Лекция 2. Глава 1

          Лекция №2. Встреча антиподов: портреты, одежда и принцип двойничества в первой главе «Идиота»

          Вступление

          Первая глава романа Ф. М. Достоевского «Идиот» концентрирует в себе узел основных противоречий, которые будут разворачиваться на протяжении всего повествования, и центром этого узла становится сцена встречи двух главных героев. Момент, когда князь Лев Николаевич Мышкин и Парфён Семёнович Рогожин оказываются лицом к лицу в тесном пространстве вагона третьего класса, обладает качеством символического события, выходящего за рамки бытовой случайности. Автор с первых строк придаёт этой ситуации оттенок фатальности, заставляя читателя ощутить, что перед ним не просто начало истории, а завязка судьбоносного противостояния. Описанию этой встречи предшествует тщательно выписанная атмосфера всеобщей усталости, сырости и тумана, которая служит идеальным, приглушённым фоном для появления двух столь контрастных фигур. Их «замечательность», отмеченная повествователем, сразу выделяет их из безликой массы уставших пассажиров, делая объектами пристального читательского внимания. Вся последующая драма любви, ревности, веры и отчаяния будет вырастать из этой, казалось бы, мимолётной встречи в дороге, что заставляет вглядываться в её детали с особым тщанием.

          Портретная характеристика в художественной системе Достоевского занимает особое место, выполняя далеко не только декоративную или идентифицирующую функцию. Каждое описание внешности героя у него — это сжатый психологический и философский манифест, своеобразный шифр, в котором закодированы основные движущие силы характера, его потенциал и его трагическая изъянность. Анализ портретных зарисовок князя Мышкина и купца Рогожина, данных в самом начале их знакомства, позволяет проникнуть в самую сердцевину авторского замысла, увидеть в статичном, «живописном» описании динамику будущих столкновений и внутренних метаморфоз. Достоевский редко описывает героя просто для того, чтобы читатель мог его представить; он делает это для того, чтобы читатель мог его понять, вернее, чтобы вступил на путь понимания, который часто оказывается тернистым и неочевидным. Черты лица, выражение глаз, манера держаться, детали костюма — всё это складывается в сложную семиотическую систему, требующую расшифровки, и ключ к этой системе лежит в понимании общих принципов поэтики писателя.

          Композиционный и смысловой принцип, на котором строится вся сцена встречи, а во многом и архитектоника всего романа, — это принцип контраста, доведённый до степени кричащей антитезы, до противопоставления двух полюсов человеческого бытия. Герои намеренно сравниваются повествователем по ряду формальных, внешних признаков — они оба молоды, оба путешествуют «почти налегке», оба одеты скромно, не щеголевато, и оба обладают «довольно замечательными физиономиями». Это перечисление сходств не случайно; оно создаёт иллюзию потенциального родства, некоего общего поля, на котором мог бы развернуться диалог равных. Однако именно эта исходная общность делает последующее, сущностное различие между героями ещё более рельефным, глубоким и драматичным. Контраст, проступающий из-под слоя сходства, всегда воздействует сильнее, чем контраст, данный изначально. Этот художественный приём позволяет Достоевскому сразу, почти мгновенно обозначить два магнитных полюса, между которыми будет протекать, искрясь и сжигая, вся энергия романного действия.

          Рассмотрение портрета у Достоевского нельзя вести поверхностно, ограничиваясь констатацией «тёмный — светлый» или «страстный — кроткий». Необходимо начинать с самых общих, бросающихся в глаза черт, постепенно углубляясь в детали, которые на первый взгляд могут показаться второстепенными, но на деле оказываются смыслообразующими. Важно учитывать не только то, что именно описано, но и каким образом это сделано: какие эпитеты использует автор, к каким сравнениям прибегает, какова интонация повествователя — нейтрально-констатирующая, ироничная, сочувственная. Например, определение «довольно замечательные физиономии» содержит в себе лёгкий оттенок иронии, словно бы автор заранее извиняется за то, что заставляет читателя уделить столько внимания внешности персонажей. Такой многоуровневый анализ превращает простое описание внешности в увлекательное литературно-детективное расследование, где каждая деталь может стать уликой, ведущей к разгадке характера.

          Смысл предпринимаемого анализа заключается в том, чтобы раскрыть художественную и философскую многослойность этих, на первый взгляд, достаточно прямолинейных и даже несколько карикатурных описаний, показав, как в них уже зашифрованы основные лейтмотивы и коллизии всего романа. Тема болезни и здоровья, причём болезни не только физической, но и духовной, тема святости и греховной страсти, противопоставление России и Европы, конфликт духа и плоти, проблема социальной неприкаянности и экзистенциального одиночества — всё это в свернутом виде присутствует уже в портретах двух молодых людей, едущих в одном вагоне. Таким образом, сцена в вагоне предстаёт не просто завязкой сюжета или экспозицией характеров, а своеобразной философской притчей о встрече двух начал, двух типов сознания, двух способов быть в мире, встреча, которая изначально несёт в себе зерно будущей катастрофы. Понимание этой изначальной конфигурации отношений является ключом к интерпретации всех последующих перипетий сложнейшего романного повествования.

          Часть 1. Принцип контраста и обстоятельства встречи

          Фраза, с которой начинается непосредственное описание встречи, — «очутились друг против друга» — задаёт не просто пространственное расположение героев в замкнутом интерьере железнодорожного вагона. Она устанавливает фундаментальную схему их взаимоотношений, схему противостояния, диалога, вызова, незримого поединка, который будет определять динамику их общения на протяжении всего романа. «Друг против друга» — это позиция, предназначенная для разговора, для спора, для дуэли взглядов и слов, это расположение, предполагающее прямую конфронтацию и максимальную открытость собеседников друг другу, невозможность скрыться, отвести взгляд. Уже в этой, казалось бы, нейтральной пространственной формулировке заложена мощная динамика будущего конфликта, который будет разворачиваться не где-то вовне, а именно в этом напряжённом пространстве между двумя лицами, между двумя сознаниями. Это расположение предвосхищает все их будущие объяснения, ссоры, примирения и последнее, молчаливое свидание у трупа Настасьи Филипповны.

          Существенно важно, что эта судьбоносная встреча происходит именно в вагоне третьего класса, а не первого или второго. Третий класс в поездах того времени — это демократичное, шумное, тесное, часто переполненное пространство, где социальные границы и сословные перегородки если не полностью стираются, то, во всяком случае, становятся сильно размытыми. Здесь, на жёстких деревянных скамьях, в общей толчее и духоте, могли оказаться бок о бок представители самых разных слоёв общества. Именно такое место избирает Достоевский для встречи наследника купеческого миллиона и последнего князя древнего, но захудалого рода. Это уравнивание внешних условий с самого начала снимает социальный налёт, заставляя героев предстать друг перед другом в чём-то первозданном, очищенном от условностей света. Третий класс у Достоевского неоднократно становился местом знаковых исповедей и встреч, своеобразным микрокосмом всей России, её кипящим и страдающим котлом, что мы видим и в «Братьях Карамазовых», и в «Бесах».

          Повествователь, вводя двух героев, специально и настойчиво отмечает ряд их формальных сходств, как бы подготавливая читателя к тому, что различия между ними будут не внешними, а глубинными, сущностными. «Оба люди молодые, оба почти налегке, оба не щёгольски одетые, оба с довольно замечательными физиономиями» — это перечисление создаёт определённое ожидание, ощущение потенциального родства, общности положения. Молодость предполагает открытость будущему, готовность к переменам; путешествие «налегке» символизирует определённую жизненную неукоренённость, мобильность; скромность одежды указывает либо на бедность, либо на пренебрежение к внешним условностям. Кажется, вот они, точки соприкосновения, которые могут стать основой для диалога. Однако именно эта исходная, подчёркнутая общность делает дальнейшее, постепенно раскрывающееся противопоставление натур ещё более впечатляющим, глубоким и драматичным. Контраст, который проступает не сразу, а вырастает из сходства, всегда воспринимается острее и убедительнее.

          Далее следует чрезвычайно важное авторское отступление, комментарий, который вырывает данную сцену из потока бытовых, случайных событий и придаёт ей провиденциальный, почти мистический оттенок. «Если б они оба знали один про другого, чем они особенно в эту минуту замечательны, то, конечно, подивились бы, что случай так странно посадил их друг против друга в третьеклассном вагоне петербургско-варшавского поезда». Эта ремарка выполняет сразу несколько функций. Во-первых, она создаёт эффект драматической иронии: читатель, в отличие от героев, из этого комментария понимает, что встреча имеет особое значение. Во-вторых, она задаёт мотив тайны, загадки, которая окружает каждого из героев и которую предстоит разгадать как им самим, так и читателю. В-третьих, она вводит категорию «странного случая», который в художественном мире Достоевского редко бывает просто случаем.

          Понятие «случая» у Достоевского всегда двусмысленно и многозначно. С одной стороны, это слепая игра обстоятельств, цепь непредсказуемых совпадений, которые определяют человеческую жизнь. С другой стороны, очень часто «случай» оказывается тонким инструментом высшего промысла, провидения, или, если угодно, той логики бытия, которая не подвластна человеческому разуму, но ведёт людей к необходимым для их духовного развития (или падения) встречам и испытаниям. «Странность» этого конкретного случая заключается в его невероятности с точки зрения обыденной, социальной логики: что общего у только что ставшего миллионером купца, едущего из Пскова, и нищего князя, возвращающегося из швейцарской лечебницы? Но для художественной логики Достоевского такая «странность» как раз и является признаком подлинности, той сшибки, в которой с треском ломаются социальные покровы, условности и предрассудки, обнажая голые человеческие сущности, страсти и идеи.

          Эту встречу-поединок можно продуктивно сопоставить с другими знаковыми литературными встречами, построенными по сходному принципу контраста внутри сходства. Например, со встречей Печорина и Грушницкого в «Княжне Мери» М. Ю. Лермонтова, где два молодых офицера, внешне принадлежащие к одному кругу, оказываются носителями противоположных жизненных установок — искреннего цинизма и наигранного романтизма, что в итоге приводит к трагической дуэли. Или со встречей Евгения Базарова и Павла Петровича Кирсанова в романе И. С. Тургенева «Отцы и дети», где различие во взглядах, поколениях и психическом складе сразу материализуется в портрете, манерах, жестах, создавая непроходимую пропасть между героями. У Достоевского этот приём доводится до максимального накала, до метафизического противостояния.

          Поначалу герои, ещё не вступив в разговор, лишь молча разглядывают друг друга. Рогожин, как отмечает повествователь, разглядывает соседа «частию от нечего делать», но это «нечего делать» обманчиво. Его взгляд — это взгляд практичного, земного человека, который сразу, почти автоматически, классифицирует увиденное, оценивает чужую одежду, обувь, общий вид, делает выводы о материальном положении и происхождении. Это оценивающий, сканирующий взгляд человека, привыкшего иметь дело с вещами и их стоимостью. Взаимное, ещё безмолвное разглядывание — это первый, невербальный этап их знакомства, своеобразная прелюдия к диалогу, в котором уже заложены будущие отношения силы: один оценивает, другой оказывается объектом оценки.

          Замкнутое, качающееся, грохочущее пространство железнодорожного вагона само по себе способствует ускоренной, вынужденной интимности любого контакта. Нельзя встать и уйти, сложно отвести взгляд, чтобы не показаться невежливым; вас неизбежно сталкивает вместе движение поезда, общая судьба пассажиров на этом отрезке пути. Это пространство-ловушка, пространство-испытание, которое вынуждает к общению, к разговору, к исповеди. Не случайно столь многие важные диалоги и признания в русской литературе XIX века происходят именно в дороге, в
дилижансе или в вагоне — от Гоголя до Чехова. У Достоевского это пространство ещё и наэлектризовано атмосферой общей усталости и апатии, что делает появление двух «замечательных» фигур, этих молчаливых антиподов, ещё более эффектным и значимым.

          Атмосфера всей главы, кропотливо выписанная в первых её абзацах — промозглая сырость оттепели, густой туман, сквозь который «насилу рассвело», бледно-жёлтые, уставшие лица пассажиров, — служит идеальным, приглушённым, почти монохромным фоном для появления двух столь контрастных фигур. Их «замечательность» режет глаз, как яркое, сочное пятно на тусклом, размытом полотне. Они оба, каждый по-своему, выпадают из общего безликого ряда сонных, «отяжелевших» за ночь людей, но выпадают они в диаметрально противоположные стороны. Они — два исключения из общего правила, два сгустка неразрешённой энергии, которые неведомым образом притянулись друг к другу в этом всеобщем полусне.

          Мотив «замечательности» физиономий, который сначала звучит как нечто неопределённое, почти ироническое, плавно и естественно подводит и повествователя, и читателя к необходимости детального описания этих самых лиц. Структурный переход от общего плана (вагон, толпа пассажиров) к крупному, портретному (лица Мышкина и Рогожина) совершается через нарастающее любопытство, которое сначала испытывает Рогожин, разглядывающий соседа, затем — предположительно — Мышкин, а вслед за ними и мы, читатели, вовлекаемые в этот процесс рассматривания. Автор как бы говорит: раз уж они так примечательны, давайте же внимательно посмотрим, в чём именно заключается эта примечательность. И начинается скрупулёзная, почти клиническая работа по описанию и анализу.

          Часть 2. Портрет Рогожина: тьма, огонь, мертвенность

          Описание Парфёна Рогожина начинается с синестезического, почти осязаемого образа, который сразу захватывает внимание: «курчавый и почти черноволосый». Курчавость, кудрявость волос в культурно-символической традиции, восходящей ещё к античности, часто ассоциировалась с буйным, неукротимым, витальным нравом, с дионисийским началом. Чернота волос, особенно в контексте славянской внешности, где преобладают русые и тёмно-русые тона, традиционно связывалась с холерическим темпераментом, с «южной», горячей кровью, с тёмным, земным, стихийным началом. Это классические, почти хрестоматийные приметы страстной, необузданной, импульсивной натуры в литературной и живописной традиции. Уже с этих двух слов начинает складываться образ человека мощных, но неконтролируемых жизненных сил, человека плоти и крови.

          Его глаза описаны с помощью внутренне противоречивой, но оттого очень выразительной формулы: «серые маленькие, но огненные». Серый цвет глаз сам по себе нередко воспринимается как неопределённый, тусклый, холодный, «железный». Но эпитет «огненные» полностью переворачивает это впечатление. Получается, что взгляд Рогожина не затуманен и не рассеян, а, напротив, сконцентрирован, напряжён, это взгляд фанатика, человека одержимого идеей или чувством. «Огненность» говорит о сильной, бьющей через край энергии, но энергии разрушительной, выжигающей. Это не тёплый, живительный огонь очага, а пламя костра или пожара. Вспомним, что в евангельской традиции огонь часто является символом как очищения, так и вечного наказания. Взгляд Рогожина — это взгляд, несущий в себе заряд потенциального разрушения.

          Черты лица Рогожина, которые перечисляются далее, складываются в образ, сознательно лишённый какого бы то ни было оттенка аристократической утончённости или интеллигентской одухотворённости. «Нос его был широк и сплюснут, лицо скулистое». Широкий, сплюснутый нос (часто называемый «курносым») в представлениях физиогномистов XIX века мог трактоваться как признак чувственности, грубой физической силы, упрямства, прямолинейности, иногда — ограниченности. Скулистость, то есть резко выдающиеся скулы, часто связывались с волевым, «звериным» началом, с упорством и даже жестокостью. Это лицо человека действия, а не рефлексии, человека, который живёт инстинктами и страстями, а не отвлечёнными идеями. Перед нами портрет, написанный грубыми, энергичными мазками, без полутонов.

          Особое, пристальное внимание повествователь уделяет губам Рогожина и выражению, которое на них постоянно играет: «тонкие губы беспрерывно складывались в какую-то наглую, насмешливую и даже злую улыбку». Тонкие, «ниточкой», губы в физиогномике считались признаком жестокости, саркастичности, скепсиса, эмоциональной скупости. Но важнее здесь наречие «беспрерывно». Оно указывает на то, что эта улыбка — не спонтанная реакция, а нечто постоянное, застывшее, ставшее маской. Это защитная реакция человека, который привык, что мир к нему враждебен или насмешлив, и он отвечает тем же — наглостью, насмешкой, злобой. Улыбка становится его щитом, его способом держать дистанцию, его оружием. Но постоянство этой гримасы выдаёт и её неестественность, её внутреннюю связанность с болью.

          Интереснейший контраст возникает при описании верхней и нижней части его лица: «но лоб его был высок и хорошо сформирован и скрашивал неблагородно развитую нижнюю часть лица». Высокий, хорошо сформированный лоб — это традиционный, идущий ещё от античности знак ума, интеллектуальных способностей, даже мудрости. Получается, что в облике Рогожина борются, не находя гармонии, два начала: низменное, стихийное, страстное (о котором говорит «неблагородно развитая» нижняя часть лица — тяжёлый подбородок, челюсти, губы) и потенциально разумное, одарённое (лоб). Но глагол «скрашивал» говорит о том, что умное начало лишь слегка смягчает, но не отменяет и не преображает грубость низшего. Дисгармония, разрыв между «верхним» и «нижним» в человеке — одна из излюбленных тем Достоевского.

          Центральная, можно сказать, шокирующая деталь портрета Рогожина — это «мертвая бледность, придававшая всей физиономии молодого человека изможденный вид, несмотря на довольно крепкое сложение». Сочетание «мёртвой бледности» с «крепким сложением» создаёт мощный оксюморон. Бледность обычно ассоциируется со слабостью, болезнью, истощением; крепкое сложение — со здоровьем, силой, жизненностью. У Рогожина же бледность не физического, а какого-то иного порядка. Это признак не телесного недуга, а душевной болезни, внутреннего выгорания, опустошённости. Измождённость его облика происходит не от недостатка физических сил, а от чудовищного, нездорового внутреннего напряжения, от страсти, которая выжигает его изнутри, оставляя лишь пепел на лице. Это бледность человека, находящегося на грани нервного срыва, в состоянии аффекта или глубокой депрессии.

          Повествователь недвусмысленно называет источник этого опустошения и напряжения: «и вместе с тем что-то страстное, до страдания». Страсть у Рогожина — не радостное, животворящее чувство, а мучительное, доведённое до степени невыносимой агонии, «до страдания». Он не просто страстно любит или ненавидит; его страсть сама по себе есть форма страдания, самобичевания, саморазрушения. Эта всепоглощающая страсть, объектом которой станет Настасья Филипповна, и выжигает его душу, создавая ту самую «мертвенную бледность». Рогожин — не просто страстный человек; он болен своей страстью, он ею одержим, и эта одержимость оставляет на его лице свой смертельный отпечаток.

          Далее следует важное наблюдение о дисгармонии, о внутреннем разладе: это страдальческое начало «не гармонировало с нахальною и грубою улыбкой и с резким, самодовольным его взглядом». Внутренняя мука, опустошённость, страдание скрыты под маской наглости, грубости и показного самодовольства. Рогожин как бы стыдится своей уязвимости, своей боли и прячет её за агрессивной, вызывающей позой. Этот разрыв между глубинным содержанием (страдание) и внешним выражением (наглая улыбка) — классический признак глубокого душевного неблагополучия, надлома, внутренней лжи перед самим собой. Он не может или не хочет быть тем, кто он есть на самом деле, и эта неконгруэнтность рано или поздно должна привести к взрыву.

          Созданный портрет закономерно вписывается в галерею «демонических», «гордых» или «роковых» персонажей Достоевского, хотя Рогожин и лишён интеллектуального блеска Николая Ставрогина или холодной рефлексии Ивана Карамазова. Со Ставрогиным, чья классическая красота и нечеловеческая сила также несут на себе неизгладимую печать внутренней смерти, разложения, духовной пустоты, курносого Парфёна роднит именно эта невидимая глазу червоточина. Рогожин — это тип сильной, стихийной личности, направляющей всю свою мощь не на созидание, а на одержимость единственным объектом, на одержимость, которая неизбежно оборачивается разрушением и саморазрушением. Его сила лишена творческого начала, она деструктивна по своей сути.

          Завершает портрет описание одежды, которое является его логическим продолжением: «Он был тепло одет, в широкий мерлушечий черный крытый тулуп, и за ночь не зяб». Чёрный тулуп из мерлушки (каракуля) — это дорогая, добротная, но при этом практичная, даже грубоватая одежда, характерная для русского купечества или зажиточного крестьянства, реже — для чиновничества. Он тёплый, широкий, не стесняющий движений, надёжно защищающий от любой стужи. Это одежда человека, который прочно стоит на земле, который в своей стихии, который знает цену комфорту и практичности. То, что он «за ночь не зяб», в отличие от соседа, подчёркивает его физическую выносливость, закалённость, органичное единство со стихией русской зимы, с её суровостью. Рогожин — порождение этой стихии, он в ней как рыба в воде. Тулуп — это его панцирь, его вторая кожа, видимое свидетельство его «почвенности», его принадлежности к этому миру холода, сырости и материальной силы.

          Часть 3. Портрет Мышкина: свет, хрупкость, болезненная одухотворённость

          Портрет князя Льва Мышкина строится Достоевским как системная, продуманная антитеза только что законченному портрету Рогожина. Если тот был собран из тёмных, «огненных» и «мёртвенно-бледных» красок, то этот выстроен на светлой, холодноватой, «бесцветной» гамме. Описание начинается, конечно, с цвета: «белокурый, густоволосый». Белокурость, светлые волосы в европейской и русской культурной традиции часто связывались с целым комплексом идей: невинность, детскость, чистота, пассивность, иногда — мечтательность или даже простодушие. Это цвет, лишённый агрессии, тёмных страстей, это цвет света, но не огня — рассеянного, мягкого света. Густота волос, однако, указывает на жизненную силу, что создаёт интересный контраст с общей хрупкостью образа.

          Сразу же отмечаются признаки либо хронической болезни, либо крайней аскетической худобы: «со впалыми щеками». Впалые щеки — это классический признак истощения, физического или нервного, отсутствия телесной полноты, здоровья. Далее следует почти комическая, уменьшительно-ласкательная деталь: «и с легонькою, востренькою, почти совершенно белою бородкой». Эта бородка, «востренькая» и «белая», больше похожа на юношеский, не сформировавшийся ещё пушок, чем на взрослую растительность на лице. Она подчёркивает впечатление незрелости, незавершённости, инфантильности облика. Белизна бородки перекликается с общей «бесцветностью» лица, о которой будет сказано позже, создавая образ человека, лишённого ярких, «кровных» красок жизни.

          Глаза Мышкина описаны тремя эпитетами: «большие, голубые и пристальные». Большие глаза — это традиционный признак открытости, доверчивости, детскости, наивности, но также и способности к удивлению, к восприятию мира во всей его новизне. Голубой цвет глаз в культуре часто ассоциировался с духовностью, с небом, с чистотой, с мечтательностью, иногда — с холодностью или отстранённостью. Но ключевым здесь оказывается эпитет «пристальный». Он вносит серьёзную коррективу в сложившееся впечатление. Взгляд Мышкина не рассеян, не мечтательно-отсутствующий; он сосредоточен, внимателен, изучающ. Князь не просто смотрит на мир; он всматривается в него, пытается понять, проникнуть в суть. Это взгляд не ребёнка, а скорее мудреца или провидца, который видит больше, чем другие.

          Содержание, качество этого пристального взгляда раскрывается в следующей, очень важной фразе: «во взгляде их было что-то тихое, но тяжелое». Сочетание «тихое, но тяжелое» — это классический оксюморон, который с предельной точностью передаёт самую суть личности Мышкина. Его тишина, его кажущаяся безмятежность — не от пустоты или равнодушия, а от невероятной глубины, от внутренней сосредоточенности на чём-то очень важном. Эта тишина обременена, отягощена знанием, чувством, прозрением, которое трудно выразить словами. «Тяжесть» взгляда — это тяжесть сострадания, которое он несёт в себе, тяжесть прозрения о мире, полном страданий и несправедливости, тяжесть той миссии, которую он, сам того не ведая, принесёт с собой в Петербург. Это взгляд, уже видевший слишком много, может быть, даже за пределами земного опыта.

          Далее повествователь делает важное, почти диагностическое замечание, которое сразу переводит портрет из области эстетики в область медицины и культурной семантики: «что-то полное того странного выражения, по которому некоторые угадывают с первого взгляда в субъекте падучую болезнь». Падучая болезнь, эпилепсия, в культурном контексте эпохи Достоевского (да и долгое время после) воспринималась глубоко амбивалентно. С одной стороны, это был позорный, постыдный недуг, знак повреждённости, «падучести» в прямом смысле, низвержения с высоты человеческого достоинства. С другой стороны, уже с античных времён существовала традиция связывать эпилепсию (так называемую «священную болезнь») с экстатическими, пророческими, мистическими состояниями, с близостью к божественному или демоническому. Взгляд Мышкина, таким образом, сразу маркирует его как «другого», как человека, отмеченного особой, двойственной печатью — печатью страдания и печатью возможной избранности.

          Даётся общая, итоговая оценка лица: «Лицо молодого человека было, впрочем, приятное, тонкое и сухое, но бесцветное». «Приятное, тонкое» — эти эпитеты указывают на определённую утончённость черт, возможно, унаследованную от аристократических предков, на отсутствие грубости, резкости. «Сухое» — опять-таки намёк на аскетизм, на отсутствие телесной, чувственной полноты, на преобладание «костяка» над «плотью». Но главное слово здесь — «бесцветное». Отсутствие жизненного румянца, здорового цвета кожи, «земной крови» в щеках. Лицо как бы лишено того естественного, витального тона, который свидетельствует о полнокровной связи с материальным миром. Это лицо существа, уже наполовину принадлежащего иному, нематериальному плану существования.

          Конкретика момента, условия путешествия вносят свои суровые коррективы в этот и так уже болезненный портрет: «а теперь даже досиня иззябшее». Физическое страдание от холода, от непривычной русской стужи, очевидно и зримо. Эта синева от мороза — пожалуй, единственный яркий, насыщенный цвет в его портрете, и это цвет страдания, беспомощности перед стихией, телесной слабости. Он визуально подтверждает его неприспособленность, его оторванность от этого климата, его уязвимость. Синева — цвет холода, смерти, трансцендентности (синий как цвет неба, Богоматери в иконописи). В данном контексте она связывает физическое мучение с темой страдания вообще.

          Нельзя не учитывать физиогномические стереотипы, господствовавшие в общественном сознании середины XIX века и активно использовавшиеся писателями. Белокурый, голубоглазый тип (так называемый «нордический») часто ассоциировался с флегматичным, мечтательным, несколько пассивным характером, со склонностью к рефлексии, а не к действию. В славянофильском дискурсе такие черты могли считаться истинно русскими, «арийскими», в противоположность, скажем, «южному», тёмному типу. Однако у Мышкина эти черты доведены до крайности, до болезненности, до состояния, когда «нордическая» холодность и отстранённость превращаются в почти сверхъестественную «бесцветность» и «тяжесть» взгляда.

          Образ князя Мышкина имеет и несомненные иконописные, агиографические аллюзии. «Лик» в православной иконе — это не портретное изображение, а символ преображённой, одухотворённой плоти, лишённой земных страстей и печатей тленности. Бесцветность, тонкость, сухость черт, пристальный, «тяжёлый», проникающий взгляд — всё это можно сопоставить с аскетическими ликами святых, особенно юродивых или столпников, которые своим физическим истощением свидетельствовали о победе духа над плотью. Мышкин входит в роман не просто как странный человек, а как существо иного, не вполне земного порядка, как посланец из мира иных ценностей, что сразу ставит его в положение абсолютного одиночества и непонимания.

          Визуальный итог портрета князя — это фигура, маркированная тремя неотъемлемыми признаками, которые будут определять его судьбу и его взаимодействие с миром. Во-первых, болезнь — эпилепсия как клинический факт и её отблеск во «странном выражении» взгляда, что делает его социально уязвимым и метафизически значимым. Во-вторых, физическая незащищённость и неприспособленность перед миром, воплощённые в холоде, «досиней» иззяблости и неподходящей одежде. В-третьих, внутренняя, глубокая сосредоточенность, «тяжесть» духа, которая отделяет его от окружающих, делает его одновременно и притягательным, и чуждым. Он кажется пришельцем не только из географически иной точки (Швейцария), но и из иного духовного климата, где действуют иные законы.

          Часть 4. Символика одежды: тулуп против плаща

          Одежда Рогожина описана лаконично, но каждая деталь в этом описании весома и значима: «широкий мерлушечий черный крытый тулуп». «Широкий» — значит, не стесняющий движений, дающий свободу, возможно, даже нарочито просторный, что соответствует купеческой манере одеваться не по фигуре, а с запасом. «Мерлушечий» — из шкурки ягнёнка-мерлушки (каракуля), мех тёплый, дорогой, но без изысканности соболя или чернобурки, практичный, «купеческий». «Чёрный» — цвет земли, траура (недавняя смерть отца), строгости, сдержанности, а также тайны, скрытой мощи. «Крытый» (скорее всего, сукном или другой плотной тканью) — придающий вещи более нарядный, законченный, даже щегольской вид, скрывающий меховую основу. Это одежда человека, не бедного, но и не щеголя, человека, прочно стоящего в своей жизненной и социальной нише, ценящего практичность, добротность и соответствующую положению респектабельность.

          Очень важное авторское уточнение следует сразу за описанием тулупа: «и за ночь не зяб». Эта простая констатация физического комфорта и выносливости резко контрастирует с состоянием его соседа. Она говорит о многом: о закалённости организма, о привычке к суровым условиям, о том органичном, почти животном единстве со стихией русской зимы, которое не требует особых усилий. Рогожин — дитя этой стихии, он в ней как рыба в воде, его тело и его одежда составляют с ней единое целое. Не зябнуть в сыром ноябрьском вагоне — это признак силы, здоровья, «почвенности» в самом буквальном, физиологическом смысле.

          Одежда князя Мышкина, напротив, описана подробно, с обстоятельностью, граничащей с лёгкой иронией повествователя: «довольно широкий и толстый плащ без рукавов и с огромным капюшоном». Плащ без рукавов (пелерина, накидка) — вещь весьма непрактичная для сурового климата, особенно в движущемся вагоне, где продувает со всех сторон. «Толстый» — возможно, шерстяной, но явно недостаточно. «Огромный капюшон» — деталь, придающая образу оттенок таинственности, отшельничества, может быть, монашества, ухода от мира. Это не функциональная, сугубо утилитарная одежда путешественника, а нечто, несущее в себе отпечаток иного образа жизни, иных эстетических и практических представлений. Это одежда, в которой есть доля театральности, романтического жеста.

          Повествователь тут же даёт точную географическую и культурную привязку, объясняя происхождение этого странного для России предмета гардероба: «точь-в-точь как употребляют часто дорожные, по зимам, где-нибудь далеко за границей, в Швейцарии или, например, в Северной Италии». Швейцария в сознании русского человека той эпохи — это прежде всего страна санаториев, горного, целебного воздуха, дорогих клиник для лечения чахотки и нервных болезней, страна покоя и отрешения от мирской суеты. Северная Италия — страна искусства, мягкого климата, великой культуры, но тоже далёкая и «иная». Оба этих топонима ассоциируются с лечением, культурой, «Европой», с пространством, радикально отличным от русской действительности с её распутицей, морозами и социальными бурями. Плащ становится материальным знаком этой оторванности.

          Автор, не довольствуясь намёком, прямо формулирует комическую несостоятельность этого наряда в новых, русских условиях: «Но что годилось и вполне удовлетворяло в Италии, то оказалось не совсем пригодным в России». Эта фраза — это не просто констатация климатического несоответствия. Это сжатая, афористичная формула всей первоначальной ситуации князя Мышкина, всей трагедии его неадаптивности. Всё, что «годилось» там, в защищённом пространстве швейцарской лечебницы или в мягком климате Италии, — его воспитание, его взгляды, его наивность, его доверчивость, его представления о добре и зле — окажется «не совсем пригодным», а подчас и катастрофически опасным в реальности Петербурга, в мире Рогожиных, Настасьи Филипповны и генеральши Епанчиной.

          В реалистическом романе XIX века одежда всегда является не только утилитарным предметом, но и семиотически нагруженным элементом, продолжением тела и социальным маркером, говорящим о происхождении, достатке, вкусе, принадлежности к определённому кругу. Плащ Мышкина с капюшоном — это яркий, кричащий знак его непринадлежности, его культурной и бытовой оторванности от почвы, на которую он ступает. Он не просто одет не по погоде; он одет не по культурному коду, не в соответствии с неписаными правилами того общества, в которое прибывает. Его одежда без слов кричит о его происхождении (из-за границы), о его прошлом (лечение), о его неподготовленности к предстоящим испытаниям. Она делает его уязвимым объектом для насмешки и снисходительного изучения.

          Отдельно, словно бы для полной завершённости картины, упоминается и обувь князя: «На ногах его были толстоподошвенные башмаки с штиблетами, --- всё не по-русски». Штиблеты — это короткие гамаши, закрывающие голенище сапога или переход от брюк к ботинку, деталь гардероба, характерная скорее для Европы, чем для России. Это ещё один, финальный штрих к образу иностранца, человека, чей бытовой уклад, вплоть до мелочей обуви, сформирован в совершенно иной, чуждой среде. «Всё не по-русски» — это итоговая оценка, вынесенная его внешнему виду. В нём, до мелочей, всё говорит «не отсюда», всё маркирует его как чужака, как человека, которому предстоит трудный и болезненный процесс адаптации, если он вообще возможен.

          Контраст одежды двух героев визуализирует и материализует тот глубочайший, сущностный конфликт, который будет пронизывать весь роман и который можно обозначить как конфликт между русской почвенностью, грубой, стихийной, но могучей и жизнеспособной (воплощённой в Рогожине и его тулупе), и европейской, оторванной от корней, одухотворённой, утончённой, но беззащитной и часто беспомощной цивилизованностью (воплощённой в Мышкине и его плаще). Это конфликт двух правд, двух типов жизнеустройства, двух способов чувствовать и мыслить, конфликт, который в России XIX века носил не только теоретический, но и кровоточащий, экзистенциальный характер. Герои, ещё не обменявшись ни словом, уже ведут этот спор на языке своего костюма.

          Историко-бытовой контекст помогает лучше понять эту символику. Дорожная одежда середины XIX века, особенно для длительных переездов, была предметом серьёзной заботы и чётко указывала на сословную и имущественную принадлежность путешественника. Тулуп, поддёвка, шуба — это одежда купца, зажиточного мещанина, провинциального помещика или чиновника. Иностранный плащ, бурнус, альмавива могли носить как аристократы-путешественники, так и небогатые люди, лечащиеся за границей, представители интеллигенции. Контекст делает выбор Мышкина ещё более двусмысленным: он не выглядит богатым аристократом, но и к простому люду его одежда не относит. Он — в промежуточном, неузнаваемом пространстве, что только усиливает его одиночество.

          Всё это — плащ, капюшон, штиблеты — разглядывает Рогожин «частию от нечего делать». Его оценивающий, сканирующий взгляд — это первый акт взаимодействия, первый акт оценки и классификации, который предшествует словесному контакту. Рогожин видит в Мышкине прежде всего объект, странно одетого человека, который мёрзнет и который явно не в своей тарелке. Одежда становится первым языком, на котором они начинают безмолвный диалог, и первым, самым очевидным поводом для насмешки, снисходительности, которые прозвучат в его первом, обращённом к князю вопросе: «Зябко?» И этот вопрос, вырастающий непосредственно из контраста тёплого тулупа и лёгкого плаща, станет той нитью, которая потянет за собой клубок их дальнейших, судьбоносных откровений.

          Часть 5. Знак судьбы и предвосхищение связи

          Авторская ремарка, предваряющая детальное описание портретов, заслуживает самого пристального самостоятельного анализа, поскольку она задаёт тон и перспективу всей последующей сцене. «Если б они оба знали один про другого, чем они особенно в эту минуту замечательны, то, конечно, подивились бы, что случай так странно посадил их друг против друга в третьеклассном вагоне петербургско-варшавского поезда». Повествователь здесь занимает позицию всеведения, которая резко противопоставлена ограниченному, ситуативному знанию самих героев. Это классический приём создания драматической иронии, когда читатель с самых первых строк получает ключ к пониманию значимости происходящего, в то время как персонажи остаются в неведении. Мы, читатели, уже предупреждены: эта встреча неслучайна и чревата последствиями, хотя сами участники видят в ней лишь эпизод утомительного пути.

          Чем же они «замечательны» в эту конкретную минуту, с точки зрения повествователя? Рогожин — тем, что он только что стал наследником огромного, в два с половиной миллиона, состояния, только что потерял отца, с которым находился в смертельной вражде, и едет в Петербург в состоянии лихорадочного возбуждения, бунта и неопределённости, с жаждой немедленно реализовать свою новую силу, прежде всего в отношении к Настасье Филипповне. Мышкин — тем, что он последний князь древнего, но полностью захудалого рода, возвращающийся на родину после многолетнего лечения от тяжёлой нервной болезни, абсолютно одинокий, без средств, без определённых планов, с единственным узелком в руках и смутными надеждами на дальнюю родственницу. Один — олицетворение грубой, только что обретённой материальной силы, денег как абсолютной власти. Другой — воплощение хрупкой, маргинальной, почти призрачной духовной уникальности, «последний в роде» в прямом и переносном смысле. Их встреча — это встреча двух крайностей социального и экзистенциального спектра.

          «Странность» случая, на которой настаивает повествователь, заключается прежде всего в невероятности, почти анекдотичности такого соседства с точки зрения обычной, социальной логики и вероятности. Что может быть общего у только что разбогатевшего купца-миллионера, едущего из Пскова с чувством обиды и торжества, и нищего, больного князя, возвращающегося из швейцарского пансиона? Их жизненные траектории, их статусы, их неотложные проблемы кажутся абсолютно несовместимыми. Но для художественной логики Достоевского такая «странность», такое нарушение социальных вероятностей как раз и является признаком подлинности, той самой сшибки, в которой с треском ломаются внешние, наносные покровы, условности и предрассудки, обнажая голые человеческие сущности, страсти, боли и идеи, которые и являются настоящим предметом его интереса.

          Выбор места встречи — третий класс вагона — выполняет здесь важнейшую функцию своеобразного чистилища, социального уравнителя, места, где сословные и имущественные маски теряют свою силу или, по крайней мере, сильно размываются. Здесь нет отдельных, изолированных купе первого класса, здесь все сидят вместе, на жёстких скамьях, все на виду, все — часть одной толпы, подчинённые общим неудобствам пути. Именно в такой демократичной, почти принудительно-демократичной обстановке может произойти встреча, абсолютно невозможная в гостиной, в аристократическом клубе или даже в купе второго класса. Пространство третьего класса временно уравнивает героев, чтобы их сущности, очищенные от социального глянца, могли встретиться и вступить в прямой, незамутнённый диалог.

          Мотив судьбы, предопределённой, провиденциальной встречи — один из ключевых, сквозных мотивов всего творчества Достоевского. Герои его романов очень часто сходятся как будто бы слепо, случайно, в силу стечения обстоятельств, но затем, по мере развития действия, оказывается, что их встреча была глубоко необходима, что она служила катализатором для разрешения их внутренних, подспудных противоречий, для осуществления их судьбы, часто трагической. Случайность оборачивается роком, слепое стечение обстоятельств — высшим смыслом. Вагон петербургско-варшавского поезда становится тем местом, где незримо скрещиваются нити судеб Мышкина и Рогожина, чтобы с этого момента идти уже вместе, в смертельном переплетении.

          С чисто психологической точки зрения, такая мгновенная, пристальная фиксация друг на друге (взаимное разглядывание), такая «замечательность», которую они не могут не отметить, может говорить о глубинном, подсознательном узнавании, о влечении противоположностей. Каждый интуитивно чувствует в другом нечто крайне важное для себя, нечто, чего ему самому не хватает или что представляет собой вызов. Рогожин, весь во власти тёмной, разрушительной страсти, возможно, смутно чувствует в Мышкине ту чистоту, простодушие, ту «неотмирность», которой он лишён и которую одновременно презирает и жаждет. Мышкин, хрупкий и оторванный от жизни, возможно, видит в Рогожине ту самую жизненную силу, страсть, «почвенность», которых он лишён и которые одновременно пугают его и притягивают как проявление подлинной, не приглушённой жизни. Они нужны друг другу как воплощение иной, неведомой жизненной возможности, как своё иное.

          Тема двойничества, столь важная для Достоевского и получившая своё самое прямое выражение в повести «Двойник» (Голядкин-старший и Голядкин-младший), а также в отношениях Ивана Карамазова и его чёрта, здесь получает новое, более сложное и опосредованное воплощение. Мышкин и Рогожин — не двойники в прямом, фантастическом или психопатологическом смысле. Они скорее антиподы, два полюса одной и той же человеческой природы, две стороны одной медали, которые не могут существовать друг без друга, но и не могут соединиться. Их связь — это связь светотени, где каждый только и существует, что в отношении к другому, определяя его контуры и сам определяясь ими. Встреча в вагоне — это завязка этой фатальной, неразрывной связи-противостояния, которая определит их судьбы.

          Пространственная схема, заданная фразой «очутились друг против друга», символически предвосхищает все их будущие столкновения и встречи в романе. Они будут стоять друг против друга у подъезда дома Настасьи Филипповны в момент её первого бегства с Мышкиным; они будут сидеть друг против друга в гостиной у Епанчиных; они будут, наконец, находиться в финальной, леденящей душу сцене у трупа Настасьи Филипповны, где молчаливое противостояние достигнет своего апогея. Поза, диспозиция, заданная в тесном пространстве вагона, окажется удивительно устойчивой, повторяющейся на протяжении всего романа, как будто они обречены всегда сходиться в этой позиции вызова и диалога.

          Значение этой начальной встречи для развития всего сюжета «Идиота» переоценить действительно сложно. Фактически, всё дальнейшее действие, все основные коллизии вырастают из этого, казалось бы, неспешного и случайного диалога в вагоне. Именно здесь, в этой беседе, они впервые обмениваются не только словами и взглядами, но и своими сокровенными историями, своим пониманием жизни, своими травмами и надеждами. Рогожин расскажет о Настасье Филипповне и своей смертельной страсти к ней; Мышкин — о своей болезни, одиночестве, о Павлищеве и докторе Шнейдере. Этот обмен историями, это взаимное «исповедание» незнакомцу в дороге станет, по сути, обменом судьбами, их незримым переплетением.

          Контрастное описание портретов и одежды завершается, и повествование плавно, почти незаметно переходит к началу диалога. Но то фундаментальное противопоставление, которое было задано и детализировано в портретных зарисовках, не снимается, не исчезает, а лишь переводится в другую, словесную плоскость. Первый вопрос Рогожина — «Зябко?» — вырастает непосредственно и закономерно из только что описанного контраста: из его наблюдения за тёплым тулупом на себе и лёгким плащом на соседе, из его физического комфорта и явного страдания князя от холода. Вопрос звучит насмешливо, с «неделикатною усмешкой», в которой выражается «людское удовольствие при неудачах ближнего». Но именно этот, казалось бы, грубоватый и бесцеремонный вопрос открывает дверь в тот глубокий, исповедальный диалог, который станет стержнем не только главы, но и всего романа, связав двух антиподов узами странной дружбы-вражды, любви-ненависти, которые и есть суть трагического человеческого братства по Достоевскому.

          Заключение

          Таким образом, первая встреча князя Льва Мышкина и купца Парфёна Рогожина в вагоне поезда оказывается у Достоевского не просто удачной экспозицией характеров или завязкой сюжета, но тщательно срежиссированным, многоуровневым художественным действом, где каждый элемент — от пространственной позы «друг против друга» до последней пуговицы на одежде — работает на раскрытие и усиление глубинного, сущностного конфликта. Принцип контраста, доведённый до степени кричащей антитезы, служит здесь не просто изобразительным приёмом, но способом художественного мышления, формой постижения мира, которая будет определять поэтику всего романа в целом. Через это противопоставление автор схватывает и делает зримыми фундаментальные противоречия человеческого существования.

          Портретные характеристики героев, будучи детально проанализированными, предстают перед нами не как статичные, «фотографические» картинки, а как динамичные программы характеров, как сжатые формулы их судеб. В грубых, тёмных, дисгармоничных чертах Рогожина уже заложена его трагическая, разрушительная и саморазрушительная страсть, его «огонь», обращённый внутрь себя. В светлых, «бесцветных», болезненно-одухотворённых чертах Мышкина — его прозорливость, его «тихая тяжесть», его обречённость на страдание от соприкосновения с миром грубой материи. Одежда, являясь прямым продолжением портрета, материализует их социальный и экзистенциальный статус: тулуп Рогожина — панцирь почвенной силы и практичности; плащ Мышкина — знак оторванности, уязвимости и инаковости.

          Вся сцена в вагоне третьего класса, при всей своей камерности и кажущейся обыденности, представляет собой точную микромодель макроконфликта, который будет разворачиваться на страницах романа. Это столкновение двух правд, двух типов любви (любовь-страсть и любовь-сострадание), двух образов России (почвенно-материальная, тёмная, но мощная стихия и духовная, светлая, но хрупкая культура), двух способов отношения к жизни (одержимость и самоотречение). Их диалог — это не просто разговор двух попутчиков; это спор за душу мира, воплощённый в образе Настасьи Филипповны, спор, который не может завершиться победой одной из сторон, но лишь всеобщей катастрофой.

          Введённые в этой начальной сцене детали — «огненные глаза», «мёртвая бледность», «пристальный взгляд», «бесцветное лицо», «плащ с огромным капюшоном», «чёрный мерлушечий тулуп» — не останутся просто элементами экспозиционного описания. Напротив, они превратятся в лейтмотивные, сквозные образы, которые будут сопровождать героев на протяжении всего повествования, всплывая в ключевые моменты и обрастая новыми, подчас неожиданными смыслами. Бледность Рогожина будет бросаться в глаза в моменты аффекта; взгляд Мышкина будет «тяжелеть» от новых прозрений и страданий; тема холода и неадекватной одежды будет возникать вновь, подчёркивая постоянную неустроенность князя.

          Проведённый анализ встречи и портретов подготавливает необходимую почву для следующего логического шага в изучении первой главы — для анализа того, как завязавшийся диалог начнёт раскрывать внутренний мир героев уже не через внешность и предметы, а через слово, через речевые характеристики, через исповедь. От противостояния внешностей и костюмов повествование Достоевского перейдёт к противостоянию речевых манер, мировоззрений, систем ценностей, что выведет на первый план темы болезни, веры, денег, милосердия и одиночества, которые станут предметом рассмотрения в последующей лекции, посвящённой завязке диалога между Мышкиным и Рогожиным.


Рецензии