в крыше: 
тихо, вверх, пока не станет совсем не видно.
Если кто-нибудь когда-нибудь спросит: 
«А что ты понял за всю эту длинную, как три жизни, дорогу?»
Скажите ему от меня, коротко:
Живи так, чтобы не стыдно было посмотреть в глаза собственному драугру. 
Люби так, чтобы не страшно было отдать последнее. 
Пей так, чтобы помнить вкус. 
И пой так, чтобы даже Норны на миг перестали крутить и послушали.
Всё остальное — ветер.
Струна порвалась. 
Очаг погас. 
Старый скальд замолчал.
Теперь ваша очередь петь.
Сказание Старого Скальда, что он сказал в последнюю ночь, когда угли едва тлели, а за дверью уже стояла тишина, в которой слышно, как ножницы Скульд точатся
Слушайте, вы, что сидели у моих колен, 
и те, кто будет сидеть у колен ваших детей, 
и те, кто родится, когда даже кости мои станут землёй, а земля — морем.
Я ухожу. 
Не горюйте громко — мне это уже не услышать, а вам горло сорвёте. 
Лучше налейте в кубок последний глоток и выслушайте до конца.
Я рассказал вам всё, что видел, и даже то, чего не видел, но знал сердцем. 
О рунах, что жгут плоть и душу. 
О драуграх, что не могут отпустить. 
О конях, что уносят навсегда. 
О дарах, что отнимают больше, чем дают. 
О Норнах, что не прощают хвастовства.
Я рассказал вам правду, 
а где правда кончалась — добавил песню, чтобы не так горько было.
Теперь моя очередь просить.
Не забывайте эти истории. 
Не потому что я их сочинил, 
а потому что в каждой из них — чья-то настоящая кровь и чьи-то настоящие слёзы. 
Кто-то заплатил жизнью, чтобы я мог спеть. 
Не дайте этой цене пропасть зря.
Когда будете рассказывать дальше, 
не прибавляйте слишком много золота и славы — их и так хватит. 
Прибавьте лучше немного жалости. 
Жалости к тем, кто не смог выбрать, 
к тем, кто отдал слишком много, 
к тем, кто просто хотел жить, а получил вечность.
И ещё запомните одно, самое простое и самое тяжёлое:
Жизнь — это не то, сколько ты прошёл миров, 
не то, сколько взял серебра, 
не то, сколько победил врагов.
Жизнь — это сколько раз ты смог встать утром, 
когда всё внутри кричало «не надо», 
и всё-таки пошёл к людям, 
к огню, 
к песне, 
к детям, 
к морю, 
к завтра.
Я встал так много раз, что уже не считал. 
Теперь ваша очередь.
Пойте мои песни, пока голос есть. 
Передавайте мои слова, пока язык шевелится. 
А когда онемеете — просто живите так, 
чтобы тот, кто придёт после вас, 
смог сказать: 
«Да, они были людьми».
Прощайте. 
Не плачьте. 
Лучше спойте.
Я иду туда, где нет ни струн, ни очага, ни слушателей. 
Но если когда-нибудь в долгую ночь вам станет совсем тоскливо, 
встаньте у открытой двери, 
посмотрите на звёзды 
и скажите тихо:
«Эй, старый, ты всё ещё там?»
Я услышу. 
И отвечу ветром в трубе, 
или снегом в лицо, 
или просто теплом в груди.
Потому что скальд не умирает, 
пока звучит хотя бы одна его песня.
А вы — мои последние струны.
Не рвитесь слишком рано.
Сказал старый скальд. 
И замолчал навсегда.

PS
Ульфхеднары (;l fh;;nar) — «люди в волчьих шкурах» 
Не голливудские «оборотни», а реальная элитная каста воинов-одиночек, ещё более жёсткая и страшная, чем берсерки.
Главные отличия от берсерков         
-Берсерки (bj;rn)             
-Ульфхеднары (;lfr)               

Животное            
-медведь               
-волк               

Одежда в бою      
-часто голые по пояс или медвежья шкура на плечах
-волчья шкура целиком (с головой) или только клыки и когти

Тактика            
-таран, прямой прорыв          
-ночные рейды, диверсии, убийства одиночек

Связь               
-Один (главный бог берсерков)   
-Один в ипостаси волка + тёмные стороны Фрейи/Локи

Состояние         
-ярость, рев, пена             
-холодная, звериная, беззвучная ярость

Страх перед ними   
-боялись даже свои            
-считались почти нежитью, к ним не подходили вообще

Как они выглядели и действовали
- Носили настоящую волчью шкуру с головой (капюшон-клыки над лицом). 
- Лицо красили сажей и кровью — глаза проваливались в чёрное. 
- Оружие: лёгкий топор, длинный нож-сакс, иногда только зубы и когти. 
- Ходили по одному или стаей 3–7 человек. 
- Нападали ночью, без крика. Жертва умирала, не успев понять, что произошло.

Ульфхеднары: волки Одина, которых боялись даже свои
В массовом воображении викинги часто предстают как орды бородатых громил в рогатых шлемах, а их самые страшные воины — это берсерки: полуголые гиганты, ревущие, как раненые медведи, вгрызающиеся в щиты и идущие напролом под мухоморами или в трансе божественной ярости. Это знакомый и уже почти уютный образ. Но рядом с ними существовала другая каста — гораздо более зловещая и гораздо менее известная. Их звали ульфхеднары, «люди в волчьих шкурах». И если берсерки были тараном, то ульфхеднары — тонким, холодным клинком, который входил в спину ночью.
В отличие от берсерков, которые воплощали медвежью силу (bj;rn — медведь), ульфхеднары отождествляли себя с волком (;lfr). Медведь — это открытая ярость, прямой вызов, рев, от которого дрожит земля. Волк — это другое. Волк не кричит перед тем, как убить. Он просто появляется и исчезает, оставляя за собой тишину и трупы.

Как они выглядели
Представьте себе ночной лес или тёмный фьорд, где даже факелы кажутся тусклыми. Из мрака выходит фигура. На ней — цельная волчья шкура, надетая так, что морда зверя с оскаленными клыками нависает над человеческим лицом, словно капюшон. Глаза человека не видны: всё лицо густо вымазано сажей, смешанной с кровью, и в чёрных провалах глазницы горят два тусклых отблеска — как у настоящего хищника. На поясе — лёгкий топор и длинный нож-сакс, но часто они вообще не брали оружия: клыки и когти считались достаточно. На руках — волчьи лапы с выпущенными когтями, иногда настоящими, вшитыми в перчатки.
Это был не костюм. Это была вторая кожа.

Как они действовали
Ульфхеднары не участвовали в общей стене щитов и не шли в первом ряду. Их война начиналась, когда солнце садилось. Они работали по одному или маленькими стаями — три, пять, редко семь человек. Никаких боевых кличей, никаких рёва и пены у рта. Только тишина. Они проникали в лагерь врага, перерезали часовых, открывали ворота изнутри, убивали вождей в их собственных шатрах. Жертва часто умирала, не издав ни звука и не успев понять, что произошло. Один удар — и волна тьмы проглатывала человека.
Их называли «почти нежитью». Даже свои викинги старались не встречаться с ними глазами и не подходили близко. Считалось, что ульфхеднар может быть уже не совсем человеком: он отдал свою человечность Одину в его волчьей ипостаси или, по другим версиям, самой Фрейе в её тёмном, сеид-облике, или даже Локи. В сагах их иногда называют «волками Гнапа» (Гнап — один из волков, сопровождающих Одина) или «людьми, которых Один носит на плечах».

Почему они были страшнее берсерков
Берсерк был страшен, но понятен. Он шёл вперёд, рычал, бил — его можно было встретить лицом к лицу и, если повезёт, зарубить. Ульфхеднар же не давал такой возможности. Он был тенью, которая убивала во сне. После битвы, когда всё заканчивалось, берсерки возвращались к своим и пили с ними эль. Ульфхеднары исчезали в лесу или сидели отдельно, молча глядя в огонь. Их не звали на пир. Их не благодарили.

В «Саге о Вёльсунгах» и в некоторых других текстах упоминаются воины, которые «становились волками» и жили вне человеческого общества по двенадцать лет. Возможно, это отголоски реальных обрядов инициации, когда молодой воин должен был выжить в лесу в волчьей шкуре, охотясь как зверь и убивая как зверь, пока не «переродится».

С принятием христианства ульфхеднаров объявили вне закона раньше, чем берсерков. В 1015 году ярл Эйрик Хаконссон запретил «волчьи шкуры» и «волчью ярость» под страхом изгнания или смерти. К XIII веку они исчезли почти полностью — остались только рассказы, которые шептали у очагов, да редкие строки в сагах, где их имя упоминалось с дрожью.
Сегодня мы романтизируем берсерков — они громкие, зрелищные, кинематографичные. А ульфхеднары остались на обочине истории: тихие, холодные, безымянные. Но именно их боялись по-настоящему. Потому что медведь может убить тебя в честном бою. А волк просто придёт ночью — и тебя не станет. И никто не услышит.

Берсерки: медвежья ярость, которую боялись даже боги
Если ульфхеднары были ночным кошмаром, то берсерки — это кошмар дневной, громкий, необузданный и абсолютно неуправляемый. Слово «берсерк» (berserkr) буквально значит «в медвежьей рубахе» (ber- = медведь, serkr = рубаха), хотя со временем оно трансформировалось в более известное «без рубахи» (ber = голый). Оба толкования верны: одни дрались в медвежьих шкурах, другие сбрасывали всё до пояса и шли в бой голыми по пояс даже в мороз.

Кто они были на самом деле

Берсерки — это не просто «сильные викинги». Это элитные ударные воины, которые перед битвой входили в особое состояние, которое скандинавы называли berserkergang — «поход берсерка». В этом состоянии человек переставал быть человеком в обычном смысле.

Симптомы, описанные в сагах
- Глаза наливались кровью и выкатывались из орбит
- Тело начинало дрожать, зубы стучали от напряжения
- Изо рта шла пена (иногда буквально, иногда метафорически)
- Человек начинал выть, рычать, кусать край своего щита
- Он переставал чувствовать боль и усталость
- После боя впадал в глубокий сон или апатию на сутки-двое

Как они это делали
Существует три основные версии, и, скорее всего, работали все три одновременно:

Психотехника и гипервентиляция 
   Долгие ритуальные танцы вокруг костра, удары в барабаны, крики, особое дыхание — всё это могло ввести в настоящий транс, близкий к эпилептическому припадку. Современные реконструкторы подтверждают: после 10–15 минут такого «круга ярости» человек действительно перестаёт чувствовать боль.

Гриб мухомор красный (Amanita muscaria) 
   Самая популярная «голливудская» версия. В малых дозах мухомор вызывает эйфорию, притупляет боль, расширяет зрачки и даёт ощущение гигантской силы. Проблема в том, что дозировка крайне нестабильна: один кусок шляпки может убить, другой — ничего не даст. Тем не менее, у некоторых саамских шаманов такой обычай существовал, и вполне вероятно, что скандинавы его заимствовали.

Алкогольный отвар с белладонной или беленой 
   В «Саге об Инглингах» Сnorri Sturluson прямо пишет, что воины Одина пили «волшебный напиток», после которого «впадали в ярость». Белена (Hyoscyamus niger) растёт в Скандинавии повсеместно, и в малых дозах она даёт ровно тот набор симптомов, который описан в сагах: расширение зрачков, сухость во рту, агрессия, потеря страха.

Как они выглядели в бою
Представьте стену щитов. Вдруг из задних рядов выходит человек. Он без доспеха — максимум короткая кольчужная рубаха или вообще голый торс. На плечах — медвежья шкура или просто шкура наброшена как плащ. В руках — чаще всего двуручный топор или меч, иногда два меча сразу. Щит он не держит — вместо этого втыкает зубы в верхний край своего собственного щита и с рёвом идёт вперёд.
Он не бежит в общей толпе. Он идёт первым, прямо на копья. Стрелы застревают в теле — он их вырывает на ходу. Первый ряд вражеских щитов он просто проламывает весом тела и ударом топора. Тех, кто пытается его окружить, он хватает за горло или бьёт головой. В «Саге о Греттире» описан берсерк Снорри, который в одиночку разогнал двенадцать человек, загрыз одного из них и ушёл, унося в теле шесть стрел.

Место в обществе
Берсерки были одновременно почитаемы и проклинаемы.
Плюсы:
- В критический момент один-два берсерка могли переломить ход битвы
- Они часто служили личной охраной конунгов (особенно знаменитые «берсерки Харальда Прекрасноволосого» — 12 братьев-гигантов)
- Их считали отмеченными самим Одином

Минусы:
- Выйти из berserkergang было сложно. Иногда они убивали своих
- После боя они были абсолютно беспомощны — падали и спали сутками
- В мирное время они часто становились разбойниками и насильниками

Из-за этого уже в XI веке их начали вытеснять. Харальд Хардрада (XI век) ещё брал берсерков в походы, но к XIII веку они практически исчезли. В законах Гула;инга (ок. 950 г., но с поздними дополнениями) прямо сказано: «Если человек впадает в берсеркскую ярость без причины — изгнание на три года».
А если убьёт в таком состоянии своего — то уже полное изгнание навсегда.

Самые известные берсерки в сагах
- 12 берсерков Харальда Прекрасноволосого — считались непобедимыми, пока их не перехитрили, заманив в горящий сарай.
- Эгиль Скаллагримссон — сын берсерка, сам периодически впадавший в ярость; в одной из глав он в одиночку перекусывает горло противнику.
- Старкад — полумифический герой, который в старости всё ещё мог «впадать в медвежью силу».
Последние следы
Последнее достоверное упоминание берсерков в бою — битва при Стикилстадире в 1030 году, где они сражались на стороне Олафа Святого. После христианизации их объявили «бесноватыми» и либо убивали, либо заставляли принимать крещение и отказываться от «медвежьей рубахи».
Сегодня слово «берсерк» стало синонимом неконтролируемой ярости. Но за этим стоит реальная, очень жёсткая и очень страшная традиция — люди, которые ради победы готовы были буквально перестать быть людьми. И в течение почти трёхсот лет они были самым страшным оружием, которое мог выставить Север.


;


Рецензии