Алгоритм охотится на кролика

Алгоритм охотится на кролика

Петербург. Конец декабря.
Воздух был не воздухом, а колючей, мелкодисперсной взвесью, сотканной из ледяной пыли, выхлопных газов, подтаявшего рядом с теплотрассой снега, пахнущего городской грязью и собачьей шерстью, и далёкого, едва уловимого, но настойчивого обещания праздника — ванили с уличных лодков с глинтвейном, воска из церкви за углом и сладковатого дыма тердельников. Это была химия чужого веселья, забредшая в их двор случайным сквозняком.

В квартире инженера Пенкина, пенсионера с непогашенной ипотекой на глазах, пахло иначе. Здесь царила плотная, устоявшаяся атмосфера прожитых лет. Пахло пылью с книжных полок — не просто сухим налётом, а сложным букетом: древесные волокна старых переплётов, молекулы типографской краски, выцветшей бумаги и времени, которое имеет вкус слабой окиси. Пахло старой краской на батареях — при каждом включении отопления они испускали едва слышный, горьковатый дух раскалённой олифы и советской эмали, запах запечатанного тепла. Пахло варёной картошкой в мундире — простым, земляным, успокаивающим ароматом, и дешёвым кофе «Жокей», который не столько бодрил, сколько напоминал о непрекращающейся экономии своим вкусом жжёного цикория и лёгкой горечью прогорклых зёрен. Предновогодняя суета обошла это жилище стороной, оставив лишь смятый на подоконнике листок с каракулями: «Ёлка? Или лучше сыр?» Вопрос висел в воздухе, пахнущем затхлой клеёнкой и резиновым уплотнителем на балконной двери.

За столом, накрытым той самой клеёнкой в мелкий синий цветочек, сидели трое. Сам инженер Пенкин, в своей неизменной потёртой рубашке в полоску, излучал запах усталой резиньяции, смешанной с едва уловимым химическим шлейфом от лаборатории, где он когда-то работал, — что-то среднее между спиртом, озонированной резиной и пылью оптических линз. Напротив него, развалившись на стуле с царственным видом человека, познавшего все тайны стояков и запорных вентилей, восседал Степан Бочкин, бывший сантехник, а ныне — философ от коммунального быта на заслуженном отдыхе. От него исходил сложный букет: ментоловые таблетки «от сердца», отдававшие резкой прохладой и сахарной пудрой; настой валерианы, едва уловимо пробивавшийся сквозь запах старого свитера — затхло-травяной, тёплый; и глубокое, непоколебимое убеждение, что мир катится в тартарары, — это убеждение пахло, как влажный подвал и окисленная латунь.

Между ними, сохраняя странную, нервную подвижность, сидел Мишель Юморок, он же просто Миша, мелкий чиновник на пенсии. От него пахло одеколоном «Капитан Джек» — нарочито бодрящим, с нотами дешёвого бергамота, синтетического дерева и морской соли из химической пробирки. Этот запах боролся с другими, исходящими от него: конфетами «Дюшес» из кармана, пахнущими грушевой эссенцией и пылью, и тем особым, тревожным оптимизмом, который свойственен тем, кто уже трижды терял работу и надеется на прибавку к пенсии — этот оптимизм пахнет потёртой кожей портфеля и бумагой дешёвой газеты.

Разговор тек, как подтаявшая сосулька за окном — медленно, с неожиданными поворотами и неизбежным подспудным холодком, проникающим сквозь щели в рамах.

«— Другие времена нынче, чего тут возмущаться, — философски изрёк Бочкин, разламывая в пальцах сухарь с тихим, сухим хрустом. — Раньше хоть понятно было. Воровал начальник. Пил народ. Теперь всё перемешалось. Пьёт начальство дорогое, народ воровать вынужден, а ловить — уже не милиция, а машины. Машины, понимаешь?»
«—Эх,да тырят в магазах будь здоров!—азартно вздохнул Миша, его глаза заблестели влажным, беспокойным блеском. — Прям как в кино! Только концовка грустная. Без хэппи-энда. Одни субтитры про статью».
«—Нынче теперь не то что раньше,—мрачно констатировал Бочкин,от него оторвалось маленькое облачко крошек от сухаря, повисшее в луче настольной лампы. — Ловят на раз два по камерам. Технологии. Прогресс. Всё на пользу… управлению. Не до жиру, быть бы живу — вот их девиз. А живу они определяют по базе данных».
Пенкин,молча ковырявший вилкой остатки холодной картошки,поднял голову. Его лицо в этот момент было похоже на карту местности, изрытой оврагами усталости.
«—Даже охраны живой нет.Вернее,они на камерах только сидят.И как только видят, сразу видео в управу. В Московской области, например, так за этот год возбудили почти четыре тыщи дел».
В воздухе повисла цифра.Четыре тысячи.Она не пахла статистикой. Она пахла четырьмя тысячами сдавленных горл, четырьмя тысячами пустых, холодных холодильников, издающих запах пластмассы и тоски, четырьмя тысячами пар глаз, уставших вглядываться в мерцающие экраны наблюдения в поисках чужой, мелкой, роковой дрожи. Запах был металлическим и горьким, как желчь.

«— Сразу видео в управу, трансляцию включают! — фыркнул Миша, но в его смешке, пахнущем «Дюшесом», слышалась трещинка страха. — Прям реалити-шоу: «Поймай вора, или вор поймает тебя!». Рейтинги, наверное, считают».
Бочкин мудро покачал головой,и его седые,жёсткие волосы слегка зашуршали о воротник.
«—У них какая-то разработка совместная у крупных сетей с…ну,с теми,кто ловит. Иркина сестра, она советником юстиции работает, сболтнула как-то. Но упор идёт на распознавание лиц тех, кто уже попадался. Их и берут. Остальных-то искать надо, возиться. А время — деньги. Им проще по готовому списку».
«—А,сверка с картотекой уже попадавшихся,это проще,— кивнул Миша, и запах его одеколона на секунду перебился более простым, человеческим запахом догадки — потом и старой газеты. — Новых-то ловить надо, с ними морока. А эти… эти уже в системе».
Пенкин вздохнул.Глубоко.Так, что заскрипели пружины дивана за его спиной, выпустив в воздух древнюю пыль.
«—Ну-тка.А тут всё просто.Пошёл человек,стащил бутылочку водки, сидит такой с яишенкой и хрустящим огурчиком, балдеет. А тут звонок в дверь — ыть, и в кутузку. Всё. Конец фильма».
Он произнёс это ровно,без эмоций,как читал бы техническую инструкцию по сборке агрегата, который давно сломан. Но в тишине, воцарившейся после этих слов, запах дешёвого кофе внезапно стал горчить, как полынь. Каждый представил эту картину. Тихую, бедную, по-своему уютную и человеческую. И беспощадную, слепую эффективность системы, нацеленной именно на эту картину, на этого человека.

В этот момент дверь в подъезд с треском распахнулась, впустив в парадное вихрь ледяного воздуха, пахнущего снегом, бензином и чем-то металлическим, окисленным, как рельсы на сортировочной станции. На пороге комнаты, заполнив её собой, стоял Мессир Баэль. Он был в своём чёрном, но сегодня на нём был наброшен длинный, поношенный плащ цвета влажного асфальта, от которого веяло холодом улиц, безвременьем и тем ледяным ветром, что гуляет между мирами. Его появление было настолько внезапным и необъяснимым, что даже Бочкин замер с сухарем на полпути ко рту, а Миша инстинктивно втянул голову в плечи, будто от порыва сквозняка.

Баэль обвёл их троих взглядом, в котором читалась не человеческая эмоция, а чистая, концентрированная констатация, как у сканера, считывающего штрих-код с упаковки. Он не поздоровался. Он начал говорить. Его голос, обычно беззвучный, теперь звучал громко, чётко, ритмично, как удар молота о наковальню в пустом цеху, и строил свои фразы в странной, рубленой, гипнотической манере, напоминающей то ли речитатив шамана, то ли цитату из автоматического протокола. И говорил он на английском, что делало его речь ещё более чужеродной и пугающей в этой обстановке:

«Behold the season!
Tinsel-price up!Joy–on credit!
The digital eye in the store
Sees deeper than your empty pocket.
It scans the tremor of a hand
Reaching for cheese,for bread,for hope–
And cross-references with the database of despair!
‘He stole a chicken!He stole a fish!’
While the great meat-eaters,in marble suits,
Feast on the whole farm,the whole river,
And their faces are not in the system.
They are the system!
The algorithm hunts the rabbit,
While the wolf wears the uniform of the hunter.
Merry Crisis!
And a Happy New Fear!
They’ll catch your shadow
For stealing a crumb from the floor,
And call it Justice–with a capital‘J’ that smells of iron and remote control.
The feast is set:for some–champagne, for most – the bill.
And the main dish is your silent,loyal,hungry face in the high-definition frame.»

Он закончил. Резко, как отрубил. Английские слова, жёсткие и чуждые, повисли в затхлом воздухе комнаты, смешавшись с запахом картошки, валерианы и безнадёги, образовав новый, невыносимый химический соединение — словесный газ. Затем, тем же безжалостно-ясным, лишённым тембра тоном, он произнёс перевод, будто зачитывая справку:

«Узрите сезон!
Мишура дорожает!Радость—в кредит!
Цифровое око в магазине
Видит глубже вашего пустого кармана.
Оно сканирует дрожь руки,
Тянущейся к сыру,к хлебу,к надежде—
И сверяет с базой данных отчаянья!
«Он украл курицу!Он украл рыбу!»
В то время как великие мясоеды в мраморных костюмах
Пируют на целой ферме,на целой реке,
И их лиц нет в системе.
Они и есть система!
Алгоритм охотится на кролика,
В то время как волк носит униформу охотника.
Весёлого Кризиса!
И Счастливого Нового Страха!
Они поймают вашу тень
За кражу крошки с пола—
И назовут это Правосудием с большой буквы«П»,что пахнет железом и пультом дистанционного управления.
Пир накрыт:для одних—шампанское, для большинства — счёт.
И главное блюдо—это ваше молчаливое,лояльное, голодное лицо в кадре высокой чёткости.»

Он повернулся и вышел так же внезапно, как и появился, захлопнув за собой дверь с таким звуком, будто захлопнулся люк в бронированном автомобиле. В комнате осталось трое ошеломлённых людей и густой, непередаваемый запах только что произнесённой, неопровержимой правды. Эта правда вонзилась в предновогодний уют, в запах картошки и дешёвого кофе, как ледоруб в лёд, оставив после себя не рану, а странную, умопомрачительную ясность. Бочкин медленно разжал пальцы, и сухарь упал на клеёнку с глухим стуком. Миша перестал дышать на несколько секунд. Пенкин уставился на свою пустую тарелку, будто видел в ней теперь отражение того самого «высокочёткого кадра».

Ночью Мишелю Юмороку приснился сон. Это был не сон, а полнометражный фильм, снятый на плёнку из запахов.

Ему снился мужчина. Не абстрактный, а очень конкретный. С обветренным лицом цвета глины, руками в мелких, заживших царапинах и синяках, и глазами, в которых читалась не злоба, а простая, животная, копеечная усталость. Сначала он ощутил запахи магазина: резкий, ледяной воздух, пахнущий мороженой рыбой с прилавка — этот запах был острым, как укол, с нотками йода и льда; пластиком новогодних гирлянд — сладковатый, ядовитый дух поливинилхлорида; и едва уловимым, но острым страхом пота под мышками у охранника — кислый, тёплый, человеческий запах тревоги. Потом — мужскую ладонь, закрывающую бутылку. Не какую-нибудь, а «Пшеничную». От неё пахло не просто спиртом, а специфической, сивушной, но по-своему честной сладостью зерна и холодком стекла, мгновенно покрывающегося мельчайшими алмазиками конденсата от тепла тела.

Потом сон перенёс его в крохотную кухню, залитую жёлтым светом одинокой лампочки под абажуром из зелёного стекла. И здесь запахи заговорили хором, устроив немую, но неистовую симфонию. Но теперь, помимо запахов, сами блюда обрели плоть и характер — простодушный, немного грубоватый, но невероятно живой и осязаемый...

Грибочки, маринованные в баночке с ржавеющей крышкой. Это были не просто грибы, а целая банка, набитая до отказа самыми что ни на есть хитрыми и скользкими обитателями леса, которые, казалось, только притворялись мёртвыми и в любой момент готовы были выскочить и разбежаться по кухне. Они плавали в мутноватом рассоле, похожие на утонувших коричневых гномиков, и пахли так, будто в этой банке законсервировали сам дух сырого осеннего леса после дождя — терпкий, земляной, с горьковатым послевкусием хвои и влажного мха. Попади такой грибок на язык — и он напомнит вам, что вы всего лишь гость в этом мире, и природа в любой момент может потребовать свой долг обратно.

Огурчики солёные,самые что ни на есть хрустящие. Легенда гласит, что если в тишине ночи откусить от такого огурца, хруст будет слышен аж в соседнем квартале и разбудит всех спящих кошек. Они лежали, выстроившись в банке, как зелёные солдатики, тугие, пупырчатые и налитые такой бодрящей, ядрёной силой, что один только взгляд на них заставлял слюнки бежать, как у собаки Павлова. Рассол в банке был мутным и могущественным, как эликсир жизни для простого человека — стоило окунуть в него палец, и он уже казался натруженным, но счастливым пальцем деревенского трудяги.

Картошечка в мундирах.Вот уж что поистине достойно называться пищей богов, если боги, конечно, были простыми русскими мужиками! Эти бугристые, неказистые, в земле клубни, сваренные в своей же кожуре, были похожи на закопчённые ядра доброй старой пушки. Разломишь такую картофелину — и оттуда повалит пар, словно из жерла вулкана, а внутри обнаружится рассыпчатая, тающая, блаженно-нежная мякоть, которой позавидовал бы сам французский пюре-шник. Её следовало макать в крупную соль, и это было занятие настолько же серьёзное и важное, как, скажем, подписание мирного договора — только вкуснее и без последствий для истории.

Сельдь с лучком.Царица застолья, эта простушка с серебристой чешуёй, была разделана с таким почтением, словно это была не рыба, а священная корова бедняков. Её жирное, пронизанное тонкими косточками тело сияло под лучком, как сокровище в ларце. Лук, нарезанный тонкими полукольцами, лежал сверху, как венец из слезоточивых бриллиантов. Это было блюдо, от одного взгляда на которое у человека просыпался здоровый, волчий аппетит и забывались все беды — по крайней мере, на время трапезы. Оно пахло дальними морями, штормами и чем-то таким домашним и неизменным, что сердце сжималось от щемящей нежности.

Яишенка.Ах, это великое произведение кулинарного искусства, созданное на сковороде, которая видела на своём веку больше драм, чем театральная сцена! Два или три яйца, беззаботно взбитые вилкой в потрёпанной эмалированной миске, с плеском выливались на шипящее масло. Они тут же начинали весело булькать, подпрыгивать и устраивать на дне сковороды настоящий солнечный ураган из белка и желтка. Запах жареного масла и яиц был настолько простым, ясным и обнадёживающим, что мог бы примирить врагов и вдохнуть надежду в самое отчаявшееся сердце. Это был запах нового утра, запах «авось пронесёт», запах маленькой, но такой нужной победы над пустым холодильником.

Мужчина сел за стол. Он налил в гранёный стаканчик водочки. Прозрачная, маслянистая жидкость, пахнущая ржаным хлебом, лёгким ожогом спирта и чем-то хлебно-дрожжевым, замерла в стекле, отражая тусклый свет лампочки. Он вздохнул, вобрав в себя полной грудью весь этот сложный, бедный, невероятно богатый, щемящий букет своего маленького, украденного пира. Поднял стакан. В его глазах, усталых и потухших, отразилась и замерла крохотная, дрожащая, но настоящая искорка покоя. Мир, хоть на этот вечер, свёлся к точному, ясному набору вкусов и запахов. К простой, достижимой цели. К тишине.

В этот момент дверь в его квартиру выбили.

Звук был не громким, а костоломным. Древесина, старая и рыхлая, треснула с тоскливым, продолжительным стоном. Железная защёлка заскрежетала, отрываясь от косяка. И в проём, впустив с собой поток ледяного, казённого воздуха с лестницы, пахнущего пылью, побелкой и холодным металлом перил, вошли двое.

Гвардеец Кошкин, тот самый, из истории Пьерика... От него пахло морозом, прилипшим к подошвам, новым, жёстким кожаным ремнем и холодным, абсолютно непроницаемым, как скала, равнодушием. Его лицо было маской, с которой стёрлись все легенды и все страхи, осталась лишь чистая, отточенная функция. Рядом с ним топтался прапорщик Спичкин, пахнущий потом, дешёвой сигаретой  и робкой, служебной значительностью, как пахнет новая, но плохо сшитая форма.

«— Собирайся, с нами поедешь, — сказал Кошкин. Голос был ровным, плоским, как линия горизонта в степи. Ни злобы, ни сожаления. Констатация. — Ох и сидеть тебе долго за водочку, вор».

Мужчина не упал, не заплакал, не стал протестовать. Он медленно, очень медленно посмотрел на свой стол. На грибочки в баночке, на огурчик, лежащий на краешке тарелки, на дымящуюся, такую аппетитную картошку. Он посмотрел на полный, сверкающий стакан. Молча. Потом кивнул. Один раз. Резко, будто отрубая что-то внутри себя. Он поднял стакан. Выпил. Единым духом. Ожог прошёл по горлу, согревая изнутри, создавая мучительный, прекрасный контраст с ледяным холодом, идущим от распахнутой двери и от этих двух фигур. Он поставил пустой стакан на стол. Звонко. Чисто. Это был единственный протест, единственный акт собственного достоинства, на который он в ту секунду был способен.

«— Чай, не на курорт, — хрипло, сипло пробормотал он себе под нос, отводя глаза от праздничного, но теперь уже мёртвого стола, и поплёлся в соседнюю комнату собирать вещи в спортивную сумку с одной оторванной ручкой. — А на пару лет. Как пить дать».

Пока он складывал потрёпанное, чистое, бедное бельё, пока прапорщик Спичкин с напускной, важной серьёзностью щупал старую телогрейку в поисках «возможно, похищенного», с кухни, через открытую дверь, всё ещё тянуло тем самым смешанным, щемяще-вкусным, безнадёжно человеческим запахом. Прогресс. Эффективные менеджеры. Алгоритмы распознавания. Совместные разработки сетей и правоохранительных органов. Вся эта сложная, дорогая, блестящая машина — она дошла до того, чтобы найти, выследить, выбить дверь и наказать того, кто украл бутылку. Всего одну бутылку. Чтобы налить себе сорок, нет, даже сто граммов тихой, горькой, отчаянной человеческой радости среди запахов грибов, картошки, лука и тоски.

Мишель проснулся в холодном поту. В комнате пахло пылью, одиночеством и ночным холодом, просачивающимся из щелей. За окном светало. Серый, зимний, питерский рассвет не обещал чудес. Он лишь медленно, нехотя освещал реальность, в которой поэмы читают призраки, а ловят — живых. И где праздничный стол для одних — это шампанское, икра и тихий смех за звуконепроницаемыми стенами, а для других — украденная бутылка и тихая, прерванная на полуслове, на полпути ко рту яишенка, остывающая теперь на тарелке в пустой, выстуженной, разгромленной тишиной кухне.

Он лежал и смотрел в потолок, где трещина образовывала континент, похожий на Южную Америку. Эффективные менеджеры воруют миллиарды, думал он, и слова эти были беззвучными, но от них пахло дорогими сигарами, кожей лимузинов и холодом офшорных счетов. А прогресс, вся эта цифровизация, алгоритмы — они дошли до того, чтобы с ювелирной, бесчеловечной точностью найти, выследить и наказать того, кто украл пачку масла. Или банку тушёнки. Или эту чёртову бутылку. Прогресс на службе у мелкой, беспощадной мести большим — маленькому.

И тогда, чтобы окончательно добить себя, он позволил воображению нарисовать другую картину. Не кухню.

Дом. Но не дом — Храм. Храм нового времени, возведённый на алтаре скромности и эффективного менеджмента. Он предстал перед мысленным взором Миши не просто зданием, а тяжеловесным, душным, подавляющим своим убранством памятником самому себе. Это была не резиденция, а колоссальная визитная карточка, отлитая в бетоне, облицованная мрамором и украшенная золотом так щедро, словно это не металл, а жёлтая масляная краска, которой не жалели.

Особняк стоял за высоким, глухим забором, напоминавшим стену средневековой крепости, но лишённым её мрачного достоинства — это была просто бетонная преграда, покрытая штукатуркой «под камень» и увенчанная витыми чёрными прутьями, каждый из которых заканчивался позолоченным набалдашником в виде шишки. Камеры слежения, похожие на пустые, чёрные глазницы циклопа, беззвучно вращались на кронштейнах, сканируя пустоту. Сам дом был чудовищным гибридом стилей: цокольный этаж, облицованный грубым, «диким» камнем, должен был говорить о связи с землёй, о почве. Над ним нависали два этажа с колоннами, но не стройными, дорическими, а пузатыми, с излишне пышными капителями, будто колонны страдали несварением. Фронтон над входом был утыкан лепниной: тут и амуры, пухлые, как окорочка, дули в невидимые трубы, и гроздья винограда, каждая ягода размером с кулак, свисали с гирлянд, и какие-то странные птицы с павлиньими хвостами и головами грифонов застыли в нелепой погоне друг за другом. Всё это было выкрашено в белый цвет, уже слегка пожелтевший от городской копоти, что придавало фасаду вид огромного, слегка засаленного свадебного торта, забытого на морозе.

Внутри царила атмосфера законсервированной роскоши. Здесь не жили — здесь демонстрировали. Воздух был густым, неподвижным и пахнул не жильём, а дорогим, но безвкусным новоделом: свежим лаком на паркете из тёмного, почти чёрного дуба, доски которого были уложены с таким педантичным совершенством, что по ним страшно было ходить; сладковатым ароматом импортной краски на стенах, окрашенных в цвет «слоновой кости»; и едва уловимым, но стойким химическим запахом клея от дорогих, но безликих обоев с вертикальной полоской в гостиной. Мебель, массивная, из красного дерева, была расставлена с таким расчётом, чтобы заполнить пространство, а не чтобы на ней сидели. Диваны и кресла, обтянутые плотным, холодным шелком с вытканными золотыми узорами, казались неудобными тронами. На каждом свободном горизонтальном пространстве стояли предметы: большие фарфоровые вазы с неестественно яркими, будто пластиковыми, цветами; тяжёлые пепельницы из малахита, в которых никогда не было пепла; статуэтки — то ли олени, то ли гончие собаки — отлитые из бронзы и такие глянцевые, что, казалось, вот-вот соскользнут с постаментов. Это было не убранство, а нагромождение вещей, каждая из которых кричала о своей цене, но вместе они составляли лишь гулкую, бездушную какофонию достатка.

В одной из ванных комнат — а их было несколько, как в дорогом отеле, — в огромной купели из цельного куска белого каррарского мрамора, в которую можно было бы поместить небольшой бассейн для детей, лежал в тёплой, ароматной пене тот самый скромный чиновник. С окладом в три МРОТ, согласно декларации. От него пахло не потом труда, а дорогим миндальным мылом из Франции, маслом для тела с запахом белых орхидей и Явы, и той спокойной, глухой, непробиваемой уверенностью, что источают только очень дорогие вещи и очень большие счета в банках. Он не воровал миллиарды. Он просто скромно жил. В доме, помимо запаха новизны и денег, витал лёгкий, жирный аромат жареного фазана, доносившийся с кухни, где трудился повар в белом колпаке, и сладковатый дым хорошей сигары, затушенной час назад в той самой малахитовой пепельнице.

Здесь было тепло, тихо и безопасно. Алгоритмы распознавания лиц, те самые, что в магазине сканируют дрожь руки, здесь работали на периметре, охраняя этот покой от внешнего мира. От мира, в котором остывала украденная яичница. Этот человек в ванне, может быть, даже подписывал те самые документы о совместной разработке сетей и правоохранительных органов. Во имя порядка. Во имя эффективности. Он честный человек. Он просто скромно живёт. В своём доме-храме. С пузатыми колоннами и амурами на фронтоне. И ему даже в голову не приходит та простая, дикая мысль, что где-то в это самое мгновение пустой гранёный стакан стоит на столе в холодной кухне, как памятник, как надгробие на могиле одной, отдельно взятой, маленькой, никому не нужной человеческой надежды на простой, сытый вечер. Два мира, разделённые не только забором и километрами, но и самой структурой реальности. В одном — алгоритм как страж покоя. В другом — алгоритм как палач. И оба — лишь функции одной и той же системы, железной и безразличной, где справедливость измеряется не поступком, а положением в базе данных, а счастье имеет разную цену и разный, несовместимый запах.

Мишель встал с постели. Подошёл к книжной полке, взял старую, потёртую книгу в мягком переплёте — сборник современных европейских поэтов на языке оригинала, оставшийся ему от сына. Он перелистал страницы и нашёл то, что искал. Сел у окна, вползающий рассвет выхватывал из темноты буквы. Он начал читать вслух, медленно, переводя сам для себя в уме, и его тихий голос впервые за много лет приобрёл не тревожные, а размеренные, почти монотонные интонации:

"The eye, the unblinking one,
records the tremor,
the slight extension of fingers
toward warmth,toward fullness.
It does not see the hunger,
it sees the movement.
It does not know the story,
it knows the pattern.
A match with a file.
A red flag in a database.
The system sighs with satisfaction–
a caught anomaly.
Justice is a clean algorithm.
Mercy is an undefined variable.
They have deleted it from the code.
The feast continues upstairs.
The crumb is evidence downstairs.
And the snow,
the indifferent snow,
falls on both houses equally,
covering the tracks of the hunter
and the last footprint of the hunted,
in one,perfect, silent report."

«Око, немигающее,
фиксирует дрожь,
лёгкое протягивание пальцев
к теплу,к сытости.
Оно не видит голода,
оно видит движение.
Оно не знает истории,
оно знает шаблон.
Совпадение с файлом.
Красный флажок в базе данных.
Система вздыхает с удовлетворением–
аномалия поймана.
Правосудие— это чистый алгоритм.
Милосердие— неопределённая переменная.
Её удалили из кода.
Пир продолжается наверху.
Крошка— улика внизу.
А снег,
равнодушный снег,
падает на оба дома одинаково,
заметая следы охотника
и последний отпечаток ноги преследуемого,
в один,безупречный, безмолвный отчёт».

Он закрыл книгу. Звук примкнувших друг к другу страниц был негромким, окончательным, словно щелчок затвора после того, как кадр сделан. Но кадр остался — не на плёнке, а в воздухе, в этом влажном, пропахшем старой бумагой и одиночеством пространстве комнаты. Слова, чужие и точные, продолжали вибрировать где-то на периферии слуха, сливаясь с нарастающим за окном шорохом.

Шорох этот был особым. Это не был ветер. Не был дождём. Это был снег. Настоящий, плотный, декабрьский снег Петербурга, который идёт не падая, а являясь. Он материализовывался из серой, низкой пелены неба бесчисленными, неспешными хлопьями, каждый из которых был крошечным, идеальным саваном для звука. Он поглощал всё. Стук колёс по льдинкам на асфальте, скрип ступеней в подъезде, даже далёкий гул города — всё тонуло, вязло, растворялось в этом густом, бархатистом, всепоглощающем безмолвии. Мир за окном превращался в чёрно-белую гравюру, где оставались только силуэты: тёмные прямоугольники окон напротив, скелет дерева во дворе, тусклый шарик фонаря, вокруг которого кружился целый микрокосм снежинок, как мотыльки вокруг обречённого света.

И в эту внезапно наступившую тишину, в эту звуковую вакуумную камеру, вполз, прорезая снежную вату, тот самый гудок поезда. Он не гремел. Он был далёким, приглушённым, вытянутым в тонкую, дрожащую струну тоски. Не сигнал, а вздох. Вздох огромного, усталого, железного существа, бредущего по рельсам сквозь ночь и снег куда-то на восток, вглубь этой бесконечной, заснеженной равнины, что зовётся Россией. Он был голосом самой дистанции, самого одиночества, той непреложной истины, что всё движется, всё уходит, и ничто не ждёт.

Мишель сидел, не двигаясь, прислушиваясь к этому двойному контрапункту: абсолютной тишине снега и абсолютной тоске гудка. И в этой точке, в этом странном спокойствии после кошмара, к нему и пришла та самая ясность. Не радостная, не освежающая, а тяжёлая, как свинец, холодная, как этот утренний воздух у щели в раме, и оттого — неопровержимая.

Он думал о том снеге. Он покрывает всё. Аккуратно, без разбора. Ложится пушистым, невесомым слоем на острые шипы забора вокруг особняка «скромного чиновника». И так же точно, с той же геометрической беспристрастностью, ложится на разбитую лестницу в подъезде того самого человека, на крышку мусорного бака во дворе, на ржавые качели. Снег — великий уравнитель. На час, на ночь, на утро. Он создаёт иллюзию чистоты, невинности, покоя. Под ним исчезает и безвкусная позолота, и облупившаяся краска. Всё становится простым, цельным, молчаливым. Но это — обман. Страшный, прекрасный обман. Потому что под снегом — всё то же. Под ним продолжает тлеть непотушенная злоба, стыд, страх. Под ним заперта в холодильнике вчерашняя, остывшая картошка. Под ним в земле лежат ржавые гвозди, осколки, корни. Снег не очищает. Он лишь даёт отсрочку. Временную, хрупкую, как сама снежинка. Он говорит: «Забудь. Усни. Пусть всё будет красиво, хоть сейчас». А потом придёт оттепель. Или дворник с лопатой. И всё обнажится снова. Грязь, убожество, трещины. Система не спит под снегом. Она лишь переводит датчики в зимний режим. Алгоритм сканирует не дрожь руки, а тепловую сигнатуру тела, выделяющегося на фоне белого холода. Снег — не отмена правил. Это просто их сезонная адаптация.

А поезд… Поезд — это другая правда. Правда неотвратимости. Не справедливости — её нет. Не возмездия — оно избирательно. А именно неотвратимости течения. Всё, что есть, — уже уходит. Этот момент, эта тоска, этот запах остывшего кофе в его чашке, этот отзвук вчерашнего разговора о четырёх тысячах дел — всё это уже стало прошлым. Всё уже стало воспоминанием, грузом, который тянет куда-то вниз, в трюм собственной памяти. Поезд увозит не людей. Он увозит время. Конкретное, прожитое, пропахшее потом и страхом время таких, как он, как Бочкин, как Пенкин. И таких, как тот человек с бутылкой. Их время — дешёвое, угловатое. Его грузят в товарные вагоны судьбы, даже не спрашивая. А там, в тёплых купе, с мягкими полками, увозят другое время — время тех, кто в системе. Оно пахнет тишиной. Оно упаковано в герметичные контейнеры. Но увозят и его. Потому что поезд не делает различий. Он просто идёт. Из пункта «Было» в пункт «Будет». А промежуточные станции — «Ничего-не-изменилось», «Стало-ещё-тяжелее», «Надежда-вымерзла» — он проскакивает на полном ходу, не снижая скорости.

Вот она, философия, подумал Мишель с горькой усмешкой, обращённой внутрь себя. Не в толстых книгах, не в высоких кабинетах. Она здесь. В созерцании снега за окном квартиры на окраине города, который когда-то мечтал быть «окном в Европу», а стал гигантским, красивым, промёрзшим складом человеческой усталости. Философия — это умение слышать расстояние в гудке поезда. Умение видеть в снеге не зимнюю сказку, а большое, всеобщее, временное забвение. И продолжать жить. Не потому, что есть надежда. А потому, что альтернатива — заметить самого себя раньше, чем это сделает снег. А он обязательно сделает. Рано или поздно. Он ляжет и на твоё окно, и на твоё сердце, и на твою память, засыплет все следы, все «почему» и «за что». И от тебя останется только тихий, ровный холм под белым покрывалом. И, возможно, чья-то чужая рука когда-нибудь напишет на нём палкой в снегу: «Здесь лежал человек, который думал, что понимает. И, кажется, действительно понимал. Но это ничего не изменило».

Он вздохнул, и его дыхание на мгновение затуманило холодное стекло, стерев чёткость пейзажа. Он представил,  что человек это старый, потрёпанный ледокол, который всё ещё пытается продавливать лёд, уже зная, что за ним — не чистая вода, а только ещё более толстый, бесконечный лёд. Его философия была философией сопротивления на износ. Однажды он сломается, замолчит, и его затянет под воду тишины. Но пока он скрипит, стонет, ломает края — он жив. В этом скрипе есть своё, железное достоинство.

А есть другие. Они не продавливают лёд. Они растворяются в нём. Его философия — философия тихого, постепенного, почти добровольного исчезновения. Он как таблетка, медленно растворяющаяся в стакане холодной воды. От него останется лишь лёгкий, горьковатый осадок на дне памяти, да и тот со временем смоют. Его сопротивление — в отсутствии сопротивления. В принятии. В том, чтобы просто быть свидетелем, даже если свидетельствовать некому и нечего...

Или снежинкой. Одной из миллионов. Кружащейся в потоке, не имеющей собственного направления, затерянной в общей массе. Иногда кажется, что он вот-вот упадёшь на что-то важное, ляжешь идеальным, ажурным кристаллом на какое-то решающее событие. А иногда сдувает в сторону, к общему сугробу забвения на обочине. Такая философия — философия случайности. Случайно родился. Случайно проработал. Случайно услышал поэму Баэля. Случайно увидел сон. И теперь случайно сидишь и смотришь на снег, понимая, что все  тревоги, весь  оптимизм, — такая же случайность. Мир не злонамерен. Он просто безразличен. Как снег. Как поезд. И это, возможно, самое страшное открытие из всех. Не то, что тебя ненавидят, преследуют, ловят. А то, что никому до тебя нет дела. Ты — статистическая погрешность. Ты — ложно положительное срабатывание датчика в гигантской, равнодушной системе. Твоя драма, твой успех, твой страх — просто шум в её наушниках, который она, морщась, пытается отфильтровать.

За окном снег валил всё гуще. Теперь уже не было видно ни окон напротив, ни дерева. Только белая, колышущаяся пелена. Гудок поезда повторился. Ближе? Или это показалось? Он был уже не вздохом, а прощанием. Долгим, затяжным, уходящим в белую мглу.

И вдруг, в этом полном, почти медитативном отчаянии, Мишеля пронзила простая, почти детская мысль. А ведь этот снег — красив. Объективно, вне всякой философии. Каждая снежинка, падающая мимо окна, — это чудо геометрии, сложнейший, уникальный кристалл, который больше никогда не повторится. И этот поезд, куда бы он ни шёл, везёт в своих вагонах людей. Спящих, мёрзнущих, мечтающих, тоскующих, пьяных, влюблённых. Везёт их к матерям, к любовникам, на новую работу, в никуда. В этом есть своя, дикая, не поддающаяся логике жизнь. Система, алгоритмы, базы данных — они пытаются всё расчислить, взвесить, проконтролировать. Но снегопад — не просчитать. Тоску в гудке — не оцифровать. Дрожь руки, тянущейся не просто к бутылке, а к краткому забвению от невыносимой тяжести бытия, — не загнать в ячейку таблицы. Жизнь, настоящая, тёмная, пахнущая грибами и потом, — она всегда будет утекать сквозь пальцы этой системы, как вода сквозь решето. Потому что она — больше. Она — хаотичнее. Она — бессмысленнее и, может быть, именно поэтому священнее...

Он встал. Подошёл к окну вплотную. Приложил ладонь к холодному стеклу. Снег, казалось, шёл теперь прямо на него, бесчисленные белые точки неслись в лицо, чтобы раствориться в невидимой преграде. Он простоял так не знаю сколько. Пока пальцы не задеревенели от холода.

Потом повернулся, прошёл в кухню. Включил чайник. Он трещал, булькал, испускал пар, пахнущий накипью и теплом. Это был простой, бытовой, ничем не примечательный звук. Звук продолжения. Не героического. Не осмысленного. Простого. Потому что чайник вскипает. Потому что нужно пить чай. Потому что за окном — день. Пусть серый, пусть безысходный, пусть пахнущий влажной шубой и дальним дымом. Но — день.

Он налил кипяток в заварочный чайник, положил ложку персикового чая. Запах поднялся густой, терпкий, земляной.  Чай. Простой чай. Он сел за кухонный стол, тот самый, с клеёнкой, и стал ждать, пока заварится. За окном метель не утихала. Поезд, наверное, уже ушёл. Или только готовился к отправлению. Это было неважно.

Важно было вот это: пар над чашкой. Холод стекла под ладонью. Глубокий, всепоглощающий, убаюкивающий шум снега за окном. И тихая, безрадостная, но безусловная ясность в душе. Ясность, которая пахла не победой, а сдачей. Сдачей перед лицом чего-то большего, чем несправедливость. Перед лицом бытия как такового. Холодного, равнодушного, прекрасного в своём снежном безумии и бесконечно печального в своём железном, уходящем вдаль голосе.

Он налил чай в чашку. Цвет был густой, как ночь. Он поднёс её к лицу, вдохнул пар. И в этот момент понял самую последнюю, самую простую вещь. Философия, в конце концов, — это не ответы. Это умение пить горячий чай, когда за окном метель и прошёл поезд, увозящий всё, что было тебе дорого, и даже то, что дорого не было, а просто — было. И смотреть в белую пелену, не ожидая увидеть в ней ни Бога, ни справедливости, ни смысла. А лишь — следующую снежинку. И следующую. И слушать, как тихо они ложатся, одна на другую, строя безымянную, временную пирамиду над шумом и болью мира.

Он отпил. Горячо. Горько. Жизнь.

А за окном, в сером свете утра, густо, неспешно, беззвучно падал снег, затягивая всё мягким, безразличным покрывалом. И сквозь густой покров, издалека, с железнодорожной ветки, донёсся протяжный, тоскливый гудок поезда. Он был едва слышен, приглушённый снегопадом и расстоянием, но отчётливый — долгий, уходящий в никуда, как сам этот день, как этот год, как бесконечная, мерно стучащая по рельсам череда одинаковых вагонов, увозящих в белую, безликую даль.


Рецензии