Услышал себя

Что же это за чувство, эта острая, почти зубная боль в душе, когда прошлое, которое ты считал давно переломанным, утилизированным, вдруг возвращается, не стучась в дверь, а прорастает сквозь паркет, подобно тому как в старых домах сквозь полы пробиваются упрямые, белесые корни? Оно приходит не в виде образа или звука, а как особое ощущение атмосферы, как изменение давления перед грозой. И тогда ты понимаешь, что нигде и никогда не был. Все это время ты находился там, в том единственном, невозвратимо точечном лабиринте, и лишь иллюзия движения заставляла тебя верить в путь.

Для Арсения, скрипача, чья карьера медленно, но верно тлела в уютной яме второго ряда оркестра, таким триггером стал запах. Не редкий парфюм, не духи давно ушедшей женщины, а прозаический, резкий запах канифоли, взбитой в густую белую пену на колодке новичка-альтиста в репетиционной. Этот запах ворвался в его ноздри, и мир тут же сложился в многомерную конструкцию, где он, семнадцатилетний, снова стоял на крыльце дачи под Звенигородом, дрожа не столько от июльской жары, сколько от предчувствия унижения.

Там, в этом раю для избранных, проходил летний семинар его величества Мстислава Даниловича Львова, человека, чья фамилия была синонимом не просто виртуозности, а некой высшей, почти биологической формы существования музыки. Львов был не учителем, он был естественным порядком вещей, подобно гравитации или смене времен года. Его дача, с ее стеклянной стеной, выходящей на изгиб реки, была не домом, а музеем, где экспонатами были тишина, свет и редкие породы дерева. Арсений, сын скромного преподавателя из провинциальной музыкальной школы, попал туда по стипендии, как диковинный экземпляр, выловленный в глубине страны для краткого осмотра.

И там же была она, его дочь, Лика. Не Таня, с ее морскими пуговицами и собачкой, а Лика — существо иного порядка. Ее волосы были темно-медового цвета, и она держала скрипку не как инструмент, а как продолжение собственной ключицы. Когда она играла, даже просто гаммы, воздух в комнате становился осязаемым, словно ты мог бы потрогать ноты. Арсений наблюдал за ней из своего угла, где он судорожно перебирал пассажи из Паганини, и горячая  ненависть поднималась в нем. Это была ненависть к врожденной предрасположенности. К тому легкому, изящному изяществу, с которым она отодвигала со лба прядь, к тому, как ее пальцы, словно созданные не из кости и плоти, а из какого-то тонкого полированного стебелька, ложились на струны.

Он, в свою очередь, был продуктом труда. Его музыка была громкой, напряженной, выстраданной. Каждый звук он выковывал в себе, как кузнец вытягивает сталь. Львов-старший, выслушав его однажды, поморщился, словно от кислого. «Молодой человек, — сказал он, не глядя на Арсения, а рассматривая что-то за его спиной, — у вас слишком много претензии. Музыка не терпит претензий. Она требует смирения». Это «смирение» было для Арсения самым страшным оскорблением. Он-то знал, что его игра — это крик, а не шепот. Крик человека, которого хотят заставить прошептать то, что он может только прокричать.

Однажды вечером, когда студенты и сам Львов сидели на веранде, и гитарный перебор сливался с шумом реки, Лика подошла к нему. Она не была ни насмешлива, ни добра. Она была просто любопытна, как ученый, изучающий редкий вид насекомого. «Почему ты так играешь? — спросила она. — Словно боишься, что тебя не услышат». В ее голосе не было уничижения, но в этом вопросе было все. Вся пропасть между миром, где искусство — данность, как воздух, и миром, где оно — отчаянная борьба за право на существование. Он не ответил. Он просто молча смотрел на реку, где отражались огни дачи, разбиваясь на тысячи дрожащих осколков, и понимал, что никогда не сможет быть по ту сторону этого света.

Прошли годы. Орбитальная скорость жизни занесла его в другую галактику. Он стал хорошим, очень даже хорошим скрипачом. Его игра смягчилась, в ней появились оттенки, полутени, которые он выучил, как иностранный язык. Он женился, развелся, переехал в другую страну. Львов-старший умер — не от руки убийцы в горах, а от банального тромба в швейцарской клинике, что было как-то по-настоящему в духе его безупречной, почти математической жизни: финал должен быть лаконичным и лишенным сантиментов.

И вот, в Дрездене, на фестивале старинной музыки, он ее увидел. Она сидела в третьем ряду, одна, и слушала концерт для виолы да гамба. Ее лицо утончилось, стало строже, но в нем осталась та же сфокусированность на внутреннем, невидимом миру. После концерта он подошел к ней. Она узнала его сразу, и на ее лице промелькнуло что-то вроде усталого удивления.

Они поговорили. Разговор был о музыке, о погоде, о том, как изменился Дрезден. Неловкость висела в воздухе, густая, как туман на Эльбе. Он ждал, что она скажет что-то об отце, о том великом человеке, о мавзолее, который они оба в свое время посещали. И Лика вдруг сама заговорила о нем. «Отец… — она запнулась, подбирая слово, — он был очень одинок. Он не слышал музыку. Он видел ее. Как чертежи. И требовал от всех, чтобы они видели то же самое. А ведь это невозможно».

Она рассказала, как в детстве боялась его молчания, этой тишины, которая была тяжелее любых упреков. Как однажды она спрятала его метроном, и он не рассердился, а просто сидел весь вечер в пустой комнате, глядя на часы, потому что без этого механического такта время для него распадалось. В ее голосе не было жалобы, лишь констатация факта, как в аннотации к партитуре.

И в этот момент Арсений понял все. Его юношеская ненависть была направлена не на них. Она была направлена на саму идею божественности, на миф о гениальности, который не оставляет места человеку. Он презирал не Львова, а идола, которого сам же и создал в своем воображении. А Лика, эта богиня из его юности, на самом деле была жрицей, запертой в храме.

Они попрощались сухо, почти по-деловому. «Вам идет, — сказала она на прощание, — в вашей игре стало больше воздуха». Он вышел на улицу, и вечерний воздух показался ему на удивление холодным и чистым. Он не чувствовал ни горечи, ни торжества. Он чувствовал лишь огромное, почти триумфальное освобождение. Тот самый крик, который был в его юношеской игре, не был ошибкой. Не был неумелостью. Это был голос его собственной, единственной, неповторимой природы. И Львов был прав, но не так, как Арсений думал. Музыка действительно требует смирения. Но не смирения перед авторитетом, а смирения перед самим собой. Перед своей собственной, уникальной правдой.

Он не пошел в бар. Он медленно побрел по набережной к своему отелю. Внутри не было ни воспоминаний, ни оваций. Была лишь тишина. Та самая, которую он когда-то так боялся. Но теперь она не давила. Она была полна потенциала, как нота, взятая тишиной перед началом фразы. И в этой тишине он впервые услышал не Львова, не Лику, не оркестр. Он услышал себя. И это было началом всей музыки.


Рецензии