Лекция 7. Глава 1
Вступление
Фрагмент, начинающийся словами «Надо заметить, что редактор был человеком начитанным…», представляет собой смысловое ядро пропагандистской лекции Берлиоза, её кульминационный и наиболее «научно» аргументированный отрезок. Это тот момент, когда частный, почти камерный разговор двух литераторов на скамейке перерастает в демонстрацию идеологически выверенной, отточенной учёности, предъявляемой в качестве неоспоримого аргумента. Берлиоз совершает переход от общих рассуждений о природе мифов и умирающих богах к конкретным, персонифицированным историческим свидетельствам, а точнее, к анализу их парадоксального отсутствия. Его речь внезапно приобретает весомость и солидность, подкреплённую не собственными домыслами, а именами признанных авторитетов древности, выстроенными в стройную, как ему кажется, цепь доказательств. Этот пассаж служит логическим апогеем его настойчивой попытки переубедить поэта, предлагая ему уже не эмоции или художественные оценки, а якобы объективные, непреложные факты, добытые исторической наукой. Именно здесь, в сосредоточенном перечислении античных имён, в полной мере проявляется та самоуверенность редактора, которая коренится не в личном опыте или откровении, а во владении определённым, санкционированным набором знаний, превращённых в идеологическое оружие.
Демонстрация эрудиции в данном конкретном контексте выполняет чёткую и многослойную социальную функцию, выходящую за рамки простого информационного сообщения. Она призвана, прежде всего, утвердить и закрепить негласную иерархию между образованным, просвещённым наставником и невежественным, нуждающимся в руководстве учеником. Берлиоз не столько делится информацией или размышляет совместно с собеседником, сколько осуществляет акт символической власти, демонстрируя своё право поучать и направлять. Упоминание Филона Александрийского, Иосифа Флавия и Корнелия Тацита — это не интеллектуальные дары, а элементы интеллектуального арсенала, к которому Бездомный, по определению редактора, доступа не имеет и иметь не должен. Через эти громкие имена Берлиоз пытается связать свою сугубо современную, советскую атеистическую позицию с длительной и почтенной традицией рационального, критического мышления, уходящей корнями в античность, противопоставляя её, таким образом, невежественному религиозному суеверию. Однако сама эта традиция предстаёт в его изложении в сильно упрощённом, редуцированном и глубоко инструментализированном виде, лишённой внутренних противоречий и живого диалога с прошлым.
Каждое из исторических имён, брошенное Берлиозом в пространство диалога, становится своеобразным знаком, шифром, понятным лишь посвящённым. Эти знаки отсылают читателя и слушателя не столько к реалиям античной истории или философии, сколько к конкретному пласту советской атеистической пропаганды конца 1920-х и 1930-х годов. В то время многочисленные популярные брошюры, журнальные статьи и публичные лекции, издаваемые обществом «Союз воинствующих безбожников» или иными идеологическими институтами, активно и почти шаблонно использовали ссылки на этих самых древних авторов для «окончательного разоблачения» христианства с позиций «подлинной науки». Таким образом, речь Берлиоза — это не свободный интеллектуальный поиск и даже не личное убеждение, а почти дословное, автоматическое воспроизведение готового, ритуализированного, массового дискурса. Его эрудиция оказывается целиком вторичной, заимствованной из определённого идеологического источника, она представляет собой знание, уже предварительно обработанное, упакованное и предназначенное для удобного массового потребления, лишённое каких-либо острых углов или неудобных вопросов.
Более широкий историко-культурный контекст придаёт анализу этой небольшой сцены особую остроту и глубину. 1920–1930-е годы в СССР были временем активного, насильственного формирования новой, советской интеллигенции, обязанной своим статусом и мировоззрением правящему режиму. Образованность, учёность, начитанность ценились в этой среде чрезвычайно высоко, однако они должны были неукоснительно служить строго определённым, утилитарным целям, поставленным государственной идеологией. Умение ловко оперировать «правильными» цитатами, вовремя сослаться на «прогрессивных» авторов прошлого, разгромить доводы «мракобесов» с помощью выверенного набора аргументов становилось важнейшим социальным навыком, залогом карьерного успеха и общественного признания. Берлиоз, председатель правления МАССОЛИТа и редактор толстого журнала, — идеальный, эталонный продукт этой системы. Его начитанность демонстративная, показная и сугубо функциональная. Она служит не постижению многогранной истины или расширению горизонта познания, а исключительно укреплению официальной марксистско-ленинской доктрины и, что не менее важно, упрочению собственного статуса в сложной литературно-бюрократической иерархии Москвы 1930-х годов.
Исходя из этого, задача данной лекции заключается в том, чтобы провести детальный, пристальный разбор этого внешне компактного, но внутренне чрезвычайно насыщенного отрывка текста. Мы последовательно, шаг за шагом, проанализируем, каким именно образом и с какой риторической целью Берлиоз апеллирует сначала к Филону Александрийскому, затем к Иосифу Флавию и, наконец, к Корнелию Тациту. Нам важно понять не только формальную, поверхностную сторону этих исторических отсылок (кто такие эти люди и что они написали), но и их скрытую логику, их роль в построении целостного образа редактора как социального типа, а также ту тонкую, но убийственную иронию, которую вкладывает в этот пассаж автор романа. В конечном счёте, разбирая этот эпизод, мы увидим, как Михаил Булгаков через мастерское использование детали, точного слова и комического контраста раскрывает сложный механизм работы идеологизированного сознания, которое превращает живое, пульсирующее знание в набор мёртвых, но эффектных и удобных для манипуляции аргументов, призванных не объяснять мир, а подтверждать заранее принятую догму.
Часть 1. Берлиоз как «очень образованный человек»: парадокс учёности
Автор вводит ключевой для анализа фрагмент характерной, несколько дистанцированной оценочной фразой: «Надо заметить, что редактор был человеком начитанным…». Эта формула, несущая в себе оттенок бесспорного авторского одобрения или, по крайней мере, констатации факта, тут же осложняется и ставится под сомнение всем предшествующим и окружающим контекстом. Читатель уже прекрасно знает, что весь разговор происходит в пустынной, зловещей аллее под «небывало жарким закатом», что сам Берлиоз только что пережил странное мистическое видение прозрачного гражданина в клетчатом пиджачке и едва оправился от внезапного приступа беспричинного страха. Таким образом, торжественная учёная речь об античных авторах обрушивается в пространство, уже заряженное мощной тревогой, смутным предчувствием и явным вторжением иррационального. С самого начала «начитанность» Берлиоза помещается автором в ситуацию, где её обычная ценность и значимость решительно ставятся под сомнение, где она выглядит как знание, искусственно и даже комично оторванное от тревожащей реальности, знание, которое не способно ни объяснить, ни предсказать, ни предотвратить тот метафизический шок, что только что испытал его носитель.
Резкий, бросающийся в глаза контраст существует не только между состоянием Берлиоза и содержанием его монолога, но и между самим местом действия и излагаемым материалом. Пустынная аллея на Патриарших прудах, удушливая майская жара, яркая будка с тёплой абрикосовой, физиологическая икота — всё это элементы грубой, приземлённой, бытовой реальности Москвы конца 1930-х годов. И на этом сугубо современном и не слишком изысканном фоне неожиданно звучат величественные имена философов и историков I–II веков нашей эры: Филон Александрийский, Иосиф Флавий, Публий Корнелий Тацит. Этот нарочитый диссонанс, это столкновение высокого стиля академического дискурса с низкой, почти гротескной бытовой средой, мастерски работает на создание комического, а затем и философского эффекта. Возникает ощущение, будто Берлиоз, не замечая окружающего абсурда и собственного недавнего потрясения, продолжает механически, как заведённая кукла, воспроизводить раз и навсегда заученную, идеологически правильную лекцию. Его эрудиция существует словно бы в некоем вакууме, в параллельном измерении, абсолютно не связанном с сиюминутным, телесным и эмоциональным опытом, что делает её особенно уязвимой и нелепой.
В сложной социальной структуре советского общества того времени формальная образованность, начитанность, владение культурным кодом были важнейшими маркерами статуса, знаками принадлежности к «новой интеллигенции». Берлиоз как председатель правления МАССОЛИТа, одной из крупнейших литературных ассоциаций, и редактор «толстого» художественного журнала, безусловно, обязан был постоянно демонстрировать свой интеллектуальный вес, свою причастность к высокой культуре, пусть и в её специфическом, советском изводе. Его обращение к античным авторам, его умение оперировать их именами — это не искреннее стремление к исторической истине или диалогу с прошлым, а прежде всего выполнение предписанной социальной роли. Он показывает Бездомному (а заодно, вероятно, и самому себе), что принадлежит к касте просвещённых, тех, кто владеет сакральным языком науки и истории, недоступным простым смертным. Однако, и в этом заключается горькая ирония, этот культурный код оказывается предельно узким, идеологически ангажированным и лишённым внутренней свободы. Образованность в таком исполнении становится не инструментом освобождения мысли, а формой самого изощрённого конформизма, способом безупречно вписаться в систему и одновременно утвердить свою власть и превосходство над теми, кто этим кодом не владеет или владеет недостаточно.
Берлиоз в данной сцене выступает вовсе не в роли самостоятельного исследователя, пытливого мыслителя или даже просто любознательного человека. Его социальная и профессиональная функция сродни функции штатного лектора из общества «Знание» или агитатора-политинформатора, который разъезжает по заводам, клубам и колхозам с готовыми, утверждёнными свыше докладами о вреде религии, о торжестве научного мировоззрения, о прогрессе человечества. Он не открывает что-то новое, не предлагает свежих интерпретаций, не рискует собственной мыслью — он лишь пересказывает, упрощает и адаптирует для малообразованного слушателя уже известные, хрестоматийные тезисы, почерпнутые из определённого круга разрешённых источников. Его эрудиция носит сугубо поверхностный, компилятивный характер, она сводится к умению произнести несколько громких, наукообразных имён и сослаться на те интерпретации их трудов, которые стали общепринятыми, вернее, обязательными в его профессиональной среде литературных функционеров. Глубина подлинного исторического или философского познания, сопряжённая со сомнением и риском, ему не нужна и даже подсознательно опасна, так как может пошатнуть простые, удобные и политически выверенные выводы, на которых покоится всё его мировоззрение и карьера.
Главным оружием в идеологическом споре для Берлиоза служит, как ни парадоксально, не сила личной логики, не красноречие или эмоциональная убедительность, а именно внешний, подчас показной авторитет упоминаемых им исторических источников. Он апеллирует не столько к разуму и критическому мышлению собеседника, сколько к его слепому доверию к печатному слову, к науке, к институту образования как таковому. Фраза «очень умело указывал в своей речи» тонко, но недвусмысленно выдаёт определённое ремесленничество, технический, почти бухгалтерский подход к процессу убеждения. Берлиоз не столько страстно убеждает, сколько «умело» и расчётливо применяет заранее заготовленные, проверенные на эффективность риторические приёмы. Вся его речь — это хорошо отрепетированное идеологическое упражнение, где каждый аргумент, каждая отсылка, каждый эпитет занимают строго отведённое им место, выстроены в безупречный, с точки зрения пропагандистской задачи, ряд. Исторические имена в этом контексте становятся такими же деталями тщательно создаваемого образа, как и его «приличная шляпа пирожком» или «сверхъестественных размеров очки» — они являются элементами имиджа респектабельного, солидного, учёного человека, чьё слово не подлежит сомнению.
Интересную и содержательную параллель можно провести между примечательным внешним обликом Михаила Александровича и самим характером его эрудиции. Его «сверхъестественных размеров очки в чёрной роговой оправе» — явно не столько функциональный предмет для коррекции зрения, сколько важный статусный аксессуар, символ. Они призваны визуально подчеркнуть интеллектуальность, отгородить владельца от обыденности, создать некую защитную преграду между ним и грубым миром. Так и его знание, которым он щеголяет, — громоздкое, демонстративное, тяжёлое, служащее больше для показной учёности, для создания впечатления, чем для ясного, трезвого видения реальности. Очки, по идее, должны помогать видеть мир чётче, но, кажется, они лишь дополнительно искажают его для Берлиоза, не позволяя разглядеть истинную, демоническую природу незнакомца, который вот-вот появится. Его «начитанность» выполняет схожую искажающую функцию: она не проясняет суть явлений, а, наоборот, затуманивает её, подменяя живое, непосредственное понимание заранее заготовленным, идеологически отфильтрованным набором штампов и цитат, за которыми не видно самой жизни.
Скрытая, но от этого не менее мощная авторская ирония пронизывает и организует весь этот пассаж с демонстрацией эрудиции. Булгаков как бы даёт Берлиозу полную возможность блеснуть своей начитанностью, развернуть перед слушателем и читателем весь арсенал своих исторических познаний, но тут же, исподволь, тончайшими средствами выявляет её внутреннюю несостоятельность, её комическую оторванность от контекста. Сама ситуация, в которой произносится эта речь, — спор об отсутствии исторического Христа в пустом, аномальном парке накануне прямой встречи с князем тьмы, — делает все эти учёные построения, все ссылки на Флавия и Тацита глубоко комичными, нелепыми и трагически запоздалыми. Ирония направлена не только на персонажа, но и на саму претензию человеческого разума, вооружённого лишь книжным, вторичным знанием, исчерпывающе объяснить устройство мира, дать окончательные ответы на вечные вопросы. Берлиоз, абсолютно уверенный в своей правоте и силе своих аргументов, выглядит в этой сцене как слепец, самоуверенно рассуждающий о тонкостях цветовой гаммы заката, которого он не видит. Его «начитанность» не становится ни щитом, ни мечом в столкновении с иррациональным, а, наоборот, делает его особенно уязвимым, ибо она ослепила его, создав иллюзию всепонимания и безопасности.
Стоит также отметить, что образ «учёного-просветителя», бесстрашного борца с религиозными предрассудками и мракобесием, вооружённого светом науки, был одним из весьма распространённых и популярных типажей в советской культуре первых послереволюционных десятилетий. Его можно было встретить в агитационных пьесах, в плакатах, в кинофильмах, в массовой литературе. Этот образ воплощал официальную веру во всемогущество разума и научного знания, которые должны были одним махом рассеять тысячелетний религиозный мрак. Берлиоз, при всей его карикатурности, является прямой и точной литературной пародией на этот идеологический типаж. В нём сохранены все внешние атрибуты: лоск, уверенность в себе, менторский тон, владение набором «прогрессивных» истин. Однако полностью утрачен или извращён гуманистический пафос, стремление к истине как таковой. Его «просвещение» сводится к циничному заказу антирелигиозной поэмы и к скучному, догматическому повторению заученных тезисов. Он не бескорыстный борец за знание, а бюрократ от идеологии, умело использующий риторику науки и прогресса для утверждения своей личной власти и незыблемости системы, частью которой он является.
Важно подчеркнуть, что круг «разрешённых» и «правильных» авторов, к которым столь охотно апеллирует Берлиоз, на самом деле весьма узок и специфичен. Это не Платон или Аристотель с их сложными философскими системами, способными породить неудобные метафизические вопросы. Это не Сенека или Марк Аврелий с их моральными поисками. Это именно историки, причём такие, чьи тексты (или умолчания) можно с определённой натяжкой трактовать в нужном, антихристианском ключе. Его эрудиция, при всей её демонстративности, глубоко избирательна и жёстко подчинена одной прагматической цели — доказать отсутствие исторического Христа. Любые факты, свидетельства или авторы, которые хотя бы косвенно противоречили бы этой заранее заданной цели, были бы им, без сомнения, проигнорированы, объявлены недостоверными или подвергнуты тенденциозной критике. Таким образом, его образованность предстаёт не как инструмент свободного, открытого познания мира во всём его многообразии, а как своеобразный фильтр, идеологическое сито, которое отсеивает всё, что не вписывается в узкие, заранее утверждённые рамки дозволенного мышления.
Завершая общую характеристику эрудиции Михаила Александровича Берлиоза, можно сказать, что эта сцена не только раскрывает его характер, но и выполняет важную сюжетообразующую функцию, подготавливая почву для его будущего, стремительного и нелепого краха. Вся его уверенность, всё его самомнение покоятся на крайне зыбком фундаменте книжных цитат, вырванных из контекста, и идеологических клише, заимствованных из популярных брошюр. Когда через несколько минут на скамейке появится таинственный незнакомец Воланд, он будет оспаривать и опровергать не конкретные факты из жизни Филона Александрийского или тонкости текстологии Тацитовых «Анналов». Он поставит под сомнение и высмеет сам тип мышления, сам способ познания, которые олицетворяют эти имена в устах Берлиоза — мышление догматическое, самодовольное, оторванное от живой реальности. Мнимая прочность и незыблемость учёных аргументов редактора рассыплется в прах при первом же столкновении с иным, сверхъестественным, потусторонним знанием, которое не нуждается ни в каких исторических ссылках и авторитетах, ибо оно само является первичной реальностью и свидетелем событий. А сейчас, насытив свою речь демонстрацией «солидной эрудиции», Берлиоз переходит от общих рассуждений к конкретным именам, и первым в этом тщательно выстроенном ряду окажется Филон Александрийский.
Часть 2. Филон Александрийский: отсутствие как аргумент
Первым в ряду исторических свидетелей, призванных обосновать атеистический тезис, Берлиоз называет «знаменитого Филона Александрийского». Само определение «знаменитый», выбранное редактором, сразу задаёт определённый, почти торжественный тон высказыванию. Берлиоз не считает нужным пояснить своему юному собеседнику, кто такой Филон, чем он прославился и почему его мнение так важно. Он предполагает, что это имя само по себе обладает достаточным, непререкаемым весом и должно быть априори известно любому мало-мальски образованному человеку. Для Ивана Бездомного, конечно же, это не так, но для той воображаемой, идеальной аудитории просвещённых людей, к которой мысленно апеллирует редактор, такая отсылка работает безупречно. Она создаёт устойчивое впечатление, что говорящий оперирует общепризнанными, классическими авторитетами, с мнением которых просто нельзя не считаться, которые стоят выше всяких споров. Упоминание начинается не с сути аргумента, а с представления самой фигуры, что характерно для классического риторического приёма укрепления своей позиции через апелляцию к непререкаемому авторитету, имя которого служит своеобразным паролем, знаком принадлежности к кругу посвящённых.
Кто же такой Филон Александрийский для непосвящённого современного читателя или для того же Бездомного, если бы он вдруг захотел разобраться? Это иудейско-эллинистический философ, теолог и экзегет, живший приблизительно с 25 года до нашей эры по 50 год нашей эры в богатом и космополитичном городе Александрии, бывшем тогда культурной и интеллектуальной столицей эллинистического мира. Он принадлежал к богатой и знатной иудейской семье, получил блестящее греческое образование и оставил после себя обширное литературное наследие, дошедшее до нас практически в полном объёме. Его многочисленные труды посвящены главным образом аллегорическому толкованию Торы (Пятикнижия Моисеева), синтезу иудейского монотеистического богословия с греческой философией, прежде всего с платонизмом и стоицизмом. Филон разрабатывал учение о Логосе (Слове) как посреднике между трансцендентным Богом и тварным миром, что впоследствии оказало огромное влияние на формирование христианской догматики. Его сочинения являются ценнейшим, а подчас и единственным источником по истории религиозно-философской мысли иудейской диаспоры эпохи Второго Храма. При этом ни в одном из его многочисленных и объёмных трактатов, посвящённых самым разным аспектам религии, истории и философии, действительно нет ни единого упоминания об Иисусе из Назарета, о его проповеди, чудесах, казни или последователях.
Именно это многозначительное умолчание, это отсутствие упоминания и становится для Берлиоза главным и, как ему кажется, неотразимым аргументом. Логическая конструкция, которую он предлагает, выглядит на первый взгляд простой и убедительной: столь образованный, внимательный к религиозным вопросам и скрупулёзный автор, живший как раз в нужное время (современник предполагаемых евангельских событий) и в нужном регионе (Александрия была ближайшим крупным интеллектуальным центром по соседству с Иудеей), непременно упомянул бы в своих трудах о таком неординарном и влиятельном проповеднике, как Иисус Христос, если бы тот реально существовал и его деятельность вызывала хоть какой-то резонанс. Таким образом, молчание Филона трактуется Берлиозом как прямое и недвусмысленное доказательство отсутствия самого объекта, о котором идёт речь. Редактор использует здесь классический приём исторической критики, известный ещё с античных времён как argumentum ex silentio, то есть «довод от молчания». Однако в современной исторической науке этот приём считается одним из самых ненадёжных и уязвимых, к нему прибегают с величайшей осторожностью, ибо отсутствие упоминания о каком-либо лице или событии в дошедших до нас источниках может объясняться огромным количеством причин, совершенно не связанных с фактическим несуществованием этого лица или события.
Уязвимость и шаткость аргумента от молчания в случае с Филоном Александрийским становится очевидной при более глубоком анализе. Филон, хотя и был современником зарождения христианства, писал в совершенно определённом, специфическом жанре и с конкретной целью. Его интересовало прежде всего философское и аллегорическое толкование священных текстов иудаизма, защита иудейского монотеизма перед лицом греческой философии, описание жизни и идеалов александрийской иудейской общины. Круг его интеллектуальных интересов был чётко очерчен. События в далёкой, провинциальной и неспокойной Иудее, связанные с проповедью странствующего учителя из Галилеи, который вызывал беспокойство у местных религиозных властей и был казнён римским прокуратором по политическому обвинению, могли попросту не попасть в поле его зрения или не показаться ему достойными упоминания в его высокоинтеллектуальных, философских трактатах, обращённых к грекоязычной элите. Более того, первые христианские общины в 30–40-е годы I века были крайне малочисленны, маргинальны и не представляли собой сколько-нибудь заметного явления на религиозной карте империи, чтобы привлечь внимание столичного философа. Таким образом, умолчание Филона само по себе не может служить ни строгим доказательством историчности Иисуса, ни, что важно для Берлиоза, строгим доказательством его неисторичности; это всего лишь один из исторических фактов, требующий осторожной, взвешенной и непредвзятой интерпретации в общем контексте эпохи.
Активное использование «аргумента от молчания» Филона было излюбленным и почти обязательным приёмом в атеистической и антиклерикальной полемической литературе XIX и начала XX века. Популярные авторы, такие как немецкий теолог Давид Фридрих Штраус или французский историк Эрнест Ренан, а позднее и многие советские историки религии, активно и зачастую некритично эксплуатировали этот довод для подрыва традиционной церковной историографии, стремившейся найти у древних авторов как можно больше внебиблейских подтверждений евангельским событиям. Берлиоз, будучи человеком «начитанным» именно в подобного рода литературе, очевидно, почерпнул этот аргумент именно из таких популярных, упрощённых источников, а не из самостоятельного изучения трудов самого Филона. Его речь — это не результат кропотливой исследовательской работы с первоисточниками, а почти дословный пересказ готовых, растиражированных, идеологически выверенных тезисов, которые кочевали из одной атеистической брошюры в другую. Он действует как передаточное звено, как ретранслятор, механически транслирующий упрощённые идеологические конструкции под маской и с аурой подлинного научного знания, что делает его позицию особенно уязвимой для критики с позиций подлинной исторической науки.
Интересно проанализировать, почему Берлиоз выбирает для Филона именно эпитет «знаменитый», а не какой-либо другой. Это не просто нейтральная констатация широкой известности философа в узких кругах. Этим словом он пытается сразу же, с порога, наделить свою собственную позицию ореолом общепризнанности, неоспоримости, укоренённости в академической традиции. Мол, не я это выдумал, не моё это частное мнение, а так считает сам «знаменитый» Филон Александрийский, и с ним солидарны все серьёзные, уважаемые исследователи. Это классический риторический ход, направленный на то, чтобы снять возможные возражения ещё до их появления, подменить спор по существу вопросу ссылкой на авторитет. Кто осмелится спорить со «знаменитым» древним философом, чьё имя золотыми буквами вписано в историю мысли? Таким образом, имя Филона используется Берлиозом отнюдь не как отправная точка для совместного размышления или живого диалога с прошлым, а как своеобразная дубина, как тяжёлый таран, которым нужно зашибить оппонента, в данном случае — наивное, но живое художественное представление Бездомного о Христе как о «совершенно как живом» персонаже.
Ирония Михаила Булгакова, его тонкая и глубокая насмешка над доводами Берлиоза, достигает здесь особого изящества и выразительности, если знать чуть больше о реальном, а не идеологически сконструированном образе самого Филона Александрийского. Несмотря на то что он действительно не упоминает в своих трудах Христа, Филон был отнюдь не рационалистом, скептиком или материалистом, каким его неявно пытается представить Берлиоз, встраивая в ряд борцов с религиозными «заблуждениями». Напротив, он был глубоко религиозным, даже мистически настроенным теологом и философом, разрабатывавшим сложнейшие концепции божественного откровения, пророческого экстаза, мистического восхождения души к Богу. Его учение о Логосе — творческом Слове-Посреднике, через которое трансцендентный Бог творит и управляет миром, — оказалось чрезвычайно созвучным христианскому богословию, особенно учению о Христе как о Логосе, развитому в Евангелии от Иоанна. Более поздние христианские богословы, например, Климент Александрийский или Ориген, высоко ценили Филона, многое у него заимствовали и даже называли его «христианином до Христа» или «филоном-христианином». Таким образом, апелляция Берлиоза к Филону для доказательства небытия Христа выглядит вдвойне двусмысленно и комично: в свидетели призывается мыслитель, чьи собственные идеи оказались удивительно созвучны и даже легли в фундамент того самого христианского богословия, которое редактор так яростно отрицает.
Для Ивана Николаевича Бездомного, сидящего на скамейке и мучимого икотой, имя Филона Александрийского, скорее всего, ровным счётом ничего не значит, оно является пустым звуком, абстрактным понятием. Он «внимательно слушал» Берлиоза, но это внимание — вынужденное, продиктованное скорее статусом и авторитетом редактора, нежели подлинным интеллектуальным интересом. Филон для поэта — это всего лишь одно из многих «учёных», непонятных и скучных слов, которые сыплются на него в потоке менторской, назидательной лекции. Это знание абсолютно отчуждено от его жизненного опыта, от его эмоций, от его примитивного, но искреннего творческого порыва. Оно не рождает в нём ни живого интереса, ни внутреннего протеста, ни желания разобраться; оно лишь усиливает физический дискомфорт (ту самую икоту) и, возможно, глухую, неосознанную скуку. Глубокий разрыв между показной эрудицией редактора и реальным восприятием поэта наглядно подчёркивает всю искусственность, бесплодность и внутреннюю мёртвость этого идеологического урока, этой попытки вбить сложные идеи в голову, совершенно не готовую и не желающую их принимать.
В общей архитектуре убеждающей речи Берлиоза Филон Александрийский выполняет роль первого, разведывательного, подготавливающего аргумента. Он не самый сильный и не самый известный, но он задаёт определённый тон, некую планку учёности для всего последующего рассуждения. Это как бы проба пера, демонстрация того, что редактор вообще владеет темой, знаком с кругом источников. Упоминание Филона, этого «знаменитого» александрийского философа, подготавливает почву для предъявления более весомых, с точки зрения Берлиоза, свидетельств — Иосифа Флавия и, особенно, Тацита. Филон здесь — это древний и почтенный, но несколько абстрактный автор, чьё молчание, как уверяет Берлиоз, уже само по себе кое о чём красноречиво говорит. Он становится первым, краеугольным столпом, на который опирается вся конструкция «научного», исторически обоснованного атеизма Михаила Александровича, конструкция, которая, как мы увидим, целиком и полностью состоит из умолчаний, спорных интерпретаций и прямых идеологических натяжек.
Итак, апелляция к Филону Александрийскому позволяет Берлиозу сделать первый, осторожный шаг в деле «разоблачения» христианского «мифа». Этот шаг основан на логически уязвимом, но риторически весьма эффектном доводе от молчания, заимствованном из арсенала популярного атеизма XIX–XX веков. Имя Филона служит для редактора своеобразной ширмой учёности, эрудиции, за которой скрывается жёсткая идеологическая заданность и предвзятость его позиции. Михаил Булгаков, мастерски и тонко обыгрывая реальные исторические факты и фигуры, показывает читателю, как сложная, многогранная личность древнего мыслителя-мистика превращается в руках советского идеологического функционера в карточного туза, в ходячую цитату, в инструмент для ведения игры по заранее известным и не подлежащим обсуждению правилам. Укрепившись, как ему кажется, на этом первом рубеже, Берлиоз с возрастающей уверенностью переходит к следующему, более известному и, по его мнению, более вескому свидетелю — Иосифу Флавию.
Часть 3. Иосиф Флавий: авторитет, поставленный под сомнение
Вслед за Филоном, почти не переводя дыхания, Берлиоз называет имя «блестяще образованного Иосифа Флавия». Характерно, что эпитет здесь меняется, становится иным: если Филон удостоился звания «знаменитый», то Флавий — «блестяще образованный». Это небольшая, но весьма показательная стилистическая деталь, выдающая определённое риторическое мастерство редактора или, по крайней мере, его стремление к такому мастерству. Она демонстрирует, что Берлиоз не просто механически, монотонно перечисляет имена, а пытается варьировать характеристики, придавая своей речи более живой, объёмный и убедительный вид, избегая однообразия. «Блестяще образованный» звучит даже более лестно, конкретно и личностно, чем несколько абстрактный «знаменитый», это прямой комплимент уму, эрудиции и таланту самого историка. Подобная оценка, высказанная с апломбом знатока, невольно проецируется и на того, кто этой оценкой свободно оперирует, — на самого Берлиоза, как бы демонстрируя тонкость и глубину его собственного понимания, его способность давать точные характеристики великим людям прошлого.
Иосиф Флавий (37 – около 100 гг. н. э.) — фигура для нашего сюжета и для всей исторической дискуссии об Иисусе ключевая и невероятно важная. Иудейский аристократ, священник, военачальник, участник и историк Великого Иудейского восстания против Рима (66–73 гг.), взятый в плен, а затем ставший придворным историком при дворе римских императоров династии Флавиев (откуда и получил своё римское имя). Его главные труды, написанные на греческом языке, — «Иудейская война» и «Иудейские древности» — являются основными, а зачастую и единственными источниками по истории Палестины I века, её политической борьбы, религиозных течений и социальных конфликтов. Флавий подробнейшим образом описывает жизнь и нравы Иудеи, упоминает различные религиозно-политические группировки и секты (фарисеев, саддукеев, ессеев, зелотов) и таких харизматических персонажей, как Иоанн Креститель и Иаков, «брат Иисуса, называемого Христом». Именно в его объёмном труде «Иудейские древности» содержится тот самый спорный, вызывающий бесконечные дискуссии фрагмент, известный в научной литературе как «Testimonium Flavianum» (Свидетельство Флавия).
«Testimonium Flavianum» — это краткий, но чрезвычайно насыщенный пассаж в 18-й книге «Иудейских древностей» (глава 3, параграф 63). В наиболее полной, дошедшей до нас христианской редакции этот текст гласит примерно следующее: «Около этого времени жил Иисус, человек мудрый, если только его можно назвать человеком. Он совершал удивительные деяния и был учителем людей, которые с радостью принимали истину. Он привлёк к себе многих иудеев и эллинов. То был Христос (Мессия). По настоянию наших влиятельных лиц Пилат приговорил его к распятию. Но те, кто с самого начала полюбил его, не прекращали этого. На третий день он вновь явился им живым, как предсказывали божественные пророки, а также и многое другое удивительное о нём. И до сего дня ещё существуют так называемые христиане, получившие от него своё имя». Уже с первых веков распространения христианства это место у Флавия вызывало жаркие споры. Одни христианские авторы (Евсевий Кесарийский) радостно цитировали его как важнейшее внебиблейское подтверждение истинности своей веры. Другие, а также иудеи и язычники, сомневались в его подлинности, полагая, что иудейский историк, не являвшийся христианином, не мог написать нечто подобное, и потому весь пассаж или его часть — позднейшая вставка христианских переписчиков.
Берлиоз, следуя определённой, радикальной научной традиции своего времени, занимает по отношению к этому тексту максимально жёсткую и бескомпромиссную позицию. Он не просто сомневается в подлинности некоторых слов или выражений, он утверждает, что Флавий «никогда ни словом не упоминал о существовании Иисуса». Это сильное, категоричное, не допускающее возражений заявление, выходящее за рамки научной осторожности. Оно означает, что редактор не просто считает «Testimonium Flavianum» интерполированным (то есть содержащим позднейшие христианские вставки или правки), а целиком и полностью отвергает его, полагая, что у Флавия изначально не было ни единой строчки, ни одного намёка об Иисусе. Такая крайняя, гиперскептическая точка зрения действительно была распространена среди наиболее воинствующих атеистов и некоторых историков-скептиков конца XIX — начала XX века, стремившихся любыми способами очистить исторические источники от малейших следов, могущих подтвердить реальность Христа. Берлиоз, таким образом, выдаёт читателю и слушателю не научный консенсус или взвешенную гипотезу, а его крайнюю, идеологически ангажированную и уже тогда многими оспариваемую версию, выдавая её за окончательную и не подлежащую сомнению истину.
Эпитет «блестяще образованный», которым Берлиоз столь щедро награждает Флавия, при ближайшем рассмотрении оказывается исполненным своеобразного цинизма и прагматизма. Он хвалит историка отнюдь не за его объективность, глубину анализа или литературный талант, а исключительно за то, что тот, по мнению и интерпретации редактора, подтверждает нужный, заранее заданный тезис своим молчанием (или, точнее, тем, что его единственное свидетельство объявлено подложным). Это похоже на игру в одни ворота, на подтасовку карт: если бы Флавий в своём подлинном тексте действительно упоминал Иисуса (даже в негативном ключе), Берлиоз, несомненно, с той же лёгкостью объявил бы это место позднейшей вставкой или подделкой; но раз он, по твёрдому убеждению Берлиоза, не упоминает (или его упоминание дискредитировано), то он моментально превращается в «блестяще образованного» и его молчание (вернее, отвергнутое свидетельство) принимается как неопровержимый аргумент. Образованность, талант и авторитет Флавия становятся, таким образом, заложниками той интерпретации, которая в данный момент выгодна атеистической пропаганде, их используют как щит, но готовы в любой момент отбросить, если они начнут «говорить» не то, что нужно.
По сравнению с несколько отстранённым и сугубо философским Филоном, Иосиф Флавий является в устах Берлиоза гораздо более весомым, серьёзным и опасным для оппонентов аргументом. Хронологически он ещё ближе к предполагаемым евангельским событиям (родился всего через несколько лет после предполагаемого распятия Христа). Он не просто современник, он был непосредственно связан с Иудеей кровно и профессионально, описывал её историю по заказу и под покровительством римских властей и, казалось бы, должен был быть прекрасно осведомлён обо всех значимых событиях и персонажах, потрясавших эту землю. Поэтому его молчание (или, что то же самое для Берлиоза, отвергнутое свидетельство) становится настоящей козырной картой в полемике, последним доводом, который, по мысли редактора, должен поставить точку в споре. Берлиоз прекрасно понимает эту повышенную доказательную силу Флавия и потому особенно внимателен и почтителен к нему, награждая его лестным эпитетом. Упоминание этого имени призвано окончательно добить любого возможного сомневающегося: мол, даже главный, официальный историк самого народа, из среды которого вышел Христос, либо ничего о нём не знает, либо то, что он написал, — грубая подделка, а значит, и говорить не о чем.
Сама речевая конструкция, выбранная Берлиозом, — «никогда ни словом не упоминавших» — заслуживает отдельного, пристального внимания. Это грамматически усиленное двойное отрицание («никогда» + «ни словом») создаёт в русском языке эффект абсолютной, бесповоротной, тотальной категоричности, не оставляющей ни малейшей лазейки для иного толкования. Речь идёт уже не о том, что Флавий мало или глухо писал об Иисусе, не о том, что его упоминание спорно, а о том, что он в принципе, по определению, вообще не писал об этом ни единого слова. Такая формулировка начисто отметает саму возможность научной дискуссии, нюансов, разных точек зрения. Это язык не исторического исследования, а идеологического приговора, вынесенного заочно. Берлиоз излагает не гипотезу, требующую проверки и доказательств, а догму, непреложную истину в последней инстанции, и делает это со всем апломбом человека, уверенного, что он владеет конечной, абсолютной истиной, против которой бессильны любые факты.
Как воспринимался и использовался этот аргумент в современной Булгакову массовой научно-популярной и агитационной среде? В 1920–1930-е годы в СССР выходили десятками тысяч экземпляров многочисленные брошюры, листовки, статьи в журналах вроде «Безбожник» или «Антирелигиозник», разоблачающие религию «с позиций строгой науки». В них практически обязательно фигурировал Иосиф Флавий как главный свидетель либо «молчания», либо «подложности» свидетельств. Авторы этих примитивных текстов, подобно Берлиозу, либо полностью отрицали подлинность «Testimonium Flavianum», либо трактовали его в духе господствовавшей тогда «мифологической школы», утверждавшей, что Иисус — это собирательный мифологический образ, а не историческая личность. Таким образом, речь Берлиоза — это буквальное, точное отражение господствующего массового атеистического дискурса той эпохи, его квинтэссенция. Он говорит не от своего личного, выстраданного лица, а от лица всей системы государственной антирелигиозной пропаганды, для которой тонкости исторической критики, текстологического анализа и научной добросовестности были абсолютно не нужны и даже вредны, поскольку требовались простые, ясные, как удар кулаком, и легко запоминающиеся опровержения «церковных сказок».
Важно отметить, что научный спор о подлинности и характере свидетельства Флавия не закончен и по сей день, он продолжается в академической среде. Однако современная историческая наука, опираясь на более тщательные методы анализа и больший объём данных, склоняется к определённому, более взвешенному консенсусу. Большинство серьёзных исследователей сейчас отвергают крайнюю точку зрения, которую с такой уверенностью озвучивает Берлиоз, — что упоминания об Иисусе у Флавия не было вовсе и что весь пассаж является позднейшей вставкой от начала до конца. Преобладает мнение, что в оригинальном тексте «Иудейских древностей» было какое-то упоминание об Иисусе, скорее всего, нейтральное или даже негативное (например, констатация факта его казни по приказу Пилата как одного из многих мятежников), которое впоследствии было отредактировано, дополнено и расцвечено христианскими переписчиками, стремившимися придать ему положительный, прозелитический характер. Но Берлиозу, разумеется, неведомы и недоступны эти научные тонкости и нюансы. Его знание, почерпнутое из пропагандистских брошюр, застыло на уровне популистских, максималистских тезисов 1920-х годов, оно окаменело и превратилось в догму, не требующую пересмотра.
Переходя от Флавия к следующему и последнему свидетелю, Берлиоз совершает важный логический и риторический скачок, выстраивая своеобразную симметричную конструкцию. Если Иосиф Флавий — это свидетель «от иудеев», наиболее авторитетный историк самого народа, породившего христианство, то следующий автор будет свидетельствовать «от римлян», от стороны, которая это христианство преследовала и казнила его основателя. Такая двухсторонняя, всеобъемлющая композиция призвана создать у слушателя или читателя впечатление полной, исчерпывающей неопровержимости: против таких фактов, мол, не попрёшь, здесь сошлись свидетельства (или их отсутствие) с обеих сторон. И следующей, кульминационной фигурой в этом выстроенном ряду окажется великий римский историк Публий Корнелий Тацит, чьё краткое, но ясное свидетельство Берлиоз, не мудрствуя лукаво, объявит откровенной, грубой подделкой, тем самым триумфально завершив построение своей, как ему кажется, абсолютно «неуязвимой» и «солидной» исторической аргументации.
Часть 4. Тацит и «позднейшая поддельная вставка»: апогей тенденциозности
Кульминацией, вершиной всего исторического экскурса Берлиоза становится, без сомнения, его отсылка к Тациту. Редактор действует здесь с особой, подчёркнутой тщательностью: он не просто называет имя, а приводит читателю и слушателю точные, почти бухгалтерские координаты искомого фрагмента: «то место в 15-й книге, в главе 44-й знаменитых Тацитовых «Анналов»». Эта демонстративная, педантичная точность должна производить на неподготовленного собеседника (и на читателя) впечатление глубочайшей, почти профессиональной осведомлённости, досконального владения материалом. Берлиоз показывает, что он не просто «начитан» в общем смысле, а владеет первоисточниками на таком уровне, что может с лёгкостью указать не только автора, но и конкретную книгу, главу, почти строку. Это высший пилотаж в его роли просветителя, ментора, человека, говорящего с позиций безупречной научной компетентности. Сами «Анналы» названы не иначе как «знаменитые», что продолжает и усиливает общую линию наделения всех цитируемых источников максимально возможным авторитетом и весомостью. Всё это вместе — и точность отсылки, и почтительный эпитет — работает на создание целостного образа человека, чьи слова, мнения и выводы подкреплены самой солидной, незыблемой научной базой, высечены, как на камне.
Публий Корнелий Тацит (около 58 – около 117 гг. н. э.) — один из величайших, если не величайший историк Древнего Рима, автор фундаментальных трудов «Анналы» (охватывающих период от смерти Августа в 14 году до конца правления Нерона в 68 году) и «История» (описывающей события 69–96 годов). Он известен своим предельно лаконичным, насыщенным, афористичным стилем, язвительным, беспощадным психологизмом и глубоко критическим, морализаторским взглядом на императорскую власть, которую он рассматривал как причину нравственного разложения римского общества. Тацит писал как представитель старой римской сенаторской аристократии, с позиций строгого республиканского консерватизма, стоической морали и презрения к тирании. Его свидетельства, несмотря на определённую субъективность и тенденциозность, являются для нас бесценными, а подчас и единственными источниками для реконструкции политической истории и общественных нравов ранней Римской империи, сочетая в себе глубину анализа с художественной мощью.
В упомянутой Берлиозом главе 44-й книги 15-й «Анналов» Тацит описывает великий пожар Рима 64 года, опустошивший значительную часть города, и последующие жестокие гонения императора Нерона на христиан, которых он сделал козлами отпущения, чтобы отвести от себя подозрения в поджоге. Вот этот ключевой фрагмент в классическом русском переводе: «Но ни средствами человеческими, ни щедротами принцепса, ни обращением к божеству нельзя было прекратить бесчестящую молву, что пожар был устроен по его приказу. И вот Нерон, чтобы побороть слухи, приискал виноватых и предал изощрённейшим казням тех, кто своими мерзостями навлёк на себя всеобщую ненависть и кого толпа называла христианами. Христа, от имени которого происходит это название, казнил при Тиберии прокуратор Понтий Пилат; подавленное на время пагубное суеверие вновь вырвалось на свет, и не только в Иудее, откуда пошла эта пагуба, но и в Риме, куда стекается и где гнездится всё наиболее гнусное и постыдное…». Далее следует описание жестоких казней христиан.
Этот текст по праву считается одним из важнейших и наиболее ценных внебиблейских свидетельств об историческом Иисусе и о раннем христианстве. Он подтверждает сразу несколько ключевых моментов, независимых от христианской традиции: реальное существование Христа как исторической личности; факт его казни при Понтии Пилате в правление императора Тиберия (14–37 гг.), что соответствует евангельской хронологии; стремительное распространение его учения, названного Тацитом с традиционной римской брезгливостью «пагубным суеверием» (exitiabilis superstitio); и, наконец, наличие многочисленных последователей (христиан) уже в самом Риме к 60-м годам I века. Для историка это свидетельство обладает колоссальным весом, поскольку исходит от враждебного, глубоко чуждого христианству римского аристократа-язычника, который не только не был заинтересован в сочинении или пропаганде каких-либо мифов о его основателе, но, напротив, относился к нему и его последователям с откровенным презрением и непониманием, считая их вредной сектой.
Однако именно этот весомый, неудобный фрагмент Берлиоз с лёгкостью необыкновенной объявляет «не чем иным, как позднейшей поддельной вставкой». Это заявление — настоящий идеологический и риторический кульбит высшего порядка, показывающий пределы догматизма редактора. Поскольку прямое и ясное свидетельство Тацита самым решительным образом противоречит основному тезису Берлиоза о полной неисторичности Иисуса, его нельзя просто так проигнорировать или как-то обойти — его нужно решительно дискредитировать, объявив целиком и полностью подложным, не имеющим никакой исторической ценности. В среде атеистически настроенных историков, публицистов и популяризаторов конца XIX — начала XX века действительно существовала, хотя и никогда не была общепризнанной, радикальная гипотеза о том, что весь пассаж о Христе у Тацита является позднейшей интерполяцией (вставкой) какого-то христианского переписчика, стремившегося придать вес своей вере. Эта маргинальная гипотеза позволяла легко и изящно отмахнуться от неудобного, мешающего свидетельства, не утруждая себя сложной текстологической работой или взвешенной аргументацией.
Сам язык, сама стилистическая формула, которую Берлиоз использует для этого отвержения, заслуживает самого пристального внимания: «не что иное, как… поддельная вставка». Это язык окончательного, бесповоротного и безапелляционного приговора, не терпящего возражений. В этой фразе нет места ни малейшим сомнениям, ни академическим «возможно», «по мнению некоторых исследователей», «существует гипотеза». Нет, только железное, категоричное «не что иное». Берлиоз пользуется здесь не риторикой науки, предполагающей дискуссию и проверку, а риторикой судебного обвинения или партийного постановления, где вердикт выносится раз и навсегда. Эта манера красноречиво выдаёт в нём не пытливого исследователя, стремящегося докопаться до истины, а следователя-обвинителя, для которого исторический текст — всего лишь вещественное доказательство на политическом процессе, и он, Берлиоз, выступает в роли прокурора, с ходу и без тени сомнения объявляющего это доказательство фальшивым, сфабрикованным врагами.
Стоит поместить эту позицию Берлиоза в конкретный контекст научных и псевдонаучных споров 1920–1930-х годов. В это время так называемая «мифологическая школа», утверждавшая, что Иисус Христос — чисто мифический, легендарный персонаж, переживала свой закат в серьёзной академической науке, но всё ещё была чрезвычайно популярна и влиятельна в радикальных левых, атеистических и советских кругах. Для последователей этой школы, таких как Артур Древс в Германии или Роберт Виппер в СССР, свидетельство Тацита было одной из самых серьёзных проблем, «костью в горле», так как его крайне сложно было объяснить в рамках мифологической теории. Объявление этого свидетельства целиком подделкой было одним из самых простых, хотя и наименее убедительных с научной точки зрения, способов устранить эту проблему. Берлиоз, вероятно, почерпнул этот тезис либо непосредственно из работ таких авторов, либо из многочисленных популярных пересказов их идей. Его эрудиция, таким образом, оказывается не просто поверхностной и заимствованной, но и глубоко ангажированной узким, уже устаревающим и теряющим актуальность в мировой науке направлением мысли, что делает его позицию особенно уязвимой и комичной в глазах образованного читателя.
Глубокая, пронизывающая всё произведение ирония Михаила Булгакова проявляется в этом эпизоде с особой, почти хирургической точностью и выразительностью. Берлиоз, яростно стремясь доказать абсолютное несуществование Христа, вынужден для спасения своей идеологической схемы объявить грубой фальшивкой свидетельство одного из самых уважаемых, критически мыслящих и блестящих историков античности, чья добросовестность и точность никогда всерьёз не оспаривались. Чтобы защитить свой догматический, априорный вывод, он без тени сомнения отвергает источник, который по всем канонам исторической науки выглядит как минимум весьма достоверным и заслуживающим самого серьёзного внимания. Этот ход с предельной наглядностью демонстрирует высшую степень идеологической предвзятости, полную закрытость сознания. Знание, факты, источники для Берлиоза ценны и истинны лишь постольку, поскольку они безоговорочно вписываются в заранее заданные, не подлежащие пересмотру идеологические рамки; всё, что выходит за эти рамки, что им противоречит, немедленно объявляется «подделкой», «фальшивкой», «буржуазной выдумкой». Это мышление, принципиально закрытое для любой информации, способной его опровергнуть или поставить под сомнение, мышление, которое уже не ищет истину, а охраняет догму.
Реакция Ивана Бездомного на этот пассаж, как и на все предыдущие, остаётся преимущественно невербальной, телесной. Он продолжает механически «внимательно слушать» и «изредка икать». Для него, провинциального поэта-халтурщика, сложные, многовековые споры о подлинности Тацита, о текстологии «Анналов» — это абстракция ещё более высокого и недоступного порядка, чем даже Филон или Флавий. Он доверяет авторитету Берлиоза, его солидности, его положению целиком и полностью, безоглядно. Если уважаемый редактор, такой учёный и важный, говорит, что это место у Тацита — подделка, значит, так оно и есть, и вопрос закрыт. Полное, абсолютное отсутствие какой-либо критической рефлексии, самостоятельной мысли у поэта зеркально, хотя и на другом уровне, отражает такой же глухой, непробиваемый догматизм самого Берлиоза. Один бездумно, как мантру, воспроизводит заученные идеологические клише, другой — столь же бездумно, без сопротивления их поглощает и усваивает. Эта пара — идеальный портрет отношений между идеологом-пропагандистом и пассивной массой в тоталитарной системе, где знание не производится, а лишь тиражируется и потребляется в готовом виде.
Таким образом, свидетельство Тацита становится тем самым камнем преткновения, о который спотыкается и разбивается вдребезги вся показная «солидная эрудиция» Михаила Александровича Берлиоза. Чтобы сохранить видимость логической последовательности и непротиворечивости своей априорной аргументации, он вынужден совершить откровенное насилие над историческим источником, над элементарными принципами научной критики. Этот кульминационный момент с предельной ясностью раскрывает истинную суть его познавательного метода, его отношения к фактам и истине: не факты руководят его выводами и построениями, а, наоборот, заранее принятые, идеологические выводы диктуют его отношение к фактам, определяя, какие из них «подлинные», а какие — «поддельные». Завершив разбор «подложного» Тацита, Берлиоз достигает пика своей интеллектуальной самоуверенности, он построил, как ему искренне кажется, неприступную крепость из древних авторов, окружил свой тезис неприступным рвом из цитат и умолчаний. Но именно эта блестящая, демонстративная выставка мёртвого, догматизированного, выхолощенного знания делает его в конечном счёте слепым, глухим и абсолютно беззащитным перед лицом того, кто явится на скамейку следом, — перед живым, непосредственным свидетелем и участником тех самых событий, в исторической реальности которых Берлиоз только что со всем пылом усомнился.
Часть 5. Последствия аргументации: мёртвое знание и ирония автора
Подводя, хотя и неявно, итог своему историческому экскурсу, Берлиоз создаёт у слушателя (а главное, у себя самого) полное и безоговорочное впечатление неопровержимой, железной доказательности своей позиции. Он прошёл по всей цепочке: начал с Филона Александрийского (молчание), перешёл к Иосифу Флавию (молчание или отвергнутое, как подложное, свидетельство), и завершил Тацитом (свидетельство, объявленное целиком «поддельной вставкой»). Всё это вместе, по его замыслу, должно складываться в строгую, неумолимую логику: ни один серьёзный, уважаемый современник или ближайший потомок не оставил о Христе ни одного достоверного, неподложного упоминания, следовательно, самого его как исторической личности не было, это чистый миф, «простейшая выдумка». Эта искусственная конструкция выглядит внешне очень прочной, наукообразной и убедительной, особенно для неподготовленного ума. Она призвана подавить не только возможные контраргументы гипотетического оппонента, но и малейшие, подсознательные сомнения в душе самого убеждающего. Берлиоз, кажется, в этот момент абсолютно уверен в полной и окончательной победе чистого разума, вооружённого правильными, проверенными цитатами, над тёмными силами религиозного суеверия и художественного заблуждения.
Однако при более внимательном, критическом рассмотрении вся эта аргументация предстаёт перед нами не как живой поиск истины, а как строго регламентированный, почти ритуальный акт. Ритуал подтверждения своей принадлежности к определённому идеологическому лагерю — лагерю просвещённых, прогрессивных, воинствующих атеистов. Упоминание Филона, Флавия, Тацита — это не инструменты познания, а своеобразные пароли, знаки узнавания «своих», элементы идеологического ритуала посвящения. Произнося эти имена в определённой последовательности и с определёнными оценками, Берлиоз не столько ведёт содержательный диалог с Бездомным, сколько совершает акт идеологического самоутверждения и демаркации. Он демонстрирует свободное владение сакральным кодом, доступным лишь посвящённым, и тем самым отгораживается от «профанов». Само знание здесь радикально теряет свою изначальную познавательную, гносеологическую ценность, превращаясь в социальный символ, в инструмент проведения жёсткой границы между «нами» (образованными, прогрессивными, научными) и «ими» (верующими, отсталыми, суеверными). Эрудиция становится не орудием мысли, а оружием в социальной борьбе.
Ярчайшим, почти гротескным контрапунктом этой мёртвой, книжной, абстрактной учёности является живая, непосредственная, физиологическая реакция Ивана Бездомного, сидящего рядом. Пока Берлиоз вещает о древних авторах и тонкостях исторической критики, поэт, по словам автора, «изредка икал, шёпотом ругая абрикосовую воду». Икота — это непроизвольный, судорожный, телесный спазм, реакция организма на дискомфорт, — становится своеобразной немой, но красноречивой партией в этом странном интеллектуальном дуэте. Она символизирует полнейшую, абсолютную несовместимость высоких материй, сыплющихся с высот редакторского олимпа, с реальным, плотским, сиюминутным состоянием слушателя. Бездомный не воспринимает эти аргументы умом, его собственное тело отторгает их, реагирует на них как на нечто глубоко инородное, мешающее, вызывающее физический дискомфорт и раздражение. Эта икота — стихийное, неконтролируемое проявление того самого живого, природного, неидеологизированного начала, которое Берлиоз всеми силами пытается загнать в прокрустово ложе своих идеологических схем и догм, начала, которое в итоге и взорвётся в Иване диким, инстинктивным бунтом против незнакомца.
Авторская, булгаковская ирония, тонкая, умная и беспощадная, мастерски вплетена в самую ткань повествования. Она сконцентрирована, в частности, в ключевом оценочном слове «солидная», которым характеризуется эрудиция Берлиоза: «Обнаруживая солидную эрудицию, Михаил Александрович сообщил поэту…». Слово «солидный» в русском языке обладает целым спектром значений: основательный, внушительный, внушающий доверие, уважаемый, но также — тяжёлый, неповоротливый, лишённый лёгкости и гибкости, чересчур серьёзный. Булгаков использует его именно в этой двойственности, создавая богатый подтекст. Эрудиция Берлиоза действительно производит впечатление основательности, некой монументальности, она «солидна» в смысле весомости. Но одновременно она тяжеловесна, неуклюжа, лишена изящества, живости, творческой искры, она «солидна», как бухгалтерский отчёт или гранитный памятник, а не как живая, развивающаяся мысль. Эта скрытая ирония незаметно, но неумолимо подрывает авторитет редактора, показывая читателю ограниченность, окостенелость и внутреннюю пустоту его интеллектуального багажа, который громоздок, но бесплоден.
В контексте творческого конфликта, заявленного в самом начале главы, эрудиция Берлиоза выступает как сила, враждебная самому духу творчества, прямая его противоположность. Бездомный, пусть бездарно, коряво и примитивно, но всё же создал в своей поэме образ, который, по признанию самого редактора, получился «ну совершенно как живой», то есть обладал некой художественной убедительностью, пусть и не соответствующей идеологическому заданию. Берлиоз же своими историческими ссылками, своей «солидной» аргументацией этот живой, пусть и неумелый, образ начисто умерщвляет, низводя его до уровня «простого выдумки, самого обыкновенного мифа». Его знание по своей природе анти-поэтично, анти-художественно; оно дробит целостное художественное впечатление на части, подменяет интуитивную, образную правду искусства плоской, сциентистской правдой идеологического учебника. В этом смысле Берлиоз — не только идеолог и функционер, но и анти-художник, яркий представитель того типа сознания, которое в принципе враждебно самому акту свободного творчества, если оно выходит за узкие, утилитарные рамки социального заказа и не служит сиюминутным пропагандистским целям.
Филон, Флавий, Тацит в устах Берлиоза утрачивают свою историческую индивидуальность, превращаясь в своеобразных «призраков», фантомов, очень напоминающих того прозрачного гражданина в клетчатом пиджачке, который явился редактору незадолго до этого. Это призраки вторичного, третичного, абсолютно заимствованного знания. Они лишены своего уникального исторического и культурного контекста, своей внутренней сложности, своих противоречий, своих страстей. Они существуют лишь как цитаты, как ярлыки, как карточки в идеологическом картотеке. Их вызывают не для диалога с прошлым, не для того, чтобы услышать их голос, а исключительно для сиюминутной полемической победы, для набора очков в споре. В гротескном, сюрреалистическом мире первой главы «Мастера и Маргариты», где реальность уже дала глубокую трещину и в неё просачивается потустороннее, эти учёные призраки из античности выглядят особенно нелепо и жалко; они — часть общего карнавала абсурда, фарса и ужаса, разыгрываемого под «небывало жарким закатом» на Патриарших прудах.
Вся эта блестящая демонстрация эрудиции, как это ни парадоксально, косвенным, но несомненным образом предвещает будущую, скорую и нелепую судьбу самого Михаила Александровича Берлиоза. Его разум, столь уверенный в своей силе и непогрешимости, столь обильно подкреплённый цитатами и авторитетами, окажется абсолютно беспомощным, парализованным и бессильным перед лицом вторгающегося иррационального, которое вот-вот материализуется в образе профессора чёрной магии. Воланд будет опровергать и высмеивать не конкретные факты из биографии Тацита или тонкости текстологии Флавия — он просто и наглядно покажет, что разум Берлиоза, вся его «солидная» картина мира не властны даже над траекторией его собственной, частной жизни, над банальным, бытовым подсолнечным маслом, купленным некой Анной. Таким образом, демонстрация «солидной эрудиции» становится своеобразным прологом, прелюдией к грядущему краху рационалистической, плоскоматериалистической картины мира. Она наглядно демонстрирует её пределы, её принципиальную неспособность учесть такие категории, как случай, рок, свободная воля, потустороннее вмешательство, — всё то, что составляет непредсказуемую ткань подлинного человеческого существования.
Рассматриваемый пассаж с историческими ссылками выполняет в диалоге и в структуре главы ещё одну важную функцию: он создаёт идеальную, чётко очерченную идеологическую мишень. Берлиоз, выстроив свою аргументацию, максимально ясно и недвусмысленно обозначил свою мировоззренческую позицию. Он — не просто скептик или агностик, он воинствующий, догматичный атеист, вооружённый до зубов аппаратом популярной исторической критики. Он представляет собой законченный, почти плакатный тип советского интеллигента-идеолога конца 1930-х годов. Эта идеологическая определённость, эта чёткость контуров абсолютно необходима для эффекта последующего появления Воланда. Незнакомец появится не на пустом месте, не в вакууме, а именно в тот самый момент, когда догма высказана с максимальной убеждённостью и самоуверенностью, когда мишень выставлена на самый яркий свет. Роль Воланда — не вступать в затяжной спор о частностях, не дискутировать о Филоне или Таците, а одним точным, парадоксальным движением опрокинуть, взорвать изнутри всю эту карточную, хлипкую конструкцию, показав, что она построена не на камне знания, а на зыбком песке человеческого высокомерия и слепоты.
Исторические имена, которыми так лихо жонглирует Берлиоз, в конечном счёте теряют в его речи свой первоначальный, глубокий смысл, свою духовную и интеллектуальную наполненность. Филон Александрийский перестаёт быть гениальным мистиком-неоплатоником, бьющимся над тайной божественного Логоса; Иосиф Флавий — трагическим историком своего народа, с болью описывающим его гибель; Тацит — язвительным, беспощадным моралистом, оплакивающим утрату римской свободы. Они превращаются просто в козыри в идеологической игре, цель которой — не познание мира и человека, а сиюминутная победа, утверждение власти. Это очень точная и горькая метафора для состояния культуры и исторического сознания в условиях тотальной идеологизации: сложное, многогранное, живое наследие прошлого беспощадно выхолащивается, умерщвляется, превращается в безжизненный набор лозунгов, ярлыков и цитат, удобных для манипуляции массовым сознанием. Булгаков, сам будучи человеком глубочайшей, подлинной образованности, с огромной болью и иронией фиксирует в этой сцене этот страшный процесс умерщвления культуры.
Завершая разговор об эрудиции Берлиоза, можно с уверенностью сказать, что эта, на первый взгляд, частная и не самая заметная сцена — не просто демонстрация начитанности или характеристика персонажа. Это тонкий, точный и беспощадный диагноз определённому типу сознания, замкнутого в себе, догматичного, использующего знание не как инструмент понимания мира, а как оружие для утверждения своего превосходства и власти. Она наглядно показывает, как тотальная идеология калечит и уродует сам процесс мышления, подменяя живой, страстный интерес к миру и истине мёртвыми, заученными формулами, ритуальными заклинаниями. И когда в следующее мгновение, словно в ответ на эту демонстрацию мёртвого знания, диалог будет грубо, внезапно прерван появлением незнакомца, всё это громоздкое, показное здание «солидной эрудиции» закачается в своих основах, ибо в мир, где правит мёртвая цитата и догма, вторгается живая, непредсказуемая, демоническая сила, для которой все эти Филоны, Флавии и Тациты — лишь декорации, лишь статисты в вечном, надмирном споре о добре и зле, вере и безверии, смысле и бессмыслице человеческого существования.
Заключение
Разобранный нами эпизод с историческими отсылками Михаила Александровича Берлиоза представляет собой компактную, отточенную и поразительно точную модель работы идеологизированного псевдонаучного дискурса, характерного для определённой исторической эпохи. В нём с максимальной наглядностью показано, как сложные, многомерные явления культурного прошлого искусственно упрощаются, редуцируются и приспосабливаются для решения сугубо сиюминутных пропагандистских и идеологических задач. Речь редактора — это отнюдь не монолог учёного, исследующего проблему, а отрепетированное риторическое упражнение, где главной целью является не постижение истины, а достижение внешней убедительности, достигаемой за счёт массированной апелляции к авторитетам, пусть и тенденциозно истолкованным или вовсе отвергнутым. Этот дискурс самодостаточен, он существует в собственном, герметичном вакууме и изначально не предполагает диалога с оппонентом как с равной, мыслящей стороной; он предполагает лишь безоговорочную капитуляцию слушателя перед мощью предъявленных, не подлежащих обсуждению «фактов».
Михаил Булгаков, будучи писателем, обладавшим глубочайшим личным пониманием истории, философии и культуры, через эту, казалось бы, частную сцену мастерски демонстрирует читателю один из ключевых механизмов, при котором живое, органическое знание о прошлом насильственно умерщвляется, превращается в музейный экспонат или, хуже того, в идеологическое оружие. Филон Александрийский, Иосиф Флавий и Корнелий Тацит в специфическом контексте советских 1930-х годов перестают быть самостоятельными, великими фигурами, превращаясь в безликие элементы идеологического конструкта, в кирпичики для построения заданных выводов. Их собственные мнения, умолчания или свидетельства используются отнюдь не для постижения многогранной реальности прошлого, а исключительно для утверждения конкретной, политически ангажированной и утилитарной точки зрения в настоящем. Писатель с горечью и иронией фиксирует процесс, характерный не только для советской действительности, но, увы, для любого общества, где тотальная идеология пытается подчинить себе автономные сферы науки и культуры, извращая их внутреннюю природу.
Индивидуальные, уникальные имена, выхваченные Берлиозом из богатейшего исторического контекста и лишённые его, теряют свою неповторимость, свою духовную ауру, становясь всего лишь безликими знаками в заранее заданном, упрощённом коде. Они более не несут в себе дыхания своей эпохи, не вызывают ассоциаций с напряжёнными философскими поисками, с трагедией национальной катастрофы или с моральным осуждением тирании. Они — просто стандартные кирпичи в стене, которую редактор старательно возводит между собой и неудобной, таинственной реальностью, между плоской рационалистической догмой и непостижимой тайной личности Христа. Эта операция по обезличиванию, опошлению прошлого, по превращению великих мыслителей в слуг сиюминутной пропаганды является одним из ярчайших симптомов того глубокого духовного кризиса, того разрыва с культурной традицией, который Михаил Булгаков так пристально и беспощадно исследует на страницах всего своего великого романа.
Рассмотренная сцена с «солидной эрудицией» Берлиоза, помимо своей содержательной нагрузки, выполняет и важную сюжетную, композиционную функцию, подготавливая явление Воланда. Редактор, завершив свою блистательную, как ему кажется, лекцию, чувствует себя полным триумфатором, неопровержимо доказавшим свою правоту. Он создал идеальную, законченную, самодовольную мишень — цельную, рационалистическую систему взглядов, претендующую на исчерпывающее объяснение мира. Именно в такой момент, когда догма высказана с предельной уверенностью, и должен явиться тот, кто, согласно эпиграфу, является «частью той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо». Воланду нет нужды вступать в затяжной спор с каждым тезисом Берлиоза, ему достаточно поставить под сомнение сам фундамент этой уверенности — слепую веру «просвещённого» человека в его способность управлять собственной судьбой и познавать окончательную истину с помощью заученных цитат и идеологических формул. Появление профессора чёрной магии становится живым отрицанием всего того мёртвого, книжного знания, которое только что с таким апломбом было продемонстрировано.
Таким образом, пассаж о Филоне, Флавии и Таците, при всей его кажущейся частности и второстепенности, оказывается важным, тщательно продуманным элементом поэтики первой главы «Мастера и Маргариты». Он не только раскрывает характер главного идеологического антагониста Воланда, но и обнажает глубинные болезни современного Булгакову общественного сознания, заражённого догматизмом и презрением к живой культурной традиции. Одновременно эта сцена служит блестящим примером фирменной булгаковской иронии, направленной на разоблачение любых форм догматического мышления, любой претензии на обладание окончательной истиной, будь то религиозной или атеистической. В конечном счёте, вся эта «солидная эрудиция» оказывается тем самым карточным домиком, который будет сметён первым же дуновением иррационального, но пока она ещё стоит, горделиво высясь, демонстрируя читателю всю силу и, одновременно, всю трагикомическую слабость человека, уверовавшего в непогрешимость собственного, книжно выверенного и идеологически отфильтрованного разума.
Свидетельство о публикации №225122300421