Джаз в Фубрах
Свет не гас — он истекал, тонкой, холодной амброзией, и можно было чувствовать, как он уходит, кожей лба, веками, оставляя на губах привкус железа и увядшей полыни. Это было не зрелище, а состояние; не картина, а непрерывное превращение, в которое втянуто всё: и поле, и неровная линия берёз, и он, стоящий здесь, лишь ещё один дрожащий стебель среди других стеблей.
Небо… Оно было уже не синим, а пустотой, обтянутой тончайшей плёнкой бывшего цвета. Цвет ушёл, осталось лишь его воспоминание, его призрак, холодный и звенящий, как стеклянный колокол. И по этой пустоте сползало солнце — плоский, безжизненный диск, не согревающий, а лишь констатирующий факт: да, был день. И вот его больше нет. Его усмешка была геометрической, безличной.
А воздух… Воздух густел. Он был уже не средой, а веществом. Холодным, тягучим сиропом, в котором тонули звуки. Шорох сухой травы — не снаружи, он зарождался где-то в висках, был воспоминанием о шорохе. И этот звук говорил не о себе, он говорил о пустоте под собой, о черной, сырой земле, жадно ждущей, чтобы всё это золотое убранство упало и растворилось в ней. Лужа в ложбинке была глазом этой земли. Глупым, остекленевшим, ничего не отражающим, только вобравшим в себя всю бесполезную бледность неба.
Деревья не просто стояли. Берёза длилась своей желтой, лихорадочной дрожью — это была не краска, это была её внутренняя температура, прощальное свечение изнутри. Дуб ронял листья — отсчитывал секунды, и каждый падающий лист был тиканьем огромных, земных часов. Но клён… Он вспыхивал. Вспышка за вспышкой. Это не было цветом листьев. Это был огонь, пожирающий само понятие зелени, саму память о лете. Он горел молча, но от этого молчания звенело в ушах.
И в этот звон врезался, воткнулся, как булавка, крик. Не песня — разрыв. Черный клин, пронзивший плёнку неба. Журавли улетали, но их крик оставался — острый, как контур, как рана на раскаленной сетчатке. Он не означал «прощай». Он означал «пустота». И после него тишина сгустилась окончательно, стала осязаемой, вязкой, как студень.
А потом взгляд, скользнув по этому великому, печальному театру, споткнулся о калину. О, эта наглая, сочная плоть мира! Эти толстые, алые капли, собранные в гроздья-гирлянды. В них не было ни мысли, ни тоски. Была только слепая, биологическая решимость — быть. Красным. Горьковато-кислым. После всего — эта вульгарная, победоносная жизнеспособность. Она отменяла весь высокий трагизм вечера, сводила его к простой формуле сока под кожицей. И от этого становилось одновременно и горько, и невыразимо смешно. Весь этот умирающий свет, вся эта торжественная музыка упадка — и вот он, итог: несколько ягод, которые просто хочется сорвать и раздавить во рту, чтобы вздрогнуть от терпкой, простой, ничего не значащей горечи.
Исчезала ли грань между мирами? Да ее и не было. Холодный металл заката был на языке. Крик журавлей — под ребрами. Багровый клён пылал сквозь веки. А он был лишь точкой сгущения этого вечера, местом, где он осознаёт собственное угасание. Красоту. Бесполезность. И ту странную, щемящую радость, что рождается именно в этот миг, на острие, где «ещё» встречается с «уже нет».
Никита стоял, а на самом деле падал. Падал сквозь слои времени, которые этот вечерний свет, как волшебный фонарь, проецировал на экран настоящего. Калина у дороги… Ее наглая алая плоть. Это не ягоды. Это бусы на чьей-то тёплой, живой шее. На чьей? Не помню. Но помню ощущение: смесь стыда и восторга, когда пальцы касались этих прохладных бусин, а потом — тёплой кожи под ними. Вкус ягоды, раздавленной во рту, и вкус поцелуя — горький, запретный, осенний — сплелись в один невозможный комок в горле.
Вечер совершал свое угасание, но для него он был не концом, а дверью. Каждая деталь — ключ. Рыжий отблеск на коре дуба — это отсвет лампы под абажуром в читальне, где он читал вслух, и голос его был низким, как вечерний звук. Синева за лесом — это цвет платья той девушки на пристани, которое мелькнуло и исчезло навсегда, оставив только это чувство щемящей, невоплощённой возможности.
И Никита понял, наконец, что не он смотрит на этот вечер. Это он, вечер, смотрит на него тысячами ушедших глаз, говорит с ним тысячами утерянных голосов. Он — лишь место встречи. Точка, где сплетаются все эти нити — вкуса, света, звука — в один узор, который и называется «жизнью» в данный конкретный миг. Багровый клён горит воспоминанием о боли. Крик журавлей — памятью о потере. Горечь калины — эхом поцелуя.
И когда последняя золотая нить истончилась и порвалась, сменившись синевой, Никита остался стоять не на пустом поле, а в центре целого, невыразимо сложного и хрупкого мира, который он носил в себе. И этот мир был прекрасен не вопреки своей мимолетности, а именно потому, что каждая его деталь, умирая во времени, обретала вечную жизнь в ощущении. Вечер окончился. И начался. Одновременно.
1955—1956
Это произошло в Париже, весной или летом пятьдесят пятого года — теперь уже неважно. В те дни там можно было иногда увидеть любопытные сцены. Париж являл собою нейтральную землю, где Восток и Запад, ненадолго забыв о своих распрях, могли разглядывать друг друга не без подозрительности, но с известным щекочущим нервы и захватывающим дух любопытством.
Капоте. Он устроил свою вечеринку в углу бара «Крийон». Маленький, оживленный, окруженный друзьями, он рассказывал что-то остроумное, и его высокий голос звенел, как серебряный колокольчик. Неподалеку расположились трое молодых русских — два юноши и девушка. Они были слишком хорошо одеты для туристов, говорили тихо, по-русски, и глаза их, устало-искушенные, скользили по залу со спокойствием, не соответствовавшим их годам.
Один из юношей, Петр, филолог и эрудит, внимательно слушавший каждое слово американца, не удержался и вставил свою реплику в паузу. Это было остроумное дополнение к шутке Капоте, сделанное на безупречном, хоть и чересчур книжном, английском. Тишина. Зал затаил дыхание. Мастера не перебивают. Капоте обернулся. Его известный сканирующий взгляд, мгновенно все оценив, задержался на них.
— My dear boy, — прощебетал американец дружелюбно. — You have an ear. A veritable diamond ear. Come, sit.
Приглашение было принято.
Они стали проводить время вместе. Это было странное знакомство. Капоте, существо абсолютно личное, индивидуалистичное до мозга костей, казался очарованным этой троицей, в которой коллективное начало так причудливо сочеталось с утонченным, почти аристократическим изяществом. Они казались ему живым парадоксом. С равным жаром эти существа цитировали Хемингуэя и Маяковского. Боготворили Фолкнера, но с совершенно серьезным видом уверяли, что обожают социалистический реализм. Говорили о коллективном духе, в то время как их пальцы украшали старинные кольца и перстни; они рисовали в воздухе узоры прирожденной, выстраданной индивидуальности и напоминали о другой, похороненной жизни.
Они тоже, в свою очередь, были им заворожены. Он являл собою всё, чего не было в их мире: открыто фриволен, амбициозен, блистательно, бесстыдно конкретен. Он говорил не о «народе», а о «человеке» — об официантке с букетиком фиалок, о владельце галереи с красноречивым пятном помады на воротничке. Частное он поднимал до уровня всеобщего, что было полной противоположностью всему, чему их учили.
Он водил их по своим парижским местам, дарил им книги — без пафоса, потрепанные издания своих книг, номера «Нью-Йоркера» со своими рассказами. Это были не подарки, а скорее знаки доверия, маленькие свидетельства иного мира. Они принимали их молча, с благодарностью, в которой сквозила грусть.
Все это длилось несколько недель и напоминало мимолетный курортный роман - невозможный и прекрасный своей обреченностью - где обе стороны заранее знали дату отъезда и потому позволяли себе чуть больше искренности.
В последний вечер, за ужином, Майя, обычно сдержанная, слегка дотронулась до его рукава:
— Приезжайте в Москву, Трумен, — сказала она, и глаза ее блестели. — Вам там понравится.
Он подумал, покрутил в пальцах стебель бокала.
— Дорогая, — ответил он мягко. — Боюсь, мне будет там очень холодно. И дело, знаете ли, не только в климате.
Он сказал это не со злостью и без превосходства. Просто как констатацию факта, который был ему ясен, а им, пожалуй, нет. Они вежливо улыбнулись. Грань была обозначена, и все ощущали ее физически, как сквозняк от приоткрытой двери.
Расставаясь, они обещали писать, хотя, конечно, всем было понятно, что писать никто не будет.
Он вскоре их забыл, растворив в потоке других встреч и впечатлений. Они же — нет. Вернувшись в Москву, в свои просторные, но тесные миры, они долго вспоминали это парижское межсезонье. Капоте для них стал не просто человеком, а целым опытом свободы — не громкой, политической, а той, что заключается в праве быть частным, странным, конкретным. Он был воплощенной деталью, в то время как их жизнь была выстроена вокруг общих идей.
И когда позже, в том же году, прошел слух, что он может приехать с гастролями оперы «Порги и Бесс», в сердце каждого из них шевельнулось тихое, сложное чувство. Не радость встречи, а скорее тревога. Он стал вещественным доказательством того, что тот парижский вечер был на самом деле. Появление Капоте здесь, в московском свете, было бы проверкой не столько для него, сколько для них самих. Увидел бы он в них теперь прежних собеседников или просто часть местного пейзажа? И что увидели бы они в его глазах — узнавание или вежливую отстраненность гостя, рассматривающего чужую жизнь?
Они, конечно, пошли бы на спектакль. Майя, Петр и Серго. Для того, чтобы в толпе, среди блеска и шума, мельком увидеть того самого маленького человека с пронзительным взглядом и понять, осталось ли что-то от тех вечеров на рю Фобур-Сент-Оноре, или вся та близость была просто игрой света в парижских витринах, случайным сближением орбит, которое более никогда не повторится. А может, и не было вовсе — так ли уж мы можем доверять памяти, этому ненадежному архивариусу, который вечно что-то подкрашивает, стирает и переставляет местами?
Но чудеса случаются, они играют по своим правилам. И однажды, совершенно неожиданно, подобно тому, как яркий осенний лист влетает в приоткрытое окно, Петр получил открытку. Настоящую, глянцевую, отливавшую холодным блеском, с видом на знаменитые небоскребы Манхэттена, теснящиеся друг к другу, будто старые приятели на групповой фотографии. На обороте, стремительным почерком, Трумен Капоте извещал, что будет в Москве — в качестве репортера нью-йоркского еженедельника. Вместе с той самой труппой!
— Он едет с Everyman Opera… — прошептал Петя; и слова повисли в воздухе комнаты, очертив с ужасающей ясностью пропасть между её скромной реальностью и манящим сиянием открытки. — Вот это сюрприз.
О предстоящих гастролях американцев уже знали все. Мюзикл «Порги и Бесс» колесил по свету, оставляя за собой шлейф восторженных рецензий и повторяемый на все лады мотив «Summertime». Билеты, добытые с немыслимым трепетом, лежали в столе. В те дни Москва жила в состоянии странного, почти болезненного возбуждения. Это было не просто ожидание артистов — это было щемящее любопытство к иному миру, доносившемуся обрывками джаза и обещанием, в котором никто не смел признаться.
И вот — Капоте. Он вспомнил те несколько размытые, волшебные дни в Париже, что казались теперь сном. И, вопреки всему, он ехал сюда. В Москву.
Жизнь, подумал Петя, глядя в промозглое окно, — странная и непредсказуемая штука. Иногда в ткань обыденности вплетается золотая нить невероятного. И на самой неподходящей почве рождается такой яркий, неожиданный цветок, что усомниться в его реальности уже не хватает духа. Просто благодарно веришь, что гармония возможна, пусть на один вечер, пусть на сцене театра.
Из дневника Трумена Капоте:
«И вот Москва. Большой театр? Или... Не важно. Важна была тишина – густая, настороженная, полная – перед тем, как оркестр заиграл первые такты. Эта тишина была главным критиком. В ней можно было уловить тысячи частных мнений: скепсис чиновника, любопытство студентки, профессиональную оценку музыканта, просто жажду услышать запретный плод.
Были, конечно, и комические реплики. Миссис Гершвин, хрупкая и вся в бриллиантах, беспокоилась, где же они будут «сплетничать», если в номерах действительно окажутся микрофоны, и одновременно умилялась обещанной рождественской ёлке от людей, «которые не верят в Рождество». Это был прекрасный образец человеческой логики, которая всегда побеждает логику идеологическую. Всегда ли?
Но музыка победила. Она сделала это не громко, а тихо и неотвратимо. Когда зазвучал дуэт «Bess, You Is My Woman Now», напряжение в зале растаяло, как узор на морозном стекле от дыхания. Не было больше политики, был лишь старый, как мир, сюжет о любви, тоске и надежде. Публика аплодировала не идеологическому жесту, а человеческому голосу, который смог спеть о боли так, что она стала понятна всем, несмотря на океаны, границы и разные календари.
На банкете после, среди хрусталя и бесконечных тостов, актеры чувствовали себя одновременно звездами и экспонатами. Их обступали, жадно расспрашивали о джазе, о Бродвее, о жизни «у вас там». В глазах молодого скрипача из оркестра Большого театра горел тот же огонь, что и у саксофониста из их труппы. Они говорили на одном языке – языке синкоп и блюзовых нот. И в этот момент все разговоры о «прослушке» и «слежке» казались абсурдным фарсом. Настоящая жизнь, со всеми ее противоречиями, происходила здесь, в этом шумном зале, в обмене улыбками и аккордами.
Спрашивали, правда ли что реклама на Бродвее освещает всю улицу, пахнет ли кожа в новых кадиллаках... Оглядываясь назад, понимаешь, что главным героем тех гастролей была не опера, не политика, а сама Ирония. Ирония как столкновение грандиозных исторических нарративов с частной, сиюминутной человеческой правдой.
Мы любим думать о истории как о череде великих событий. Но иногда она творится в купе поезда, в шёпоте актрисы, боящейся за свой голос, в растерянном вопросе человека, не знающего, как отказаться от водки во время тоста. Эти «мелочи жизни» и есть та ткань, из которой на самом деле соткано полотно эпохи.
Но, возможно, настоящее чудо произошло не на сцене, а после, когда московский пианист, подвыпив, сел за расстроенное пианино в Доме актёра и попытался подобрать «I Loves You, Porgy». Его окружали смех, дым и понимание – мимолётное, но настоящее – что по обе стороны идеологических баррикад живут одни и те же безумцы, влюблённые в музыку. И это знание оказалось сильнее всех докладов и инструктажей. Оно не меняло мир, но на одну зимнюю ночь делало его терпимее».
Смолкли последние аплодисменты, и переполненный зал, еще минуту назад ликовавший, начал понемногу пустеть. Воздух был густ и сладок от дыхания толпы, смешанного с запахом духов и пыли. Для многих этот вечер стал откровением, трепетным и невероятным приветом из иного, незнакомого мира. Трумен Капоте, невысокий и щеголеватый, стоял на краю сцены у тяжелой складки бархатного занавеса, расшитого причудливыми серебряными узорами, и наблюдал за отливом человеческого моря.
Среди всеобщего движения его внимание приковала к себе светловолосая девушка. Она сидела неподвижно, словно завороженная, в ложе бельэтажа. В простом, но изящном платье, она смотрела на опустевшую сцену счастливыми, сияющими глазами, но взгляд ее был обращен куда-то вглубь себя, будто она пыталась удержать внутри только что пережитое чудо, боясь, что оно исчезнет вместе с последними звуками оркестра. В этой тихой сосредоточенности, в этой отрешенной улыбке, застывшей на ее губах, была какая-то трогательная и глубокая серьезность, отличавшая ее от веселой, перевозбуждённой толпы. Она была похожа на человека, внезапно услышавшего музыку сфер и на миг прикоснувшегося к великой тайне.
Капоте, тронутый этой картиной, почувствовал внезапный порыв. Он сунул руку в карман пиджака, нащупал там шоколадный батончик, и, крикнул ей:
— Catch!
Девушка вздрогнула, обернулась, и их взгляды встретились. В ту же секунду по воздуху, описав дугу, полетела шоколадка в яркой обертке. Она инстинктивно поймала ее и тут же смутилась, покраснела, словно поймала не шоколад, а собственное смутное и непозволительное желание.
Он рассмеялся и крикнул уже веселее:
— Chocolate! It's delicious! You'll love it!
— Oh! Thank you! — крикнула она в ответ, и вдруг улыбнулась радостно и просто, как другу. — That was incredible! I've never seen anything like it!
Он тут же спрыгнул со сцены в проход и ринулся сквозь толпу, намереваясь пробраться к ней. Но едва он сделал несколько шагов, как его окружили. Веселые, возбужденные зрители, кричали ему:
«А мне можно тоже…»
«А мне…»
«И мне…»
«Я тоже хочу…»
Его опекун, переводчик Ника, и еще пара серьезных мужчин мягко, но неумолимо оттеснили его к стене, украшенной, как автоматически отметил про себя Труман, прекрасной лепниной в стиле ампир, и образовали живой барьер между американским писателем и публикой. Ника лукаво прищурился, и в его глазах мелькнула добродушная насмешка:
— Если у тебя нет бездонного мешка с конфетами, как у Санта-Клауса, не стоит в зале, набитом хорошенькими девушками, бросать шоколадку одной из них. Остальные вам этого не простят.
— Разорвут на клочки? — подхватил шутку Капоте.
— Вот именно! — подтвердил Ника.
Раздался одобрительный смех. Но Труман не разделял этого веселья. Он с легкой досадой смотрел, как Ника и его спутники, продолжали шутить и о чём-то оживлённо разговаривать. Ему вдруг страшно захотелось вырваться из этого круга приветливых, но чужих ему людей, догнать ту, имени которой он не знал, и предложить ей прогуляться — по этим заснеженным, незнакомым улицам, мимо незнакомых, огромных зданий, под белым московским небом. Он представлял, как хрустит снег под их ногами, как она, смеясь, говорит с ним по-английски, как они рассматривают затерянный в переулке старый дом с колоннами... Но толпа неуклонно увлекала его к выходу, к машине, к гостинице — обратно в его предопределенную, расписанную по минутам жизнь. И эта маленькая, внезапно вспыхнувшая возможность, яркая, как огонек спички в темноте, так же быстро и бесследно погасла, оставив после себя легкий осадок грусти и чего-то безвозвратно упущенного.
На встрече с писателями царила легкая паника. Советские литераторы, привыкшие к разговорам о покорении целины, не знали, как обсуждать с автором «Другие голоса, другие комнаты» нюансы диалога и роль второстепенных персонажей. Они говорили о «масштабе замысла», он — о «прелести случайной детали». Они — об американском народе, он — об одном конкретном человеке. В воздухе витало взаимное недоумение, приправленное дефицитным коньяком.
«Представители Союза писателей вели себя очень мило, — записал потом Трумен, — с ними можно было часами вежливо беседовать о чем угодно и при этом не сказать, в сущности, ничего. Похоже на встречу двух кораблей, тихо проплывающих мимо друг друга в темноте».
Капоте вышел, чтобы вдохнуть воздуха, которого не хватало в переговорной комнате ЦДЛ. За ним, отставая, плелся Ника, весь сжавшийся от неловкости переведенного непереводимого.
И тут из тени отделился человек. Лет двадцати пяти, в поношенном, но крепком драповом пальто.
— Мистер Кэпот, — сказал он по-английски с жестким акцентом. — Минуту. Меня зовут Юрий Данилов.
Трумен оглянулся. Ника копошился в дверях, закуривая.
— У меня есть рукопись. Ее здесь… не услышат. Возьмите с собой. Передайте туда, где говорят, а не молчат.
Это был не жест отчаяния. Это была передача... Как передают ключ или карту. Капоте, коллекционер человеческих странностей, увидел в его глазах не мольбу, а холодную, отточенную решимость. Он взял потрепанную папку, ощутив под пальцами шершавую бумагу.
— Хорошо, — коротко кивнул он. И это «хорошо» было не обещанием, а констатацией факта соучастия.
Все произошло тихо и буднично. Данилов встретился глазами с Капоте. В его взгляде не было ни страха, ни укора. Была лишь та же холодная ясность, словно он только что поставил точку в законченном произведении. Он развернулся и быстро пошел в темный пролет московского переулка.
Капоте стоял, сжимая в руках папку. Обескураженный? Нет. Он держал в руках не рукопись. Он держал самую суть той иной литературы, о которой шел спор. Ту, где автор — не служащий и не летописец побед, а контрабандист.
Он посмотрел на Нику, который, наконец, подошел, с лицом, полным немой паники.
— Знакомый, — сказал Капоте тихо, пряча папку под мышку.
Окна в домах зажигались по одному, и каждый зажженный квадрат был целым миром — с историей, тоской, радостью, ужином на столе. Большой город зимой — это не монолит, а бесконечная мозаика этих горящих окон, этих сиюминутных жизней, пойманных морозом в гигантский, уснувший муравейник. Ты плывешь сквозь сон, сквозь время, сквозь слои памяти и будущего, которые в такие вечера ощущаются так же остро, как холодный ветер с реки.
— Знаешь, — сказал Капоте, глядя на Нику, — у вас тут невероятно фотогеничная меланхолия. И коньяк… неожиданно хорош.
Из дневника Капоте:
«Пётр, этот милый, вечно беспокоящийся проводник по местным лабиринтам, сегодня представил мне одно из своих самых любопытных приобретений — Анну Коган. Дочь какого-то знаменитого здесь ученого, человека, чье имя, я подозреваю, открывает любые двери, кроме тех, что ведут прямо из советской жизни. Сама Анна только что была отчислена из университета — за слишком независимое поведение.
Она напоминает тонкую, нервную птицу в простом черном платье, которая смотрит на мир с вызывающим, почти дерзким любопытством. Она знает несколько языков, но ее английский — это набор изящно разбитых вдребезги фраз. Она ловит слова, как бабочек, но они ускользают, оставляя лишь цветную пыльцу смысла на кончиках ее пальцев.
Она появилась не одна. С ней был жених — молодой человек по имени, кажется, Дмитрий Львов. Крепкий, с лицом инженера, в превосходно сидящем костюме из того самого темно-синего сукна, которое носят здесь все, кто хочет казаться солидным. Он держался с тихим, уверенным достоинством, положив руку на спинку ее стула. Защитник? Опекун? Или просто молодой человек, безнадежно влюбленный в эту пленённую птичку и не понимающий, что плен ее уже не спасёт.
Вечеринка была в номере гостиницы «Москва». Были уже знакомые лица: Майя, та самая актриса, чья красота имела легкий привкус грусти, как утренний кофе без сахара; и Серго, журналист из «Известий», чьи вопросы всегда были мягки, как вата.
А еще была Алиша, переводчица из «Интуриста». Ее английский был настолько совершенен, настолько лишён какого-либо акцента, что казался редким цветком в вазе с полевыми травами. Рядом с обрывистой, часто язвительной речью Анны, ее фразы звучали как отчеканенные монеты — ценные, но холодные. Она сидела чуть в стороне, поправляя жемчужную булавку на строгом костюме, и ее взгляд, профессионально-дружелюбный, скользил по всем нам, будто оценивая степень нашего непонимания друг друга.
Стол был накрыт с той особой, немного отчаянной щедростью, которая бывает у людей, не совсем уверенных в качестве своего товара, но уверенных в его количестве. Икра, конечно. Холодная телятина. Маринованные грибы, похожие на крошечные, сморщенные уши. И бутылки — «Столичная», армянский коньяк, какое-то грузинское вино с не выговариваемым названием.
Разговор плыл, натыкаясь на мели языкового барьера, подхватываемый течением жестов и взглядов. Анна оживлялась, говоря по-французски, ее руки взлетали в воздух, а жених смотрел на нее с тревогой обожания, как будто боялся, что эти жесты могут ее унести. Алиша переводила ровные, безопасные фрагменты беседы. Опасные не замечала… Майя курила, наблюдая за дымом с видом знатока. Серго расспрашивал о Нью-Йорке, и я ловил себя на том, что описывал ему не реальный город, а его кристаллизованный миф, специально созданный для экспорта.
Всё это время я чувствовал напряжение — тонкое, как лезвие бритвы, проложенное между Анной и всеми остальными в этой комнате. Между ее странным английским и безупречным Алиши. Между ее недавним изгнанием из университета и прочной, как гранит, карьерой ее жениха. Между ее жаждой говорить о джазе и рок-н-ролле, о Голливуде и битниках — и тем, что можно было сказать здесь, в этом номере… Танцевали под патефон, чопорно и бесстрастно.
Мы пили за мир-дружбу. За искусство. За абстрактные, неосязаемые вещи, которые невозможно съесть или посадить в землю. А за окном, за тяжелой портьерой, медленно опускался московский вечер, поглощая и Кремль, и будущее этих молодых, таких разных людей, собравшихся за этим изобильным, но чуть-чуть тоскливым столом. Анна поймала мой взгляд и вдруг улыбнулась — быстрой, понимающей, почти заговорщической улыбкой. В ней было что-то отчаянное и бесстрашное. На мгновение мне показалось, что мы поняли друг друга без единого слова. А потом Дмитрий налил ей еще вина, и тот момент растаял, как лед в теплом коньяке».
Весенний воздух на Тверском бульваре был прозрачен и тонок, как старинное стекло, и в нем плавали, точно листья, обрывки мелодий. Андрон шел, засунув руки в карманы пальто, ощущая знакомую, сладковатую горечь — чувство, которое он называл про себя «предджазовым томлением». Он был сыном известного поэта, чьи стихи печатались в толстых журналах, а книги выходили миллионными тиражами. Отец не разделял его восторгов.
Справа, на скамейке, юноша с гитарой в компании девушек тихо выводил:
Потому что, на войне хоть и вправду стреляют,
Не для Лёньки сырая земля,
Потому что, виноват, но я Москвы не представляю,
Без такого, как он Короля.
Песня была лирическая, почти молитвенная, о каком-то Лёньке-короле. Андрон замедлил шаг. Эта песня говорила о верности, о дружбе, замешанной на глине московских дворов. Она была чужда официозу, но оттого и магнитно-притягательна.
А с другого конца аллеи, откуда доносился запах жареных семечек и папирос, плыла иная, брутальная мелодия, отбиваемая ребром ладони по колену:
Где твои семнадцать лет?
На Большом Каретном.
Где твои семнадцать бед?
На Большом Каретном.
Где твой чёрный пистолет?
На Большом Каретном.
А где тебя сегодня нет?
На Большом Каретном.
Вопросы и ответы, как удары ножа. Это был другой код, код городского дна, романтизированного и страшного. Андрон ловил себя на мысли, что живет меж этих двух миров — возвышенно-поэтического и грубо-уличного, — не принадлежа до конца ни к одному. А где ты сегодня? Нет тебя ни там, ни здесь.
А ближе к кафе стояла толпа странно одетых подростков. Из толпы доносился, третий голос, насмешливый и дурковатый; он выкрикивал под гитару на американский манер:
Зиганшин-рок, Зиганшин-буги,
Зиганшин — парень из Калуги.
Зиганшин-буги, Зиганшин-рок,
Зиганшин съел сырой сапог.
Это уже был абсурд, превращенный в ритм. Мир сшивался на живую нитку: лирические герои, блатари, мифический Зиганшин, жующий сапог. Всё это летело в весенний воздух Москвы.
«Синяя лира» встретила его тёплым паром, запахом кофе и возбуждённым гулом. Оркестр Олега Лундстрема доигрывал программу. Кто-то рядом восхищённо шептал о свинге, кто-то — о чистоте медных. Андрон пристроился у стойки, слушая.
…Обсуждение накалялось, как плохо настроенный радиоприемник, то и дело выплёскивая клокочущие обрывки фраз.
— Джаз — это дыхание свободы, а не идеологический аппарат! — выкрикнул лохматый юноша в очках, стуча пальцами по столешнице. — Они играют, как дышат!
— Дышат, говоришь? — фыркнул мужчина с аккуратным пробором. — Сексуальная икота. Разложение ритма. Им бы Чайковского играть, а они… Буржуазное искусство!
Из-за соседнего столика донёсся сиплый, пропитанный чем-то крепче чая, голос:
— Лундстрем? Это ж наш, из Казани. Он же не их мерзость играет, а адаптирует для трудовых масс. Просвещает.
— Просвещает? — захихикала девушка с синими тенями на веках. — Он просвещает, как «Рижский бальзам» — греет, а потом подыхаешь… Они играют так, будто хотят сбежать из каждого такта. Труба вот-вот улетит в вентиляционную решетку! И правильно сделает!
— Тише, дети, тише, — прошипел пожилой человек с видом конферансье, обращаясь к молодежи. — Вы слышите полифонию? Нет. Вы слышите дисциплину коллектива? Тоже нет. А я слышу! И никакого этого… би-бопа. Боп — это почти что стёб. А стеба не может быть у строителей коммунизма.
Андрон слушал, и в голове его, поверх этого спора, вдруг зазвучали другие слова — тяжёлые, гневные, из статьи, которую он читал на днях. Слова основоположника. Он представил их вслух, тихо, будто пробуя на вкус, как рецензию на ту самую американскую «Порги и Бесс», которой он еще не слышал…
«…Вдруг в чуткую тишину начинает сухо стучать какой-то идиотский молоточек — раз, два, три, десять, двадцать ударов, и вслед за ними, точно кусок грязи в чистейшую, прозрачную воду, падает дикий визг, свист, грохот, вой, рёв, треск…»
Он говорил эти слова, а в ушах еще стоял летящий звук саксофона. Контраст был оглушительным. Эти яростные строки про «оркестр безумных», были попыткой убить живое чувство ритмом идеологии. Андрон же был слушателем, чья душа отзывалась на тот самый «дикий визг», в котором слышалась свобода, неподконтрольная, пугающая.
Что тут началось! Воздух сгустился от споров, как бульон от слишком долгой варки.
— При Леониде Осиповиче, — вдруг взвизгнул седой человек с лицом трагического артиста, — при Утёсове, джаз был понятен! Его играли у нас, в Фубрах! Это была музыка простого народа, а не эти… завывания инопланетян! Вы слышали, как альт-сакс фальшивит на третьем такте? Это не фальшь, граждане! Это философия!
— Философия голого зада в консерватории! — парировал чей-то молодой, нарочито усталый голос из угла. — Они не играют, они убегают. Каждая нота — маленькое дезертирство. Трубач аж весь изогнулся — он не в мелодию вкручивается, он из нее выкручивается, как из пиджака с чужого плеча.
— Да они все пьяны! — провозгласила дама в капоре, стуча ложкой по блюдцу. — Не с того градуса начали!. Музыка должна веселить, а не ковыряться в мозгу, как шило в варенье!
— Да уж, веселить! — перебил высокий худой юноша, похожий на восклицательный знак. — Она не веселит. Она показывает дыру. В ритме, в мелодии, в воздухе. Это музыка дыр, коллеги! Лундстрем — не из Казани, он из дыры! И мы все в ней сидим, слушаем и аплодируем. Это и есть соцреализм — видеть дыру и делать вид, что это сводчатый потолок.
Наступила секундная, ошарашенная тишина. Даже сиплый голос из-за столика запнулся. А мужчина с пробором, собравшись с духом, произнес уже не так уверенно:
— Всё-таки… это ж татарский колхоз, только на саксофонах...
…Он вышел глубокой ночью. Бульвар был пуст. Фонари бросали в лужи желтые, дрожащие блики. Из темноты, откуда-то из подворотни, донёсся последний, уставший, уже почти бессмысленный напев, финальный аккорд этого вечера:
Москва, Калуга, Лос-Анжелос
Объединились в один колхоз.
Зиганшин-буги, Зиганшин-рок,
Зиганшин съел чужой сапог!
Мир окончательно сползал в сюрреалистический бред. Колхоз звуков, в котором растворились и лирический Король, и блатной Каретный, и казанский свинг. Андрон закурил. Он шел домой, к тишине книжных полок, унося с собой в ушах вихрь чужих голосов, которые, как ему теперь казалось, пели одну нескончаемую, непонятную и прекрасную песню о жизни, совершенно не похожую на всё, что было написано прежде. И в этой какофонии была своя, тревожная правда.
Палаццо Пегги Гуггенхайм в Венеции — сюда привез Трумен свой московский сплин — тот, что возникает от долгого сдерживания слов. Он снял две комнаты на верхнем этаже, с окнами на Большой канал, и установил железный порядок: утром — работа, днем — прогулка к площади Сан-Марко, вечером — рыба и белое вино в «Гаррис бар». Порядок этот был ширмой, за которой копилось беспокойство.
Пегги, его хозяйка, понимала это лучше других. Она была коллекционером не только картин Поллока и Эрнста, но и человеческих состояний. Она видела, как Капоте, обычно острый и стремительный, как колибри, замирал посреди скульптур в саду, уставившись в пространство, будто разглядывая там чье-то невидимое лицо. Она не спрашивала. Она ждала, что он расскажет.
И история вышла на свет сама, однажды вечером, когда туман с лагуны начал обволакивать палаццо, делая его похожим на призрачный корабль.
— Знаешь, Пегги, — начал он внезапно, не глядя на нее, а следя за тем, как гаснет последняя полоска света на воде. — Я все думаю о холоде. Не том, от которого дрожат, а том, который носят внутри.
Он говорил о Москве. Но не о той, известной Пегги, а о другой, параллельной, существующей в больших квартирах на улице Горького или у Каменного моста. Он рассказывал о молодых людях с фамилиями, которые ничего не говорили иностранцу, но были как пароль в СССР. О девушке Анне, дочери человека, чье имя было связано с аэронавтикой, но она сама парила в иной стратосфере — между джазом и французским шансоном, который слушала на пластинках, и обязательными лекциями по марксизму-ленинизму в университете.
— Они похожи на изящных птиц в огромной, прекрасно оборудованной клетке, — сказал Капоте, и его голос стал тише. — В клетке с золотыми прутьями, Пегги. Образованные люди. Они цитируют на память Фолкнера и Хемингуэя, слушают записи Джелли Ролла Мортона и Джимми Джуффри, смотрят «Гражданина Кейна», но делают это с видом заговорщиков, украдкой поглядывая на дверь. Их свобода — это геометрическая фигура, они вычислили ее параметры с точностью математиков. Им можно столько-то и о том-то. И это «столько-то» — их закрытый мирок. И при этом они не ограничены в деньгах…
Он рассказывал ей не о городе, а о людях. О круге молодых москвичей, которых он встретил в январе — отпрысках дипломатов, ученых, партийных бонз. Он называл их «детьми русской революции». Пегги, с ее опытом жизни среди европейской богемы, могла оценить тонкую грань их существования. Капоте с восхищением и ужасом описывал этот мир-наизнанку: эти юноши и девушки, формально — передовой отряд строителей коммунизма, на деле же создали в сердце советской столицы свой крошечный, отчаянный Запад.
— Представь, они достают контрабандные пластинки, читают запрещенные журналы вроде «Vogue», их сленг усыпан английскими словечками. В ресторане «Гранд-отель» они чувствуют себя как дома…
Пегги курила свою вечную сигарету и молчала. Она смотрела не на него, а на скульптуру Марино Марини «Всадник» в углу сада — человека на лошади, замершего на краю пропасти. И думала о том, как странно устроена жизнь: вот она собрала здесь искусство, рожденное из самой радикальной свободы духа, из бунта против всяких форм. А в двух шагах от нее сидит человек, принесший историю о самом изощренном, самом трагическом искусстве — искусстве знать больше вопреки всему.
Капоте встал и подошел к столу, где лежала рукопись «Завтрака у Тиффани». Он провел пальцем по строчкам.
— Я пишу здесь о девушке, которая создала себя из ничего. Из блеска витрин и слухов. Она свободна, как ветер. А там… там они создают себя из… из мировой культуры, которую им приходится прятать, как контрабанду. Их «я» — это сложнейшая мозаика из украденных фрагментов. Это героизм, Пегги, черт возьми! Тихий, ежедневный. И от этого как-то неловко за собственную легкость.
— Мне кажется, ты идеализируешь их, друг мой. Если я правильно поняла, они защищены своими именами от любых неприятностей. Им очень многое позволено… — спокойно сказала Пегги.
В этот момент случилось то, что можно было бы назвать «чудинкой», — внезапный сдвиг восприятия, когда реальность просвечивает иными смыслами. Взгляд Капоте упал на висевшую на стене картину. Но он увидел не мазки красок, а вдруг ощутил время — не линейное, а параллельное.
Он почувствовал, как в этом патио сошлись три точки: его собственная тоска по идеальной, вымышленной свободе; настоящая тоска его московских друзей по простой возможности говорить вслух; и вечное, невозмутимое спокойствие искусства вокруг, пережившего войны и тиранов. И все они были частью одного большого, печального и прекрасного целого — вечного стремления человека к свету, даже если его источником служит лишь отражение в витрине ювелирного магазина или в мутных водах канала.
Он обернулся к Пегги.
— Я, кажется, не смогу написать о них. Я… мои слова могут стать для них не спасением, а приговором. Иногда молчание — единственный порядочный поступок.
— Или форма высшего уважения, — тихо добавила Пегги.
Они просидели так еще долго, в сгущающейся темноте. История была рассказана, беспокойство — разделено, решение — принято. Призраки, привезенные в Венецию, не исчезли, но отступили в тень, став частью фрески этого необычного вечера. А за окном вода Большого канала беззвучно принимала в себя отражения фонарей, унося их в сторону Адриатики — туда, где кончаются все каналы и начинается открытое, безбрежное и пугающее море.
Кабинет главного редактора «Нью-Йоркера» Уильяма Шона на сорок третьей улице был оазисом тишины, нарушаемой лишь тиканьем настенных часов и шелестом бумаг. Сам Шон, человек, чья застенчивость была разновидностью силы, сидел за аккуратным столом. Воздух был прохладен, пахло свежей типографской краской и легким табачным дымом, осевшим в книгах.
— Уильям, — начал Капоте, вынимая конверт с надписью «Музы слышны» из портфеля. — Вот то, что я привез из этой… ледяной сказки.
Шон погрузился в чтение отчета. Время от времени его губы трогала почти невидимая улыбка — он кивал, цокал языком от восхищения меткой фразой.
— Блестяще, — произнес он наконец, снимая очки. — Это — наше. Классический «Нью-Йоркер» в лучшем виде. Ирония, наблюдательность, человечность. Читатель увидит все парадоксы и оценит.
Капоте, почувствовав прилив уверенности, протянул ему еще пачку листов.
— Это не всё, Билл. Еще вот это— побочный продукт. Или, скорее, истинный плод. То, чего никто не ожидал.
Он положил перед редактором свои смелые наброски. Шон вновь надел очки и начал читать. Тишина в кабинете сменилась качественно иной — она стала густой, настороженной. Шон читал медленно, почти не двигаясь. Вот описание Парижа, бара в «Крийоне», троих русских с лицами греческих богов. Вот цитаты из их разговоров — дикие гибриды марксистской риторики и любви к Фолкнеру и Хемингуэю. Вот детали: презрение к системе и тоска по чему-то невыразимому. Шон дочитал последнюю страницу, аккуратно сложил листы, положил их поверх отчета и уставился на Капоте поверх стекол очков. Его взгляд был спокоен, но в нем не осталось и следа той теплоты, что была минуту назад.
— Трумен, — сказал он мягко. — Это великолепно написано. Как и всё, к чему вы прикасаетесь. Но это не материал для «Нью-Йоркера».
— Почему? — Капоте почувствовал, как закипает. — Это же правда! Это другая правда, куда более важная, чем вся эта официальная пьеса с оперой! И в Америке ее не знают!
— Именно поэтому, — еще тише ответил Шон. — Журнал — это не только голос. Это — позиция. Тон. Публикуя ваш блестящий отчет о культурном обмене, мы говорим о диалоге держав. Публикуя это… — он тронул пальцем наброски, — мы заговорим о разложении в одной из них. Мы берем сторону… не США против СССР. А ваших… этих русских нигилистов — против их же собственного государства.
— Но они и есть это государство! Его плоть и кровь! Его наследники! — выпалил Капоте.
— Тем хуже, — покачал головой Шон. — Вы рисуете их жертвами. Романтичными диссидентами за стеклом «Победы». Но для нашего читателя… да для самого Кремля — это будет прочитано как спойлер, как свидетельство моральной слабости системы. Вы пишете «Кокетливая цыпочка с изюминкой… Ее язык смаковал ложь, как мятный леденец… Ее постоянным помощником было тщеславие». Это превращает ваш репортаж в политическую инвективу. И закрывает нам, — он сделал паузу, — и лично вам, Капоте, двери туда навсегда. А я хочу, чтобы слышны были не только музы, но и люди.
Капоте молчал, глядя в окно на небоскребы Манхэттена. В нем боролись обида художника и холодный расчет профессионала, который понимал правоту редактора.
— Что же, выбросить это? — с горечью спросил он.
Шон снял очки и принялся протирать их платком, долго и тщательно.
— Нет. Отложить. И прояснить позицию. Ваше отношение к ним, Трумен. Вы восхищаетесь ими? Или презираете? Вы видите в них будущее или красивых мертвецов? Сейчас в вашем тексте есть и то, и другое. Это делает его… двусмысленным. А нам нужна ясность.
Он положил очки на стол и посмотрел на Капоте прямым, чистым взглядом.
— Скоро в Москве будет большая американская выставка. Национальная… Хотя, может, и не так уж скоро… Словом, мы сможем послать вас туда еще раз. Дать вам карт-бланш на серию очерков. Но… — он поднял палец, — чтобы писать о своих знакомых, о всей этой загадочной стране, вам нужно решить для себя важный вопрос. Кто они для вас? Экзотические питомцы в зоопарке коммунистической идеологии, которых вы покормили шоколадкой из Парижа? Или интересные люди? Если люди — то что движет ими? Цинизм? Отчаяние? Или та самая надежда, которую вы у них, кажется, подсмотрели?
Капоте слушал, и гнев его таял, сменяясь странной, щемящей ясностью. Шон предлагал ему не отказ, а бездну. Возможность не просто описать, а понять.
— Вы хотите, чтобы я нашел ответ? — тихо спросил он. — Это будет непросто.
— Я хочу, чтобы вы поехали туда и написали не репортаж о золотой молодежи, а портрет поколения, — поправил его Шон. — Если вы сможете отделить блеск позолоты от трещин в фундаменте... Если проясните для себя — а затем и для нас — что там, под этим полированным цинизмом... Тогда, возможно, этот материал, — он снова указал на наброски, — станет не сенсацией, а главой в большой, важной книге. А пока… — он открыл нижний ящик стола и аккуратно поместил в него рыхлые листки, — пока он будет ждать здесь. В безопасности.
Капоте вышел из кабинета в шум редакции. Он чувствовал себя странно опустошенным и одновременно заряженным новой целью. Наброски обрели судьбу — не гибель в корзине, не сиюминутную славу на страницах журнала, а отсрочку, испытание временем и глубиной. И сама Москва, холодная и неодолимая, из места, куда он съездил, превратилась в место, куда он должен вернуться. Не как наблюдатель, а как исследователь. Дверь закрылась, но ключ остался у него в кармане. Тяжелый, холодный, многообещающий ключ от пятьдесят восьмого года.
1958—1959
Из дневника Андрона Павловского:
«На улицах — особенная атмосфера. Люди еще ходят в основном в скромной, часто поношенной одежде, но уже появляются модники с яркими галстуками и в узких брюках, вызывающие смесь осуждения и зависти. В трамваях, ходящих по Бульварному кольцу, можно услышать разговоры о прошедшем Всемирном фестивале молодежи — первом дыхании заграницы за железным занавесом.
Книжные магазины на Кузнецком мосту переживают невиданный ажиотаж — после долгого замалчивания напечатали Ахматову и Зощенко. Очереди за подписными изданиями стали особым местом встреч интеллигенции, где шепотом обсуждают не только литературу, но и политику.
По вечерам в консерватории и Доме ученых идут дискуссии — осторожные, но уже не столь пугливые, как раньше. В Парке Горького молодежь танцует под джаз, что еще недавно считалось почти крамолой».
В тот вечер Петр, обычно такой сдержанный, явился к нему в гостиницу с глазами, блестевшими от тайны.
— Нужно ехать, — сказал он без предисловий. — Сегодня. К Анне, на дачу. Там будет… дивно. Кое-что особенное!
Машина неслась по пустым ночным дорогам, мимо громад тенистых лесов, все дальше от города, пока не остановилась у высоких ворот. За ними, среди сосен, стоял готический замок из потемневшего от времени дерева, с остроконечной крышей и небольшой башенкой. Он смотрелся вызывающим, почти сумасшедшим жестом — мечтой, воплощенной в дереве и стекле. Свет из стрельчатых окон струился на открытую террасу.
Внутри уже гремела музыка. Не пластинки, а живой, горячий, потный джаз. Петя мгновенно растворился, а Капоте замер у порога, вбирая картину. В просторной гостиной с резными дубовыми панелями у рояля «Блютнер» сидел парень, выбивая бешеный буги-вуги. У него был настоящий талант дилетанта — бесстрашный и чуть неуклюжий. Рядом, зажмурившись, второй впадал в свинг на саксофоне, третий крутил контрабас, а на ударной установке еще один изображал целый оркестр. Девушки в платьях с пышными юбками, юноши в галстуках-регатах кружились на паркете. Воздух был густ от запаха дорогих духов, импортных сигарет и простой человеческой радости, казавшейся такой хрупкой здесь на этой подмосковной даче.
Трумен, прижавшись к косяку двери, ощущал звук физически — он вибрировал в висках, щекотал горло. "Да, конечно", — мелькнуло у него, — "это и есть Америка. Не небоскребы и не ковбои, а вот этот неистовый, неудержимый ритм. Он прибыл сюда, в этот экзотический замок, как трофей или вирус". Он смотрел, как Анна Коган, хозяйка этого несообразного места, полузакрыв глаза, покачивает головой в такт. Ее профиль, резкий и нервный, казался высеченным из самого вечера.
Петя вернулся с двумя бокалами шампанского под «Мамбо рок», этот самый американский, самый бесстыдный из всех ритмов, теперь пустивший корни в сырой почве Николиной горы.
Андрон, сосед Анны по даче, как он представился, подошел с бокалом, пахнущим не кальвадосом, а скорее старыми книгами и яблоками.
— Вы знаете, — произнес он, и его голос был таким же бархатным, как звучащий в гостиной контрабас, — в «Филадельфийской истории»… весь фокус в том, что они говорят ни о чем, но подтекст — это целая вселенная. Вы ведь согласны?
Трумен кивнул, не отрывая взгляда от Анны. Но он уже думал не о ней, а о Мэрилин. Вот кого он хотел бы видеть в роли Холли Голайтли. Ту, что сидела перед ним всего месяц назад в Нью-Йорке, и в ее огромных глазах была та же пустота, что и в высоких окнах этого дома, глядевших сейчас в подмосковную ночь.
— Она как этот саунд, — внезапно сказал он вслух, — прекрасный, трагический и абсолютно одноразовый. Эпоха требует одноразовых икон.
— Кэтрин Хепбёрн?
— Нет, Монро.
— Вы знакомы?
— Мы друзья. Она не актриса в традиционном смысле. Прекрасное дитя! Ее эманации, свечение может уловить только камера... Да! Она — ходячий сонет. Каждая линия ее тела, каждый вздох — это совершенная, обреченная форма. Как статуя, которая знает, что ее в конце концов разобьют.
Анна подошла, и разговор закружился, заскользил по именам, как по льду. Хемингуэй — «ох, этот мужественный пафос, за которым, мне кажется, скрывается ужасная нежность». Сэлинджер — «мальчик, навсегда запертый в лифте между детством и отчаянием». Битники… Трумен махнул крохотной рукой: «А-а, это просто новые романтики в кожаных куртках. Они ищут Бога на разбитом заднем сиденье «Шевроле». Мне интереснее то, что происходит с краской». И он заговорил об искусстве. О том, как Поллок не писал, а изливал время и энергию прямо на холст, превращая его в карту невидимых бурь. О поп-арте, этом зеркале, подставленном под нос у потребительского рая.
— А Энди Уорхол?
— Энди — безнадежный неудачник. Самый одинокий в мире, самый лишенный друзей человек, которого я когда-либо видел. Он прямо преследовал меня. Дежурил у моего дома... Это сфинкс без загадки.
— Думаю, — вставил Андрон, — он, как и Сэлинджер, живет в склепе, где и таит свои чувства.
— Сэлинджер — самоуверенный напыщенный малый, — отрезал Трумен.
— А Керуак? Его роман "На дороге"?
— Это не сочинительство, а печатание... Никто из этих людей не может сказать ничего нового, даже Керуак. Не то, что я.
Он улыбнулся Анне. Она была в узком платье жемчужного цвета, с бриллиантовым колье на груди.
— Трумен, мы рождены, чтоб Кафку сделать былью, — с усмешкой шепнула она.
— Точно сказано! А Уорхол... — его голос стал тонким, как лезвие, — он не производит объекты. Он производит ауру. Бутылка кока-колы, фото Мэрилин — это уже не вещи, это иконы нового пантеона. Религия, где Бог теперь — это повторение.
— Но Поллок... Это же просто хаос, — сказал Петя. — Как в этом можно найти смысл?
Капоте посмотрел на отсветы огней из гостиной на его лице.
— Дорогой мой, — сказал он мягко. — Весь смысл как раз в том, что его там нет. В предустановленном смысле... Это акт чистой воли. Капля краски падает туда, куда ей суждено упасть, а не туда, куда ее направил комитет по культурным связям. Это и есть свобода. Страшная и абсолютно пустая.
— То, что мне действительно нравится в джазе, так это то, что я не представляю, что произойдёт дальше, — признался Петя.
— Джаз — это светлая, радостная музыка с очень тонким юмористическим подтекстом, — добавил возникший рядом саксофонист Слава, парень с рыжей шевелюрой. — Когда звучит хороший джаз, я начинаю внутренне хохотать. Не нужно ничего понимать в джазе, чтобы его любить и наслаждаться.
...Петр за роялем ударил по клавишам особенно резко, будто сбрасывая ритм с обрыва. Музыка на миг рассыпалась на отдельные звуки — лязг, всхлип, стук — чтобы в следующее мгновение вновь сплестись в неразрывный, дымный клубок. Трумен замолк, вдруг осознав странность картины: стрельчатые окна, крутящиеся тени на потолке, и этот дикий, свободный разгул, заполняющий пространство до краев. "Вот он, мой вечер", — подумал он. — "Не интервью, не лекция. А сеанс. Сеанс передачи призраков одной культуры другой". И он, маленький, пронзительный медиум в самом центре.
Анна смотрела на него с тем же выражением, с каким слушала музыку — жадно и отрешенно.
— А что остается? — спросила она вдруг, не уточняя, от чего. — После всех этих икон и повторов?
Трумен улыбнулся своей детской, хитрой улыбкой.
— Остается вот это, — он сделал легкий жест, включающий в себя и комнату, и звук, и их всех. — Момент. Сиюминутная правда вечеринки на даче, о которой никто, кроме нас, не узнает. Это и есть самое чистое искусство. И самое невозможное.
Саксофон Славы взял высшую ноту, замер и оборвался. Наступила тишина, густая и полная, как будто звук не исчез, а просто перешел в другое, плотное, осязаемое состояние вещества.
Слава рухнул без сил в кресло. Замок на Николиной горе в эту секунду не был ни советской дачей, ни американской мечтой. Он был "Титаником", плывущим в ночи, а его пассажиры, на миг прикоснувшись к сути вещей, снова готовились вернуться каждый в свою отдельную, скучную, одинокую реальность.
— Представляете, что сказали бы наши бескровные холодные ханжи, оказавшись они здесь, — рассмеялась Анна. — Как вам икра?
Трумен поднял большой палец. Икра, зернистая, тёмная, она таяла на языке с легким намеком на солёность Каспийского моря. И он подумал, что это, должно быть, и есть вкус самой России — роскошный, древний, слегка отдающий тиной.
— А как вам наше метро? — спросил Андрон, подливая ему шампанского.
— Это как вдруг оказаться в самом прекрасном соборе, который только можно представить. Мрамор, мозаика, позолота. Но... народ внутри — все молчат. Только грохот колес и вздохи. Они не смотрят друг на друга. Они читают газеты или смотрят в пол, в свои собственные бесконечные тоннели. И я думаю: господи, всё это построили для них. Все эти арки и люстры. А они даже не замечают. Они просто едут с работы домой.
— Вы живете в "Национале"? Как вам эта гостиница?
— Напоминает мне один очень старомодный бордель в Новом Орлеане. Только там было уютнее. У меня номер с потолками неимоверной высоты, там можно играть в бадминтон. Интерьер — одновременно оперная ложа и чиновничий кабинет.
— Что вы скажете о москвичах? — Андрон посмотрел ему прямо в глаза.
— Когда я приехал в первый раз, советские граждане в своих драповых пальто и шапках-ушанках смотрели на меня с молчаливым удивлением, как на диковинный артефакт, выпавший из витрины ГУМа.
Недавно я видел группу молодых людей в ресторане. Они спорили о чем-то, а в их глазах плясали те же демоны, что и в глазах моих друзей с Лонг-Айленда — демоны тщеславия, власти и вечного желания ухватить за хвост птицу удачи.
Я понимаю, что везде — декорации. И здесь, и у нас. Грандиозные, пугающие, абсурдные декорации. А за ними живут обычные люди. Спутанные, уставшие, иногда пьющие непонятно что из граненых стаканов. Они любят, ссорятся, ждут чего-то лучшего. Ищут свои собственные, тихие, неофициальные радости. Прячут их ото всех, как самое дорогое...
— Как у нас говорят, спасение утопающих — дело рук самих утопающих!
...Вечеринка длилась до рассвета. Музыка смолкла, гости разъехались на своих «Победах». В опустевшем, заваленном окурками и пустыми бутылками доме остались четверо — Анна, Андрон, Петр и Капоте. Они пили остывший чай и смотрели, как в огромное окно вливается холодный, серый свет московского утра.
— Знаете, — тихо сказал Петя, глядя на свои пальцы, онемевшие от игры на рояле. — Сегодня ночью этого дома как будто не существовало. Мы были вне географии.
Капоте молчал. Он думал о том, что этот вечер был для них не развлечением, но актом экзистенциального неповиновения. Они не просто веселились. Они на несколько часов создали альтернативную реальность, крошечную, идеально сконструированную Америку внутри России. И теперь, с рассветом, реальность возвращалась — тяжелая, плотная, серая.
Он обнял их на прощание, чувствуя под пальцами тонкую шерсть Аниного джемпера и грубую ткань пиджака Андрона. Это было прощание не с людьми, а с призраком, с красивой, обреченной иллюзией, которую они так мастерски на одну ночь вызвали к жизни в этом замке среди подмосковных сосен. Иллюзией, которая с первым лучом солнца растаяла, оставив после себя лишь горьковатый привкус джина и щемящее чувство невозможной, прекрасной близости, которая больше никогда не повторится.
В длинном ливерпульском зале,
В черных пиджаках,
Четыре ролинга стояли
С гитарами в руках.
Мальчишки во дворе играли в расшибалку. Несколько монет было уложено на асфальте в стопку, и по ним нужно было так ударить свинцовой битой, чтобы хоть одна перевернулась.
— Четыре битлоса, — поправил Шурка, стоя на коленях.
— Сам ты «битлос»!
— Кажись, к вашей соседке приехали...
Женька оглянулся. но поздно — дверь в подъезд уже захлопнулась.
— Ну и что? Теперь моя очередь.
— Бей!
...Ее представили Трумену как родственницу Анны. И когда она не появилась, а словно выплыла из полумрака коридора, — он на мгновение потерял дар речи.
Он помнил эту девушку из театральной ложи — свежий румянец, светлые, гладко зачёсанные волосы, простое платье. Но там она была картинкой. Здесь же она была явлением, которое он, коллекционер человеческих странностей, не смог немедленно классифицировать.
— Мистер Капоте, — сказала она по-русски, и голос у нее был низковатый, тёплый, как парное молоко. — Я читала ваш рассказ. Он очень печальный.
Анна перевела. Он кивнул, ощущая знакомую сладость лести, но ее взгляд смутил его. Она смотрела не на него — знаменитого писателя, не на его экстравагантный шарф. Она смотрела внутрь него, с простодушной, почти клинической прямотой, как смотрят в окно, чтобы оценить погоду. В ее глазах не было ни тени подобострастия, ни кокетства, ни того хищного блеска, которым сверкали глаза светских львиц, желающих заполучить его в свой салон. Эти глаза были… чисты. Предельно чисты. Как два круглых лесных озерца , в которые смотришь и видишь только небо — ясное, холодное, бездонное.
Ее наряд был слишком прост по его меркам: платье из какого-то крепдешина, выцветшего от многих стирок, но сидевшее на её стройной, почти аскетичной фигуре с изысканной грацией. И какая-то крошечная брошка — не брошь, а заколка — у ворота. Он, знаток драгоценностей, мигом понял: стразы. Дешёвка. Но на ее фоне эта безделушка казалась не убогой, а трогательной, как игрушка у взрослой, но по-детски серьёзной девочки.
Он протянул ей коробку шоколадных конфет «Красный Октябрь», которые купил в гостинице.
— В благодарность за вашу улыбку в театре, — произнес он.
Она взяла коробку, и ее пальцы, длинные, с коротко остриженными ногтями, коснулись на миг его руки . Прикосновение было прохладным и твердым.
— Спасибо, — сказала она просто, без восторга. И он понял, что она и правда равнодушна к сладостям. Это не было позой. Это было правилом ее вселенной.
Все прошли в светлую комнату. Скромная обстановка. Веселенькие занавески на окнах. Дмитрий выложил из сумки свертки, пакеты и коробки, которые они привезли от отца Анны. Трумен догадывался, что в них дефицитные продукты, и, возможно, какие-то подарки.
Они сели за круглый стол, где дымился чай в голубых чашках. Разговор вяз. Анна, нервная и блистающая острыми словечками, пыталась играть роль культурного моста. Дмитрий натянуто шутил. Но Наташа была непроницаема. Капоте, мастер ядовитой беседы, задавал свои фирменные, слегка провокационные вопросы о жизни, о мечтах, о страхе.
— Страх? — Она чуть нахмурила брови, будто обдумывая сложную математическую задачу. — Бояться можно за других. За маму. За близких. За страну, если ей грозит опасность. А за себя? Это нерационально. Мы строим будущее, мистер Капоте. В будущее идут без страха. И без пессимизма.
Он слушал этот голос, лишённый и тени сомнения, и чувствовал, как что-то холодное и острое щемит его под ребрами. Это была не зависть. Это было столкновение с чем-то монолитным. Ее вера в правильность общего пути была не фанатизмом, а фактом, таким же простым и неоспоримым, как то, что снег бел, а хлеб надо есть до крошки. Она говорила о литературе, о новом кино, о полётах в космос не как о пропаганде, а как о плане на завтрашний день, в котором ей отведена своя, ясная роль.
— Вам понравился фильм "Летят журавли"?
— Я его еще не видел.
— А стихи Юлии Друниной вы читали?
...Ты её поцелуй.
Ты ему улыбнись.
Повторяется май,
Продолжается жизнь!
Ирония ситуации обжигала его изнутри. Он, певец изломанных душ, темных сторон и изысканного декаданса, сидел напротив существа, которое казалось высеченным из куска самого-самого скучного мрамора социалистического реализма. Но почему же тогда он не мог отвести от нее глаз? Почему ее скромное платье казалось ему теперь более достойным, чем все парижские наряды? Ее чистота была агрессивна. Она обесценивала всю его сложность, весь его блеск, как яркий дневной свет обесценивает мишуру.
Перед уходом он, движимым внезапным импульсом, снял с мизинца тонкое серебряное кольцо с маленьким, но безупречным бриллиантом.
— Сувенир, — сказал он, протягивая его ей. Это был жест не ухаживания, а почти научного эксперимента. Что сделает она, дитя коммунизма, с этим осколком буржуазной роскоши?
Она взяла кольцо, повертела в пальцах. Бриллиант блеснул в свете люминесцентной лампы.
— Очень красивая работа, — сказала она на удивление безразлично. Потом посмотрела прямо на него, и в ее чистых омутах на миг мелькнуло что-то, напоминающее… жалость? — Но оно вам, наверное, дорого как память. Не стоит. У меня всё есть.
И вернула кольцо. Просто, вежливо, без тени сожаления или высокомерия.
Когда он вышел на свежий воздух, его охватила странная дрожь. Он закурил, и сигарета горчила на языке после чая с брусничным вареньем. Москва вокруг него была тёмной, громоздкой, чужой. Но в ней, в одной из этих клеток-квартир, жило существо, светившееся изнутри таким ровным, таким неописуемым светом веры, что рядом с ним его собственное, отточенное как бритва, миропонимание вдруг показалось ему… пыльным. Ненужным. Как это серебряное колечко в ее крепких пальцах.
Он так и не понял, встретил ли он святую, фанатичку или просто самую счастливую девушку на свете. Но знал одно — эта встреча, короткая и бессмысленная, будет преследовать его. Как призрак. Как укор. Как самая совершенная и необъяснимая из всех когда-либо виденных им диковин.
Из дневника Капоте:
«В Каннах, среди пальм и блеска, победил советский фильм. Само словосочетание «советский фильм» вызывает в уме образы суровых рабочих, марширующих под красными знамёнами, и потоками речей о пятилетках. Но «Летят журавли» Михаила Калатозова — это нечто иное. Это история не о государстве, а о двух влюблённых, Веронике и Борисе, разлучённых войной — той самой, что для нас была Второй мировой. Ирония в том, что картина, столь личная и универсальная в своем отчаянии, стала триумфальным послом системы, известной своими гимнами коллективизму.
С первого кадра фильм хватает вас за горло не сюжетом, а взглядом. Камера оператора Сергея Урусевского — это не просто инструмент наблюдения, а нервная, пульсирующая субстанция. Она летит по лестницам, ввинчивается в толпу, дышит в лицо актёрам. В сцене прощания на вокзале камера не просто показывает хаос — она становится им: мелькающие лица, крики, паровозный гул, и в центре — потерянный взгляд Вероники. Это не реализм в итальянском стиле, это кинематографический экспрессионизм, вспышка чистой, нефильтрованной паники. Если бы Франц Кафка взял в руки кинокамеру, он, возможно, снял бы нечто подобное.
А эта Вероника… Татьяна Самойлова. Ее лицо — это ландшафт всей картины. В начале — одуванчик, легкий и сияющий. Затем, под ударами потерь, вины и борьбы за выживание, оно становится пейзажем после битвы: глаза — огромные, темные озёра страдания, в которых тонет вся наивная вера в справедливый мир. Ее грех (брак по расчету с двоюродным братом Бориса) и ее раскаяние показаны без намёка на советскую моральную проповедь. Это трагедия выжившей, а не героини. Говорят, Хрущев назвал ее Веронику "шлюхой". В этом — вся пропасть между человеческой правдой, которую ищет искусство, и казенной правдой, которой требует идеология.
И всё же, фильм не был бы таким мощным, если бы был лишь сборником частных несчастий. Его гениальность — в метафоре. «Летят журавли» — это не о птицах. Это о душах, о невозвратной любви, о памяти, которая, подобно клину журавлей, уходит в небо, становясь вечным упрёком живым. Финальная сцена, где Вероника кричит в микрофон на встрече победителей, — один из самых сокрушительных моментов в истории кино. Она кричит не «ура», а имена погибших, и её личное горе прорывается сквозь официоз толпы, как трещина в граните монумента.
И это в то время, когда власть приветствует в литературе "конфликт хорошего с отличным".
Что же я, американский писатель, выношу из этого "шедевра", как его уже называют? Я вижу парадокс. Фильм, рождённый в системе, которая стремилась контролировать каждую эмоцию, сумел вырваться на свободу благодаря чисто формальной, почти безумной виртуозности оператора и режиссёра, и благодаря актрисе, которая воплотила в себе всю хрупкость человеческого сердца перед лицом истории. «Летят журавли» — это победа русского искусства над доктриной, пусть даже временная и, возможно, непреднамеренная.
Он останется со мной. Не как политический манифест, а как пронзительное напоминание: даже из-за самого прочного железного занавеса иногда может донестись чистый, неподдельный крик души. И этот крик, как летящие журавли, не знает границ».
«Дорогие читатели, представьте себе самый изысканный, самый вычурный торт в витрине парижской кондитерской. Кремовые розы, золотая глазурь, воздушные безе. Вы покупаете его, предвкушая наслаждение, но внутри — начинка из чёрствого хлеба и каменной соли. Нечто подобное я испытал, наблюдая за триумфом «Летят журавли» в Каннах.
Этот фильм преподносят нам как шедевр человеческого духа, прорвавший пресс идеологии. Какая прелестная иллюзия. Нет, это не прорыв. Это — искуснейшая симуляция прорыва. Всё в этой картине кричит о свободе, кроме ее сути. Она напоминает мне блестящего рассказчика на званом ужине, который потрясающе описывает чувство влюблённости, но сам никого и никогда не любил.
Возьмем ту самую хваленую операторскую работу. Да, камера лихорадочно мечется, взбирается по лестницам, падает и взлетает. Это впечатляет, как впечатляет акробат в цирке. Но за всей этой суетой и виртуозной механикой я всё чаще ловил себя на мысли: «Дорогой оператор, успокойся. Ты затемняешь простую истину — у твоих персонажей нет внутренней жизни, достойной такой оглушительной оправы». Это не поэзия, это кинематографическая истерия.
А наша героиня, бедная Вероника. Актриса обладает лицом прекрасной, печальной мадонны, но режиссёр и драматург превращают ее в святую грешницу из дешевого мелодраматического романа. Ее страдания так нарочиты, так тщательно выстроены по лекалам «трагической вины», что начинаешь подозревать: ее слезы — не слезы человека, а слезы идеи. Ей положено страдать — она страдает. Ей положено искупить — она искупает. Всё по плану, даже падение и возвышение.
И вот этот знаменитый финал на площади… О, это чистейшей воды китч, возведённый в ранг политического жеста. Когда героиня кричит в толпу победителей, а те в ответ кричат «ура!», мне захотелось смеяться — такой откровенной и плоской оказалась эта метафора: личное должно раствориться в общем ликовании, индивидуальная боль — утонуть в хоре голосов. Это не катарсис. Это инструкция по применению скорби в обществе коллективных ценностей.
В конечном счёте, «Летят журавли» — это блестящая техническая демонстрация того, как можно сказать «посмотрите, как мы можем страдать по-человечески», не сказав при этом ни одного по-настоящему искреннего, непредсказуемого слова. Фильм летит. Но летит он по строго утверждённому маршруту, в заранее известную точку. И журавли в нем — не живые птицы, а очень красивые, очень грустные флюгеры на башнях идеологического замка.
Его успех на Западе понятен: нам всегда льстит, когда нам показывают, что «по ту сторону» тоже умеют плакать. Но плачут-то они, извините, по сценарию. Искусство требует неконтролируемой правды, а здесь мы имеем дело лишь с ее высококачественной, почти гениальной, подделкой».
Капоте бросил газету с рецензией на пол и взял со стола бокал, наполненный виски. Его текст извратили, наполнили сарказмом по поводу идеологической подмены, метафорами, сводящими пафос к абсурду, намеками на снобизм и усталостью от пропаганды.
Он отпил большой глоток, чувствуя, как обжигающая влага растекается по горлу. Ирония ситуации была горькой и прозрачной, как этот напиток. Ведь он-то писал о хрупкости человеческих душ, о тихом отчаянии за фасадом несгибаемости, а они увидели лишь политический манифест, которого там не было.
Он подошел к окну. За стеклом ему виделся ночной Нью-Йорк — море огней, в котором тонули отдельные судьбы. Именно об этом он хотел сказать. Не о битве идеологий, а о битве человека с одиночеством в самом сердце шумного мира.
«Банальность зла, — прошептал он стеклу, цитируя свою же мысль из черновиков. — Но куда страшнее зло банального непонимания».
Он допил виски, поставил бокал. Газета лежала на полу, крича заголовками. Он почувствовал не гнев, а холодную, четкую решимость. Его следующий текст будет таким острым и личным, таким лишенным метафор, что его уже нельзя будет переврать. Они увидят не абстракцию, а живую боль. Им будет не до идеологии.
Повернувшись к пишущей машинке, он вставил чистый лист. В тишине комнаты щелчок первого удара по клавише прозвучал, как выстрел. Начиналась новая война — война за смысл.
На пороге Наташиной квартиры, с бутылкой коньяка в руке и туманной решимостью в голове, он уже приготовился к ее новой обороне — к холодному взгляду, вежливым, но твердым словам. Однако дверь открылась, и он увидел не ту строгую девушку, что была неделю назад. Перед ним стояла Наташа в стоптанных домашних тапочках и с теплой улыбкой, пахнущая молоком и простым мылом.
Он молча переступил порог, ощущая, как напыщенный гнев в его душе начинает скукоживаться, сталкиваясь с этой простой человеческой добротой. Вместо отрезвляющего душа он получил глубокую чашку с янтарным чаем и несколько ломтиков лимона. Они пили сначала молча, а звуки ночного города глухо доносились через приоткрытое окно.
— Какая музыка вам нравится, Наташа?
— Та же, что и всем.
— Хм, тогда я спрошу так: какую музыку любят в Советском союзе?
— Разную. А какую музыку любят у вас? — спросила она.
— Кому-то нравится Элла Фицджеральд, а кто-то без ума от Элвиса Пресли.
— Я люблю «Синий платочек».
— О, это, кажется, вальс... — обрадовался Трумен. — Кто его написал?
— Ежи Петербургский.
— У вас есть пластинка?
— Конечно.
— Потанцуем?
— Давайте, — согласилась Наташа. — Только придется отодвинуть стол.
— Ну, это совсем не сложно!
Освободив пятачок посреди комнаты, они начали двигаться под музыку. Сначала неуверенно, нащупывая общий ритм. Капоте, обычно такой острый и изворотливый в словах, в танце был прямолинеен и немного скован. Наташа вела себя увереннее, но ее движения были скупыми, будто она давно забыла, как это — позволять себе такую близость.
— Прошлый раз мы ездили на дачу к Дмитрию, в Серебряный бор, — сказал он, когда музыка закончилась.
— Я знаю, — улыбнулась она.
— Почему вы не поехали с нами?
— Там очень приятно... Но мне не нравится компания Анны.
— Там была Светлана Аллилуева.
Наташа промолчала. Она подошла к патефону и сменила пластинку. Заиграла мелодия "Утомленного солнца". Медленные, ноющие звуки танго заполнили небольшую гостиную. Он вновь пригласил ее танцевать, и она, после секундного колебания, положила руку ему на плечо. Они двигались неуклюже, избегая взглядов, и в этой неуклюжести было больше правды, чем во всех светских раутах Нью-Йорка.
Наташа замедлила шаг, подняв на него глаза. В них было вопрошающее, почти материнское участие.
— И что она?
— Светлана? — выдохнул Капоте, и это имя, наконец, сломило в нем все плотины. — Потерянная девочка... Она говорила о стихах Цветаевой, которые давно читала. Ее глаза… в них было то же, что они приписали мне.
Он говорил долго, сбивчиво, а Наташа слушала, и ее молчание было единственным лекарством, в котором он нуждался. Газетная рецензия, злые слова, критика — всё это уплыло куда-то в темноту за окна, потеряв свою важность.
— Они пришили мне ярлык, — тихо проговорил он, глядя куда-то мимо ее виска. — «Усталый сноб». Раз и навсегда.
— А ты и есть уставший, — так же тихо ответила она, не глядя на него. — Просто устал ты не от снобизма. Ты устал носить маску, которая приросла к лицу.
Он вздрогнул, и его рука на ее талии непроизвольно сжалась. Они сделали еще один медленный оборот. Тень от лампы, падая на стену, сплеталась в единый, странный, двухголовый силуэт.
— Я боюсь стать пародией на себя, Наташа.
— Все боятся. Просто одни танцуют быстрее, чтобы не думать об этом. А другие… останавливают музыку.
Она сказала это так просто, что ему стало стыдно за свою драматизацию.
Пластинка подошла к концу. Игла зашипела на дорожке, издавая монотонный, гипнотизирующий звук. Но они не отходили друг от друга, все еще застыв в половинном объятии, будто единственной реальностью в эту секунду было молчаливое понимание, повисшее в воздухе между ними.
За стеной раздался собачий лай, возвращающий мир на свои места.
«Пусть будет, что будет», — прошептал он мысленно, но отпускать ее руку не хотелось.
Когда часы пробили два, она не стала его выпроваживать. Молча достала еще одну подушку, оставив зажженным ночник на прикроватной тумбочке.
— Ложись, Трумен. Завтра все будет выглядеть иначе.
— А сегодня? — спросил он уже почти во сне.
— Сегодня ты просто гость, который пришел в нужное время, — прозвучал ее голос.
И он уснул, впервые за много дней, без горечи во рту и без щелчка пишущей машинки в голове. Война за смыслы была отложена. На одну ночь в комнате с невысказанной нежностью, остался только простой смысл человеческого присутствия. А за окном, равнодушный и величественный, молчал холодный город.
— Стоп! — раздался голос режиссёра. — Послушай, в этом месте ты не просто устал. Ты уже понял, что причиняешь ей боль, и от этого твоя беспомощность переходит в тихий ужас. Не играй раздражение. Играй страх перед этим… перед качанием. Потому что если ты сейчас поддашься и полетишь вверх, то она неизбежно рухнет вниз. В этом суть.
Актриса, игравшая Гитель, отошла к кулисе, чтобы сделать глоток воды. Ее плечи были напряжены. Андрон вдруг с физической ясностью осознал закон балансировочных качелей, на которых они с женой качались все эти годы: чтобы одному взлететь, другому надо опуститься. Любовь как система взаимного утяжеления и облегчения, где счастье одного на секунду куплено грустью другого. И как же трудно, почти невозможно, остановить этот раскаченный мах.
Репетиция возобновилась. Звукорежиссёр запустил фон — далёкий, навязчивый гул мегаполиса, визг шин и приглушённые гудки. В этом звуковом вакууме двое людей снова попытались выстроить хрупкий мост над пропастью своих одиночеств. Андрон смотрел на сцену, и ему стало холодно. Он понял, что пьеса Уильяма Гибсона — это не история о том, "как надо любить". Это безупречная диагностика того, "как любовь мучает", как она обнажает самые уязвимые места, как заставляет взрослеть, отпуская, и как это освобождение похоже на самое горькое поражение.
...Когда зажгли свет, знакомая актриса подошла к нему.
— Ну как? — спросила она.
— Жестоко, — честно сказал Андрон.
— Да, — кивнула она. — Они оба хорошие люди. И оба не могут не делать друг другу больно. Такова, видимо, природа этих качелей. В финале нет громкой драмы. Есть тихое, выстраданное понимание. И это, наверное, даже печальнее.
Андрон вышел на площадь. Осенний воздух был чист и резок. Где-то там, дома, его ждала жена, их общая жизнь-пауза, жизнь-ожидание. Он шел, и в ушах у него звучала не музыка, а тот самый сухой, навязчивый стук метронома, отбивавший такт их с ней общего, неустанного движения. Движения, где взлет одного непременно оборачивался падением другого. И вопроса — хватит ли мужества остановиться, — на который у него пока не было ответа.
«Какая странная, разреженная пустота. В театре всё было сгущено до предела — каждый вздох, каждое движение на вес золота. А здесь… площадь, — думал он. — Широкая, как ледяное озеро. И я стою посреди неё, как тот самый Джерри, который вышел подышать и застыл, не зная, куда идти.
Фонари бросают на асфальт жёлтые, расплывчатые пятна. Не освещают, а только подчёркивают темноту между ними. Так и в той пьесе — вспышки понимания только ярче оттеняют общую беспросветность. „Двое на качелях“… Господи, да мы с ней не на качелях. Мы на двух разных качелях, в разных дворах. И каждый раскачивается изо всех сил, надеясь, что вот-вот увидит поверх забора голову другого. А видит только голые ветки чужого неба.
Она сейчас дома. Стоит у станка, положив ногу на палку, глядя в окно на тот же самый мрак. И думает… Что она думает? Думает ли она о том, что ее жизнь — это бесконечная репетиция спектакля, который никогда не начнется? Балет — это ведь тоже ожидание. Ожидание партии, ожидание аплодисментов, ожидание, пока связки перестанут болеть. А наш брак — ожидание, когда же наступит та самая настоящая жизнь, ради которой всё это затевалось. Мы оба ждём. И пока ждем — живем какой-то предварительной, черновой жизнью.
А тот чемодан Джерри… Я ведь тоже его не распаковал. Не распаковал себя в этом браке. Всё еще живу с ощущением, что это временно. Что вот-вот произойдет событие, которое всё расставит по местам, и тогда я откроюсь, разложу вещи по полкам. Но событий не происходит. Проходят дни. И чемодан стоит в углу, молчаливый укор».
Холодный ветер нёс обрывки музыки откуда-то из ресторана «Пекин». Что же делать-то, чёрт возьми? Остановить качели? Но если остановить — останешься в мертвой точке, в этом самом страшном равновесии, которое хуже любого падения. Сойти? А куда сходить? На землю? Но земля — она холодная и твердая.
Может, в этом и есть ответ? Не в том, чтобы найти идеальный ритм, а в том, чтобы признать: качели — это и есть наша форма существования. Взлёты и падения, боль и прощение — не ошибка, а условие задачи. Невыносимая мысль. Принять это — значит согласиться на вечную морскую болезнь души.
«Гитель… она же в финале отпускает. Не потому, что разлюбила. А потому, что устала от невыносимой легкости этой конструкции, где нет твердой опоры. Она выбирает землю. Даже самую холодную.
Пора идти. Домой. К ней. К нашей тихой, изящной, невыносимой пьесе, которая разыгрывается в четырех стенах. Я открою дверь. Она обернется. И мы, как два опытных, уставших актёра, сыграем наш вечерний дуэт — с привычными паузами, с чуть уловимой дрожью в голосе, с надеждой, что хоть сегодня нам удастся не сфальшивить».
Из дневника Павловского:
«Атмосфера в «Современнике» была плотной и сосредоточенной, как воздух перед грозой. Я сидел в прохладном полумраке пустого зрительного зала, куда меня пригласила знакомая актриса. На сцене, под рабочим светом софитов, которая казалась и бесконечно большой, и тесной одновременно, разыгрывалась знакомая до боли пьеса — «Двое на качелях».
Сцена была поделена надвое, и это разделение било в глаза. Справа — аскетичный мирок Джерри, юриста, бегущего от себя: узкая кровать, стул, и главное — огромный, так и не распакованный дорожный чемодан, кричащий о временности и нерешительности. Слева — яркий, немного беспорядочный мир Гитель, неудавшейся танцовщицы: уютная кровать с пледом, зеркало в фотографиях, следы несостоявшейся, но всё еще теплящейся артистической жизни. Их разделяла невидимая пропасть, которую лишь подчеркивали трубчатые конструкции декораций, напоминавшие то ли каркас помпезного центра, то ли оголённые нервы большого города.
Шла чёрновая прогонка, репетиция на выносливость и взаимное чувствование. Актеры работали в свитерах и без грима. Режиссёр сидела в партере, лишь изредка вполголоса бросая замечания. В тишине зала сухо стучал метроном, отбивая паузы, которые были красноречивее слов. Я ловил себя на том, что затаил дыхание, следя не за сюжетом, а за механикой нездоровой близости.
Джерри: ... дело не в этом, а в том, как мы с вами решим.
Гитель: Что решим?
Джерри: Оставаться мне у вас или нет. Я благодарен вам за приглашение, но не уверен, стоит ли вам настаивать. С другой стороны, здесь очень мило, а я не могу сослаться на то, что уже куда-то приглашен.
Гитель(не сразу): Я вас не пойму, Джерри.
Джерри: Это только так кажется.
И вот я увидел. Не историю про Нью-Йорк 50-х, а зеркало. Гитель, с ее болью, истеричной отдачей и профессиональной несостоятельностью, вдруг обрела черты моей жены-балерины — не той, что сияет на сцене, а той, что остаётся дома, чья жизнь — это ожидание своего часа и счета за починку пуантов. А Джерри, этот нерешительный беглец, вечно мечущийся между долгом и желанием, жаждущий опоры, но панически боящийся ответственности, — это же я сам. Их диалог, построенный на взаимных уколах, шутках с горчинкой и внезапных прорывах нежности, был точной копией нашей с женой ночных разговоров.
Здесь бы Вознесенскому прочитать свои стихи:
Рок-н-ролл. Факелы бород.
Шарики за ролики! Всё – наоборот.
Рок-н-ролл – в юбочках юнцы,
а у женщин пробкой выжжены усы.
...
И к нему от тундры до Атлантики,
Вся неоновая от слёз,
Наша юность…
(«о, только не её, Рок, Рок, ей нет ещё семнадцати!..»)
Наша юность тянется лунатиком…
Рок! Рок!
SOS! SOS!
Джерри! Боже, да он же не юрист, бегущий от себя! Он бухгалтер, опоздавший на трамвай. Весь его внутренний разлад — это не трагедия нерешительности, а банальная трусость, размазанная по сцене слащавыми паузами. Смотрит на нее с таким тупым, коровьим страданием, будто она не возлюбленная, а невыполненный квартальный план. Где напряжение? Где эта стальная пружина в человеке, который знает, что губит и себя, и ее? Он не ходит по краю — он осторожно переступает через нарисованный мелом край.
А танцовщица! Она играет «нервность» как истеричку в очереди за колготками. Слишком много суетливых рук, слишком много надтреснутых нот в голосе. Это не ранимая, одинокая женщина. Это капризный ребёнок, которому не купили мороженое. Истерика должна рваться изнутри тишиной, а не вываливаться наружу визгом. В её уязвимости нет достоинства, а значит, нет и трагедии. Просто мелодрама. Слушай, дура, когда он говорит тебе о жене, ты должна не плакать, а замереть. Лёд внутри. А потом уже — трещина. У тебя же сразу потоп, банальнейший потоп.
Что они вообще делают? Они играют «отношения». Показывают картинку: вот он несчастен, вот она несчастна. А где детали разложения? Где тот момент, когда он, целуя ее, уже чувствует на губах вкус лжи не ей, а себе? Где в смехе — хруст одиночества, который она сама уже перестала замечать? Они произносят слова Гибсона, а надо бы произносить паузы между ними! Эти идиоты вываливают на нас все эмоции сразу, как мешок с луком. Ни тебе намёка, ни полутени. Сплошной крик в вакууме. Тупой, бесплодный крик.
Чёрт… Вот сейчас режиссёр вытянул из них наконец кусок правды. На секунду. И что? Они испугались её, как огня! Сразу отпрянули в свои уютные, заученные актёрские штампы. Трусы. Им бы только сыграть конфликт, отыграть текст и получить похвалу. А то, что пьеса — про невозможность доиграться до чего-то цельного, им и в голову не приходит. Дилетанты. Два благополучных, самовлюблённых дилетанта, копающихся в чужой боли, как в компостной куче, в поисках удачной позы.
Мой отец говорил, что плохой поэт не чувствует вес слова. Эти двое не чувствуют веса молчания. Они разговаривают, ссорятся, мирятся. А надо бы — изображать двух людей, которые с ужасом понимают, что их слова давно ничего не значат, а молчание стало единственной правдой. Но для этого нужна глубина. А у неё — только мимика. У него — только осанка. Пустота. Полная, блестящая, театрально одобренная пустота. И как после такого идти домой? Смотреть в глаза жене, которая, в отличие от этой плакальщицы, свою боль носит с тихим, леденящим достоинством? Нет, после такой игры моя реальная жизнь кажется шедевром. И это — самый страшный их провал».
Трумэн Капоте поднёс бокал к губам. Виски, темное, как московская осень за окном, обожгло горло приятной тяжестью. Лед позвякивал, отмечая течение этого странного, затянувшегося вечера. Номер в «Национале» угнетал своим тяжёлым великолепием — бархатные портьеры, дубовый монумент кровати, позолота, потертая в некоторых местах до бледной меди. Было в этой роскоши что-то немного грустное…
Он стоял у окна, опираясь лбом о прохладное стекло. Внизу раскинулась огромная, почти невероятная площадь, освещённая неяркими фонарями. И над всем этим — зубчатые стены и башни Кремля, темно-красные, как запёкшаяся кровь, уходящие в низкое свинцовое небо. Вид был театральный, декоративный, лишенный той человеческой соразмерности, к которой он привык. Гигантская сцена для невидимой пьесы.
И вот на этой сцене он приметил две маленькие фигурки. Два мальчика лет двенадцати. Они шли от музея, их тени, вытянутые под косым светом, плясали на брусчатке. Один нес под мышкой что-то похожее на нотную папку, другой размахивал руками, что-то горячо доказывая. Они были живым, стремительным штрихом на монументальном полотне. Капоте инстинктивно пригнулся к стеклу, наблюдатель, поймавший редкий кадр.
Они направлялись к Александровскому саду. К темным кронам деревьев за решётчатой оградой. Один мальчик, тот, что с папкой, вдруг остановился и указал рукой куда-то вверх, на башню. Его рот открывался в крике или удивлённом возгласе. Второй задрал голову. И на секунду они оба замерли, глядя на мерцающую рубиновую звезду. В этой позе было что-то древнее, вневременное: два пастушка, взирающие на Вифлеемскую звезду. Только звезда эта была советская, а пастушки — пионеры в одинаковых серых пальтишках.
— Говоришь, к вам американский писатель приезжал? — спросил Никита.
— Ну да!
— А где вы живете?
— На Первой Владимирской. Напротив "Славы",— ответил Женька, немного смущаясь.
— Это кинотеатр?
— Ну да.
— И что он делал у вас?
— Да он у соседки нашей в гостях был. А братика моего увидел... и говорит мамке: разрешите, я его в лобик поцелую.
— Да ладно! Брешешь.
— Не-а.
— Брехун!
— Неееет.
Они снова пришли в движение, скрылись в тени арки, ведущей в сад. Площадь снова опустела, став просто грандиозной декорацией.
Капоте сделал ещё глоток. Алкоголь разлился внутри теплой волной, но не смог растопить легкую, щемящую грусть. Он думал о своей книге, законченной в поезде Ленинград-Москва. «Завтрак у Тиффани». Книге о невинности, которая всегда где-то на краю, на острие. Эти двое там, внизу… Их невинность была иной. Она была частью этого города, этой площади, этой звезды. Она была запрограммирована, как маршрут похода в сад. Но в жесте указывающей руки, в общем порыве задрать голову — была своя чистота. Страшная и прекрасная в своей цельности.
Капоте отошел от окна, поставил бокал на массивный приставной столик. Звук в тишине номера прозвучал неожиданно громко. Он почувствовал себя ещё более одиноким. Здесь, в самом сердце чужой империи, он поймал лишь тень истории, промелькнувшую в виде двух мальчишек. Но разве не из таких теней, сложенных вместе, и состоит в итоге любая картина? Он достал блокнот, присел в кресло. Перо на секунду замерло над чистой страницей.
«Два мальчика, — вывел он, — шли через площадь к саду, неся с собой незримый груз будущего. А я наблюдал за ними, как за птицами редкой, незнакомой породы, которые вот-вот улетят за стену, туда, где я проследить за ними уже не смогу».
Листва в саду горела рыжим и багряным пожаром, но пожаром тихим, почти беззвучным. Только под ногами она шелестела сухим, конфетным шепотом. Два мальчика шли по главной аллее, неся в карманах драгоценный груз – гладкие, как полированная кость, каштаны.
Гуляя дальше, они вышли к площадке, где возвышался обелиск в честь трехсотлетия дома Романовых, теперь, правда, переделанный в памятник революционным мыслителям. Мальчиков не интересовали надписи. Их внимание привлек бородатый мужчина в потертой замшевой куртке, который негромко пел под гитару:
Ах, русское солнце — Великое Солнце,
Корабль "Император" ждет, небо моля.
Поручик Голицын, а, может, вернемся?
Зачем нам, поручик, чужая земля?
...Когда начало смеркаться и фонари зажглись тусклыми жёлтыми пятнами, они побрели к выходу, к метро «Площадь Революции». Их тени, смешавшись, тянулись впереди, длинные и несмышлёные. Никита запел звонким голосом:
«Вы Америка?» — спрошу, как идиот.
Она сядет, сигаретку разомнет.
«Мальчик, — скажет, — ах, какой у вас акцент!
Закажите мне мартини и абсент».
Никита и Женька уходили из сада, унося в карманах каштаны, а в голове – планы на завтрашние игры. А осенний сад оставался позади – немой свидетель, хранитель тишины, детских голосов и истории, которая для этих двух мальчишек только-только начинала превращаться из учебника в живую, шуршащую под ногами реальность. И в воздухе, уже по-настоящему холодном, всё еще висел, смешиваясь с дымком, их короткий, переливчатый смех – легкий, как пушинка, и прочный, как сталь той эпохи, что его выковала.
Сад в их глазах преображался: это уже был не ухоженный парк, а дикие джунгли, крепостные стены, бескрайняя степь. Каменные львы у грота становились живыми чудовищами, а тени от голых ветвей – засадами. Они хором затянули припев:
Е-е-е, хали-гали, е-е-е, самогон,
Е-е-е, сами гоним, е-е-е, сами пьём.
И кому какое дело, где мы сахар достаем!..
(Продолжение следует)
Свидетельство о публикации №225122301407