Записки суперпозиционного животного 22
После того обычного четверга, который оказался тёплой трясиной будней, последующие дни стали напоминать мне попытку проплыть сквозь кисель из предчувствий. Гроза после визита Бегемота отгремела, но в воздухе остался странный электрическая зуд, будто реальность чесалась в недоступном мне месте. Гоша стал ещё более отстранённым, проводя часы в молчаливом вычислении невидимых структур мироздания. А люди, как ни в чём не бывало, продолжали свои ритуалы.
Мне, существу, рождённому из парадокса, требовался свой собственный ритуал. Не наблюдение, не философствование, а действие. Пусть бессмысленное, пусть абсурдное, но своё. И Вселенная, в своей бесконечной иронии, подсказала ответ именно тогда, когда я сидел на заборе с Муриэллой.
Из открытого окна общежития консерватории напротив полилась мощная, бушующая музыка - «Полёт валькирий». Медные трубы ревели, струны выли, и в моей голове родился образ: вот я, строгий маэстро в чёрном фраке, а передо мной - могучий хор из сорока котов, в идеальном унисоне выводящий «Хой-хо-то-ха!». Это было грандиозно. Это было невозможно. Это нужно было немедленно осуществить.
Оглядываясь назад, я понимаю, что это было бегством. Бегством от мыслей о трещащем Стволе, о «железном черве» в подвале, от ответственности, которую я на себя взвалил. Лучше дирижировать хором мяукающих безумцев, чем думать о том, как остановить дракона, стремящегося к небесам. Человечество, кстати, давно освоило этот приём - они называют это «творчеством». Очень удобно.
«Надо собрать хор», - заявил я Муриэлле, не отрывая взгляда от окна, откуда лилась музыка.Та посмотрела на меня, как смотрят на внезапно заговоривший чайник: с интересом, но без тени веры в адекватность процесса.
«У меня на вечер, - сказала она, вылизывая лапу, - запланировано вылизывание бока и последующий сон. И то, и другое требует тишины, покоя и сосредоточенности».
Но я уже не слышал её. В моих глазах, должно быть, горел тот самый фанатичный, хищный блеск, который я когда-то видел у профессора Персикова, водружающего меня в ящик. Увы, в себе самом я его не узнал. Я видел лишь будущий триумф.
Кастинг прошёл в лучших традициях дворового абсурда.
Борис, рыжий увалень, отреагировал просто: «Хор? Ты о чём, полосатый? Орать-то мы все умеем. Зачем репетировать?» Его удалось соблазнить лишь намёком на бесплатную колбасу из стратегических запасов тёти Маруси (Я разумеется, соврал, но что поделать - искусство требует жертв и мелкого мошенничества).
Мефистофель явился, словно на светский раут. Выслушал мою идею, поправил воображаемый галстук и изрёк: «Претенциозно. Вульгарно. Попытка привнести профаническую массовость в сугубо индивидуальный акт самовыражения. Что ж… я согласен. Но при условии, что мне будет отведена партия первого тенора. Или, в крайнем случае, лирического баритона. Мяуканье в нижнем регистре, уверяю вас, унижает моё достоинство».
Дворовая молодёжь - кот Васька и кошка Манька - согласились сразу, решив, что это какая-то новая, сложная игра с обязательной едой в финале.
Муриэлла, в конце концов, сдалась, увидев, что я готов стоять на задних лапах на ржавой бочке и дирижировать веткой сирени. «Ладно, - вздохнула она. - Но только если я буду солисткой. Или, на самый худой конец, просто буду красиво сидеть в сторонке и создавать необходимую эстетическую компоненту».
Репетиционной базой стал дальний, захолустный угол институтского двора у старого сарая. Сцена - крыша того же сарая. Пюпитры отсутствовали, как и ноты, и слух. Зато был энтузиазм.
Я, встав на свою бочку с важным видом, пытался объяснить азы. «Внимание! Это не просто крик! Это - мелодия! Дисциплина! Борис, ты - ударные, фундамент, бас! Твоё «МРРРАУ!» должно быть подобно раскату грома под куполом небес! Мефистофель! Ты - высокая, пронзительная нота, игла, вонзающаяся в саму суть звука! Муриэлла, ты - середина, бархат, душа этой грубой мощи! А вы, молодёжь… вы будете… ритмической поддержкой!»
Первая же попытка издать что-то отдалённо напоминающее ноту «ля» обернулась какофоническим апокалипсисом. Борис ревел, не обращая внимания ни на дирижёра, ни на соседей. Мефистофель, презрительно сморщив нос, пытался выводить сложные колоратурные пассажи из «Царской невесты», которые он как-то уловил случайно. Кот Васька и кошка Манька, быстро потеряв интерес, начали гоняться друг за другом по крыше, добавляя к общему гулу топот и звон жести. Муриэлла мурлыкала себе под нос, глядя на проплывающие облака. С ближайшего дерева, ругаясь на кошачьем и птичьем одновременно, снялась и улетела вся стая воробьёв.
Я не сдавался. Во мне открылись неведомые педагогические таланты.
«Борис! Представь, что эта нота - последний, жирный, невероятно вкусный кусок колбасы в миске! Ты видишь его! Но до него нельзя дотянуться! Вся твоя кошачья сущность страдает! Выплесни эту боль в звуке!»
Вдохновившись, Борис закрывал глаза, набирал в грудь воздух и издавал такое протяжное, полное экзистенциальной тоски «МЯЯЯЯУ-СКОООРБЬ», что в главном корпусе института на третьем этаже срабатывала сигнализация. Профессор Персиков в это время вздрагивал и бормотал: «Опять эти коты…»
Шла вторая неделя репетиций, когда я, измученный, но счастливый, объявил: «Готово!» Это была наглая ложь. «Кошачья Валькирия» была готова так же, как Гоша - к смирению и послушанию. Но энтузиазм, как известно, главный враг объективной реальности.
Премьера была назначена на закат. Артисты, подтянувшись и немного напудрившись пылью (это сделал Мефистофель), заняли свои места на сарае, выстроившись в неровный, но гордый полукруг. Публики не было, если не считать одного любопытного голубя, принявшего позу критика. Я с закопчённой и облупленной щепкой вместо дирижёрской палочки, взошёл на свой пьедестал-бочку. Сердце мое билось чаще обычного. Я взмахнул палочкой.
И началось.
Нет, не началось. Рухнуло. Обрушилось. Взорвалось. Борис рявкнул своё вступление, Мефистофель завизжал на октаву выше, Муриэлла попыталась встроиться, но её голосок потонул, молодёжь застучала лапами по жести крыши, создавая ритм, напоминающий аварию в цехе штамповки. «Хой-хо-то-ха» Вагнера превратилось во всесокрушающее, первобытное: «АААРРРХ-МЯУ-КШШШ-БРРР-ЫЫЫ-ТРРРХ!».
И в этот момент, ровно на десять секунд, случилось чудо. Заходящее солнце ударило нам прямо в глаза, ослепив, а с открытой форточки институтской кухни потянуло несусветно вкусным запахом чего то жаренного. И мы - все вместе - на мгновение попали. Не в ноты Вагнера, боже упаси. Мы нашли свой, дикий, нерасчленимый, кошачий аккорд. Звук стал плотным, монолитным, странно гармоничным в своей дисгармонии. Даже голубь замер, наклонив голову. Я почувствовал, как по спине пробежал холодок восторга. Мы творили! Мы создавали нечто!
Эйфория длилась ровно те десять секунд.
Потом дверь в институтскую подсобку с грохотом распахнулась, и на пороге, как античная богиня возмездия, возникла она.
Тётя Маруся. В руке - тяжёлая, мокрая насквозь, источающая запах хлорки тряпка для мытья полов. Во взгляде - молнии, перед которыми меркли все вагнеровские бури.
- А-а-а-а! - завопила она, и её голос, отточенный годами борьбы с грязью и человеческой расхлябанностью, перекрыл кошачий рёв. - Дошли уже! Совсем с катушек съехали! Мало того что в марте, как потерпевшие, орёте под все окна, так теперь и в августе, в такую-то жару, концерты решили давать! Да чтоб вы все передохли! Чтоб вам пусто было! Вот я вас!..
Она не стала тратить время на завершение мысли. С истинно олимпийским размахом она швырнула мокрую тряпку. Это было оружие массового поражения, дедовское, проверенное. Холодная, мокрая, вонючая тряпка накрыла с размаху сначала Бориса, затем, по инерции, шлёпнула по изящному боку Мефистофеля.
Этого хватило. Хор рассыпался в панике. Борис, с рыком сбросив с себя отвратительную тряпку, пустился наутек, как будто за ним гнался невидимый пылесос. Мефистофель, весь взъерошенный, фыркая от невыносимого унижения («Хамство! Варварство! Я требую немедленной апологии!»), грациозно, но с несвойственной ему скоростью ретировался в ближайшие кусты. Молодёжи уже и след простыл.
На крыше сарая остались только я, пригнувшийся за трубой и Муриэлла, которая с самого начала сидела в стороне и потому избежала расправы.
- Я же говорила, - только и сказала она, спрыгивая вниз без единого шума. - Искусство - это прекрасно. Но лучше - тихо. А еще лучше с рыбой. Обязательно с рыбой.
Я сидел, прижав уши, и смотрел, как тётя Маруся, ворча что-то непечатное про «артистов недоделанных», подбирает своё влажное оружие и удаляется в подсобку, хлопнув дверью. Моя великая идея лежала в руинах. Дирижёрская палочка была сломана. Триумф не состоялся.
________________________________________
Глубокой ночью, когда институт вымер, а лунный свет заливал двор, смывая следы дневного позора, я вышел из своего укрытия. Тишина была густой, сладкой, исцеляющей. И вдруг я услышал звук. Не мощный, громовой, а тихий, живой. Губная гармошка. Семён сидел на крылечке и играл. Простую, грустную мелодию.
Когда мы были на войне,
Когда мы были на войне,
Там каждый думал о своей
Любимой или о жене...
Он играл не для публики. Не для аплодисментов. Он играл для ночи, для луны, для прохлады, наконец, для самого себя. Играл и смотрел куда-то вдаль, за забор, туда, где, может, и была когда-то та самая война, или просто другая, давно ушедшая жизнь.
Я подошёл и сел рядом на прохладную ступеньку. Семён не удивился, даже не вздрогнул. Он лишь кивнул, будто старому, проверенному товарищу, и продолжил играть. И тут я не сдержался. Я просто открыл рот и издал тихое, чистое, протяжное «Мяу…». В ноту. Ту самую, печальную, задумчивую ноту, которую выводила гармошка.
Семён остановился. Повернул голову, и в его усталых, часто беспокойных глазах мелькнуло нечто - понимание? Удивление? Он медленно кивнул, поднёс гармошку снова к губам и сыграл ту же фразу. И я снова - «Мяу…». Потом ещё фразу - и ещё один звук. Это не был хор. Это был дуэт. Грубоватый, простой, без всяких претензий. Гармошка Семёна плакала о чём-то далёком и потерянном, а я тихо, почти шёпотом, подпевал ей здесь и сейчас.
Семён улыбнулся. Улыбка у него была редкая, неострая, какая-то внутренняя.
- А ты, Барсик, я смотрю, меломан, - сказал он хрипло, откладывая гармошку и затягиваясь сигаретой. - Правильно. Музыку любить надо. Только вот твой хор сегодня… - он махнул рукой, - не то. Не та музыка для двора, для духоты этой. Это же не цирк. Вот Мравинский… - Семён сделал паузу, закурил, выпустил струйку дыма. - Дирижёр, значит, был такой. Евгений Александрович. Я по телеку как-то концерт смотрел. Так он… он такую тишину перед началом выдерживал… понимаешь? Тишину. В зале - ни звука. Мыши, кажись, скреблись слышно было. Все замерли. Дышать боятся. А потом - раз! И оркестр как ударит! Не орали. Не ревели. А говорили. Каждой нотой. Каждым инструментом. Вот это да. Это - да.
Он потрепал меня по загривку тёплой, мозолистой рукой.
- Ладно, мне пора, на обход территории. А ты - не горюй. Всё получится.
Он встал, потушил о подошву сигарету, сунув окурок в карман («бросать надо, чёрт»), и скрылся в дверях, оставив меня одного под огромной, молчаливой луной.
Искусство не удалось. Шоу провалилось. Но музыка… музыка осталась. Не та, что потрясает своды, а та, что находит тропинку к одинокому сердцу. Не громовая, не претенциозная, а тихая, совместная, понятная только двоим под покровом ночи.
Наблюдение Квинтуса: Каждому музыкальному произведению - своё время и своё место. «Полёт валькирий» с его медным рёвом и неистовым натиском создан для того, чтобы потрясать своды больших залов, а не для душного августовского двора, где все друг друга знают, где пахнет пылью, жарой и вчерашним борщом из столовой. Истинная музыка рождается не тогда, когда сорок глоток пытаются изобразить боевой клич дев-воительниц, а когда одна простая гармошка и один молчаливый кот находят общую, печальную ноту под усталой луной. Мравинский, наверное, знал это. Он ведь тоже умел слушать тишину перед тем, как начать. А я, кажется, только сейчас начинаю учиться.
Свидетельство о публикации №225122300887