Оттенок алого I

Оттенок алого  I

Бар «La Lune Rouge» был не кабаре, а салоном-гротом, вырубленным в толще многовековых парижских стен. Воздух здесь не был разреженным и дымным — его делали густым и осязаемым ароматы.
Он не стелился тяжёлыми клубами, как в портовых кабаках, а висел в воздухе лёгкой, переливающейся дымкой, будто само пространство слегка выдохло после долгого дня. Это был дым дорогих ароматических свечей, горящих в чёрных железных подсвечниках, — ноты сандала, пачули и чего-то горького, вроде полыни. Он смешивался с паром от кружек глинтвейна, запахом воска от сотен натопленных свечей в хрустальных люстрах и едва уловимым, вечным ароматом старого дерева, пудры и пота, въевшегося в бархат диванов за столетие. Это был не запах разложения, а запах времени, превращённого в уют.

Он был слоёным, как пирог: нижняя, базовая нота — воск от сотен горящих свечей в хрустальных бра, старый дуб панелей и сладковатая пыль с бархатных диванов цвета запёкшейся крови. Средняя нота — пар от чашек горячего шоколада, который заказывали дамы после полуночи, и сложный, цитрусово-пряный букет дорогих духов. Верхняя, игристая нота — запах кожуры лимона, только что срезанной для коктейлей, и лёгкая, миндальная горечь апельсинового биттера. Здесь не танцевали канкан. Здесь вели беседы, полусерьёзные-полуигривые, в полумраке, где лица становились масками, а слова обретали двойное дно.

За резным столиком из тёмного дерева сидело трое.
Инженер Пенкин сидел в углу дивана, обитого тёмно-бордовым бархатом, и чувствовал себя так, будто его встроили в чужой интерьер. Он смотрел на свой «Джек Роуз» в бокале-купе. Напиток был прекрасен и печален. Цвет спелой, чуть помятой клюквы или первой крови из царапины — чистый, прозрачный, тревожный алый. На дне бокала лежал тонкий диск льда, как замерзшее око. Он поднял бокал, понюхал. Резкий, чистый дух яблочного дженевера, смягчённый сладкой гранатовой горечью гренадина и острым, свежим уколом сока лайма. Вкус был таким же двойственным — холодная, обжигающая гортань сладость, за которой следовала длинная, древесная, почти горькая нота. Это был вкус воспоминаний, которые хочется прогнать, но которые остаются на языке.

Напиток был красив и печален — ясный, прозрачный алый цвет, как капля вина в стакане ледяной воды. Он пах дерзко и ностальгически: острый, яблочный дух кальвадоса, сладость гранатового сиропа и свежий, колющий укол лайма. Вкус был обманчивым: фруктовая сладость мгновенно сменялась глубокой, древесной, почти горькой нотой, которая оставалась на языке, как воспоминание, которое не радует, но и не отпускает.

Пьерик,развалясь в кресле, играл со своим «Абсент Сауэр». Напиток в его бокале был мутным, молочно-зеленоватым, похожим на лунный камень. Запах был опасным и манящим: доминирующая сладковатая горечь полыни, прорезанная кислотой лимона и смягчённая лёгким, пенистым кремом из яичного белка.
Напиток был театральным — мутно-жемчужный, почти лунный в полутьме, с лёгкой опалесценцией. Лед звенел, когда он вращал бокал. Запах был сложным и опасным: анисовый, сладковато-травяной дух абсента, пронзённый кислотой лимонного сока и укушенный едва уловимой горчинкой яичного белка. Он пил его медленно, с видом знатока, знающего цену каждому глотку забвения, и от него пахло теперь не только кашемиром и деньгами, но и этой полынной тайной.

Пенкин же молчал, задумчиво вращая бокал в руках. Весь вечер он чувствовал себя чужим на этом празднике
Это был храм иллюзии, где каждый приходил поклониться своему собственному отражению в глазах другого.
Он сделал большой глоток. Вкус был прямым и честным, как удар: яблочная кислинка гренадина, тут же сбитая горьковатой мощью кальвадоса и резкой, чистой нотой лимонного сока. Никаких полутонов. Простое, отрезвляющее наслаждение. Он поставил бокал...

Их столик располагался в тени барной стойки, массивной, из тёмного, отполированного до зеркального блеска дерева. За ней работал бармен по имени Люсьен — человек с лицом уставшего боксёра и руками виртуозного хирурга. Он двигался в ритме джаза, доносящегося со сцены, и каждый его жест был экономным и точным.

— Ещё раунд, месье Пьер? — спросил Люсьен, его голос был низким и хриплым, как шёпот на ушко.
—Конечно, мой друг, — кивнул Пьер. — Наш инженер, кажется, хочет утопить в джине всю свою русскую меланхолию. А мадам Симона… мадам Симона просто совершенствует форму счастья...

Симона, хозяйка одного из самых известных салонов красоты на rue du Faubourg-Saint-Honor;, сидела с грацией кошки, растянувшейся на солнце. На ней было платье цвета шампанского, облегавшее её ещё сохранившую стройность фигуру. От неё пахло дорогим, холодным парфюмом с нотами ириса и кожи — запахом успеха, который не может скрыть лёгкая усталость вокруг глаз. Она потягивала «Сайдкар».
Симона, поправила шпильку в тёмной, собранной причёске.
Её коктейль элегантен и золотист, как закат на Сене. Коньяк, апельсиновый ликёр, свежий сок лимона — аромат был тёплым, цитрусово-пряным, с лёгким дымком.
В изящном бокале для мартини напиток сиял тёплым, золотистым янтарём и пах роскошно: аромат уверенности и зрелого соблазна.
Симона держала бокал длинными пальцами,  и наблюдала за сценой, где под томные звуки виолончели и пианино двигалась танцовщица...

Её звали Жизель. Или, может быть, Клодин. Имена здесь менялись чаще, чем свечи в подсвечниках. Она была блондинкой, но не той выцветшей, соломенной, а блондинкой тёплой, как мёд, с отблесками меди в волосах, убранных в небрежный, но безупречный узел, от которого на затылок спадали несколько влажных прядей. Её тело говорило на языке, который понимали все, но перевести могли немногие. Платье — если это можно было назвать платьем — было соткано из тени и блёсток. Оно не скрывало, а обозначало. Обозначало линию бедра, уходящую в тающую тень между ног, изгиб спины, являвший взгляду ямочки над копчиком, намёк на грудь, прикрытую лишь кружевной паутиной, сквозь которую проступали тёмные ареолы. Она двигалась не стрит, а лениво, как будто танцевала сама с собой, с кем-то невидимым, обнявшим её сзади. Её кожа под светом софитов казалась перламутровой, влажной от жара тел и пара от дыхания. Это не была пошлость. Это была география желания, нанесённая на карту живого тела. И когда она, запрокинув голову, проводила ладонью от горла вниз, между грудями, к животу, в зале замирало даже звено бокалов. Она продавала не тело, а иллюзию его доступности. И это было дороже.

— Она напоминает мне одну историю, — сказал Пьерик, отпивая свой абсент. Его глаза блестели в полумраке. — Историю о девушке в красном и человеке, который потерял себя во тьме. Хотите услышать?

Пенкин хмыкнул, разглядывая алую жидкость в своём бокале.
—Если там будет волк, я уйду. С меня хватит животных в человеческих историях.
—Обещаю, волка не будет, — улыбнулся Пьерик. — Будет только… неукротимый аппетит. Иного рода....

Пьерик улыбнулся, наблюдая, как Люсьен готовит его «Абсент Сауэр». Ритуал был прекрасен: ледяная стопка, духовая ложка с кусочком сахара, тонкая струйка ледяной воды, капающая на сахар и растворяющая его в мутно-зелёной жидкости. Напиток был цветом морской волны в пасмурный день. Пьер отхлебнул. Вкус был сложным и обманчивым: сначала прохладная сладость и свежесть мяты, затем — мощный, полынный, почти лекарственный удар абсента, и, наконец, долгое, горьковато-сладкое послевкусие. Идеальный напиток для рассказчика, стоящего одной ногой в реальности, а другой — в мире грез.
—Правда, мой дорогой Пенкин, — сказал Пьер, — как и хороший коктейль, состоит из многих ингредиентов. Ты пьешь свой «Джек Роуз» и хочешь, чтобы он был чистым яблочным соком. Но его прелесть именно в смеси. Так и в моей истории. Правда — в чувстве. В том электрическом разряде между двумя людьми, который стирает все условности. Хочешь попробовать её на вкус? Тогда слушай дальше.
Он откинулся на спинку кресла, и свет свечей заиграл в складках его кашемирового пиджака. Его голос стал тише, интимнее, предназначенным только для их столика.

Пенкин пожал плечами, глядя на свой алый коктейль. «Что может быть хуже моей собственной?» — подумал он.
—Рассказывай. Думаю, мой «Джек Роуз» от этого станет только горше.

Пьерик улыбнулся и начал. Его голос стал тише, интимнее, вписываясь в шёпот бара:

Тайна Запретного Леса

В деревушке, затерянной между холмами и сосновыми борами, жила юная Алая Шапочка. Её прозвали так не только за плащ цвета спелой вишни, но и за пылкий нрав, который скрывался под маской скромности. Этот плащ был её тайной кожей — алой, как внутренняя сторона губ, как стыд, разлившийся по щекам при одном только взгляде на что-то запретное. Она чувствовала его тяжесть на плечах — не физическую, а ту, что исходила от собственных мыслей, тёплых и беспокойных. Однажды бабушка, известная в округе травница, попросила внучку отнести в избушку на опушке леса странный набор снадобий: бутыль с настойкой из чертополоха, сушёные корни мандрагоры и... книгу с загадочным тиснением — «50 врат желания».

Бабушка взяла её лицо в свои морщинистые, пахнущие землёй и полынью ладони. Её прикосновение было прохладным, но от него по коже внучки побежали горячие мурашки.
—Не сворачивай с тропы, дитя, — предупредила старуха, и её голос звучал так, будто доносился из самой чащи, — но если встретишь его, не бойся. Поручика Ржевского. Он ищет то, что потерял…
«Что он потерял?» — пронеслось в голове у девушки. Но спросить она не успела. Бабушка уже отворачивалась, а в воздухе повис запах чего-то горького и старого, как само предчувствие.

Бармен, Луи, худой как трость, с руками, покрытыми татуировками старых морских карт, поставил перед ними новую порцию орешков.
—Ржевский? — хрипло усмехнулся он, протирая бокал. — Звучит как персонаж из русской водочной лихорадки. У нас тут в прошлом месяце один такой отплясывал казачка на столе. Кончилось всё… ну, не самой романтичной историей.
—В этом-то и соль, мой друг Луи, — парировал Пьерик. — Мой Ржевский не пьёт, чтобы забыться. Он пьёт, чтобы помнить. И его проклятие куда интереснее банального похмелья...

Ловушка из шёпота и шёлка

Тропа извивалась, как змея, уводя Шапочку в чащу, где ветви сплетались в подобия объятий. Воздух гудел от стрекотницы цикад и чьих-то шагов. Она чувствовала каждый нерв на своей коже. Холодок под плащом смешивался с теплом, поднимающимся от груди. Она шла, а её сердце стучало не о рёбра, а о какую-то внутреннюю, тонкую перегородку, готовую прорваться. Внезапно из тумана возник всадник — мундир расстёгнут, взгляд колючий, как шиповник.

— Тысяча чертей! Куда спешишь, красавица? Или ищешь приключений? Его голос был не просто звуком. Он был вибрацией, которая прошла по её позвоночнику и замерла где-то внизу живота, тёплым, тяжёлым сгустком.

Он слез с коня, приблизившись так, что Шапочка ощутила запах коньяка и кожи. Не просто запах — а целую ауру. Запах пота, смешанного с дорогим мылом, запах лошадиной шерсти и чего-то острого, мужского, первозданного. Он стоял так близко, что тепло его тела обожгло её даже сквозь плотную ткань плаща. Она увидела тень щетины на его твёрдых скулах, тонкий шрам над бровью. Её дыхание перехватило.

— Бабушка ждёт… — начала она, но голос сорвался, стал тихим и хриплым.
Поручик перебил,и его палец грубо, но без жестокости, приподнял её подбородок. Кожа его пальцев была шершавой, мозолистой. От этого прикосновения по её челюсти разлилось жжение.
—Твоя бабка — та самая, что продала мне в прошлом веке любовный эликсир? Жаль, он действовал только на русалок. Его глаза, серые и холодные, как зимнее озеро, изучали её, будто читали по слогам. Они скользнули вниз, к трепетавшему у горла вырезу платья. Она почувствовала, как под этим взглядом наливаются и слегка покалывают соски, прижимаясь к грубой ткани лифа. Стыд и возбуждение смешались в один комок в её горле...

Люсьен, вытирая бокал, бросил реплику через стойку:
—Ленты в дупле… Это старый трюк, месье Пьер. В моей деревне девушки вешали ленточки, чтобы поймать жениха. Только женихи, как правило, были попроще. Без проклятий и мундиров.
—А может, проклятие — это и есть самый лучший мундир? — усмехнулась Симона. — Он скрывает банальность. Превращает обычного мужчину в загадку. А женщины, как кошки, обожают загадки. Даже если знают, что разгадка может их поцарапать...

Жизель на сцене теперь танцевала с длинным шарфом из алого шёлка. Она обвивала им своё тело, то затягивая узлом на бедре, то проводя им между грудей. Её движения стали резче, требовательнее.

— Я всегда думал, что Красная Шапочка — это про послушание, — сказал Пенкин, разминая пальцы вокруг бокала.
—О, нет, мой дорогой инженер, — покачал головой Пьерик. — Это про непослушание. Самое важное в жизни непослушание. Когда тело говорит «нет» правилам, а душа кричит «да» чему-то, чего даже назвать не можешь.

Игра в кошки-мышки

Ржевский, смеясь, предложил проводить её. Тропа сужалась, вынуждая их идти плечом к плечу. Каждое случайное соприкосновение было как удар тока. Его плечо, твёрдое, как камень. Его локоть, задевающий её грудь. Его бедро, на миг прижимающееся к её бедру. С каждым шагом внутри неё всё сильнее пробуждалось что-то тёмное и влажное, пульсирующее в такт шагам. Его пальцы случайно касались её запястья, а истории о войнах с оборотнями и ведьмами звучали как приглашение к танцу. Его низкий голос нашептывал не истории, а обещания. Обещания чего-то такого, от чего по её спине бежал то холод, то жар.

— А ты знаешь, почему лес называется Запретным? — спросил он, останавливаясь у дупла, где висели ленты — следы древних обрядов.
Он повернулся к ней, и теперь между их телами не было даже воздуха. Он был так близко, что она видела, как расширяются его зрачки в полутьме, чувствовала тепло его дыхания на своих губах. Её собственная грудь тяжело вздымалась.
—Здесь исполняются желания, — прошептала Шапочка, вдруг осознав, что книга в её корзине начала теплеть...
Но это было не просто тепло. Это был жар. Он исходил от книги, но казалось, что он исходит от неё самой, из самой глубины, оттуда, где сжалось и забилось что-то горячее и стыдное. Она почувствовала влажность между ног, внезапную и смущающую. Его взгляд упал на корзину, а потом вернулся к её лицу. В его глазах вспыхнуло понимание, дикое и хищное...

— Постой, — перебил Пенкин, нахмурясь. — Это всё очень поэтично. «Тёплый, животный запах». Но позволь спросить как инженера: а как пахнет сама Шапочка в этот момент? Страхом? По;том? Или тем самым пирогом для бабушки? Ты создаёшь образ, но забываешь про химию. Испуг имеет запах. Возбуждение — тоже. Что там в её корзинке, кроме книг? Может, яблоки? И они тоже пахнут.

Пьер на мгновение смутился, но Симона пришла на помощь.
—Оставь его, Пьер, — сказала она, проводя пальцем по краю бокала. — Инженеры верят только в то, что можно понюхать и потрогать. Но женщина в такой момент… она пахнет собой. Чистым, обнажённым «я», которое вдруг осознало опасность и притяжение одновременно. Это запах кожи, слегка вспотевшей у висков, крахмала от нижней юбки и, возможно, ванили с пирога. Но всё это тонет в одном — в запахе решения, которое она вот-вот примет. Оно пахнет, как озон перед грозой...

Луи, подливая им напитки, фыркнул:
—Горячая книга? У моего дяди-библиофила такое было. Оказалось, он на полку над печкой её поставил.
—Твоему дяде, Луи, не хватало воображения, — улыбнулась Симона, поправляя шпильку в волосах. — В хорошей истории предметы живут своей жизнью. Особенно те, что касаются желания...

Музыка в кабаре сменилась. Томные звуки виолончели умолкли, и воздух пронзила резкая, вызывающая нота саксофона. Свет в зале окончательно померк, лишь над маленькой сценой зажглись три шарнирных прожектора, бросившие на полотно задника три круга ослепительного, пыльного света. В этих кругах застыли, точно диковинные бабочки, приколотые булавкой, три фигуры.

О, это был не танец, а проповедь плоти, разложенная на три голоса! Слева, подобно грозди спелого, почти лопнувшего винограда, извивалась Камилла– дитя эльзасских виноградников, дева с бёдрами амазонки и грудями, что подобны двум щедрым караваям, только что вынутым из печи. Рыжеволосая, веснушчатая, она источала терпкий запах пота, корицы и молодого вина. Её костюм состоял из медных монет, сплетённых в сетку, что звенела при каждом её движении, и короткой юбки из лилового тюля, скрывающей ровно столько, чтобы воображение тут же принялось яростно это скрытое обнажать. Она вращала животом, заставляя монеты плясать и блестеть, а её улыбка была широкой, влажной и глупой, как у счастливой суки.

В центре же, стройная и ядовитая, как змея, извивалась Эмма – воплощённый шип. Брюнетка с волосами цвета воронова крыла и кожей бледной, как страницы старого молитвенника. Её тело, длинное и гибкое, было затянуто в чёрный латекс, поблёскивающий, как шкура угря. Глаза её, подведённые углем, смотрели поверх голов публики с ледяным, безразличным презрением. Она не соблазняла – она дразнила. Её движения были резкими, отрывистыми, геометричными: угол локтя, излом запястья, щелчок пальцев, холодный, как удар хлыста. От неё веяло запахом  жасмина и какой-то горькой, химической чистоты. Она продавала не тепло, а холодную, отточенную до бритвенной остроты форму.

А справа, в третьем круге света, клубилась, как пар от только что открытого котла, сама Жизель. Её танец был иным – не яростным и не геометричным, а текучим, ленивым, влажным. Она казалась существом, только что вышедшим из тёплых морских глубин. Её бледно-розовый наряд из струящегося шифона и кружев больше напоминал пену на гребне волны. Она не вращала бёдрами – они сами колебались, как желе, подчиняясь какой-то внутренней, медленной пульсации. Она проводила руками по своему телу так, будто смывала с него невидимую грязь, а её полузакрытые глаза и полуоткрытый рот выражали томление, близкое к болезненному. От неё пахло тёплой кожей, солью и дорогим, удушающе-сладким туалетным мылом.

И вот музыка слила их воедино. Три круга света поплыли, соединились в один ослепительный овал. И началась симфония, кантата, гротескная ода телу! Камилла рыча от натуги, подбросила в воздух свои монетные доспехи, и они, звеня, разлетелись по сцене, обнажив торс, пышный и румяный, как персик в самый зной августовский. Эмма, извиваясь, сбросила с себя латексную оболочку, точно змея старую кожу, и предстала в чём-то столь же чёрном и облегающем, но прозрачном, как паутина, сквозь которую просвечивало её тощее, мускулистое тело, покрытое татуировками – синими арабесками и алыми розами. А Жизель… Жизель просто позволила шифону соскользнуть с плеч, и он, вздохнув, рухнул к её ногам, оставив её в одном лишь перламутровом сиянии кожи, освещённой потом и сотнями жадных взглядов.

Они сплелись в тройной спирали желания: плоть, форма и влага. Рыжие космы Камиллы смешались с чёрным шёлком Эммы и пшеничными прядями Жизель. Их тела терлись друг о друга, цеплялись, отталкивались и вновь сливались в странных, почти невозможных конфигурациях. Зал замер. Слышно было лишь тяжёлое дыхание танцовщиц, звон последних падающих монет, шуршание латекса по полу и учащённый, лихорадочный ритм музыки, который бился в такт сонным артериям у зрителей в висках.

И так же внезапно, как началось, всё оборвалось. Музыка смолкла на пронзительной, неразрешённой ноте. Свет погас, поглотив три фигуры. Наступила тишина, густая, как сливки, и такая же жирная от невысказанного. Потом раздались робкие, а затем всё более яростные аплодисменты.

Но вместо того чтобы раскланяться, три танцовщицы, накинув на плечи чёрные, как ночь, плащи, молча растворились в темноте за кулисами. А на опустевшую сцену, освещённую теперь одним-единственным, мягким лучом, вышла Она...


Рецензии