Кавказ...

Путешествие на Кавказ
Уезжаю, стук колёс,
Уезжаю
Против грусти, против слёз
Возражаю.
Рельсы вдаль стремглав бегут —
Не умчишься.
Ветры ласково поют —
Воротишься.
Я к стеклу прижался лбом:
«Будь что будет!»
Заработано «горбом» —
Не осудят.
«Не осудят?» — Хорошо,
Быть веселью!
Смело я в купе вошёл,
Будто в келью.
Молча взгляд в окно простёр:
«Боже правый,
Потуши в душе костёр,
Мой кровавый!»
Ниспошли мне благодать,
Заклинаю.
Здесь не вовремя гадать —
Прогадаю.
Только Ты — защита мне,
Правый Боже.
А вокруг меня в огне —
Чьи то рожи.
И летит, летит вперёд
Моя келья,
И летит со мной народ —
Все с похмелья.
Те — исчадья сатаны,
Твёрдо знаю.
Боже праведный, внемли:
«В этом нет за мной вины!» —
Заклинаю.
В электричке зажёгся свет, ярко высветив сидящую женщину с закрытыми глазами, прижимающую к себе чахлый букетик нежных сиреневых колокольчиков; флегматичного, с одутловатым лицом мужчину, который кивками головы вёл односторонний диалог с женщиной. Она говорила и говорила; на её коленях из сумки тоже выглядывали розовые гвоздики. Её голос, сплетаясь со звуком колёс, казался монотонным и убаюкивающим; разговор она вела тоже о цветах — ясно прорезались слова: «маки», «анютины глазки».
Был воскресный день: дачники возвращались в Москву. Я тоже ехал в Москву. Я — вечный дачник из Подмосковья — спешил на юг, на Кавказ.
Меня провожали светлые нарядные берёзки, стройные ели, зелёные крыши потонувших в зелени домиков вдоль полотна железной дороги — провожали на свидание с величественными горами, тёмными ущельями, непроходимыми перевалами.
«Я приветствую тебя, благословенная горная страна! Я, житель равнины, преклоняю перед тобой колени и дивлюсь твоей гордой возвышенности, возвышенности чувств, души, стремлений. Прими моё ёкнувшее от страха сердце поэта, который парил на подобной высоте только в мыслях, и впервые узнать, что такое настоящая высота в Нальчике — в первом городе, который мне предстоит здесь посетить. Да не оскудеет мой разум! Да не иссякнет во мне вдохновение! Кавказ, благослови меня седыми висками своих ледников, душой своего народа!»
13.07.1980 г. Ногинск — Москва
Потный, разгорячённый людской поток вынес меня, навьюченного чемоданами, к серой громаде Курского вокзала. Главная платформа №;1 была украшена разноцветными флажками, укреплёнными на флагштоках бетонных стоек, — напоминая о предстоящей Олимпиаде 80. Сквозь тело вокзала различалась бегущая электронная реклама «Союзпечати», размещённая под козырьком высотного дома, стоящего напротив.
Невообразимая, праздничная волна чувств с удвоенной силой подкатила к сердцу и заставила его на секунду радостно замереть. Я, ходивший по корпусам Молодёжного Олимпийского Лагеря и видевший, с каким рвением и усердием готовятся к предстоящему спортивному форуму наша страна, наш народ, ощутил необычайную сопричастность к этому. Приплюсовав к возникшему чувству скорую, приятную и волнующую встречу с Кавказом, я и получил то ощущение, с которым входил в скорый поезд №;61 «Москва — Нальчик», располагавшийся на второй полке полукупе, оказавшегося последним и напрямую прилегавшего к туалету.
Люди в вагоне засуетились, готовясь к предстоящему ночлегу. Мерно стучали колёса, вагон пошатывало и кренило на поворотах, двери хлопали, как выстрелы стартового пистолета. Но почему то за каждым выстрелом следовал другой, очередной. Казалось, что фальстартам не будет конца. И всё же вагон угомонился, затих, а перестук колёс, прерывистый скрип чего то под полом убеждали в движении вперёд — почти что под олимпийским девизом: «Дальше, быстрее, выше».
04.08.1980 г. Москва — Нальчик
Я не бросаю слов на ветер:
Раз уж сказал — так быть тому.
Я верен слову своему,
Как человеку верен сеттер.
Я не бросаю чувств на ветер,
Не распыляю, но щажу,
И чувства в гетры уложу:
Нет ничего теплее гетр.
Тепло в квартире сохраняю,
А человечье — же вдвойне,
Как бы в атаку на войне,
Я снова гетры надеваю.
Скрипит мороз, плечо же трёт
Винтовки дуло; только гетры
Глотать мне помогают метры,
И в них моё тепло не мрёт.
Моё тепло, моя душа,
Соединись с тончайшей шерстью,
Влекущей жизни круговертью,
Оденьте в гетры не спеша.
А коль резинку ты порвёшь —
Ну что ж, тогда будь осторожен:
Здесь непременный риск заложен —
Хирург, обмороженье, нож.
Щади от стужи сердца пыл:
В округе ледяные ветры.
Жаль, что в спасительные гетры
Давно я сердце не вложил.
Первые минуты в поезде «Москва — Нальчик». У каждого человека, едущего вдаль, в неизвестность, возникает желание поскорее увидеть свои означенные в билете места, расставить все свои вещи, сесть и успокоиться от всей вокзальной суеты.
Когда я увидел своё место, то очень огорчился: оно располагалось в последнем купе плацкартного вагона.
Сразу за Таганрогом из за поворота неожиданно высветилось море, играющее блёстками барашками; оно заслонило собой всё и слилось в бесконечной дали с затуманенным горизонтом. Я впервые в жизни видел Азовское море. При всей своей солнечности оно показалось мне угрюмым и грязноватым.
Зелёный, обрывистый берег подступал к самой воде. На свежевспаханной земле расхаживали белые чайки, уподобленные нашим подмосковным грачам; они то и дело по переменке взлетали над пашней, делали огромный хозяйский круг над морем и вновь садились на пашню. Чайки тоже казались необычными.
Вскоре море пропало, и появились многочисленные большие и малые лиманы, заросшие осокой и камышом; они как органически целое воспринимались с морем — нельзя было понять, где море переходило в лиманы и, наоборот, лиманы — в море.
Ещё более удивляли приморские селения. Они стояли на самом краю лиманов, на вершинах глубоких оврагов, разрезавших приазовскую землю. Красивые, самобытные, добротные постройки крепких хозяев. В каждом обжитом месте было своё кладбище — и это удивительное единение умиляло и пугало одновременно: казалось, что живым некуда было деться от мёртвых, а мёртвым — от живых.
Наши московские и подмосковные кладбища отличались от них тем, что не имели своего лица из за раз и навсегда отведённых и размеченных для этого погребальных мест — похожими друг на друга, как сёстры близнецы, и отличавшимися друг от друга (как, например, Ваганьковское кладбище) только порядковыми номерами захоронений. Здесь же каждое кладбище имело своё лицо, каждая могила — свой неповторимый облик. Если бы я вдруг неожиданно умер, я хотел бы на века стать обладателем подобной могилы, перенесённой в родные края, в родное Подмосковье.
На южной земле,
На земле Приазовья,
В предутренней мгле
Тонет стадо коровье.
Содвинувшись вместе
Вода и туман,
Из чувств подлой мести,
Скрывают лиман.
Куда непременно
Безумное стадо
Попало, наверно,
А было б не надо.
Предательски сочен
Зелёный камыш…
За штуку — пять сотен —
Лиман поглотишь.
Смотри: над могилой
Коровьей — восход,
С остатками силы.
Но стадо плывёт.
Всё меньше голов
Видны о над водой,
Прекрасный улов
Для тебя, водяной.
Назад повернуть —
Там топь и трясина;
А плыть и тонуть,
Умирать, но красиво.
И стада вожак
Всё плывёт и плывёт.
Водою зажат,
Он предсмертно ревёт.
Всё меньше голов,
Мельтешат над водой,
Прекрасен улов
Для тебя, водяной.
            ***
Жить у могил своих умерших предков —
Хоть необычно, но сказано метко:
Жизнь подцепила тот факт на крючок —
Мудрый кончается, мрёт дурачок.
Чтоб из могил своим прахом единым
Стать талисманом непобедимым,
Быть талисманом для тысяч живых,
Сонмища мёртвых, не молодых,
И не созревшим юнцам скороспелым.
Жизнь же размеренно делает дело.
Вспыхнет зарницею завтрашний день,
Сгинет во мраке ещё одна тень.
Крепче та связь одной ниточкой станет —
Вот почему Приазовье не сманит
Благо чужих благоденственных сил:
Оно процветает лишь у могил.
Всё обратимей та страшная сила —
Жизнь и рождение, смерть и могила.
2. Ночной вокзал
Ночью я вдруг проснулся от резкого толчка. В окно пробивался тусклый неоновый свет одной из очередных станций. Было слышно, как перекликались людские голоса на железнодорожной платформе. В ночном, одурманенном сном поезде, казалось, бодрствовали только двое: я и проводник.
Открыв дверь в тамбур, я высунул голову из раскрытого окна наружу. Увиденное ошеломило меня. Строение необычного, но интересного архитектурного типа было украшено четырьмя высокими белыми порталами, выдававшимися вперёд полукругом. Крылья, расположенные справа и слева, были слабо освещены желтоватым неоном. Верхушку строения венчали громадные неоновые зелёного цвета буквы.
Зелень светящихся букв передавалась асфальту, кустам, легла на лица людей. Как два сказочных шара зеленели симметричные, красиво остриженные кусты местных экзотических пород кустарников. Я находился в царстве зелёного полумрака.
Высветилось и исчезло лицо премилой, цвета утопленницы девушки. На минуту фосфорическим светом заиграло лицо беззубого деда грузина. Уходящей в землю дырой зеленел подземный переход. Зелень отвоевала у ночного иссине чёрного неба порядочную его часть.
И огромная зелёная круговерть заходила чёртовым колесом перед глазами, передалась мыслям, переделала на свой манер цвет лица. Что может быть сказочней и страшней этого цвета? Им пугают детей; в него одеты армии почти всех стран мира. Его оттенки и полутона являют собой язвы и гнойники.
Вагон вздрогнул и пополз вперёд. Стала рушиться зелёная гипнотическая маска ночной станции. И вот она уже сменилась на привычную чёрную непроглядную темь — такую же пугающую, но менее тревожную.
Я знал, что вернусь на эту станцию и непременно увижу её днём. Какие чувства вызовет у меня увиденное? Не знаю. Но сейчас я вздохнул облегчённо. Лёг на полку, закрыл глаза. Пред глазами поплыли зелёные разводы, потом они сменились разноцветьем; дыханье успокоилось. Я засыпал.
Оказывается, не всегда зелёный цвет может быть цветом радости и мира. Я убедился в действии его совершенно противоположном.
3. О цвете хаки
Я точно знаю: в цвете хаки
Заложены убиенные маки,
Срезы гвоздик, умерщвлённых с зарёй,
Лилий, цветущих ночною порой.
Я убеждаюсь: в цвете хаки
Видят солдат озверевших в атаке,
Жгут в крематориях женщин, детей
Ради коричнево чёрных идей.
Я убеждаюсь: в цвете хаки
Мечутся, мечутся злоба и страхи,
Слёзы и скорбь, тоска и печаль —
В цвет этот красят смертельную сталь.
Я убеждён: орудья и танки
В зелень окрашивают для приманки.
Жерла орудий направлены в грудь —
Кто же посмеет их отвернуть?
Всполох оранжево красный и рыжий
Вмиг растерзает живое и выжжет.
Зелень — не зелень, а кровь и пожар,
Зелень — не зелень, а смерть и угар.
Зелень: оттенки твои и отливы
В рощах берёзовых очень красивы.
Что красивее полей и лесов?
Нет достоверных и точных весов,
Коими взвесить все «против» и «за» —
Мимо промчавшаяся гроза
Сделает всё красивей и свежей,
Самых немыслимых миражей.
В жёлтых песках — изумрудность листвы,
Но не твои ли те зелень костры,
Раздуты в огромный всемирный пожар?
Смерть Хиросимы, огненный шар,
Газообразно повис над планетой…
Впрочем, планеты давно уже нет:
Пепел повсюду разносят ветра.
Да, наступила другая пора —
Смешано всё в серо красную мглу.
Зелень забитая бьётся в углу,
Грязно зелёной пузырчатой пеной
Мне представляются те перемены,
Те, что я в первых строках описал.
Верю: конец разноцветью настал.
Перед глазами — предательский хаки,
Хамелеон среди дня и во мраке.
Я убеждён, что на нашей планете
Самое мирное — это дети.
Разный цвет кожи имеют они,
Но от зелёного их сохрани!
Пусть они видят тюльпаны и маки
И ненавидят спрутовский хаки.
И с материнским грудным молоком
Да будет цвет тот им не знаком!
СОН
Прости, я творю
И не замечаю,
Что тропы торю
И рассветы встречаю.
              Что восторгаюсь
;;;;Горбами хребтов
;;;;И умываюсь
;;;;Прохладой ветров.
Прости, что торю,
Прости, что творю,
И в одиночку
Встречаю зарю.
              Прости, не заметил
;;;;За серостью скал
;;;;Твою красоту,
;;;;Щёк нежнейший овал.
За белыми наледями
Эльбруса,
Щёлк кожи и волос —
Волнительно русый.
              Я думал: торю,
;;;;Я думал: творю…
;;;;Проспал, дорогая, тебя,
;;;;Как зарю.
Я думал, творю,
Я думал, горю,
Я думал: в заоблачных высях — парю.
              А сам —
;;;;В каменистое злое ущелье —
;;;;Упал,
;;;;И разбилось со мною веселье.
Прости, что лечу,
Прости, что кричу:
Наверно, мне горы
Не по плечу.
                Себя заодно лишь
;;;;;;По праву корю:
;;;;;;Проспал я тебя,
;;;;;;Проспал, как зарю.
А нужно ли было
Торить и творить
И о красотах
В стихах говорить?
                .Коль средь величавых,
;;;;;;Красивейших скал
;;;;;;Твою красоту проспал я —
;;;;;;Проспал!
4. Нальчик
Нальчик нас встретил тёплым, проливным дождём. Дождь окропил мельчайшими частицами влаги головы, плечи, осел на ненужных в этот момент солнцезащитных очках и моментально сделал всё невидимым. Очки пришлось сунуть в чёрную кожаную визитницу и, расспрашивая прохожих об автобусных остановках маршрутов, ведущих в туристическую гостиницу. Неуклюже втиснуться в до отказа переполненный автобус…
«Нарт» — богатырь.
Великолепное высотное здание, недавно отстроенное, должно было стать первым из трёх домов на Кавказе, в который меня пригласила не очень дешёвая туристическая путёвка Тамбовского обкома комсомола.
Впрочем, как знать? Может быть, скалистые теснины Чегемского ущелья, субальпийские луга местных гор, изумительное по красоте «Голубое озеро», величественное Приэльбрусье — стоят этого.
Можно ли за месячную зарплату инженера купить ощущение возвышенности — физической и духовной — и одновременно умаления до букашки, микроба перед роскошными ландшафтами горной Балкарии и Кабарды? Ощутить и вдохнуть разряженный высокогорный воздух, охватить глазами самые причудливые очертания горных хребтов — одним словом, объять необъятное.
Позже, в Ташлы Тала — одном из высокогорных балкарских селений — к этим чувствам присоединится чувство этиологического удовлетворения.
Я увидел нечто невероятное: маленькие девочки и девушки вставали для приветствия, когда наша «Волга», ведомая кабардинцем Климом, проезжала мимо по немощёным улицам села. Старые мужчины и женщины гордо восседали у своих ворот и провожали нас долгим, любопытным взглядом.
Меня поразила добротность построек. Всё делается из кирпича. Дом при постройке рассчитывается на большое количество комнат: горцы любят простор. Горы, стоящие вокруг, — их горы — дают им на это право.
Парадный вход в дом украшен ажурной металлической решёткой, очень украшающей весь дом целиком. Краски — самые необычайные. Здесь любят всё пёстрое, яркое. Впрочем, описывать дом горца нужно отдельно, более обстоятельно.
А в тот момент мы объезжали лежащих прямо на дороге ослов и телят, выпархивающих прямо из под колёс кур, уток, индюшек, огромных мохнатых волкодавов, пытающихся хватить клыками заднее колесо, — обкатывали эту маленькую высокогорную страну.
«Дорого», «сносно» или «дёшево»? На этот вопрос нельзя ответить однозначно. Для сердца седого кабардинца или балкарца седой Эльбрус дорог, как мне подмосковная берёзовая роща.
«Сносно!» — подобно состоянию между жизнью и смертью, между «дорого» и «дёшево», то есть полная неопределённость. Такого быть не может: в моей жизни все точки над «i» расставлены.
«Дёшево» значит «просто», точнее — «плохо».
На одном из склонов гор я увидел растущую особняком берёзовую рощицу. Мои чувства, преломившись через увиденное, определили всё — «дорогим».
Мои горы очаровывали меня, мои горные реки убаюкивали своим мерным шумом, моя высота возвышала меня. И если бы в этот момент мне дали бинокль — «волшебный бинокль», способный приблизить ко мне Москву, — то я с высоты своих гор различил бы тоненькую стрелку Останкинской башни, лежащую у подножия моих гор, моих ног.
«Дорого или дёшево?» Я знаю цену деньгам и чувствам. Самый последний бездельник на земле богат своей Родиной. Что значат истраченные рубли по сравнению с приобретёнными чувствами и по сравнению с приобретённой Родиной?
КТО ТЫ?!
Скажи, ты мне друг или враг, кабардин?
Скажи.
Мы с тобою один на один.
Возьми мою руку в ладонь и сожми.
Казни,
Если враг я — без страха казни.
Одни
Мы с тобою на узкой тропе.
Ледник
Лишь над нами навис в высоте.
Достань
Из под бурки краюху иль нож,
И стань
На врага или друга похож.
Как встарь,
Пусть прольётся вино или кровь.
Достань
И ответ для меня приготовь.
Я встал
На тропе, я готов ко всему.
У скал —
Как решишь, так и быть посему.
КАВКАЗ
Кавказ, я вновь с тобой обнялся,
Стремясь постигнуть тайну бытия.
Со снежною вершиной целовался,
И песнь мне пела горная струя.
И самые глубокие ущелья
Манили вниз меня: «Приди, приди!»
А горные дороги каруселью,
Кружась, шептали: «Горы полюби».
Кричали эхом сдвинутые скалы:
«Привет, старик, и ты проведал нас!»
И солнышко приветливо ласкало,
И озеро светилось, как топаз.
Седой Кавказ, какой ты многоликий!
Чего ты только в жизни не видал?
И просветителей святые лики,
И острый горский мстительный кинжал.
Какие люди о тебе писали,
Черпая вдохновение в тебе!
И сколько раз тебя, Кавказ, спасали,
Когда оказывался ты в беде.
Чеченцы, ингуши и осетины,
Балкарцы, кабардинцы и грузины,
Черкесы, адыгейцы и армяне,
Абхазы, курды и азербайджанцы.
Как луг альпийский, пёстр твой народ.
Кавказ седой, ты русских знаешь тоже:
Они — гранит твоих скальных пород,
Они — твоё просящее: «О, Боже!»
Кавказ, «О, Боже», как постичь тебя?
Моё перо настолько слабо…
Я, как изношенное сабо,
Стучу вослед твоей ступне, любя.
21.07.1980 г. Нальчик — Пятигорск
Я пытаюсь постигнуть сермяжную правду,
Рву мозоли со стоном на ладонях своих.
Мои ноги отёку и усталости рады,
Как звончайшему слову — прекраснейший стих.
Я себя постигаю, словно правду в мученьях,
Я в себе ковыряюсь в пике дня и во снах.
Я рассудку и сердцу отдаю предпочтенье,
А обиды и злобу стужу на ветрах.
Мне не хочется лёгких дел, я не захнычу.
Я боюсь оскверниться пороками вдруг.
Я перстами в других для сравненья не тычу,
И костёр моей совести не потух.
Я собою хоть в чём то, но всё же доволен,
Хоть сомненья всё чаще терзают меня.
Я себя восхвалять, к сожаленью, не волен,
Как не волен судить и хулить сам себя.
Пусть рассудят другие, на что я способен,
Пусть заметят и скажут — буду этому рад.
Пусть бурчат с чёрной злобою — буду беззлобен,
Матюгами обложат — не услышите мат.
Ну а если заметят доброту и сердечность,
Я опять промолчу, ничего не скажу,
Лишь, как пропуск из прошлого в вечность,
Я ладони кровавые им покажу.
Я чувствую, что с каждым разом писать становится трудней и трудней. Моё сердце грубеет, чувства притупляются. Я чувствую это.
Разум — это гений, способный на всё: от создания космического звездолёта до создания вещей более простых, более того — простейших.
Раньше я не жил в творчестве — творчество жило во мне. Раньше я писал семьдесят–сто двадцать строк в день без видимых усилий, сейчас — всего лишь двадцать пять–тридцать. Контраст разительный. Вот на что способен феномен непосредственности, феномен неиссякаемого вдохновения — открытое, тревожно чувствительное сердце.
Я чувствую, что мои стихи становятся мудрее, профессиональнее, но я начинаю забывать вкус настоящей слезы, запах неповторимого поэтического начинания.
Я рождаю неполноценных детей, как будто бы в коляске подменили моего настоящего сына на игрушечного. Я таскаю его на руках, нянчу его; в ответ он издаёт добросовестное «ма ма», но я перестаю чувствовать обратную связь: пелёнки бывают всегда сухими, ночью я не просыпаюсь от его крика. Наконец, я не чувствую запаха первозданной плоти.
Ребёнок без голоса, без плоти, без ответной любви — не мой ребёнок. Он похож на тысячи кукол близнецов, которые отличаются друг от друга только пёстренькими нарядами, цветом и размером глаз и волос.
Мне остаётся оплакивать утрату одушевлённого на неодушевлённое, частицу себя — на её подобие. Я черствею весь, как раскалённая солнцем земля без живительной влаги. Мои ощущения лопаются и трескаются, слог начинает хромать, а слова повторяться.
Если не пройдёт живительный дождик, я погибну, как всходы пшеницы, успевшие прорасти до размеров видимости и начинающие чахнуть на корню. Я с нетерпением жду этого живительного дождя здесь, на Кавказе. Я приехал за ним за тысячи километров, в тридцати Пятиградусную жару. Я начинаю чувствовать, как сгущаются тучи. Моё сердце — барометр этого внутреннего дождя. Я чувствую, как падает давление — всё предвещает грозу.
Верните мне моего ребёнка! Пусть он залезет на мою спину, и я почувствую его шаловливые удары по голове. Пусть я проведу несколько бессонных ночей, охраняя его сон. Пусть я почувствую влагу его пелёнок на собственном животе. Пусть разразится гроза — ради спасения жизни моего сына, точнее, моих сыновей.
Пусть в гуттаперчевых мальчиков играют слюнявые мальчики и девочки. Мне же нужен мой сын, которого я смог бы воспитать и поднять на ноги, который впоследствии мог бы ответить мне взаимностью. Сын, за которого мне никогда не было бы стыдно.
Я чувствую, что с каждым разом
Писать становится трудней.
Язык утрачивает фразы,
Рассудок — праведность идей.
Мне виден мой конец печальный,
Как от удушья, весь в жару.
Глоток воды первоначальной
Я не глотну — и вдруг умру.
Мне смерть страшна, страшней же смерти —
Потерю чувств определю.
Из чувств я создан на две трети,
И треть лишь плотью наделю.
А умирать придётся дважды:
Сначала чувствами в бреду,
А после телом — вдруг однажды
Уйду во мрак и не приду.
Ну что же, в жизни всё не вечно.
Так нужно ли о смерти петь?
Но, согласись, бесчеловечно
До тела чувствам умереть.
Максим знать не знал о ребёнке и, наверное, никогда не узнает. Мой ребёнок, вернее, наш ребёнок, должен был расти без отца. Но я непременно расскажу ему о Максиме. Я научу его быть похожим на него.
А сейчас сын сучил и сучил в животе ножками, вызывая непонятное чувство томления и тоски. Я засыпала. Резкие редкие толчки в живот заставляли сердце сжиматься — точно так же, как при первых встречах с Максимом в Пятигорске.
Сердце вновь сжалось: из непроглядной тьмы полусна на меня проглянули огромные, маслянистые глаза моего Максима. Волна постепенно откатилась, глаза утонули в чёрном мареве.
Вдруг сердце сжалось вновь. Перед глазами возник образ улыбающегося Максима: он протягивал мне навстречу руки и звал. Затаив дыхание, я потянулась к нему. И когда моя рука уже почти коснулась его, я почувствовала резкий, непонятно куда тянущий толчок — справа вверх в живот, а тут же — в центр и вниз.
Дыхание моё сбилось. Я застонала и, постепенно приходя в себя, проснулась. Положила руку на живот, который жил своей, неподвластной мне жизнью.
«Максим, ты меня слышишь?» — прошептала я одними губами, стирая со лба выступивший пот. — «Наш сын уже даёт о себе знать. Как я рада за тебя, Максим! Ты всегда хотел сына! И некого винить за то, что мы не вместе. Твоё желание исполнилось».
Я приподнялась выше на подушки, откинула одеяло. Тусклый свет уличного фонаря осветил мои мертвенно бледные ноги. Внутри что то сжималось и тянуло. Резкие толчки с пульсацией крови отдавались в виски. «Уж не схватки ли это?» — подумала я, испугавшись.
Дома никого нет, телефон молчал со вчерашнего вечера — ремонтировали кабель. Осторожно, без резких движений, я завернула ночную рубаху за черту вспухших, с увеличившимися сосками грудей и стала рассматривать свой живот. Временами по нему пробегали нервные волны, усиливавшие моё волнение.
«Максим, Максимушка, ну не надо, лучше уж завтра», — шептала я, уговаривая будущего сына.
Вдруг дикая волна боли прорезала низ живота. Я вскрикнула и, наверное, на минуту потеряла сознание, потому что из глубины живота на меня пристально и ласково смотрели глаза моего Максима, которого я любила вдвойне.
«Максим, не надо, Максим, не сейчас», — повторяла я в беспамятстве, обращаясь к сыну и отцу.
Я начала терять сознание. Через мгновение всё куда то исчезло.
Очнулась я на больничной кровати и почувствовала, что чего то не хватает. С болезненной скоростью ощупала живот — в памяти встала ночная картина. «Что случилось с сыном? Почему я в больнице?» — подумала я.
Я попробовала приподняться. Пот выступил на моём лбу.
«Лежите, лежите», — услышала я ласковый женский голос. — «Всё хорошо. Мальчик родился отменный — три килограмма восемьсот граммов. А глаза то, глаза то какие — прямо как сливы, крупные, красивые. Ты не переживай, сегодня тебе Максима не принесут. Ты ещё очень слабенькая».
Я вздрогнула и опустилась на подушки.
«Откуда вы знаете, как я его хотела назвать?» — спросила я.
«Да как не знать — всё твердила: „Максим, да Максим“. Имя, значит. Мы ему к ручке прямо и прикрепили бирочку с именем. Ну, теперь уже всё хорошо. Отдыхай, набирайся сил — завтра кормить принесём. Да, мужу своему передай, что негоже бросать одну женщину в таком состоянии. Спасибо соседям, а то бы не было ни тебя, ни Максима. А **«Мужу твоему мы сами сообщим. Где он работает?»;**
**«Он… он в командировке, но обязательно, обязательно скоро вернётся»,;**;— слабым, но твёрдым голосом ответила я. В глазах снова помутилось, и я вновь впала в беспамятство.
Бывает так, что сила воли
Над скорбью верх берёт тогда,
В глазах всплывает разнополье,
Как в жизнь — безмолвные года.
В глаза вплывает разнотравье
И разноцветье всех тонов.
Я их приветствую: «За здравье!»;
В ответ же слышу: «Будь здоров!»
Бывает так, что сила воли
Уж не имеет больше сил.
Тогда уже не до застолья,
Тогда весь белый свет не мил.
Им хорошо, кто крепок духом,
Им хорошо — они крепки.
Они не верят подлым слухам,
Ничто им мерзостей шлепки.
Им хорошо — они сильнее,
Сильнее жизненных невзгод.
Но только так не все умеют:
Увы, не всякий так живёт.
Не всяк за горечь и обиду
Увидит разнополье вдруг.
Оно теряется из виду,
Как одуванчиковый пух.
А как хотелось бы в отрадье
Собрать в охапку синь ветров,
Подняв бокал, вскричать: «За здравье!»;
В ответ услышать: «Будь здоров!»
БЕШТАУ
Великолепье гор твоих,
Бештау, знаю.
Пять гор — как строки в чудный стих;
Вплетаю.
С зарёй зажгутся пять вершин,
Как звёзды.
Мои заветные в тиши;
Грёзы.
Но вот и солнце в высоте;
Горит, Бештау.
Я в полуденной красоте;
Опять мечтаю.
О том, что снова пять вершин;
Зажгутся,
И пять вершин в ночной тиши;
Сплетутся.
И станешь ты опять един,
Бештау,
И я к тебе, как блудный сын,;
Пристану.
С колен я буду целовать;
Твоё подножье,
К вершинам руки простирать,;
Простившись с ложью.
Тебе я буду говорить;
Правду.
Тебе по силам исцелить;
Раны.
Нас разделяла и звала;
Вечность.
Судьба моя лиха и зла,;
Как бесконечность.
Прости, прими, прижми к груди;
Мой разум.
Огнём сердечным подбери;
Фразы.
Пять мудрых строк тебе — «Отец»;
Сложить сумею.
Как жаль, что сразу пять сердец;
Я не имею.
СОН НА КАВКАЗЕ
Я спал тревожно этой ночью:
За мной, как тени, люди шли,
Бежали вслед — и рвали в клочья
Одежду, сердце криком жгли.
Одежду, мозг глаголом жгли.
Кавказский сон — моя надежда;
Напомнил жизнь мою в былом.
С меня он сбрасывал одежды;
И отдавал врагам в полон.
Меня терзало чувство мести
И незажившая любовь,
Терзала грудь со злобой вместе,
Гнала по вспухшим венам кровь.
Я плакал, рвался и метался,
Стремился к сыну! Но всё зря.
А он издалека смеялся,
Пока не вызрела заря.
Её косые, в жгучей сини,
Лучи упали мне на грудь.
Проснулся я — и мне о сыне
Пришлось лишь горестно вздохнуть.
В окно сочился зной Кавказа.
Трёхглавый див, Бештау, спал,
И этот идол многоглазый;
С зарёй вершинами сиял.
Машук лежал — и величаво,
Расправив грудь богатыря,
Его телестрела венчала
И целовала в лоб заря.
Я думал: спрячусь за хребтами,
Укроюсь в высях горных скал.
Но чувства гневные роптали:
Кавказ надежд не оправдал.
А может, лучше, может, к благу…
Что сердце ноет, память жжёт,
Моя рука чернит бумагу —
И раненой душой поёт.

120 СТРОК ЛЕРМОНТОВУ
Спит Пятигорское кладбище,
От всех крестами оградясь
Сидит у входа грязный нищий,
Псалмы читая и крестясь.
Как мёртвых страж, собор двуглавый
Покрыл крылами их приют,
А тень ветвей — их покрывало,
Ветра за упокой поют.
Крутая вверх ведёт дорожка
Из жизни в смерть, ведёт в покой,
Оставив сторожа сторожку —
Сторожку смерти вековой.
Стоят надгробья — мрамор, мрамор,
Базальт, железо всех сортов,
Витает повсеместный траур,
Вспорхнув из недр могильных снов.
Сжимает сердце и трепещет
Вдоль всех кладбищенских рядов
Живых рассудок, спутник вечнй
Иных сказаний и миров.
Пока я жив, я размышляю,
Смотря на тусклый серый холм:
Живые к сроку умирают,
Живые в мёртвых видят толк.
И над моей могилой, может,
Свой шаг когда то замедлит
До смерти на меня похожий —
По сердцу, духу и на вид.
И в тот момент он что то скажет
Иль, может, вовсе промолчит,
И лишь тоска на душу ляжет,
И сердце чаще застучит.
Ну, это после, а пока же
Я тень великую ищу,
За холм поэт в который ляжет.
Собой я мщу, и мщу, и мщу.
Пускай убит и был схоронен,
Раз был схоронен — значит, был.
Перед его приютом скромным
Колено в скорби преклонил.
Коснулся чугуна решётки,
Ладонью тронул землю ту.
Стремился к небу мрамор чётко,
Рвал горы, грудь и высоту.
Свои великие поэмы
Слагал он среди этих скал,
Искал героев, время, темы —
Своим творениям искал.
Нашёл намекнувшего Мцыри,
Шальную к Демону любовь,
Которая веками в мире
Всем людям будоражит кровь.
Нашёл и протянул народу
Своей щедрою рукой,
Накликав на себя невзгоды,
Прервав правителя покой.
«Убит поэт» — рождая строки,
Великий Лермонтов не знал,
Что ту же участь тьмы жестокой
Он сам себе же предсказал.
Его уже искала пуля —
Над ним был занесён кинжал,
Во мраке дни его тонули,
А он писал, писал, писал.
Но вот и близилась развязка
Не от черкесской пули — нет,
А по указке свыше, царской:
Заряжен будет пистолет.
Майор лейб гвардии спесивый —
Мартынов выстрелил в упор.
Гроза в тот миг сверкнула с силой:
«Судьбы свершился приговор».
«Убит — к чему теперь рыданья?»
Я оправданий не ищу
И только вместо оправданий
Я в сердце тем событьям мщу

Мщу тем, что преклонил колени,
Что проклял место смерти той,
Что в сень его великой тени
Я простираю разум свой.
Он был поручиком, я тоже
Имею званье лейтенант,
Но, к сожаленью, непохожий —
Его талант и мой талант.
И всё же я — учитель скромно.
Хожу по дому, где ты жил,
Возроптав, как горы местью кровной,
Все строки для тебя сложил.
Прости, что серо и бездарно,
Но чувства, излились в перо,
То, что с любовью, благодарно,
Моей рукой строку вело.
Машук, ты видел это горе —
Так почему ж не возроптал,
Коль было б можно в этой ссоре,
Пускай бы мёртвым я упал?
Что я и многие другие
В сравненьи с гением, творцом,
Пролью я чувства дорогие
Ему — и назову отцом.
Когда б ни та России участь —
Стрелять, стреляться, умирать,
Мне б солнце виделось сквозь тучи,
Не стал бы я «на смерть» писать.
Отец, ты сын родной России,
Я тоже сын её меньшой.
Вложи в мой разум гений силы,
Хотя б мизерный, небольшой,
Чтоб я правдивою строкою
Тебя прославил — сколько мог.
Спит Пятигорск передо мною,
Спит у твоих великих ног.
Стоят надгробья: мрамор, мрамор,
Базальт, железо и гранит.
Витает траур, траур, траур
И шепчет нам, и говорит:
«Постойте, люди, вы не вечны,
И кто то скоро сменит нас.
Лишь только память бесконечна,
Как бесконечен сам Кавказ».
________________________________________
МАДИНА

Передо мной на столе стоят белые ромашки с ярко жёлтой сердцевиной. Стоят они уже неделю, и я каждый день внимательно присматриваюсь к ним.
Ромашки — самые обыкновенные на вид — были сорваны в одном безымянном ущелье высокогорной Кабардино Балкарии. Каждый раз, когда я присматриваюсь к ним, у меня перед глазами возникают обрывочные, зримые образы того дикого ущелья.
Как сейчас помню дорогу, ведущую в ущелье. Асфальтированная дорога давно закончилась, и мы ехали по обыкновенной каменистой дороге — в выбоинах и размывах. Справа от нас высилась пологая, местами переходящая в отвесную скалу гора, вершина которой тонула в барашках гонимых ветром и наплывающих откуда то облаков. В пологих местах она была покрыта девственным, наверное, непроходимым лесом.
Картина предстала перед глазами величественная: разноцветье красок очаровывало. Воздух был девственно чистым, с каким то сладковатым привкусом. Кое где на склонах гор можно было различить маленькие домики приюты пастухов местных колхозов. В нескольких местах я заметил пчелиные домики ульи: эти мини пасеки никем не охранялись и, очевидно, были вывезены хозяевами для сбора целебного горного мёда.
Я никогда не пробовал его на вкус, но сейчас чувство обаяния подсказало мне, каким он, вероятнее всего, должен быть. Многочисленные цветы субальпийских лугов, цветущая липа и экзотические растения (с не менее экзотичным запахом) создавали его основу.
От перепада высот то и дело «стреляло» в ушах. Повернув взгляд влево, я невольно сжался. Прямо под колесом, точнее левее его, примерно в сорока сантиметрах, дорога круто обрывалась — и в некоторых местах было видно, как крутая, стремительная и упругая беловатая струя горной реки несётся вдоль гор, словно слёзы громадного чудовища, оплакивающего какое то горе или утрату чего то самого дорогого. Скорее всего, своей недоступности. Его вечные ледники были залогом неиссякаемости подобных рек.
Я закрывал глаза, чтобы не видеть огромный перепад высот. Но что то жутко необычайное влекло меня к этой пропасти — и я смотрел и смотрел, преодолевая чувство страха и самого себя.
Дорога резко пошла вниз, в ущелье, к реке. Через минуту, сделав сильный клёвок носом вперёд, наша машина съехала вниз, к самой воде. Только сейчас я услышал, с каким грохотом и шумом поток несёт свои воды.
Я вышел из машины на нетвёрдых ногах. Было жарко, однако прохлада реки создавала здесь, в лощине, определённый микроклимат.
На берегу реки до нас расположилась группа кабардинцев из Нальчика, которые считали это ущелье своим. Наш путь лежал именно сюда, к ним. На углях потрескивали шашлыки; помидоры, лук, чеснок и зелень навалом лежали в обыкновенном дощатом ящике. Оставшееся мясо было накрыто от мух и муравьёв картонкой. Из реки была извлечена охлаждающаяся там бутылка водки, и по обычному кавказскому гостеприимству зазвучали тосты. Они говорились от души. Всё располагало к отдыху.
Я огляделся: вся поляна вокруг была усыпана ромашками. Гордые, с длинными и тонкими стеблями, они тянулись вверх, как бы являя собой символ горцев —
Кабардинцев и балкар, взгляды которых всегда обращены к вершинам гор, к солнцу. От их множества сероватый, величественный пейзаж приобрёл почти домашнюю обстановку. И если бы не очертания зелёных и жёлтых гор, ослепительное на чистом небосводе солнце, замешанное на шуме горной реки, можно было бы вполне подумать, что я нахожусь дома, в Подмосковье.
Из всех присутствующих мне особенно запомнилась тоненькая и стройная, совсем юная девушка — Мадина. У неё были очаровательные чёрные глаза с каким то не совсем обычным разрезом. Говорила она прелестно: лёгкий акцент делал её речь неповторимо выразительной и мелодичной. И сама она, тоненькая, в белых брючках, походила почему то на ромашку.
Когда мы решили нарвать на память о проведённом здесь времени ромашек, они принялись помогать нам. Её фигурка, лёгкая и грациозная, сгибалась и разгибалась. Чёрные глаза искрились смехом и ещё чем то добрым. Когда она протягивала мне собранные ромашки, мне почему то ужасно захотелось взять её в центр букетика — как самую красивую, королевскую ромашку. Желание невыполнимое, смешное — и вместе с тем мне ужасно хотелось это сделать.
Я взял из её рук небольшой букетик ромашек и на секунду задержал её руку в своей. Вдруг я заметил недобро блеснувшие глаза горца кабардинца, который ухаживал за ней. Я понял, что всё в этой горной стране — нежное и хрупкое, как ромашки; бурное и несдержанное, как горные реки; возвышенное и красивое, как горы.
Ромашки — это олицетворение гостеприимства. Это символ свободного, горящего солнца, обрамлённого величественными ледниками Эльбруса.
Цветы лесные, луговые, 
Красивы — не веду я спор, 
Но видел я цветы другие — 
Цветы седых, высоких гор.


Скромны они, но так изящны, 
Сорвал — себе вообрази: 
Вулкан чадящий и дымящий — 
Породы горной образив.


Цветы наскального посада, 
Сюда вас ветра вихрь пригнал, 
И серый камень запах сада, 
И запах леса вдруг узнал.


Цветы склонились над рекою, 
Тугой струи вбирая дух, 
Хватая тонкою рукою 
Шлифованный прибрежный туф.


Сестру цветка равнины милой, 
Ромашку горную я рву. 
А та шептала и просила: 
«Не рви меня — не то умру».


И я смешался, растерялся: 
Цветок высокой красоты! 
Ты с горным солнцем целовался, 
С закатом целовался ты.


Так поцелуй меня в отраду, 
Снег лепестков прижми к губам, 
Твой поцелуй родному саду 
Я в Подмосковье передам…
Держу в руках всего букетик, 
Я пожалел ромашки вас. 
Цветите, украшая этим 
Родной, большой, седой Кавказ.
В Пятигорске мне приснился сон — необычный и страшный: будто бы я невесть какими силами был перенесён в век прошедший — или, наоборот, прошедший век посетил меня в моём сне. Я увидел зримый и осязаемый образ великого поручика.
Мы были на Машуке. Ветер терзал его эполеты и беспокоил причёску, которую он то и дело поправлял. Гордая осанка и вздёрнутые вверх усики искрились насмешкой. Я же стоял в своих старых, потёртых джинсах и нелепой майке с белозубой красавицей на груди.
— Ну что, начнём? — сказал поручик и начал отсчитывать шаги от воткнутой в середине поляны сучковатой палки.
— Пять, шесть, семь… — считала удаляющаяся фигура.
Я попробовал ущипнуть себя: «Уж не сон ли это?» Нет, щипок получился самый обыкновенный — значит, я не спал. «Что же это? Неужели я вызвал Лермонтова на дуэль?» — задал я сам себе вопрос.
В руках у меня была моя привычная записная книжка с воткнутой в клеёнчатую обложку шариковой ручкой.
— Михаил Юрьевич! — крикнул я вслед удаляющейся фигуре. — Михаил Юрьевич, не стоит! Я не Мартынов!
Поручик остановился и с презрением произнёс роковые четыре слова. Горы эхом подхватили их и ввинтили с необычайной силой в мои уши:
— Горец с большим кинжалом!
Я передёрнулся от этого и вдруг ощутил на плечах незаметную тяжесть бурки. Вместо улыбающейся красавицы на моей груди заалел черкесский костюм с грудной вставкой и обшлагами. А вместо привычной белой солнцезащитной шапочки отяжелела барашковая папаха с малиновым верхом.
Неизменное моё оружие — шариковая авторучка — так же, наливаясь тяжестью, опустилась вниз и приняла образ старинного, оправленного в серебро пистолета.
А Лермонтов продолжал считать:
— Четырнадцать, пятнадцать…
Здесь он остановился, повернулся ко мне лицом и произнёс:
— Ты знаешь, я не хочу тебя убивать!
Я стоял растерянный, но почему то поднял пистолет на уровень его груди. Вдруг, откуда ни возьмись, из кустов выскочила фигура подтянутого седого генерала. Он воздел руки вверх и молитвенно произнёс:
— Господа, стоит ли из за этого пустяка стреляться?
— Николай, — обратился он ко мне с жалостью, — я понимаю, ты майор! Твоё самолюбие ущемлено, но согласись, что оскорбление не стоит и выеденного яйца. Хочешь, я сейчас надену твой костюм, и ты мне скажешь эти проклятые слова про горца с кинжалом?
Я против своей воли отрицательно затряс головой.
— Ну что ж, тогда стреляться! — произнёс какой то офицер, невесть откуда вынырнувший. — Итак, к барьеру, господа, сходитесь!
— А вы кто такой? — спросил я офицера, входя в роль Мартынова.
— Я… я друг Михаила — Столыпин, лейб гвардии полка его величества…
— Хватит! — оборвал я его. — Нам необходимо стреляться, а не знакомиться. А кстати, где мои секунданты? Вдруг убьют или, не дай бог, ранят — кто доставит меня в бальнеологический центр для поправки или же в патологоанатомическое отделение?
— Эх, Николай, Николай, — сокрушённо произнёс генерал, — тебе они не нужны. Ты сейчас застрелишь Михаила Юрьевича.
— Ах, какой удар это будет для моей Вареньки, для меня, для всей России! — и генерал приложил тонкий батистовый платочек к своим бесцветным, водяным глазам.
— Простите, генерал, а как Ваша фамилия?
— Моя?! — генерал заморгал глазами. — Да что вы, Николай! Я же Раевский. У меня в доме произошла ваша ссора с Лермонтовым. Ну, помните, из за этих слов про горца и кинжал?
— Ах! Так это значит, в Ваш дом меня водили на экскурсию, когда мы осматривали Пятигорск и знакомились с его достопримечательностями?
— Мой, мой… — генерал всхлипнул. — Простите Михаила, зачем убивать безоружного человека?
— Почему безоружного? — возмутился я. — Вон какой револьвер приготовил ему секундант! Секунду зазеваешься — и всё!
— Да не будет же он в вас стрелять! Он выстрелит вверх, — проговорил генерал по слогам, очевидно, для большей понятливости. — А потом, упаси бог, стреляться с пятнадцати метров! Что скажет государь император? Он же вас под арест отдаст, да и мне не поздоровится. Ну, уговорил я вас, Коля?
В этот момент громыхнул выстрел. Я отскочил от генерала и, вытянув руку с револьвером вперёд, нацелил его в грудь Лермонтова, который, выстрелив вверх, отбросил ещё дымящийся, но уже никому не нужный пистолет в сторону, в траву.
Я вдруг начал кое что вспоминать и понемногу приходить в себя. Значит, я сейчас — Мартынов, Николай. Вот почему мне всё время генерал казался сумасшедшим из за того, что путал моё имя. «Неужели это сделаю я? Но я же не Мартынов. Я только в его одежде… И этот проклятый кинжал со мной. Но тогда почему здесь Лермонтов, Столыпин и этот генерал?»
Я снова ущипнул себя. Боль опять явственно проступила и пронзила моё тело. Значит, не сон!
— Чёрт знает что, Михаил Юрьевич, — начал я, заикаясь, — бегите, не то я взаправду застрелю вас! Генерал абсолютно прав.
Для убедительности я взглянул вверх и, убедившись, что на самой вершине горы до сих пор стоит телебашня, с ужасом подумал: «Да, это Машук! Передо мной Лермонтов, и в моей руке настоящий револьвер (который я видел в музее домике Лермонтова), и из которого я должен буду убить поэта. 
Но Лермонтов с пафосом и гордостью воскликнул:
— Ну, стреляй же быстрей!
(Горец с огромным кинжалом.)
Моя рука против моей воли выровняла ствол, прицельная планка начала совмещаться с мушкой. Вдруг, откуда ни возьмись, на поляну высыпала толпа туристов, ведомая экскурсоводом, который начал трещать:
— Перед вами, товарищи, дуэль Лермонтова с Мартыновым, происшедшая в 1841 году, в июле месяце. Слева от нас (она показала рукой в сторону Лермонтова) — Михаил Юрьевич (он поклонился), а справа (её указательный палец упёрся в мою грудь) — убийца, майор в отставке Николай Мартынов, спесивый и чванливый человек. Через несколько секунд он убьёт Лермонтова, и природа, как бы негодуя, прольёт сильный проливной дождь. Я предупреждала вас о том, что необходимо было взять с собой зонты. Поэт пролежит на этой поляне до самого вечера, а вечером Столыпин (она показала рукой на офицера) — он тоже поклонился — отвезёт его в дом, который находится по соседству с домом генерала Раевского.
(Старый генерал молодцевато щёлкнул каблуками.)
Она замолчала, и все замерли, ожидая моего рокового выстрела. Лермонтов чуть выпятил вперёд грудь — видимо, для того, чтобы мне было удобней прицелиться — и приподнялся на цыпочки. Пистолет грохнул в моей руке сам по себе. Лермонтов упал как подкошенный. Ахнув, туристическая группа тоже попадала на землю. Разразился страшнейший дождь.
Генерал куда то исчез. Столыпин лазил по карманам Лермонтова и считал деньги и использованные талоны на минеральные ванны. Я выронил пистолет и закрыл руками лицо. Пот стекал с моего лба по щекам и падал на землю — пот или дождь, дождь или пот?
— Сволочь! — прокричал на меня Столыпин и хватил кулаком по лбу.
Бурка с меня упала, папаха тоже. Черкесский костюм исчез сам по себе. И я опять стоял в своём прежнем одеянии, то есть в джинсах и майке.
— Сволочь! — ещё раз озверело рявкнул Столыпин и с ещё большей силой ударил мне по лбу.
Бештау качнулся в моих глазах и куда то поплыл.
— Сволочь! — вновь услышал я чей то рёв, и удар ещё большей силы потряс мою голову.
Я впал в ярость и стал кричать, что вовсе не виноват, топча при этом идиотскую бурку и предательскую черкеску. А Столыпин тем временем продолжал избивать меня и срывать с меня одежду.
— Не майор, а скот! — слышалось мне.
Я пытался возражать и говорил, что я всего навсего лейтенант, то есть равный по званию с уважаемым Михаилом Юрьевичем, просил извинения за случившееся.
— Убийца! — услышал я последнее восклицание Столыпина или ещё чёрт знает кого, и последний удар потряс мою голову.
Я проснулся. Постель была сбита в одну кучу. Мои ноги ещё инстинктивно продолжали топтать смятую простыню. Голова, скатившись с подушек, была прижата к самой стене; на лбу была отпечатана серо бурая краска со стены. Лоб, щёки, шея и грудь были мокрыми от пота. Сползшее одеяло валялось рядом на полу.
Спать больше не хотелось, и я сел за стол записать сон — столь страшный и необычный. Вставала заря. Бештау лежал перед моим взором. Часть Машука тоже достаточно отчётливо просматривалась. Я вздохнул. И чего только не приснится человеку, который продолжает думать даже ночью о темах, волнующих его.
________________________________________
Я в Теберде, и склоны гор,
Закрыв подоблачный простор,
Мне в душу влили красоту.
И я, взглянув на высоту
Со дна ущелья в дебри скал,
Свой разум дымчатый узнал.
Клубился, растекался он,
Вис клочьями на пиках крон,
Стекал с теснины на теснину,
Как будто песней лебединой
Меня не провожал, встречал,
И я восторженно вскричал:
— О, мой властитель быстротечный,
Прими души поклон сердечный!
Сплетись с душою, разум мой,
И всеми благами покрой
Мой скудный отдых и приют.
Я вижу: из ущелий пьют
Разводы разума покой,
И он, седой и вековой,
Ему свои дары подносит,
А разум пьёт, а разум просит.
Не отступай от уст моих!
Едва я успеваю стих
За ним записывать точней,
Но разум мой мрачней, мрачней,
Клубясь, сползает с высей вниз.
Вот и ещё один карниз
Он обошёл, и надо мной
Излился горной тишиной,
Покой на сердце навевая.
Вдруг среди неба голубая
Сверкнула ярко полоса,
И я услышал голоса:
— Ты напиши сейчас о нас,
С тобою говорит Кавказ —
Седой Казбек, седой Эльбрус.
Насколько мудр иль юн твой ус —
Скорее нам узнать охота.
Ты вспоминаешь про болота
И солнце родины своей,
Но с нами сравнивать не смей
Всю серость низменной равнины.
Коль хочешь, мы на именины
Тебя сегодня пригласим,
Хрустящим снегом угостим
И высоту сполна покажем.
Потом мы вновь навечно ляжем
И будем радовать твой глаз —
Не только мы, но весь Кавказ
Согласен с нами в этом будет.
Коль разум это не забудет,
О нашей просьбе небольшой.
Твой разум, брат, нам всем меньшой,
Не подведёт — и наши горы
Уйдут на дальние просторы,
Неведомые даже нам.
И кто не видел, нам гора;м,
Хотя б в стихах пусть удивится.
Нас извини, что обратиться
К тебе пришлось: не ровен час,
Что невезучий наш Кавказ
Поэта нового утратит.
Поговорили — ну и хватит.
Бери свой разум с сердцем вместе
И не забудь, что дело чести —
Задача эта для тебя.
Прощай, а мы тебя любя
Уложим в сердце все ущелья,
И выси все, и вдохновенье
Твоё оставим за собой.
Блеснуло небо синевой,
И, тут же ощутив я разом,
И пылкой юности простор,
И ту любовь, что, как костёр,
Мою когда то грела душу.
И грянул гром, пролив на сушу
По склонам гор ручьи дождя —
Меня на мысли наводя,
Что впрямь со мною вдохновенье.
Терзая лист до исступленья,
Стихи построчно выводил
И наконец родил, родил —
Кавказу первое творенье.

РЕКА
С высоких гор в долины мчит,
Кричит, шумит, порой рычит,
Как дикий зверь со смертной раной,
Струя воды в гранит тараном
Кидаясь. Точит валуны,
И от стремительной волны,
Крутясь, с корнями вырывает
Деревья, на берег бросает,
И дальше мчит, и ударяет
Добычу лёгкую свою.
А я над той струёй стою
И над стремниной размышляю
Про жизнь свою, как то бревно,
Судьба безудержно бросает
Мою скудеющую плоть.
И множатся, гноятся раны,
Что мне самой судьбою даны.
Едва уйти сумеет боль,
Как жизнь моя, сказав: «Изволь!»,
Опять удар наносит мне,
И снова злой своей судьбе
Пришлось мне молча подчиниться.
Но тело продолжало биться
О жизни — валуны, исчадье сатаны.
Кручусь я в страшной круговерти,
Где жизнь что смерть — страшнее смерти —
Знать, что былого не исправить,
Своей рукой свою же память
Нельзя перечеркнуть.
Избрав нелёгкий путь,
Путь дерева в реке!
Но воды налегке
Бегут вперёд — к равнине милой,
Неся с необычайной силой
Всю гордость гор
И ледников простор.
Рука страны седой,
Как схожа ты с судьбой,
Со мной, со мной, со мной,
С моей, с моей, с моей.
Ты упрекать не смей,
Что, де, мол, не под стать
Судьбе моей с тобой и мне гадать,
Что так, а что не так — и вовсе не дано.
Возможно, так, но есть одно лишь «но».
Из за чего я спорить смею:
Я гол и горд, лукавить не умею
И говорю: «Не в бровь, а в глаз!»
Ты величав, седой Кавказ,
И вправду горы твои строги,
Когда лесистые отроги
Зальёт заката свет —
То красивее нет
Бурлящих рек твоих.
Быть может, дивный стих
С тобой есть смысл сравнить.
На этом говорить
Кавказ, я прекращаю,
Твой неответ тебе прощаю,
Его узрев в стремленье рек.
И разум мой, увы, поблёк,
Утратив вдруг былую силу.
А ты, река, волною била,
Свою струю дробя.
И я смотрел не зря
На твой двойник в природе:
Я иль не я, а вроде
И ты, и я — одно,
Без всякого там «но»,
Одно, одно, одно!
Часть 1. Чёртов Замок
С моего балкона в Тебердинской гостинице был отчётливо виден величавый горный хребет, который нависал над всем городом, — Шайтан баши, то есть Чёртов замок. В его очертаниях было что то поистине дьявольское, завораживающее. Озарённый лучами восходящего или заходящего солнца, он приковывал к себе взгляд.
Серые нагромождения скальных пород располагались на разных уровнях настолько необычно, что и впрямь можно было думать, что это замок, созданный самой природой для обитания существ неестественных. Что то до жути гордое и недоступное было в расположении этих разновысотных скал.
Порою замок казался обитаемым, и чудилось, что с его высоты за тобой наблюдает всевидящий глаз монстра, который видом своего обиталища говорит тебе о твоей мизерности и беспомощности. Иногда вдруг чувствовалось, что стоит захотеть — и этот чудный, величественный и таинственный уголок покорится тебе с лёгкостью. Но это было не так.
Для нас, жителей равнины, Чёртов замок был недоступен. По преданию, в ветреную и особенно в дождливую погоду из замка слышен женский и детский плач — плач жертв его обладателя. Так это или не так, но впечатление замок производил внушающее и заставлял относиться к себе с почтением.
Ничто из красот местного ущелья не заставляло обращать на себя внимание настолько много, как этот хребет с замком. Даже снежные вершины видимого отсюда Кавказского хребта, с его изюминкой Аманаузом, не так волновали моё воображение, как Чёртов замок. Это был форпост нечистых сил, выдвинутый над самой серединой Аманаузского ущелья.
Не бурная, извивающаяся Теберда, не серая лента дорог, не единственный дом и даже человек не ускользали от всевидящих башен замка. Даже когда облака цеплялись за вершины хребтов и окутывали всё вокруг, очертания замка находили возможность показывать устремлённому к ним взору какую либо из своих многочисленных башен и выступов.
Казалось, вся природа в этом месте была подчинена этому замку, вернее, его обитателю — завораживающему, гипнотизирующему, всесильному духу зла, обращённому в скалистые нагромождения первозданной красоты. Я с первого взгляда стал бояться его, как
Боятся маленькие дети темноты — и всё же, преодолевая страх, со спичкой или карманным фонариком в руке углубляются в гущу мрака. Так и я в часы душевной пустоты искал в очертаниях замка нечто по мефистофельски привлекательное. С отвращением стремился постичь его будоражащую воображение исчадийскую сущность, которая, преломляясь в моём сознании, давала мне пищу для размышления о добре — в противовес вросшему в моём воображении и душе царству недосягаемости и уродства, царству пороков и презрения к Чёртову замку.
ВОЛК
В Тебердинском заповеднике мне довелось впервые в жизни увидеть настоящего волка — грозу отар овец, пасущихся на горных отрогах.
В заповеднике я увидел и много других диких животных: зубра, оленя, лисицу, кабана. Но все они произвели на меня впечатление смирившихся со своей судьбой зверей. Они охотно брали из рук посетителей хлеб, клочки сена, конфеты (особенно к этому были пристрастны медведи).
Какой же контраст по сравнению с ними представлял волк! Худой, поджарый, с прямым хвостом и поднятыми ушами, он то и дело — минута за минутой, час за часом — мерил вольер неторопливой рысцой, пробегая мимо куска свежего мяса, оставленного ему, очевидно, с утра.
На людей он смотрел зло и как будто осуждающе. Возможно, он всё же ел это мясо, но непременно ночью, когда в небе загорались звёзды и он чувствовал себя вдали от людей, в родной стихии. Тогда мне почему то казалось, что он поднимал наводящий тоску вой — вой по былой жизни.
Инстинкт подсказывал ему, что он хищник и пожирать куски мяса, брошенные как падаль на землю, он не мог. Отойдя в угол вольера, он вдруг вздымал шерсть на загривке и коротким прыжком накрывал брошенное мясо своим телом, а затем, вцепившись в него зубами, рвал когтями задних лап. Вот теперь это была его добыча. Ему чудилось, что он взаправду зарезал барашка или ещё какое либо животное, и по хозяйски гордо тащил положенный ему суточный кусок мяса в соседний вольер — к волчице, чтобы показать ей, какой он ловкий и хитрый, какой он матёрый и сильный.
Но так, наверное, было ночью. А сейчас глаза его излучали что то злое, и отгорожен он был от посетителей двойной решёткой. «Не подходи близко», — безмолвно говорила вторая решётка. «Не подходи близко», — сверкая, предупреждали глаза, полные ненависти.
А он всё бегал и бегал по вольеру — хозяин лесов, вдруг ставший хозяином вольера. Возможно, это был и не самый дикий зверь, выловленный в горах или взятый от убитой волчицы. Но даже если он был рождён здесь, в заповеднике, инстинкт подсказывал ему, что настоящий его дом, его владения — в лесах гор. И что настоящая жизнь, жизнь, достойная его — волка, — там, за железной решёткой его вольера.
Он с презрением окидывал взглядом косуль и молодых оленят — свою живую пищу в природе. Он ненавидел их так же, как и людей, за то, что они не испытывают страха перед ним и что он не имеет возможности показать, на что способен.
Устав, он на минуту присел, потом прилёг, но глаза его не закрылись. Безумный, тоскующий взгляд продолжал внутренне содрогаться при виде людей, подходивших к его клетке и восхищавшихся им.
Голова гордо и величественно возвышалась над его туловищем — как гордо и величественно возвышаются горы над долиной или ущельем.
Достойны отдельного описания его клыки и ноги — то, чем он существует в природе. Он не открывал пасти, хотя было очень жарко, и о размахе и остроте его клыков приходилось только догадываться. Не знаю, насколько верно утверждение служителя заповедника о том, что каждый зуб волка способен за час убить от восьмидесяти до восьмидесяти шести овец, но предположить это было можно.
Ноги волка были видны — мощные, с развитыми подушечками и острыми когтями, они производили впечатление. Говорят, что даже по вольеру волк пробегает в среднем двадцать пять–тридцать пять километров.
Иногда, как и сейчас, волк немного отдыхал, а потом опять продолжал беспрестанный бег в никуда. Инстинкт брал верх над волчьим разумом. В его беге было что то магическое, притягательное.
Волк не издавал никаких звуков: он считал ниже своего звериного достоинства показывать слабость перед кем нибудь. Это закон природы — желать быть сильнее других и не показывать свою слабость, что бы ни случилось.
Человек был для волка врагом номер один. Но сколько выдержки, терпения и пренебрежения выказывал волк человеку! Человеку, который лишил его воли, но не смог забрать стремление к ней.
Говорят, стаи волков приносят огромный ущерб овцеводству этих районов. Возможно, это так — поэтому их преследуют, на них охотятся, их истребляют.
Несмотря на это, мне вдруг захотелось распахнуть железные двери вольера и предоставить их обитателю простор — первозданный простор гор и ущелий, отрогов и лесов. Простор, который поколениями закладывался в инстинкт диких животных, серых горных волков.
Заколдованное царство
Чёртов замок надо мной —
Место злобы и коварства,
Мерил небо высотой.
И над башней, молчаливо,
Страж нечистых этих тайн
В воздухе парит незримо,
Отдавая этим дань
Духам смерти и отчаянья,
Духом боли и скорби,
Чёрный сокол обнищанья —
Ты над ним пари, пари,
Наводя на горы ужас,
На людей безмерный страх,
С горем, бедами ты дружен,
Смело вейся в тех местах.
Чёртов замок, чёртов замок,
С местного — Шайтан баши,
Зла форпост и полустанок
Жизни, смерти и души.
Ты над всем имеешь силу,
Всё плохое — лишь с тобой.
Чёртов замок, опустило
Вечность на тебя покой.
И стоишь ты одиноко,
Башни в месяц уперев,
Детский плач неся с востока,
С запада — рыданье дев.
Ветры вьются и играют,
Дети плачут и рыдают,
Скорбь неся в ночной тиши
С чёрных скал Шайтан баши.
ОДА СОЛНЦУ
Я солнце горное видал:
Коварный луч его лизал
Мою некрепкую личину,
Как будто жаркую лучину
К моим покровам подносили.
Лучи сначала веселили
Меня своим теплом чрезмерным,
Потом, забыв о них, наверно,
Я долго бегал вдоль реки.
Но солнце жгло, как угольки,
Раскинув с неба по спине,
И я забылся: было мне
Ничуть не больно и не страшно.
Вдруг грудь моя покрылась краской,
Как в холод грудка снегиря.
Да, солнце жгло меня не зря:
И согревало, и ласкало.
Река водою полоскала,
А свежий ветер жар студил.
В седой реке я охладил
Свои сожжённые покровы.
Но солнце снова, с силой новой,
Напало на меня,
И я, его кляня,
Вполз в джинсы и жилет,
Почувствовав, что нет
На мне нежжёных мест,
Как нет тех мест окрест:
Всё выжженным лежит,
И речка лишь бежит,
Довольная теплом,
Своим холодным лбом
Ловя его лучи,
Желая днём и ждущая в ночи
В глубинах ледников
Тот жаркий луч.
И, выйдя из за туч,
Оно опять пекло и грело.
Какое, впрочем, было дело
Светилу до меня?
«Я — солнце горное, и зря
Со мною шутишь ты.
Той хватит высоты,
Чтоб сжечь тебя дотла.
Ты предо мною — тля,
Не больше. Так страшись,
Воззрившись прямо ввысь,
Мне тело подставлять,
Его мне обжигать.
*Не очень то охота
И, прогрев тебя до пота,
Велю уйти в тень скал.
А ветер полоскал,
Игрался и ласкал
Мою больную грудь.
«О, солнце, злым не будь,
Не мсти со зла мне зря!
И лишь заря,
Окрасив гор хребты,
Взойдёт — свои мечты
К тебе обращу
И, словно бы врачу,
Отдам себя тебе.
Внемли моей мольбе,
Моё светило!
Напои великой силой
Мечту и разум мой.
Ты, солнышко, со мной —
Как горы и ледник,

«Как сердце и любовь…»
Как сердце и любовь,
Как злая месть и кровь,
Бурлящая внутри,
Гори, гори, гори,
Но боль не причиняй.
Тебе кладу поклон — прощай,
Коль можешь, извини
За грубые слова.
Я тень, я лишь трава
Перед твоим лицом,
И вновь перед концом
Я повторю слова:
«Я тень пред тобой, трава, трава».
ОХОТНИК
Эй, охотник, на кого твой жакан?
Кто твоя добыча — волк или кабан?
Ну а может, вовсе сойка иль фазан?
Стоит ли охотник тратить зря жакан?
Если ты охотник, знаешь в жизни толк,
Пусть не околеет от жакана волк,
Не раздастся выстрел, чтоб вой умолк,
Если понимаешь, видишь в жизни толк.
Пожалей красавца и грозу отар:
Он поджар, матёрый, хоть не очень стар.
Он баранов резать вряд ли зря бы стал —
Кормит он волчицу у отвесных скал.
А волчице туго: семеро волчат
Тычут в грудь худую, морды и кричат,
А соски всё меньше, молоко сочат.
Пожалей, охотник, семерых волчат!
Что они слепые, тычутся зазря,
Молока не будет — вызрела заря.
Если глаз твой мушкой ловит лоб — горя,
Не увидят семеро, как встаёт заря.
Если ты охотник, знаешь в жизни толк,
Пусть убьёт барашка серый горный волк,
Пусть он для волчицы, для своих волчат
Принесёт добычу — те не закричат.
Пусть не ловит глаз твой волчий лоб — горя,
Пусть щенки увидят, как встаёт заря.
________________________________________
2. Путевой очерк («Мы ехали в Домбай…»)
Мы ехали в Домбай по Аманаузскому ущелью, зажатому с двух сторон горными отрогами Кавказского хребта. Ехать предстояло недолго — каких нибудь двадцать пять двадцать семь километров по узкой, но вполне приличной Военно Сухумской дороге.
Собственно, дорога и вела в Домбай; лишь одна ветвь отходила к северному приюту и далее — к знаменитому Кухорскому перевалу. Перевалив через него, можно было оказаться всего в каких нибудь пятидесяти километрах от Сухуми — отсюда и название дороги.
В былые времена, в иные века, через этот перевал и тогда ещё по этой тропе тянулись торговые караваны, делали свои набеги крымские татары и полчища половцев. Именно по этой дороге проходили войска турецкого султана, чтобы захватить земли и народ этой горной страны.
Сейчас эти места объявлены заповедными, а Домбай — жемчужина Кавказа — стал центром туризма и альпинизма.
При въезде в заповедник от города Теберда был установлен контрольный пункт. Въезд разрешался только по специальным пропускам и в большинстве своём транспорту, предоставленному туристам.
Наш рейсовый автобус «Теберда — Домбай», набитый довольно таки плотно, после короткой остановки у контрольно пропускного пункта двинулся в Домбай. Он сразу же поразил первозданностью природы, чистотой воздуха, рек, притоков, родников и озёр, которые мы проезжали.
Поражало также обилие зелени и её разнообразность. Буквально всё, что росло на равнине, росло и здесь — на подъезде к высокогорному Домбаю, расположенному на высоте одна тысяча шестьсот пятьдесят метров над уровнем моря.
Дорога серпантином поднималась всё выше и выше. Иногда на очень крутых поворотах проглядывали ледники. Струи горных рек стремились из поднебесной выси — едва различимой белой полоской; и только искрящиеся на солнце капли выдавали, что это вода, а значит, река — скорее, её начало, произошедшее от таяния ледников.
Лес вдоль дороги на всём пути рос ярусами — по карнизам скал, иногда просто на огромном валуне выступе — и уходил ввысь, проглядываясь сквозь чуть розоватые стёкла автобуса.
Мы пересекли горную речку необыкновенной красоты и ещё целый ряд других, менее красивых. По обочинам — вернее, по левой обочине — росли неизвестные папоротниковые растения, а также цветы, в основном жёлтые и фиолетовые.
Жёлтые напоминали нашу полевую ромашку, обрамлённую жёлтым ореолом. Маленькие жёлтые солнца — именно такое сравнение казалось наиболее точным.
Кое где лес был выломан, как будто огромный великан, проходя, повалил его — и образовалась просека. Этим великаном была природа, а точнее — камнепады и оползни, и неуправляемая дикая вода, образовавшаяся после проливных дождей.
Справа проглянула пугающая своей глубиной пропасть: внизу, на её дне, вились две ленты горных рек.
Вдруг ущелье расступилось — и передо мной открылся величественный вид: мы въезжали в Домбай. Ледники, казавшиеся издали такими недосягаемыми, нависли надо мной. Я отчётливо разглядел Аманауз — злую пасть. Чернота приледниковых скал оттеняла белизну снежной полосы. Солнце, упёршись прямыми лучами в ледники, делало их особенно красивыми.
На меня пахнуло вечной мерзлотой ледников — стало прохладно, хотя солнце продолжало слепить. Я остановился, как бы один на один с природой, наикрасивейшей и первозданной природой высокогорного Кавказа.
Впечатление производило всё, захватывало дух от обилия красот и их величия. Полевой бинокль, оказавшийся у случайно стоявшей рядом девушки, в течение десяти минут сопровождавший меня, перенёс на расстояние почти осязаемое — к самым недоступным местам, вершинам и карнизам.
Канатная дорога в два яруса поднимала желающих ещё выше — для ещё более широкого обзора. Я же был буквально раздавлен тем, что видел невооружённым глазом и что увидел, приблизив всё в восемь двенадцать раз к своему глазу.
Мне ничего не хотелось, кроме карандаша и записной книжки блокнота. Передо мной висел плакат, знакомящий с правилами пребывания в горах: «Будьте осторожны: возможны обвалы, камнепады и лавины», — заканчивалась памятка.
От себя я дописал бы туда следующее: «Будьте осторожны от избытка впечатлений! Защитите глаза от избытка белизны и красоты, лёгкие — от избытка озона, сердце — от переизбытка любви». Ведь любовь к величественной природе остаётся с человеком навсегда, рискуя вытеснить любовь человеческую.
Я увидел, как группа альпинистов поочерёдно садилась в кресла подъёмника. Они не смогли уберечь сердца от этой неистовой любви к горам. Я никогда не смогу им уподобиться — в смысле подъёма на недосягаемые высоты. Но, кажется, я тоже не смог уберечь своё сердце: оно навсегда, одну очень значимую часть, отдаст горам, Домбаю, Кавказу.
Да, пусть не укорит меня за это человек, которому достаётся всего лишь две трети моего сердца и чувств.
________________________________________
3. Стихотворение («Разноцветье базаров…»)
Разноцветье базаров —
Я таких не видал.
Внук и правнук хазаров
Продавал свой кинжал.
Карачай седоусый
Лёгкой буркой сучил,
Белокожий и русый —
Русский саблю точил.
На черкеске со вставкой
Так красны обшлага,
Что английской булавке
Потерялась цена.
Узкоглазый ногаец
Шкурой дублёной тряс —
Спекулянт и мерзавец,
И лентяй лоботряс.
Кабардинец надменный
Над товаром стоял;
Цены шли переменно —
Он цены не снижал.
Цыганята босые
Шли в припляс за пятак
На задворках России,
На Кавказских горах.
Мясо спело на углях,
Зло дымился мангал,
И российские рубли
В короб горец кидал.
Вопрошал всех меняла:
«Что, кому, на чего?»
Мясо в соус макала
Мать седая его.
И казак пересыльный
Саблей в камни стучал,
Коренастый и сильный,
Он ходил и молчал.
Лишь ногаец тихонько
Вниз отполз, побежал,
Бросив шкуру и только
И ненужный кинжал.
Остальные же встали
Вдоль тропы у скалы,
И пробиться едва ли
Чёрной банде Оглы.
И за них горы встали,
Клекотали орлы;
Из мушкетов и стали
Стал базар тот — Оглы!
Скорби и плачь, моя судьба
Скорби и плачь, моя судьба,
Рыдай, тщета, на подголоски
Вновь отходящего раба —
Примите гробовые доски.
Пока не умер я, но, может быть,
Уже сейчас конечности хладеют,
И верный пёс, почувствовав, завыть
Перед концом моим ещё сумеет.
Утратил храмы век: колокола
Вой пса их заменил, и равнодушье.
О, как ничтожна жизнь и как мала
Тропа от вздоха всласть и до удушья!
Пока пишу, хвала тебе, судьба,
Хоть строки реквием напоминают,
Тоска в строках витает и витает,
Как у иконы страстная мольба.
Ты надо мной… Твой раб у ног твоих
Творит последние, быть может, строки.
И, может быть, что в этот самый миг
Услышу я загробный зов далёкий.
Ну что ж, прощай же, жизнь, ты так мала!
Как жалко, что в душе умолкли храмы,
И только в сердце старой, милой мамы,
Срываясь, загудят колокола.
Море
Бесконечною полоской
Море мчит за мною вслед,
Белым облаком неброским
Затуманен белый свет.
Где то слившись с цветом неба,
Вверх подпрыгивает вдруг.
Нету края — справа, слева,
Аж захватывает дух!
Море, я с тобой встречаюсь
По пути, в который раз,
И сравнить с тобой пытаюсь
Мной изъезженный Кавказ.
Тот велик, ты — величаво,
Тот высок, ты — глубоко.
Но меня от вас умчало
Время очень далеко.
Впрочем, ты ещё со мною,
Но Кавказ уж позади.
Шёлковою, голубою
Лентой вьёшься впереди.
Эх, тугой волны раздолье,
В ледниках — седой Кавказ,
Да ещё Причерноморье…
Как мне жить теперь без вас?
Не печальтесь, обещаю:
Не скажу, в каком году,
Эти земли навещая,
К вам приду и припаду.
Вот блеснул за поворотом
Сероватый край воды.
Скрылось море, вырвав что то
Из груди и из судьбы.
Слёзка
Стекает слёзка по щеке,
Дрожит девичий стан.
Зачем сказал неправду мне?
К чему такой обман?
Не любишь? Что ж, переживу.
Скажи в глаза, как есть.
Я слёзы, будто бы росу,
Роняю, будто месть.
Пускай пойдёшь с другой в луга —
Росой к ногам твоим
Я припаду. Пусть дорога
Другая… Ты любим.
Я к телу влагой дотянусь —
И снова вместе мы.
Лишь правду говори — не трусь! —
Моя мечта и сны.
Такая, видно, доля мне —
Росой тебя встречать,
По зябкой утренней заре
К коленям припадать.
________________________________________





________________________________________


Рецензии