Чистота жанра
По сути, я до сих пор остался такой же деревенщиной, седым, бородатым мальчиком, наивным и простодушным, приспособившимся к жизни в мегаполисе с его метро, кремлем, гумом, как крестьянин приноровился ко всему на свете, было б к чему руки приложить.
Родина моя, часть моей нетронутой и непорочной души – маленький поселок, прилепившийся к одноколейной железной дороге посреди холмистых украинских бескрайних полей. Поселок с казацким, запорожским названием Кильчень – три улицы, лучами расходящихся от станции, сотней дворов, висящих гроздьями на ветках улиц, как висит ранним летом белая или иссиня-бордовая черешня, потом набухающие яблоки-скороспелка, потом много всего другого, душистого и терпкого в тех дворах, прокаленных горячим южным солнцем до горячего черешневого сока во рту.
В детстве никто не рассказывал мне о героях и волшебстве, о любви и высоком искусстве, о чиквиченто и черном квадрате. Моя бабка, мать моего отца, не знала грамоты, а родители и вся моя родня боролись за жизнь, потом за хорошую жизнь – им было не до любви. Куда ни кинь глаз по родовому древу – не было у нас ни дирижеров, ни художников, ни даже инженеров. Сплошь крестьяне, рабочие, да мать медсестра. Никто не читал мне, спокойному, созерцающему мир мальчику с карими глазами, книжек о говорящих котах, троллях, волшебниках и драконах. Но как-то вопреки окружающей меня простоте и природности всего сущего, удивительно и неожиданно именно тогда, в раннем, пустоголовом моём детстве я пропитался неосознаваемой и неутолимой жаждой слова.
У моего любимого деда, отца моей мамы, бывшего партийного руководителя районного калибра на пенсии, собралась изрядная библиотека трудов Ленина, Сталина, книг о сельском хозяйстве и о всякой всячине в пыльных переплётах, нашедшей своё последнее пристанище в закутке на веранде, а большей частью – на горище, на чердаке. Был там, скажем, неподъемный альбом с фотографиями поражающих детское неокрепшее воображение и невиданных в наших краях тонкорунных и мясо-курдючных овец, лошадей орловских и арабских мастей. Листать альбом получалось разве только на полу, иначе его, в обложке того же кроваво-алого тона, что и гребень с бакенбардами огромного и тяжелого петуха-падуана. Со страниц, разделенных шмутцтитулами, не смотрели на меня овцы и быки, потому что их грустные глаза видели что-то там, вдали, за обрез альбома, за его полями цветущей гречихи, за силосными ямами и кумачовыми вымпелами «Победителям соцсоревнования в честь…» чего-то там. Эти альбомы, видимо, заменили мне драконов и невиданных чудищ из непрочитанных мною сказок. Я представлял, в каких краях водятся эдакий круторогий баран и тонконогий исполинский скакун, рядом с которым стоял взрослый мужчина в высокой папахе и потянувшись верх положил ладонь на лошадиный хребет.
Где-то среди золотых переплетов и протертых, подклеенных материалов партконференций затесались «Спартак» с яростным гладиатором на обложке и «Овод» Лилиан Войнич. Видимо, книги эти входили в «библиотеку для чтения» партноменклатуры. Такими, конечно же, такими, как Спартак и Овод, были герои мифов и сказок, нечитанных мне, они воевали и побеждали чудищ и драконов. Они спасали принцесс, прекрасных дам и целые королевства. И сами прекрасные дамы обитали тут же, где же ещё.
Через несколько лет, в подростках, при первой возможности я «проглотил» Жюля Верна, Джека Лондона, фантастику, затем Александра Дюма, Гюго, Мопассана, и потом, уже потом Хемингуэя, латиноамериканцев, русскую классику.
Преданная и верная моя книжная страсть повлияла, а, точнее, создала мою непроходящую, непрерывную влюбленность: я всегда, сколько помню себя, был влюблён в какую-нибудь девочку, девушку, женщину. Моя одинокая мальчишеская душа в пору созревания и даже ранее находила ту, в которую следует быть ей влюбленной, чтобы отдать ей своё маленькое горячее сердца, затем, чтобы страдать от едва теплящегося осознания собственной недостойности её чистого образа и никогда не вожделеть её, а лишь любить, лишь мечтать, лишь страдать. Арабелла Бишоп и Эсмеральда, Мерседес и Наташа Ростова – они стояли за спинами Наташи, Светы, Ани, ещё одной Наташи, Ларисы, на которых я, скромный, тихий, ничем не примечательный мальчик, смотрел во все глаза, отводя их тотчас, лишь только она, о, она, случайно или нарочно останавливала на мне свет очей своих. Редко предмет моих переживаний, дама моего разбитого сердца не знала наверное или не была проинформирована своими всезнающими подружками о моих чувствах, и, кажется, всегда, относилась к ним со смехом и с жалостью и с подружкиными же пересудами доводила до меня свою жалость и презрение. Никогда, за исключением одного случая, не решался я сделать шаг навстречу своей возлюбленной, шаг решительный, дерзкий, достойный капитана Блада или графа Монте-Кристо!
Нет, никогда, ни разу я не стал героем своих увлечений, ни одна дама моего сердца не получила приглашения на свидание, как это легко и играючи раз за разом случалось у моих друзей, сверстников. Я рос тихо, любил – ведь надо же было кого-то или что-то любить взаимно – математику, затем физику, учился, ни разу не подтянулся на турнике, хотя с удовольствием играл в волейбол, в баскетбол, зимой в хоккей. Лет с одиннадцати мне пришлось надеть очки, получить кличку «профессор», и примерно в то же время разбить баскетбольным мячом оправу с дорогими затемняющимися стеклами, после чего, кажется, я больше на площадку не выходил.
Ни одна влюбленность не случилась взаимной. Ни одна моя страсть не стала счастливой и к восемнадцати годам я смирился с тем, что неразделенная любовь – моя участь и этот крест сострадания к самому себе я повинен взвалить и нести на своих плечах, ежедневно по вечерам подводя неутешительный итог неслучившемуся нынче у меня с очередной дамой моего израненного сердца, Лаурой, Прекрасной Незнакомкой, Маргаритой, Неточкой.
Как я узнавал позже, много позже, случайно и из третьих рук, бывало, оказывается, так, что в те романтические несчастные мои годы я сам оказывался предметом девичьих грёз, и даже именно у тех своих недостижимых избранниц, о ком думал, мечтал, грезил. Любовь воистину слепа – не видит того, что происходит перед нею, но видит то, чего перед нею нет. Я читал и писал искренние дрянные стишки и первые рассказы в попытках найти слова, хотя бы вчерне описывающие происходящее со мною, да и с нею, моей возлюбленной.
Но вот я поступил в университет, полон твёрдой решимости коренным образом изменить свою никчемную жизнь. И к своей чести, должен сказать – мне это удалось. Легко поступив на физический факультет, уехав из маленького пыльного городка в большой миллионник со строящимися новыми микрорайонами, я твёрдо решил стать другим: решительным, самостоятельным, инициативным, о-го-го парнем, хоть и в очках.
В отношении с девушками трансформация тоже состоялась.
Уже к середине осени первого курса вспыхнул мой роман со звездой, каких у меня не было никогда, никогда до этого времени. Аня училась на четвертом курсе, Аню знали все, и она знала всех, она сверкала яркой драгоценностью, бриллиантом среди россыпей блестящих, необычных людей и событий. «Об этом спросите Аню Д.», «Аня сегодня сказала, что…», «Она обещала прийти…» - пару раз в день это слышал каждый факультетский и не только студент, но и преподаватели и даже гардеробщица на первом этаже.
И вот Аня Д. выбрала меня, первокурсника, объектом своей любви.
У меня перехватило дух. В это решительно невозможно было поверить. Этого не могло быть, ну просто оттого, что не могло. Хотя… разве не я хотел превратиться из серой мыши я белого лебедя? Хотел. Вот она, твоя белая лебедь. Сама к тебе приплыла, Робин Гуд, Спартак и Андрей Болконский!
Аня вводила меня в круги, недоступные для зеленого первокурсника, туда, где пили вино и говорили об архитектуре, показывали, что такое чайная церемония, ходили на полуподпольные показы «Сталкера», после которого в совсем камерном кругу, в полуподвале кинотеатра выпивали и говорили с Тарковским. Его спрашивали:
– Андрей, а что значит собака? Это метафора?
На что Тарковский просто отвечал:
– Собака? Она ничего не значит. Она – просто собака.
После одной из таких встреч я провожал Аню домой, уже привычным маршрутом – автобусом на край города, за мостом через широкую реку. Дул пронзительный декабрьский ветер, пробиравший насквозь так, что невозможно было говорить, только держаться друг с другом за руку, склонившимся пробиваться сквозь усиливавшийся трубный гул, поток воздуха и снега. Наконец, добрались до её дома и подъезда, спасительно нырнули в его тепло, поднялись, оттаивая, на восьмой этаж.
Прощальное объятие – мне нужно успеть на последний автобус в центр, потом ещё автобус на мою, другую окраину, в общагу – поцелуй (боже, как она целовалась!) и я побежал, не замечая холода и стужи, потому что уже завтра утром я её снова увижу на факультете, мне к первой, ей к третьей паре. Она же 4-й курс.
Но Аня не отпустила. Она притянула меня за фалды пальто, продолжала искать губами губы. Мы молча целовались, вкус её поцелуя проходил сквозь меня, сводил с ума. Она хотела, но я не понимал, не знал – чего она хотела.
– Я пойду.
Нет ответа, только губы снова закрывают губы и вот её рука проникла под пальто, обняла моё тщедушное туловище, прижала к себе – неожиданно сильно так, словно право имела. Перехватило дух, потому что другой рукой она взяла мою руку и сделал то, чего я не решался сделать никогда, не решался даже думать… Положила на свою грудь. Поцелуй все длился, её язык оказался в моём рту, и так можно? Это как же… Она рукой сжала мою руку, чтобы показать, как надо стиснуть её грудь. Груди её топорщились небольшими холмами, хотя понимал ли я тогда – большая ли она, маленькая, никакая, она существовала как никакая, для моего сознания отдельная от самой Ани. Для меня существовала только она вся целиком, как одно целое, неделимое и ее лицо – с глазами, улыбкой, ресницами, черными зрачками и ещё волосами, вьющимися до плеч и более ничего в этом совершенном творении.
Но под рукой было мягко, так стыдно мягко, что всё остальное перестало существовать.
Мы стояли на лестничной клетке перед тремя дверьми – одна из них в её квартиру, две соседние. Из них могли выйти в любой момент. Она оторвала мою руку и властно потащила за собой – наверх на один пролёт между этажами.
Там нестерпимая вонь мусоропровода и сквозняк незакрытого наплотно окна убивали всё живое и невозможное. Не горела лампочка, только далекий свет от светильников на этажах. Аня обратилась ко мне, подняла свой свитер, стянула то, что было под ним и снова взяла мою руку. Теперь под моей рукой, которой снова владела её – ничего, кроме неё самой, её обнаженной груди. Это так тепло, жарко, так мягко, так нежно, так… невозможно. Она сжимала и сжимала мою ладонь, пока я не стал этого проделывать сам. Она стонала и отпустив мою руку свою отправила ко мне под свитер, потом ниже, ещё ниже, под брюки, туда… Её рука была холодна, обжигающе холодна, мне так показалось, но тут же, наверное, стала горячей, потому что каким-то быстрым движением освободила меня от застегнутых брюк и – боже, как стыдно, на мне были такие ужасные кальсоны, под ними несуразные семейные трусы, да она этого ничего не видела, но чувствовала, а ещё больше чувствовал я, но продолжал, продолжал целовать её, прижимать её, и сжимать грудь, одну левую грудь левой же рукой.
Зашумел лифт. Мы не остановились, но прислушались. Он двигался. Вот остановился гдето внизу, значит, кто-то будет подниматься. Если на восьмой или девятый – куда нам? Только за мусоропровод, туда, где что-то было, в темноте не разобрать. Лифт поднимался, скрежетали прогоны, ближе, ещё ближе. Восьмой. Мы нырнули за трубу к незакрытым люком – как же дурно, смрадно оттуда несло. Из лифта вышли шаги, они тут же превратились в позвякивание ключей, поиск замка, поскрипывание открывающейся двери и, наконец, её хлопок, за которым снова подъездная тишина, но не тишина Аниных рук. Они уже – я не заметил, когда, как – они уже выпростали моё естество, напряженное, бесстыдное, несуразное и уже рука, её горячая рука что-то делала там. Я прятался от всего этого, но больше всего, от запаха – в поцелуе Ани, моей Ани, теперь она точно, точно стала моей.
Аня вдруг развернулась, встала ко мне спиной, быстро что-то сделала, я лишь заметил светлое пятно её ягодиц, я не решался даже посмотреть туда, вниз. Потому что… потому что… её рука властно овладела мной и куда-то направляла меня, туда, где было горячо, влажно и все это двигалось. Я остался один. Все, что было Аней – наклонилось и осталось там внизу. А перед мной только зеленоватая, выщербленная труба мусоропровода и смрад его нутра. И больше нет ничего, во что я смог бы укрыться от этого запаха.
Я не знаю, не помню, что происходило. Были движения, были звуки, кажется, кто-то выходил, но уже не получилось прекратить начатое, но, по счастью шаги отправились этажом выше ли, ниже.
Потом Аня остановилась. Выпрямилась, обняла меня, поцеловала. Пропела мне в ухо:
– Какой же ты молодец. До завтра.
Чмокнула в губы, пошуршав в сумочке, достала ключ, открыла дверь и исчезла в светлом облаке своей квартиры.
Уже из-за двери донеслось приглушенное: «Мам, я пришла»…
Я стоял со спущенными штанами и кальсонами возле мусоропровода, не слыша его смрадного запаха.
И плакал.
…
Через пять месяцев мы с Аней громко поженились, через десять – тихо развелись. В декабре у неё день рождения. Я помню. Сейчас декабрь. Самый короткий день.
Свидетельство о публикации №225122400227