Воспоминания. Часть 5. 2003-2006
(написано: январь-февраль 2021)
XXXIII
Москва и Манчестер — два мира. Один — огромный, снежный, полный голосов друзей, а также страхов и стремлений, влюблённостей и разговоров о прекрасном. Второй — тихий, каменный, с электрическим светом на кухнях и вечной осенью в воздухе. В первый всегда летишь в предвкушении чего-то нового. Во втором — всегда знаешь, что тебя ожидает. В первом — ездишь по разноцветным веткам метро и на каждой встречаешь самых разных людей. Во втором — ходишь от общежития до колледжа метров пятьдесят пешком, а оттуда ещё иногда до магазинов с продуктами, и общаешься с пятёркой одних и тех же людей, пускай тебе и вполне симпатичных.
Я чувствую превосходство над манчестерскими людьми, так как они в моих глазах — осколок нашей жизни, а впрочем и культуры, по каким-то причинам вынужденный произрастать где-то вдалеке от родной среды.
Я также чувствую определённое превосходство и над московским миром, в которым, как уже говорил, мысленно произношу слова каждому встречному: «Я к вам с Запада приехал, а вам слабо?».
Но второй вариант превосходства имеет свой срок годности, в какой-то момент думать так становится неинтересно. В то время как первый — растёт с каждым месяцем. И здесь всё просто: в Москве мне нравится, в Манчестере — нет.
Помимо Эдика и Славика мой круг общения в Манчестере составляет Норма, приезда которой я всегда жду. А к зиме он пополняется ещё двумя людьми — симпатичной рыже-веснушчатой скрипачкой Олей из Петербурга и начавшему приезжать к нам в качестве «гостевого профессора» молодым пианистом Сашей Мельниковым, который в свою очередь ведёт свою жизнь на две страны, проживает и в Москве, и в Берлине. Саша — сын известной писательницы Валентины Чемберджи.
В качестве новых произведений я взял в свой репертуар последнюю, си-бемоль мажорную сонату Шуберта и двенадцать этюдов Шопена Соч.25.
Последние выучил в последние недели декабря 2003-го года в московском мире — и сразу же сыграл их на салоне у Марины. К моему удивлению исполнять двенадцать этюдов Шопена подряд оказалось легче, чем сыграть два или три.
Сонату же Шуберта я исполнил на вечере класса Юрия Радиевича Лисиченко в Рахманиновском зале консерватории в первых числах января. Юрий Радиевич был очень доволен, восхищённо говорил о том, что это абсолютно моя музыка. А я в свою очередь был благодарен ему за то, что именно он в своё время познакомил меня с этой сонатой — своею записью.
Я начал чувствовать, что общаться с музыкой и с роялем мне становится легче, у меня получается быстро учить, быстро подключаться к смыслу произведения, быстро преодолевать трудности и выносить сочинение на на сцену.
Как-то в феврале месяце, сидя в компании Эдика, Славика и Саши Мельникова, я вдруг вспомнил, что мне надобно заниматься, так как у меня концерт через пять дней, Саша ответил: «Утю-тю-тю-тю!» - и я понял, что все дескать такие, все всё делают в последний момент, и наши школьные установки о том, что готовиться к концерту нужно основательно и заранее, больше не работают. Хорошо ли это всё? На каком-то этапе — да. Так как мобилизует силы для вызовов, толкает к подвигам. В молодые времена очень в ходу хвастовство друг перед другом, что дескать такой-то концерт для фортепиано с оркестром выучил за три дня. А потом, во взрослом возрасте, снова возвращаешься в этом вопросе к честности и основательности. Выучил за три дня, говоришь? Ну так это твоё личное дело. Или хочешь публике об этом рассказать? Публике всё равно. Собственно, обычная молодецкая игра мускулами друг перед другом.
Идея выучить двадцать пятый опус Шопена «плясала» у меня от Девятнадцатого этюда, который я услышал в чьём-то (не помню, хорошем ли) исполнении на конкурсе в Японии. Вероятно, именно тогда я впервые услышал его целиком. Я вдруг представил трамвай, заснеженный вечерний трамвай ползущий по улице Лычаковской (в советские времена — Ленина) в сторону центра, вероятно - «семёрку». А в нём, в подёрнутых инеем стёклах, слабо-жёлто освещённом пространстве полупустого трамвая — бабушка, баба Катя, и нам плохо друг-друга видно, а трамвай её медленно-медленно увозит за поворот, в сторону Подвальной — и уж скрывается этот трамвай из виду, и видение это уходит в ночную тишь навсегда. Моя тоска по Львову и по детству гармонично накладывается на тоску Шопена по родной Польше, Львов и Польша — понятия близкие. И я начинаю плакать по детству — там, в Японии, у небоскрёбов с кукующими светофорами, у Тихого океана. И обещаю себе выучить все двенадцать этюдов опус двадцать пять.
Личная моя ситуация складывается по-прежнему неудачно, я продолжаю писать стихи, страдать, в какие-то моменты вскакиваю с кровати прямо среди ночи, словно разнесу сейчас в клочья этот самый мир, а в конце марта происходит щелчок — и говорю себе:
- Проигрыш надо признавать.
После чего вдруг освобождаюсь…
В эти же первые месяцы 2004-го года я овладеваю текстом ещё одного большого произведения — Восьмой сонаты Прокофьева.
Как сейчас помню: учу её в одном из классов манчестерского колледжа, за узкими современными металлическими окошками — ночь, здесь, в классе и коридорах, - она же, только белая, тусклая, электрическая. А в целом, и на улице, и в колледже — весьма холодно. Я счастлив тем, что приступил к работе над тем самым сочинением, о котором так вдохновенно рассказывал на том своём памятном мастер-классе 2002-го года Ростропович, помню, как он говорил о «призраке графини» в побочной партии первой части. Но не копирую этот образ в себя напрямую, а почти непроизвольно видоизменяю его до более обобщённого лика прошлого, которое смотрит в меня из зеркала (именно зеркала), возможно, круглого, висящего на стене в одной из каменных комнат замка, в котором наверняка так же прохладно, как нынче мне — в колледже. Лик прошлого — то ли человек, то ли образ чистейшего родника, а то ли смесь одного с другим. По мере же того, как лик гаснет, внимание переключается на ветер, гуляющий безнаказанно по просторам между небом и землёю, колышащий траву, что волосится вокруг этого самого замка, а там и образы войны подоспели — войны, бесчеловечности, способности человека убивать себе подобного (читай — самого себя). Какие корёжащиеся жестянки жизней! Какие бескомпромиссно-шарахающие взрывы!
Вскоре я и сам попадаю в небольшой замок, не далее чем через неделю после того, как представлял его образ в классе колледжа. В Блэкпуле, куда я еду играть сонату Шуберта и «Картинки с выставки» Мусоргского, меня селят в него, он совсем маленький, по сути — домик в форме замка. И такие же «готические» домики разбросаны по склонам дюн (Блэкпул расположен у Ирландского моря), а ночью они и впрямь превращаются в нечто зловещее, едва ли не в склепы, внимательно наблюдающие за тобою своими башенками из-за изгибов земли, из-за дюн, стоит лишь отодвинуть штору и выглянуть в окошко. Дюны усажены хлипко-волосящеюся травою, дабы песок с них не сдувался во дворы домов, а оттого выглядят ещё более зловеще, в то время как по ним, между небом и землёй, гуляет ветер, тот самый — из разработки Восьмой сонаты Прокофьева.
В Блэкпуле я сыграл весьма неплохо, отдельным моментом запомнилось то, как в конце сонаты хотелось плакать от счастья, что Шуберт — существует!
После концерта в доме у мистера Алана Кантора (который проводил серию блэкпульских концертов) собралась весьма интересная публика. Интересной она была тем, что живо интересовалась историей, в том числе России, говорила о ней настолько живо и рьяно, а также столь занудно, что было непонятно, отнестись к этому всему с юмором или как. На меня никто в течение всего вечера не посмотрел, особенно не смотрела на меня (равно как и на остальных собеседников) одна медленно-говорящая, похожая на умную мышь, пожилая женщина, глядящая всё время в одну точку на потолке и постоянно всех перебивающая очень долгими полотнами реплик. Чем отличается Сталин от Хрущёва, она прекрасно понимала, но рассуждала о них при этом без боли и какого-либо эмоционального включения. Всё же мы для них — инопланетяне.
В те месяцы на моё сознание свалилось (по моей, разумеется, инициативе) ещё очень много совершенно невероятной музыки.
Заново, например, “переощутил” Пятую симфонию Малера (слышанную доселе единожды в комнате у Лены Демидовой). Вот ведь как, сколько горестей, сколько войны вокруг. Какая память бедствий, память семей, какое предчувствие двадцатого века и сколько в этом чешско-еврейско-австрийском колорите — от моего родного Львова. Львова начала двадцатого века, чёрно-белого Львова… И где-то в самоё гуще бедствий возникает любовь — и всё прощает, всех спасает.
Врезались в душу «Симфонические этюды» Шумана в исполнении Клаудио Аррау. Аррау не спешит с темпами, вообще ни с чем не спешит. Помню его почти злую, почти обиженную, посылающую всех далеко и надолго физиономию из какого-то фильма о пианистах, в тот момент как произносит слова: «Не думайте, что о вас скажут, вообще ни о чём не думайте! Вы играете — и это ваше послание людям, всё!» И его игра — полное подтверждение этих слов. Темпы берёт небыстрые, а в них ещё можество ritenuto, но не таких, как у «издевающихся» пианистов, а всё при этом органично, естественно, воистину говорит нам «послание свое».
Необычайными открытиями распахнулись два квинтета — Шуберта с двумя виолончелями до мажор D.958 и Брамса с кларнетом Ор.115. С первым познакомила Норма, второй когда-то проходили на истории зарубежной музыки — и решил теперь освежить. Так и ходил потом несколько недель квинтетами в наушниках, то один слушал, то другой.
Квинтет Шуберта — невероятен. Невероятно, что вот так вот можно написать. Трагический до мажор — шутка ли? Такая пританцовывающая отчаянность, беспомощность, такая открытость — на растерзание миру! И не только не исцеляет, а ещё и, простите, вешаться после этого до мажора хочется... Наверное, нужно давать послушать тем, кто стоит на кромке крыши — и готов броситься вниз, ибо тут ведь вот какое дело: здоровому — да, предложит свести счёты с жизнью, а суицидного — спасёт. Вторая часть этого квинтета — родная сестрица второй же части его B-dur’ной сонаты. Тот же «отсчёт времени» в аккомпанементе, тот же хорал в теме. Только если фортепианная погружена в глубокую печаль, которая не прячет себя, то здесь печаль же эта изо всех сил смотрит в небо, всё не хочет погружаться, всё не сводит глаз с чего-то дорогого, что держит её на Земле, и уж слепнет, да не сдвинется. В середине — резко врывающийся в неё фа минор — и уж плач, плач, просто плач, что гуляет «на все» душевные ресурсы. А потом снова этот ослепший взгляд в небо, и смотрит, смотрит, а голос души всё дрожит (он тонок-тонок, тоньше не бывает), дрожит-дрожит, пока не погаснет в конце… А этот ре-бемоль в конце всего квинтета? После истеричного до-мажорного приплясывания («кто сказал, что я больной?») - за весёленьким человечком вдруг медленно закрываются створки ада. Квинтет до-мажор. Да.
И вот хожу по улицам Манчестера, по его выхолощенным сухим зимне-асфальтовым окраинам, мимо аскетичных протестантских церквушек, мимо автобусных остановок, от которых раз в пятнадцать минут отъезжают синие потрёпанные двухэтажные автобусы, те самые, что оставляют после себя запах гари. И слушаю, слушаю этот квинтет.
И другой ещё квинтет слушаю, брамсовский. Там — широко-широко разлившийся грустный и вечный Дунай. Шуберт — болен, Брамс — здоров. И мудрый печальный взор его освещает людей, катающихся на лодках, и уж девятнадцатый век отошёл, а они всё катаются, а он смотрит на них и в силу какой-то внутренней своей эмпатии глубоко за них печалится. Уж и двадцатый подходит к концу, а он смотрит всё. А те — знай катаются. Ведь это судьба их. Ведь это жизнь их. Там они встретят свою любовь — и там же изведают горькое питьё расставания. Там они проводят друг друга в последний путь и родятся вновь, в веке двадцать первом, потому что нет им забвения, нет гибели, не престанет их день, пока Брамс смотрит на них. О, а почему только на них? Да потому что все мы — они. Все мы катаемся на лодках по Дунаю, про нас этот квинтет, про всех нас!
А вокруг — здания, старинные вперемежку с нелепыми, да синие автобусы, что пахнут гарью, да брожу я по околицам Манчестера, да слушаю оба квинтета. И то прыгаю в адское светлое одиночество Шуберта, то катаюсь по густой тёмной воде вечного вечернего Дуная.
А тем временем январь сменяется февралём, февраль — мартом.
А в конце марта — поездка в Японию, куда меня позвали сразу две приглашающих стороны. Юко Ямаока, пианистка, что сидела в жюри конкурсов Крайнева и Чайковского, и Тошико Оиши, что тоже сидела, но не в жюри, а в числе слушателей конкурса Хамамацу.
Летим мы вместе с Серёжей Кузнецовым, аспирантом Московской консерватории, так как в первую точку приглашены оба. Бизнес-класс (в эконом-классе не оказалось мест, и это здорово), вкусненькая пища, постоянная попса в наушниках, причём без разбору. «Девчонки, мои девчонки, какие мне ещё слова найти для вас?» «Море цвета джинсов, не остановиться...» Слушаю все эти песни с той же отдачей, что и квинтеты. Нет чтобы вынуть наушники из ушей и поспать. Слушаю эти пятнадцать-двадцать песен по второму кругу, потом по третьему. «Море цвета джинсов, не остановиться!» Это ведь тоже жизнь! Все эти песни, равно как и квинтеты — жизнь моя!
Прилетаем в Токио, потом едем в Йокогаму. Сопровождает нас девушка-японка Сатико Йидзима. Она неплохо говорит по-русски. У входа в отель встречает нас и сама Юко Ямаока — настоящая японская царица, с огромными букетами тюльпанов — для Серёжи и для меня. Высказывает таким красивым образом радость от того, что мы прилетели. Затем возят нас по обедам и ужинам. Я же после внимательного ночного прослушивания попсы — просто никакой, едва не засыпаю. В отеле очень услужливый камердинер указывет мне на всё, что может мне понадобиться в жизни: вот это ванная, говорит, а это телефон. «А телефон этот для всех звонков или только для внутренних?» - спрашиваю. «Да!!!» - восторженно кричит он. Понятно. Я засыпаю, а утром иду на репетицию.
Вместе с нами на фестивале играет также Иржи Коллерт из Чехии — и ещё... кто-то четвёртый. Два дня, по отделению на каждого. Играю две прелюдии Борткевича и «Картинки с выставки» Мусоргского.
Во время пребывания в Йокогаме покупаю себе роскошный фотоаппарат.
- Так чего ты думал, - говорит мне Серёжа Кузнецов за одном из обедов, когда я удивляюсь количеству его функций, - ты себе самолёт купил!
Балдею от макросъёмки, от возможности дистанционного привода (прямо как у фотографов на детских рисунках). Фотографирую красно-жёлтые лепестки тюльпанов, что так ярко, беззаботно и беспомощно лежат на чёрном глянце гостиничного телефона, фотографирую вид из отеля с тем самым парусообразным небоскрёбом у бухты, который ещё похож на огромный кусок твёрдого сыра. Фотографирую Серёжу, фотографирую Сатико. Аппарат — плёночный. Наверное, один из последних плёночных фотоаппаратов на свете, что были куплены в официальном магазине.
От Сатико узнаю много новых японских слов. Уже знаю не только, как будет «спасибо» и «пожалуйста», уж могу и с умным видом сказать, что сегодня ветреная погода. В поездках на такси меня сопровождает ещё одна японка, молодая, моего возраста — Канако. У неё также много чего спрашиваю.
Также во время этой поездки открываю для себя суши. Что-то мы с ними в прошлый приезд не подружились, а теперь — самое оно!
В последний вечер поднимаемся вместе с большой и гостеприимной нашей Юко Ямаокой на шестьдесят восьмой этаж главного небоскрёба Йокогамы (а всего этажей у него — семьдесят). Оттуда в окнах что на север, что на юг — убегают микросхемы улиц, улиц, и нет границ между городами, и выглядит это так, будто — вот оно, светлое будущее, вот он я — звезда, гляди куда забрался! Шестьдесят восьмой этаж! «Вон на какой верхотуре!» - сказала бы тётя Рина, соседка бабы Кати. Ну а на самом горизонте, там на севере, попеременно вспыхивают далёкие рубиновые светляки огромного небоскрёбового острова, точней — материка, что кажется островом издали — непостижимого Токио.
Вторая половина моей поездки — совсем иная Япония, остатки её патриархальных деревушек на берегу океана, которые формально уже влились в мегаполис, да ещё оставляют за собою некоторую самобытность. Детские игрушки и велосипеды у аккуратных каменных часто-пречасто стоящих домиков, бамбук за забором, старик, что кричит тебе: «Охай-о-о-о!», в то время как ты с утра прогуливаешься к океану, а до него всего-то метров восемьсот. Метров за пятьсот до океана домики сменяются рисовыми полями и долгими теплицами, асфальтовая дорожка становится совсем узенькой, игрушечный крестьянин ведёт игрушечный автомобильчик, внимательно смотрит на меня, точно бабушка Валя, которая надела очки и несёт мне сейчас за стол чашку чая. В автомобильчике у него уместились лопата, мотыга, лейка, что-то ещё… Перед океаном — дамба, по ней можно бродить, эта дамба уходит далеко-далеко влево, по ней можно уйти в соседние «деревни». Океан тревожен в своём спокойствии, он будто чего-то недоговаривает.
Играю концерт в Исада-Холл, организовывает его Тошико Оиши, которая же и собирает на него слушателей со всех окрестных деревень. Она, сдаётся мне, знает всех в округе, привозит людям приглашения на концерт, а в качестве живого доказательства, что концерт состоится, возит и показывает им меня. Будущие слушатели смеются, радуются, редко в их маленьком мире появляется такой великан, а великану не вполне понятно, о чём разговор, и он полагает, что выглядит на их фоне слегка нелепо. Дом у Тошико — миниатюрный и двухэтажный одновременно. На первом этаже большая комната, кухня, ванные-туалеты и ещё несколько очень маленьких комнат, в одной из которых стоит рояль «ямаха», на раме которого я торжественно расписываюсь торжественно поднесённым к моей руке фломастером.
- Хэппи! - растроганно произносит Тошико-сан после того, как я расписался, и везёт меня заниматься — нет, не здесь мне уготовано повторять свою программу, не на её рояле, а в комнатке у самого зала, это считается круче, а мне же уготовано-то всё самое «крутое»! В какой-то момент в ту комнатку у самого зала заходит маленькая и старенькая бабушка с внуками. Это миссис Монна. У неё ещё очень красивая клубника на огороде, её мы будем с удовольствием есть после концерта. В руке у миссис Монны корзиночка, а в корзиночке — куклы. Это на то случай, если её внучки захотят с этими куклами поиграть. Миссис Монна мне что-то говорит по-японски, как-то доносит до моего понимания вопрос о том, можно ли им мою игру послушать. Я, видимо, улыбаюсь, соглашаюсь, миссис Монна в окружении внучек радостно становится в районе шестой несуществующей октавы рояля и начинает внимательно смотреть. Я начинаю играть «Сад Тюильри», миссис Монна, бережно глядя на мои руки, начинает качаться, в такт Мусоргскому, слегка приседая на сильную долю произведения. Корзиночка с куклами оказывается во время её танца и вовсе близко от меня. Куклы в ней, казалось, тоже начинают танцевать. Я, видимо, теряюсь и останавливаюсь. Мне трудно так заниматься. Миссис Монна в свою очередь теряется, в смятении берёт внучку за руку и поспешно удаляется из комнаты.
Живу я не в основном доме, а в отдельной однокомнатной «квартирке», расположенной у Тошико над гаражом.
У Тошико есть муж Кохеи, который в основном сидит за компьютером, а когда прохожу мимо, его глаза наливаются восхищением, и две почти взрослых дочки, которые со мной мало общаются, одна всегда улыбается откуда-то издали, а вторая не смотрит совсем — и избегает меня.
В большой комнате основного дома стоит огромный стол, очень низкий, сидеть за ним нужно на полу. Со стола во все четыре стороны свисает тяжёлое одеяло, а посреди стола, снизу, - электрический обогреватель для ног. Предусмотрен и выполнен он, видимо, самим производителем стола. Надо зарываться ногами под это одеяло и греться, а в то же время ставить на стол ноутбук (новшество того времени) и работать с ним. Либо пить чай. Либо просто сидеть. Вся семья собиралась вечером за этим столом и делала свои дела. Каждый — своё.
Я же по вечерам оставался в своей «квартирке», в которой в качестве спальни был организован особый отсек с лёгкими раздвижными стенами. Пол в этом отсеке был особым, не деревянным, каким-то плетёным. Это означало, что на него самое правильное — класть матрац, ложиться на этот матрац и спать без задних ног. После концерта ли, после дороги. Спалось в этом отсеке отменно. В холодильнике моей «квартирки» Тошико хранила огромные тёмно-красные яблоки сорта «фудзи». Они были сочными до невозможности — и я перед сном ел их одно за другим. Тошико с самого начала разрешила ими угощаться, о чём, возможно, потом пожалела, так как увидав в конце моего пребывания, что количество яблок уменьшилось вполовину, издала долгий возглас изумления. А я — что? Мне разрешили, я и ел. Сцепка с прагматической реальностью и с чувством меры у меня была тогда не особо сильной.
Утром меня обычно будил громкий зычный и всё время куда-то спешащий голос Тошико.
- Дима-а-а, Дима-а-а, - кричала она, начиная выпевать каждую букву «а» далеко в басах, а под конец звучания выводя её куда-то в верховья фальцета, - Дима-а-а, зе бурэк-фаст из рэди! Табэтэ! Табэтэ!
«Табэтэ» значит «ешь». Она общалась со мной на гремучей смеси японского с английским, которую я не сразу понимал, да потом приспособился. И слова японские подучил, и различать где английское слово, а где японское, научился. С охраной сна дорогого гостя Тошико не церемонилась. Что можно объяснить тем, что в её планах значились договорённости встреч с моим участием (о коих я всегда узнавал в последний момент). За пробуждением следовал завтрак в основном доме (рис, корнеплоды — непривычно, колоритно и очень мило) — и выезд на какую-нибудь встречу, репетицию, а в соответствующий день - и на концерт.
Концерт прошёл успешно, было множество автографов (которые мне взбрело в голову честолюбиво подсчитывать — и их оказалось больше сотни), фотографий (которых наверняка оказалось бы не меньше), клубники от миссис Монны, а больше всего прочего — смеха и радости. Я был счастлив.
А после концерта усилиями был даже организован «Дима-клуб», целый фан-клуб «имени мене», который одно время даже выпускал газету о том, что со мною этой жизни происходит.
В Японии настолько всё иначе, что из Шереметьево потом вываливаешься аки космонавт из космодрома.
Первое ощущение: почему вокруг в магазинах ничто не звучит? Не играет никакая весёлая музычка? Почему никто никуда не спешит? Почему все такие серьёзные? Почему все без масок? Медицинская маска — ещё одна чисто японская фишка (это теперь она стала всемирной, а там-то она была всегда). На вокзалах и в аэропортах добрые процентов тридцать населения носили маски. Чтобы не заразиться чем да других не заразить. Второе — особенно трогательно. А вот да, в японцах есть ощущение ответственности друг за друга, это чистая правда — и это искренне.
В монолитно-величественную, не по-японски унылую и очень родную Москву я приземлился во второй половине марта. Душою я, конечно, жил в ней, что тут поделаешь. Как сейчас помню, стою у Центрального телеграфа, на мокрые тротуары ложатся медленные хлопья снега, а я, глядя на это межсезонье и думаю:
- Эх, хорошо, всё же, что учусь в Москве, что имею друзей здесь и что люблю — москвичку (последнее думалось без пафоса, без отсыла к какой-либо «столичности», просто и с улыбкой).
С Ирой увиделись на фестивале «Кремль музыкальный», куда она была приглашена кем-то вроде «менеджера по работе с артистами», о чём гордо написала мне в одном из электронных писем незадолго до этого. На этом фестивале мы с Гайком Казазяном должны были играть несколько скрипичных пьес Чайковского. Ира к тому вечеру распрямила волосы, была красива, но не вполне естественна, В тот день (кажется, это было первое апреля) вообще всё было как-то всмятку. Я старался побольше побыть рядом с ней, пообщаться с ней, её это раздражало, она говорила о том, что её слепят прожектора, что устала бегать и вообще ничего не соображает. Узнав, что две девушки, Ира и ещё одна, будут выносить нам с Гайком букеты цветов, я зачем-то начал подговаривать ту, другую, не выносить цветы мне, а преподнести их Гайку, а в результате они сделали в точности наоборот, и я понял, что в очередной раз «повержен», а потом долго ещё сидел в обществе Гайка и Ани Хускивадзе в «Ёлках-палках» в одной из многочисленных «пластмассовых» построек на Площади Революции (их там был целый город), и Аня попеременно фотографировала то меня, то Гайка на новенький цифровой фотоаппаратик, и у меня было трагически-взъерошенное лицо, а у Гайка какое-то очень подмигивающее и довольное, и я знал, что они знают, о чём я грущу, и, казалось, улыбаются этому, а притом я и сам понимал, что, видимо, смешон в их глазах. Одним словом, чёрт-те что. После чего я и сказал себе: «Проигрывать надо уметь». И меня эта непонятная двухлетняя ситуация с той поры отпустила окончательно и бесповоротно.
А потом был Львов — ранне-весенний, умиротворяющий, и папа — торжественно, бережно и прочно повесивший моё сокровище — фотоаппарат! - к себе на плечо, вызвавшись нести его от Погулянки до дома, и одна из немногих папиных фотографий, где он улыбается, держась за ветку дерева с весенними, готовыми распуститься почками. И сольный концерт с Восьмой сонатой Прокофьева, после которого папа впервые серьёзно обращает внимание на эту музыку. «Да, видимо для другого времени нужна другая музыка...» - задумчиво сказал он. Восьмая соната ему понравилась. Ну а потом — снова Манчестер — уже поздне-весенний, дождливый, с цветущими деревьями — и оттого, чувствовалось, ещё более ненужный и пустой.
В Манчестере должен был пройти внутривузовский конкурс на лучший фортепианный дуэт, к которому готовились мы с Эдиком Кунцем, нахально и вполне здраво рассчитывая на первое место. Играли концерт для двух органов Салера и Первую сюиту Рахманинова.
- Димка, учи! Учи партию! - эмоционально говорил Эдик во время наших репетиций, - не смотри, что я лажаю, потому что завтра я буду играть нормально, а ты — нет!
Эдик был абсолютно прав. И моё с ним творческое взаимодействие очень многому меня в те дни научило. Научило быстро достигать цели, не просто учить текст, а сразу концентрировать все нужные для хорошего исполнения выразительные средства. Научило ещё быстрее схватывать текст и точно определять, что и для чего я в нём делаю. Большое спасибо Эдику за это.
Эдик здорово передавал словами эмоциональные состояния частей сюиты, наиболее же запомнились его слова, сказанные как-то после одного из проигрываний нами первой её части - «Баркаролы». Растерянно и как бы «улетающе» взяв последний аккорд, он словно продолжил её на несколько лишних тактов, поместив в них слова: «И — непонятно… Было… Или не было...» Так это было метко! Настолько в настроении!
Эта Баркарола, конечно, удивительная. Настолько открытая и благородная одновременно, настолько эмоциональная и вместе с тем стройная. И настолько жива в ней та самая «романтика побережья», в которой никогда и вправду непонятно, что поистине было, а чего и не бывало-то вовсе.
Эдик, чьё отношение к себе я воспринимал до того как «надменно-снисходительное» на одной из посиделок вдруг сказал настолько искренне и настолько тепло: «Димка, только я прошу тебя: оставайся таким же, оставайся таким же открытым. И не думай о музыке слишком много. Думай о жизни! Музыка — придёт!» Мы с ним после того времени и вправду общались не слишком много и не слишком тесно. Но пообещали при этом друг другу, что когда-нибудь ещё вместе сыграем.
А в какой-то момент подвернулся случай, решивший мою британскую судьбу в удивительно нужном мне ключе. Произошло это скорее подсознательно, нежели осознанно. В один прекрасный весенний день мне велели заполнить анкету для подачи на стипендию на следующий год. В анкете значился вопрос: «Сколько у вас сбережений?» Вспомнив обо всех своих премиях юности, хранящихся у мамы в шкатулке, я, честная душа, возьми да и напиши всю правду. Работники офиса оживились и сказали, что выделяют мне стипендию не полностью, а с учётом траты моих сбережений. Я опешил: «Ха! - говорю, - с чего так? Так не пойдёт, так я не стану у вас учиться!» Пришёл, видимо, их черёд опешить. Они стали ещё раз считать да объяснять, что вот же — у меня столько-то сбережений, и это значит, что им остаётся добавить к этому вот такую-то часть денег.
Моё самолюбие, надо сказать, было уязвлено. Это что же, ради меня эти люди готовы не на всё, оказывается? И по какой-то особой инерции решил добиваться, чтобы стипендию мне дали всю. Не ищите смысла в моих действиях. Для себя это объясняю ещё и тем, что сильна была во мне привычка установки касательно того, что на Западе жить - «надо». Скажу больше. Возможно, если бы не этот случай, то я так бы и продолжил находиться в Великобритании, продолжая от этого страдать и приговаривая: «ну что же, такова, значит, жизнь».
А дальше было очень весело — и об этом расскажу по порядку.
Дело в том, что у колледжа были друзья. Они так и назывались: «Друзья колледжа». Выполняли они функцию меценатов, а чтобы меценаты не скучали, колледж время от времени организовывал для них домашние концерты. Председательствовала в компании друзей колледжа некая Барбара Сильверстоун — медленная, улыбчивая и немного толстая женщина с гордым профилем и любимым словом «terrific». В её доме и проходили эти самые концерты для друзей.
А вот - что это я о них с таким сарказмом, а? В моей судьбе ведь тоже были меценаты. Наверное, меня больше всего возмущает, что в их среде принято автоматически вешать на мецената ярлык со святым и неслучайным словом «друг». Я, конечно, понимаю, что английское «friend» - более поверхностно, чем наше «друг». «Friend», скорее, - приятель.
Хорошо, уговорили. «Приятели колледжа».
И вот везёт нас главная приятельница к себе домой, рассказывает о том, кто где чего играл, и о том, что всё это было совершенно «terrific», а у меня в голове уже план имеется. Собираюсь среди друзей-приятелей бросить клич о том, что мне не хватает нескольких тысяч фунтов на обучение. Пикантность ситуации заключается в том, что ту сумму, которую согласен мне выплатить колледж, они же, поди, ему и предоставляют.
Нас, музыкантов, трое. Студент-тенор, умно поющий арию Ленского с английскими словами «Какими далёкими, какими далёкими, какими далёкими они выглядят сейчас, те весенние сладкие дни, когда я был молодой!» Студентка-сопрано, которую я вычисляю теперь только по тому, что её концертмейстер играл совершенно идиотскую аппликатуру в аккомпанементе к арии Джильды (которую никак не мог петь тенор). Собственно, сам концертмейстер — восторженный, беззащитный, в очках, всё время говорящий: «О-о-о!» (в том числе и в ответ на мой совет по коррекции его внеземной аппликатуры) - и я, гордый, со своей никому не нужной Восьмой сонатой Прокофьева подмышкой.
Перед сонатой я сделал словесное вступление, в котором решил удивить публику тем, в какое острое историческое время она написана. На мои красноречивые слова о 1939-м и 1944-м годах зал отреагировал тишиной, лишь только в задних рядах послушалось чьё-то негромкое «упс...»
После сонаты же я аккуратно пригасил жестом все аплодисменты. Зал замер. Наверное, в ожидании сюрприза, который, впрочем, и получил.
- Дорогие леди и джентльмены, - произнёс я торжественно, - хочу попросить вас кое о чём, дело в том, что мне колледж выделяет не всю сумму на обучение, и, быть может, вы можете мне помочь!
Зал замер ещё сильнее, словно окоченел.
- Конечно, мы подумаем об этом, - как-то смято и рассеянно ответила Terrific, стоящая у косяка двери, - а... пока что просим всех к столу!
Во время фуршета ко мне подошло по очереди несколько людей, посмотрело внимательно, очень тихо уточнило мою просьбу и куда-то столь же тихо, и даже ещё тише — отошло в сторону. Дольше всех задержалась одна пожилая полька, выслушала меня внимательнее всего и рассказала, что у неё болит за меня душа.
А на следующий день всё уже гудело этим происшествием. Заведующий фортепианным отделом Марк Рэй сообщил Норме о скандале, разразившемся вокруг меня, Норма начала мне звонить, а потом, когда мы увиделись лично, ещё раз спрашивала о том, как так же это всё могло произойти.
- Они называли себя «друзьями колледжа». И мне захотелось проверить, настоящие ли они друзья, - отвечал я.
- Но ты же теперь понимаешь, что нельзя так поступать?
- Не понимаю, - отвечал я, - и всегда готов сделать это снова.
После чего Норма как-то особо горестно смеялась и переводила разговор на другую тему.
Я очень люблю Норму. Пускай лично для меня (а спустя столько лет - особенно) мой диалог с «друзьями колледжа» - и весел, и забавен. Но — до веселья ли было в тот момент Норме? Люблю её.
В целом, странная, конечно, история. И что действительно в ней по-настоящему странного, так это то, что мне зачем-то нужно было просить денег на обучение в колледже, в котором на тот момент меньше всего в жизни хотелось учиться.
XXXIV
Я потерял паспорт. В прекрасном уютном городе Честере, столице знаменитого графства Чешир. Того самого, откуда родом Чеширский кот. А впрочем, все коты, проживающие на территории этого графства — безапелляционно чеширские, другими у них быть бы и не получилось. В конце июня я играл там концерт Брамса с Честерским филармоническим оркестром, оркестр хоть и назвался пафосно, но на деле был куда более душевным, а именно — любительским. Кто-то из скрипачей на самом деле был финансовым директором крупного концертного зала, а кто-то из духовиков в миру трудился в поте лица на крупном химическом заводе, вместе же они собирались для удовольствия, играли не очень благородным звуком, но с улыбкой. Имели богатую историю, их оркестр существовал ещё со второй половины девятнадцатого века. Выступали они в огромном готическом (но приземистом) честерском соборе, там же проходили и их репетиции. Дирижировал ими профессиональный музыкант, дирижёр, впрочем — он только здесь был дирижёр, а в настоящем оркестре (Би-Би-Си — филармоник) работал фаготистом. Звали его Дэвид Чатвин. Человек же, работающий фаготистом в Честерском филармоническом оркестре, был в свою очередь фермером. У него меня и поселили.
- Сейчас тебя везёт бедный музыкант — на маленькой машинке, а там тебя встретит богатый фермер на Вольво, - приговаривал Дэвид Чатвин, пока доставлял меня в Честер. Ему, профессиональному фаготисту, было, видать, обидно, что фаготист-любитель, на его взгляд, выпасом своих коров зарабатывал больше него, серьёзного.
Слабозелёные, таинственные луга, переходящие в пологие горы, а мы к этим пологим горам и едем. На закат… Очень красиво, к тому же всё пропитано какой-то историей, какой-то всепроникающей окультуренностью.
Фаготиста-любителя зовут Роджер Гибсон, он — настоящий «чеширский бык», красный, неуклюжий, а притом очень добрый, часто — до такой беззащитности, что скажет негромко и по-деловому ”sorry”, а его уже жалко. Его жена, остроносенькая и словно нарочно подглядывающая на тебя своими широко раскрытыми (всё равно маленькими) глазами из очков, а как бы сама это и понимающая, а оттого вечно позиционирующая себя как немножко смешную — Мойя. Пишется — Maire. Седая. Любящая своих чёрных кошек Черви и Дилли, очень громко их зовущая, а когда придут — с подчёркнутой дамской светскостью с ними разговаривающая.
Живут они на склоне лесистых холмов, с их склона открывается чудесный вид на зелёные-презелёные луга с белыми домиками деревень (в таком же старинном белом домике живут и они), а если на эти холмы лесистые подняться, то с них видны ещё более высокие холмы и даже горы. Северный Уэльс.
Деревенька их называется Бьюкли, принадлежит «городскому округу» Малпас. Это от Честера — строго на юг.
Роджер не пользуется второй и четвёртой передачами автомобиля, после первой включает третью, после третьей — пятую. Мне это жужжание и захлёбывание бедной Вольво каждый раз больно слышать.
В доме Роджера и Мойи очень сонно и уютно пахнет сыростью.
Что же до оркестра, то в нём сидит множество колоритных личностей. Вот первый пульт скрипок — два серьёзнейших бульдожко-образных пожилых джентльмена, ведущих дискуссию о том, что отмечать им карандашом в нотах, а что нет. Четверти играют всегда немного быстрее, чем весь оркестр. Быть может, они думают, что это восьмушки. А вот альтист… Ба, какой странный! Господи, а почему странный? Что в нём не так? Ну да, немножко странная, ироничная, слегка заискивающая улыбочка под слегка старомодными круглыми очками, лысина… Ну лысина, как лысина. А что в этом всём меня ошарашивает-то в результате? Почему я смотрю на него, как на привидение? И только потом до меня доходит, что альт свой он держит (внимание!) в правой руке, а смычок — в левой.
Мы играем, а я продолжаю поглядывать на альтиста — и какое-то время продолжает казаться, что он мне просто-напросто снится.
Но — какой энтузиазм! У всех и сразу. Первый концерт Брамса саккомпанировать это, считайте, пятидесятиминутную симфонию сыграть. Какая отвага! Какая уверенность! И — да, очень-очень всё душевно, и очень приятно мне находиться рядом с этими неподражаемыми людьми.
Сыграли мы, насколько помню (и насколько возможно) — очень даже неплохо. Следующий день я провёл в фотографировании удивительного абсолютно патриархального по виду городка, Честера, где все дома — с белыми стенами, в которых вписаны деревянные балки, знаете такие? А ещё в нём сохранилась городская стена, по которой можно пройтись - прямо по кругу. Мой неподражаемый фотоаппарат я с собой не взял, а Роджер и Мойя предоставили мне свой, чему я был очень рад и благодарен. Вручая фотоаппарат, Мойя сказала, что ему нужны новые батарейки. Я почистил контакты старых батареек маникюрными ножницами — и фотоаппарат заработал. Мойя была в шоке.
Вот как раз во время этой прогулки я и потерял свой паспорт. Выложил в телефонной будке, пока с кем-то разговаривал, а там и забыл. Просыпаюсь утром — паспорта нет.
Пришлось ехать в Лондон, подавать заявку на интересный документ под названием «Разрешение на возвращение в Украину» - документ самый простой, бумажный листок с фотографией, казалось, что и сам бы такой сделал. Ждал я его две недели. У Нормы в это время снова шли Лондонские мастер-классы, я снова на них присутствовал вольным слушателем, а потом даже принял участие в концерте, где сыграл сонату Шуберта.
Кстати, по поводу этой сонаты у нас с Нормой разгорались весьма острые дискуссии.
- Ты играешь её по-русски! - говорила она, имея ввиду мой архи-медленный темп в первой части (не обошлось без влияния записи Святослава Теофиловича).
- Дело в том, что я русский! - парировал я.
- Но Шуберт — нет! - говорила Норма, и улыбалась.
Кстати, не могу припомнить, чтобы в Московской консерватории я бы смог так вот просто поспорить с кем-то из педагогов. И в этом — явный плюс Нормы. Спасибо ей за эту открытость и человечность.
А по поводу сонаты понял потом, что для создания столь желанного мною в ту пору трагического гипнотического транса медленный темп вовсе не обязателен. Темп — темпом, гипноз — гипнозом. А Шуберт пускай остаётся при этом самим собой.
Жил я в те дни у Лёши Гринюка. Того самого, который победил на конкурсе Горовица в 1999-м году в старшей группе, и с кем пересекались потом в Париже у достославного нашего Мариана Рыбицкого. Лёша был женат на японке по имени Ацуко, снимали они огромную квартиру на целый этаж старинного особняка в одном из южных пригородов Лондона. Мы очень весело проводили вечера. Я как полноценный зануда, стал ставить им свои любимые квинтеты, потом ещё слушали Первый концерт Брамса в исполнении Глена Гульда. Когда услышали, что оркестр взял темп раза в три медленнее ожидаемого нами, Лёша воскликнул:
- Батюшки, так они, наверное, ждут солиста.
- Да, - говорю, - время тянут...
- А он до сих пор в аэропорту...
- Кстати, - говорю, переключившись на транспортную тему, - я в вашем лондонском метро покупаю детский билет, он гораздо дешевле, по нему и езжу!
- А он тебе никакого звука не издавал, когда ты его прикладывал? Там специально так сделано, чтобы было видно, ребёнок идёт или нет.
- А вдруг я ребёнок?
- Кто знает, паспорта-то нет, - Лёша заливается смехом.
На мой новый трогательный документ паспортный контроль смотрит с непониманием, а потом с сочувствием.
Прилетаю не то в Киев, не то во Львов. Делаю новый паспорт. Общаюсь с родителями. Еду с мамой в Сходницу.
Самое волнующее было — возобновить в новом паспорте британскую визу, это с тем, что учиться-то я больше не буду (о чём, естественно, не говорю) — и не все документы в сборе. После какого-то непродолжительного разговора женщина в окошке сказала: «Ладно, вы музыканты, все сумасшедшие, сделаем вам».
А в двадцатых числах августа я приезжаю в Москву, чтобы позаниматься с Юрием Радиевичем перед конкурсом в Глазго, куда я успел подать документы (неймётся мне).
В комнате общежития меня встречает теперь уже старый-добрый Кирюша Клятов, он недавно разжился не чем-нибудь, а самым настоящим ноутбуком! Вот это да!
Общежитие — гулкое, летнее, безлюдное. Очень спокойно, очень радостно в находиться в нём в эти светлые предосенние дни.
Из Манчестера поступают вести о том, что Норма и Марк Рэй, заведующий отделением фортепиано, всё же ищут возможности моего пребывания в колледже, ищут, где бы мне жить, а Марк уже даже согласен принять меня в своём доме. Я не хочу, с меня хватит Манчестера, я хочу учиться в Москве, а тут как раз и с этим у меня начинаются проблемы, так как Родольф Еванжелисти, французский бизнесмен, оплачивающий мне учёбу через фонд Ростроповича, прознал о том, что учусь я не только в Москве, а потому отказывает мне в дальнейшей оплате. В результате обращаемся к Марине Бессоновой, пообещавшей мне на своём салоне оплатить следующий год — и она спокойно и запросто отвечает:
- Конечно, я же говорила, почему раньше не сказали?
А было как-то неудобно напоминать.
Впрочем, те месяца полтора, что моя Москва вновь висела на волоске, я успел понять одну важную вещь, а именно то, что в Москве я хочу не только учиться, но и жить.
Это моё ощущение потом ещё не раз ускользало от меня, снова возвращалось, трансформировалось, и об этом всём я, конечно же, ещё напишу.
А пока что — Глазго. И моя первая встреча с Шотландией!
Джордан-хилл — район Глазго. Туда из центра города ходит 44-А автобус, на нём и езжу. Живу в семье, у супружеской пары — протестантского священника Колина Ренвика, его жена, Или (Eilidh) – врач. Он — англичанин, она — шотландка. Вообще, конечно, для меня тогда — открытие, насколько различны англичане и Шотландцы, в первую очередь — генетически, а с тем и лингвистически. Точно так же, как англичане и валлийцы («уэльсцы»). На Северном Уэльсе, к примеру, все надписи дублируются на совершенно ином, своём языке, где «slow» -это «araf», а сам «Wales», конечно же, «Kumri». Последние осколки старой кельтской Европы, коей она являлась до начала доминирования саксов. На севере Шотландии (в Глазго — меньше) также присутствует свой язык — гэльский. В Шотландии вообще всё немного более запутано, чем в Уэльсе, так как есть ещё старошотландский язык германской группы, остатки которого встречаются то и дело в английской речи её жителей. Оттого «хорошо» из «good» превращается в «bro» - ну и много ещё других примеров. А откуда я это всё знаю? Оттуда и знаю, что расспрашиваю у Колина и у Или долгими вечерами об их истории, их географии, языках. И многое на тот момент предстаёт для меня — новым и неожиданным. День за днём в моём сознании Шотландия из безликого смешного клетчатого придатка к Великой Англии вырастает в огромную (по значению) самостоятельную страну. Непередаваемо красивую внешне (с её скалами, туманами, ельниками, серыми каменными замками в ущельях и на пригорках) и необычайно богатую и стойкую - внутренне.
Колин и Или меня много возят по озёрам, красотам да горам. Вообще, конечно, мне в этой жизни только сочетание гор и озёр дай — и я счастлив. Там же — они какие-то особо-молчащие, особо-припоминающие, политые кровью сражений, и энергетика при этом не багровая какая-нибудь, а свеже-белёсая, задумчивая, словно отёсанная ветром. Неслучайно самоназвание Шотландии — Альба (или Алба).
К тому времени во мне наметилось очень обидное свойство. Я стал не очень хорошо готовиться к конкурсам. И не то, чтобы я плохо стал играть на первых турах (в основном довольно-таки прилично), а то, что моя боевая энергетика при этом была не в пример прежней. Самостоятельная жизнь ставила передо мной иные психологические задачи — и требовались отдельные силы на их решение. А решать надо непременно, иначе не почувствуешь себя — собой. Объясню на пальцах: в том далёком 2004-м году моя воля, мои жизненные установки, мои действия питались от аккумулятора под названием «мои родители». Знаете, как бывает — аккумулятор хороший, мощный, а генератор в машине не работает, либо его и нет вовсе. Приходится этот мощный аккумулятор без конца заряжать, раз сам электричество не вырабатываешь. За неимением рядом родителей начинаешь подсознательно считать родителями лучших друзей, да и вообще симпатичных тебе людей, с которыми без конца советуешься о чём-либо. Звонишь Ане Хускивадзе — советуешься, приходишь к Ольге Николаевне — советуешься. Не стоит путать это с равноправным консилиумом, когда действительно совет необходим, а поддержка — важна. Неврозы вообще любят надевать на себя личину весьма положительных и нужных эмоций.
Подсознательно всё это, конечно, не могло не раздражать. Природа моя — сильна, творческое начало — ярко выражено. И то, и другое сложившейся ситуации не могло не противиться. Начинался затяжной кризис, которому суждено было продлиться хороших полтора десятка лет. Начинался диалог с собой, когда убеждаешь себя в том, что умеешь, можешь, имеешь право совершать элементарное действо под названием «жить». Просто жить. Умеешь. Имеешь право.
Становится страшно, как представлю, что могло случиться, ожидай меня ранний карьерный успех! Кому бы по тогдашней психологической «прилипчивости» к людям доверился? Какие ценности по отсутствию собственного «генератора» возвёл бы в невротический идеал?
Началось моё самокопание с аниной мамы, Татьяной Хононовной. Профессиональным психологом. Она, желая мне помочь и нацепив для этого личину «сурового специалиста», как бы говорящую: «Я тебе не мама!» велела мне сперва нарисовать несуществующее животное. Чего я ожидал от неё? Конечно же — услышать, что столь гениально-способного жить человека она никогда не встречала. Я был уверен, что она начнёт меня хвалить да прихваливать. Она же «разделала меня под орех», или же мне тогда показалось, что разделала. По сути, она просто призвала меня подумать над моими собственными жизненными принципами, над тем, чего я в жизни действительно хочу, а чего не хочу. Призвала к тому, чтобы я видел жизнь вокруг себя собственными глазами, умел видеть людей безотносительно того, как они относятся ко мне. Людей как таковых. И, конечно, же сопереживать им. Поставить себя в мир людей как равного. Эти простые и нужные вещи, сказанные в мой адрес, в силу моих неврозов показались мне тогда едва ли не оскорбительными. Моя «теплица» начинала рушиться, в неё врывался свежий ветер. И моя творческая часть (та, что действительно являлась мною) очень обрадовалась ему, так как с той поры я стал усиленно интересоваться человеческой психологией — и искать в ней новые возможности для собственного развития.
На конкурсе мы встретились с такими старыми-добрыми друзьями как Арта Арницане, Женя Брахман, ну и конечно же Эдик Кунц. Первый тур я сыграл весьма неплохо. После чего не прошёл на второй — и у меня появилось ещё больше свободного времени для того, чтобы больше посмотреть Шотландию. В какой-то из дней я съездил в поразивший меня своей серо-каменной красотою Эдинбург, взобрался на гору Кресло Артура (радости моей, когда я очутился наверху, не было предела). А шестнадцатого сентября посетил старый-недобрый Манчестер. Не помню, в честь чего. Не запомнил, с кем виделся. Именно там я принял окончательное решение бросить колледж, кто бы каких условий мне ни предлагал (а Марк, между прочим, к моему и норминому удивлению от договорённостей с моим проживанием благополучно открестился, ну оно и к лучшему).
Возвращался в Глазго уже оповестив всех о своём решении.
В тот год, кстати сказать, для принятия решений я разработал следующую схему, простую донельзя. Нужно представить оба варианта действий, как если бы ты уже совершил тот или иной выбор — и назад дороги нет. И поймать себя на том, что ты при этом чувствуешь. Согласно этой схеме я представил, что остался тащить свою манчестерскую лямку — и мне стало вдруг совсем не по себе, если не сказать жёстче. Потом представил, что отказался и — о радость! Ну и после этого, соответственно, принял своё решение.
- Молодец, по науке действуешь! - неожиданно поддержала потом мою схему по телефону анина мама.
Всё же добрый она человек, анина мама, а я уж на неё почти обижаться вздумал.
И что же, вот я снова в Москве, причём теперь уж — именно в ней и только в ней. Решив вопрос с оплатой обучения в консерватории, я, собственно, принялся учиться в ней дальше.
А с тем всё больше мои мысли занимало моё одиночество. И в высшей мере захватывали душу такие романсы Рахманинова, как «Из Мюссе» (со словами «О, одиночество, о нищета» в конце) и «О, не грусти» (где отчаянно поётся «живи, ты должен жить», подразумевая то, что женщина, уйдя в мир иной, оставила мужчину одного на свете). С девушками у меня не то чтобы не клеилось, просто не могло успешно «клеиться», учитывая мою всё ещё серьёзную робость по отношению к ним (читай — по отношению к жизни вообще). Летом на горизонте мелькнула черноокая красавица Аза, которую, пятилетнюю, читатель сих воспоминаний мог встретить в первой их части, и которая жила теперь в Москве. Встретились мы вдруг летом во Львове, дома у нашей Татьяны Юрьевны, с тех пор переписывались, а на встречу она пришла вдруг со своей подчёркнуто-весёлой родственницей-подружкой, после чего и вовсе отказалась видеться со мной. Кто ещё? Ну, гуляли по Измайловскому парку с Аней Хускивадзе, и она меня, конечно, привлекала, но одновременно виделась мне настолько далёкой в своём неземном совершенстве, а оттого столь заоблачной, что я автоматически говорил себе что-то типа «сиди и дружи». Вот решили с нею четвёртого октября поехать погулять в Абрамцево. И вы знаете, что я при этом делаю? Приглашаю поехать с нами Ольгу Николаевну, которая вначале и сама-то говорит мне: «Ну Димочка, ну что я там буду с вами делать? Может, вы как-то вдвоём?» «Да нет, Ольга Николаевна, - отвечаю я, - всё в порядке, поезжайте с нами!» И это была вправду замечательная поездка, очень тёплая, душевная, вспоминаю я её до сих пор с большим удовольствием. Милый мальчик поехал со своими мамами в усадьбу, что ж тут плохого?
Много мы говорили о девушках с Кириллом, притом рассказывал в основном он. Не сказать, чтобы очень много чего рассказывал, но в любом случае это было больше, чем мог бы рассказать ему я. Кроме того, мы обменивались впечатлениями о тех девушках, что жили рядом с нами на этажах нашего дорогого сердцу здания.
В общежитии я по-прежнему ходил по гостям, захаживал к Софе Нармании, у которой вечно тусовался страдающий по ней Алексей, по-прежнему говорили с ними о Малере, о Брукнере, о Скрябине. Несколько раз я устроил у себя прослушивания любимых мною шедевров, «Песни о Земле», а потом и квинтета Шуберта. В остальном же — учился, занимался, писал поэму о Скрябине.
В это же время у меня появился ещё один близкий друг — Ира Арбатская, имя из далёкого «горовицевского» прошлого. Она приехала учиться к профессору Доренскому — и была на первом курсе, а жила в комнате №504.
Ира — глубокий и очень эмоциональный человек. С нею мы потом много говорили на темы — мистические, философские, религиозные. Ну — и о музыке конечно. Она с увлечением слушала о чьих-либо страданиях, сама много говорила о том, какие душевные невзгоды приходится ей пережить, делилась со мной многим сокровенным. Например, снами, которые сбылись. Внешне она была — смугло-розовощёкий подросток, очень живой и много смеющийся. Она искренне верила в жизнь, в любовь, в человечность. Столь же восторженно она, впрочем, говорила и о Доренском, называя его гениальным музыкантом. Меня же, равно как и многих других, кому я искренне доверяю, этот профессор в своей гениальности особо-то не убеждал.
Во второй половине октября я собираюсь на конкурс в город Энсхеде, что в Нидерландах, не самый большой «зубр» среди конкурсов, но очень симпатичный, довольно-таки известный — а также в нём до меня успели поучаствовать такие ребята как Андрей Коробейников и Эдик Кунц.
Готовит меня к нему Юрий Радиевич, я, как обычно прихожу к нему на уроки. С Юрием Радиевичем у нас всё хорошо, я в конце учебного года очень хорошо сыграл свою программу, после которой он мне по телефону сказал: «На конкурсе Чайковского ты был ещё щенок, а вот теперь в тебе просыпается настоящий породистый пёс». Ух как! Юрий Радиевич очень хочет, чтобы я сделал запись всех Прелюдий и фуг Шостаковича, говорит, что они у меня здорово получатся.
В конце сентября умирает его мама, Любовь Романовна... Я приезжаю к ним на похороны, после которых мы сидим все вместе, одной большою семьёй. Юрий Радиевич, Ирина, Николаевна, их дети Дима и Соня — и я.
Но в один прекрасный день я прихожу на урок, а класс закрыт. «Хорошо, - думаю, - пойду за это время в вычислительный центр, напечатаю кое-какой документ. Хм, а почему, всё-таки, Юрия Радиевича нет? Ладно, попозже узнаю». После того, как поработал в вычислительном центре, снова поднимаюсь в класс, а там уж Юрий Радиевич работает вовсю, со студенткой занимается.
- Дима! - рассерженно говорит он мне, - я ради тебя встал раньше на час! Я мог поспать лишний час! Я пришёл, тебя нет!
- Так я заходил, - отвечаю, - вас не было…
- Я был! - продолжает возмущаться Юрий Радиевич, - я пришёл, тебя нет, я мог поспать!
Вот и поговорили. По его мнению он был, а не было меня, а по моему — всё наоборот.
- Юрий Радиевич, может, тогда я приду в другой день?
- У меня рабочий день — сегодня, я мог поспать лишний час, я пришёл, тебя нет! А ехать на конкурс я тебе запрещаю!
Вот ещё…
- Юрий Радиевич, в следующий раз я уже не приду, мне скоро улетать. Тогда я вам позвоню из Голландии, расскажу о том, как там у меня дела на конкурсе, хорошо? - мои нервы пошаливают, но я сохраняю спокойный вежливый тон.
- Можешь не рассказывать…
- Хорошо, - говорю я, - тогда я прилечу и вам позвоню.
На конкурсе я получаю первую премию. Давно со мной такого не случалось. И для меня это большая радость. Прилетаю обратно, захожу в свой иностранный деканат.
- Скандал! Скандал! - несётся Ирина Вячеславовна Куликова мне навстречу, - вы посмотрите, что происходит, у нас такого вообще не бывает, чтобы педагог от ученика отказывался! Вы посмотрите на это заявление!
Собственными глазами читаю: «Прошу отчислить из моего класса Дмитрия Онищенко. Подпись: Юрий Радиевич Лисиченко.» Не могу поверить своим глазам. Что же, хоть и непонятно с чего вдруг, но это его решение, он на него имеет право… Шок, конечно. Надо будет прийти к нему на концерт, цветов принести, за всё, что он мне дал в профессии, поблагодарить… Выяснять отношения отчего-то совсем не хочется. Он сам ведь не стал со мной разговаривать, сразу — на тебе, заявленьице…
В голове продолжает «никак не укладываться». Что могло такого произойти, что заставило его сделать этот шаг? Между двумя картинами — всем нашим общением и этим заявлением какая-то непреодолимая и в высшей степени необъяснимая трещина. Словно два разных человека — он и... он же.
Лет десять спустя я случайно узнал (но это неточно), что сделал он это якобы именно оттого, что запретил мне ехать на конкурс, а я его дескать ослушался. Только и тогда никак не вяжется у меня этот аргумент с ним как с человеком — душевным, мягким. С нашей многолетней дружбой. Есть, конечно, подозрение, что решение он принимал не сам, но это только мои догадки, не более того. Быть может, когда-нибудь мне удастся поговорить с кем-то из его детей и окончательно выяснить, что же тогда всё-таки произошло.
В эти дни консерватория чествует Веру Васильевну Горностаеву, которой исполняется семьдесят пять лет. В сборных концертах играют её ученики, в одном из них на сцене и Юрий Радиевич. Играет цикл пьес Ор.116 Брамса.
Сделаю лирическое отступление и отдельно расскажу, что в том же концерте играла молодая девушка, пианистка Полина Осетинская, которая меня очаровала и покорила своей Второй сонатой Шостаковича. Как же это было здорово!
После выступления прихожу к Юрию Радиевичу в артистическую с цветами. Он лихорадочно берёт цветы, кидает их куда-то далеко, разводит руками. «Ну… Уф… Ну… Вот! Потом! Потом поговорим! Всё потом!» - перебивает он мою так и не начавшуюся фразу благодарности. Возможно, он думает, что я пришёл просить прощения и проситься обратно в класс…
Ещё на одном концерте, теперь уже в Большом зале (играли Дина Иоффе, Александр Слободяник и ещё кто-то, в рамках того же мини-фестиваля учеников Горностаевой) смотрю — издали Юрий Радиевич идёт. Направляется в зал, а я как раз из зала выхожу. Он — в сторону от меня! Потом — раз! - передумал. Обратно! Встречаемся. «Здравствуйте!» - говорю. Он: «Добрый вечер, Дима» - и быстро проходит вперёд.
Не хочет разговаривать… Избегает, боится, убегает. Что же происходит, а?
Проситься я решил в класс ко Льву Николаевичу Наумову. Открываю дверь класса — и вижу те самые огненные глаза, глаза молодого восьмидесятилетнего человека, что и два года назад, когда ходил слушать его уроки.
Лев Николаевич выходит со мной в коридор, я рассказываю ему о том, что хочу у него учиться. Он опирается рукой о стену и глубоко задумывается, глядя куда-то вниз в окно. Потом вдруг улыбается и говорит, что ему необходимо подтверждение декана Елены Ивановны Кузнецовой о том, что Лисиченко сам от меня отказался, а не я ухожу от него.
- И тогда бы вы согласились меня взять в свой класс? - спрашиваю я.
Лев Николаевич вдруг сияет весь и на этой лучезарной волне произносит:
- Да!
Я — вне себя от радости, звоню Кузнецовой, она созванивается со Львом Николаевичем, дело улажено, и вот я — студент класса Льва Николаевича Наумова!
А где-то в эти же дни студентка Юрия Радиевича Каролина Коротченко и говорит моему теперь уже бывшему педагогу (знаю с её слов):
- Юрий Радиевич! Я вас поздравляю с Диминой победой!
Она ещё не знает о его заявлении, равно как и он не знает о моей победе. Договорились же с ним, что приеду да позвоню, а потом приехал — и тут такое…
Юрий Радиевич в ответ замолкает — и молчит так долго, что Каролина уж и спрашивает его напрямик:
- Юрий Радиевич, почему вы молчите?
- Ну что, мне уж и помолчать нельзя? - отзывается он.
Через какое-то время замечаю Юрия Радиевича в буфете, стоим с ним в одной очереди, здороваемся. Его очередь подходит раньше моей, он берёт поднос и садится с ним за один из столиков. Через минуту я также беру поднос — и понимаю, что не могу не подсесть к нему, а оттого без комментариев, молча, просто подхожу, ставлю поднос на тот же столик, сажусь. Юрий Радиевич первым начинает разговор, точно давно его ждал.
- Дим, ну ведь надо как бы поговорить, да? Давай поговорим! Я думаю, что ни для кого из нас не секрет, что наши музыкальный отношения зашли в тупик. Это не значит, что по-человечески что-то изменилось, да и вообще я всегда тебя послушаю, без проблем! На этой неделе, правда, не получится, - он начинает что-то лихорадочно прикидывать, с прищуром глядя вдаль, точно вспоминает своё расписание, - ну а потом…
Я в ответ ничего не говорю, только киваю головой, а сказать бы у меня что-либо и не получилось, так как Юрий Радиевич не перестаёт говорить сам. Потом спрашивает: «И у кого ты теперь?»
- У Наумова.
- У-у-у! Ну, это… Это вообще!
Потом встаём, направляемся к лестнице, а по лестнице — к выходу из корпуса.
На душе у меня легчает, и я всерьёз думаю о том, чтобы как-нибудь снова прийти к нему на урок, и здороваемся мы в коридорах теперь снова непринуждённо.
В начале же февраля, когда я в очередной раз заехал в город-герой Манчестер (города, где я когда-либо в прошлом жил, я называю «городами-героями») с концертом Брамса, Эдик Кунц вдруг говорит мне:
- Ты слышал новость о своём педагоге?
Я настораживаюсь. «Что с Наумовым?» - проносится в голове.
Но Эдик поправляется:
- О своём бывшем педагоге.
Груз падает с плеч, понимаю, что речь не о смерти.
- А что с ним? - спрашиваю вслух, облегчённо, но всё ещё с малой долей тревоги.
- Он умер.
Да... Вот так. Заснул и не проснулся. Инсульт. Не дожил трёх дней до пятидесяти одного года. Думали, что спал, и только к вечеру поняли…
Всё. И вот — осталось, осталось… Что осталось? Осталось девять лет нашего с ним общения, общения двух земляков, педагога и ученика, души не чаявших друг в друге, история о том, как парень из провинции подготовился вместе с этим учителем к конкурсу Чайковского — и получил на нём премию, а потом поступил к этому педагогу в класс. История о человеке, а ранее — таком же пареньке, который из того же Львова приехал учиться в ту же консерваторию, а там — женился, родил и воспитал двух детей, успел увидеть внука, подготовил своего младшего земляка к конкурсу Чайковского, рассказывал ему на уроках, что до сих пор чувствует себя провинциалом, четыре месяца назад похоронил мать… История, истории… Которые вот так вот, по ветру, скомканно, так вот нелепо и в одночасье — закончились. Иль попросту — прекратились.
Мы успели поговорить, успели примириться. Но об истинных причинах нашего странного профессионального «расставания», конечно же, так и не поговорили, не выяснили, почему случилось сперва заявление, а уж потом разговор, который, собственно, и не случился бы, не подсядь я к нему за столик в буфете.
Юрий Радиевич был потрясающим, изумительным музыкантом, и, как часто бывает с потрясающими музыкантами, не был стойким, сильным, волевым человеком. Мельница-жизнь перемолола его своими огромными увесистыми жерновами.
Перенесусь на какое-то время в Голландию. Голландия, конечно же, замечательная страна. В ней так и кажется, что ты не переезжаешь из города в город, а переходишь из комнаты в комнату, возможно, даже в тапочках и пижаме, настолько там всё уютно, настолько по-домашнему. Город Энсхеде находится на самом востоке Нидерландов, оттуда до Германии — рукой подать. И вот пересекаешь границу, а Германия сразу такая уличная, ветреная, пронизывающая. В Нидерландах же и улица — как бы не улица. Нет духа улицы, есть ощущение вольготного коридора, ведущего в палисадник. То ли чистота имеет значение, то ли внимание к деталям (всё выкрашено, вычищено), то ли спокойствие пешеходов и водителей… В этом отношении Нидерланды — это как бы Германия со знаком качества. Как Лексус по отношению к Тойоте, как Инфинити в отношении Ниссана.
Зютфен, Хенгело — городки, сошедшие с полотен Брейгеля, а живу я у пожилой четы — Нинке и Леопольда Виттих-Шмидт (она голландка, он австриец) — и они мне с любовью эти городки показывают.
Леопольд Виттих рассказывает мне о том, что его родственники были родом из Лемберга, австрийского Львова, и кто-то даже похоронен на Лычаковском кладбище. Уже во Львове мы с папой потом идём туда — и, о чудо, я нахожу могилу с фамилией Wittich! Фотографируем, я показываю им её в свой следующий приезд, Леопольд чуть не плачет.
Нинке жалуется мне на то, что среди молодого поколения отмирает вежливая форма местоимения «вы», уходит традиция называть незнакомого человека «господин такой-то», все — только на «ты» и только по имени.
Леопольд рассказывает мне, что встретить Нинке для него — подарок Бога, в том числе и потому, что они оба любят классическую музыку.
К концу моего приезда мы общаемся с ними, как родные люди.
Конкурс организован выходцем из Советского Союза пианистом Михаилом Марковым и его сыном Андреем, среди участников много ребят из России и Украины. Тепло и по-дружески общались с Ритой Музыченко из Москвы и Аней Полусмяк из Нью-Йорка (родилась в Харькове, дочка пианиста Сергея Полусмяка, позже вышла замуж и стала Анной Шелест).
- О, первая премия идёт! - то ли доброжелательно, а то ли провокационно приветствуют меня педагоги из Москвы ещё до объявления результатов.
- Нет, - говорю, - рано ещё.
Я уж словно и отвык от первых премий, мне уж словно и не верится, что такое возможно. Но в итоге всё же получаю её. В качестве дополнительного приза меня приглашают выступить с оркестром в восточных городках Нидерландов через два года, осенью 2006-го, а заодно и сыграть на открытии следующего конкурса.
А потом — Львов, и посиделки с Грамотеевыми и Осмоловской, как прежде, как всегда после конкурсов...
А потом Москва, странная история с Юрием Радиевичем, учёба, а параллельно, конечно, и поиск «кого-то» как поётся в фильме Рязанова.
В какой-то момент этот «кто-то» вдруг объявляется. Объявилась. Жеманная, прагматичная, чертовски привлекательная вокалистка Ксения с третьего этажа. Я стал к ней захаживать — и чувствовал, как дистанция сокращается, но правда заключалась в том, что прагматичность не позволяла чертовски привлекательной вокалистке сократить её до уровня отношений с весьма инфантильным, в к тому же социально не значимым студентом. А я в свою очередь надеялся, что любовь будет, стоит лишь чуточку подождать. Тем более что многие проявления нашей страсти, казалось, к тому вели.
У нас не было общих друзей, у Ксении была своя жизнь — чуть более светская, чуть более взрослая. Теперь пишу — и кажется, что она даже слегка стеснялась меня в обществе своих знакомых. А я, конечно же, чуть завижу её в консерватории — тотчас лечу к ней на всех парах.
Однажды мы сходили в Большой театр на «Пиковую даму». Она подходила к каким-то нужным людям, вела с ними беседы, никому из них меня не представляла, а даже старалась оставить в стороне, чтобы не подумали, что я с нею. Надо сказать, выглядел я довольно-таки непрезентабельно, оттого в этих её действиях какая-то логика, безусловно, была.
Начались уроки с Наумовым. Играл я Льву Николаевичу в первую очередь Четвёртый концерт Рахманинова. Как только он узнал от меня, что его учу, как сразу съёжился весь, задрожал и с одышкой произнёс: «Ух! Как люблю этот концерт!» После чего расплылся в улыбке.
Занимался со мной в своём духе, так, как мог только он. Подыграет несколько нот в басах — и сразу всё понятно, нажмёт в эмоциональном порыве клавишу — и я сразу знаю, как играть, кроме того — понимаю, что не ожидал от того или иного «места» такой ошарашивающей глубины. Моё ощущение музыки вмиг начало преображаться. И ведь любил её до этого всегда, и ведь знал, что глубока она да бездонна, а глядь — оказывается, что можно ещё глубже. Ещё бездоннее. Вот эта вот фраза может стать ещё более человечной, а вон та — заставить звенеть какую-то совсем особую, совсем неземную струну. Мне захотелось заново прочувствовать всю музыку на свете, заново осознать, насколько потрясающим может стать каждый такт в музыкальной литературе. А ведь вот она — задача исполнителя! Поверить в то, что перед тобой — шедевр. Даже если как слушатель ты бы это произведение и не захотел слушать. Всякие ведь произведения бывают.
Кроме Четвёртого концерта Рахманинова играл я Льву Николаевичу Первый концерт Брамса. Он садился и мне аккомпанировал. После чего мог уже ничего не говорить.
Ближе к весне добавились соната “Les Adieux” Бетховена, ре-минорный концерт Баха, Вариации на тему Корелли Рахманинова.
Занятия и общение со Львом Николаевичем Наумовым стали для меня новой музыкантской правдой и новым счастьем. Без него из меня получился бы какой-то другой музыкант. Возможно, хороший. Но, как ни крути, это был бы уже не вполне я.
XXXV
И вот - первая поездка в Сибирь! Декабрь 2004-го года. Наш самолёт авиакомпании «Сибирь» (позже была переименована в «S-7») приземляется на взлётно-посадочную полосу небольшого скромного аэропорта города Братска. Открываю глаза и смотрю вокруг. Вижу два цвета — белый и голубой. Голубой — это высоченное небо, на котором — ни облачка, белый — всё остальное. Заснеженный лес, заснеженные поля аэропорта, белое здание, белый самолёт… Первая мысль: «Наконец-то я на родине!» Да, именно такая мысль. Яркая и прямо-таки долгожданная… Удивительно.
Прилетели мы сюда с Гайком Казазяном, будем здесь играть несколько концертов, организованных Левоном Патвакановичем Азизяном, директором одной из братских музыкальных школ. Он же нас и встречает.
В сознании как-то необычайно и по-молочному чисто, хочется плакать от всего, что вижу, хочется каждый проехавший навстречу автомобиль прижать к груди. Но без фамильярностей, ведь всё здесь — священно, а я — лишь новичок в этом необъятном мире, в этом храме, в котором вот уж полчаса как нахожусь.
Доезжаем до санатория, в котором будем жить, и который расположен на берегу Братского водохранилища. Первый концерт — завтра, а сегодня просто отдыхаем. Пьём чай с разного рода печенюшками.
- Сейчас мы попьём чай с некоторыми вещами, - важным голосом по телефону докладывает Левону Патвакановичу Гайк. И это его «некоторыми вещами» по отношению к кондитерским изделиям ввергает меня в смех. Родной язык Гайка — армянский, и хоть по-русски он говорит блестяще (и совсем без акцента), некоторые формулировки его всё же абсолютно гениальны и неподражаемы.
Живём мы с Батей (а называем друг друга «батеньками» по той причине, что к нам часто обращался таким образом Бондурянский) на самом берегу Братского водохранилища, перед нами и до горизонта простирается огромная ледяная пустыня с бледною луною над ней. В один из вечеров ходим туда гулять на несколько километров вперёд — и видим лишь далёкие братские огни по берегам. Братск раскинулся своими районами по разным берегам «моря», по разным лесам и сопкам, по разным крыльям таёжного пространства. «Как прежде люблю, мой палаточный Братск, тебя — самой первой любовью», гласит надпись на стеле у взъезда в один из его районов.
Ещё Бате хочется тусоваться с ровесниками и ровесницами, он в первый же вечер аккуратно спрашивает Левона Патвакановича:
- А где вы здесь отдыхаете? Ходите куда-то?
- Да так, - отвечает Левон Патваканович, - по-разному отдыхаем, а ты что имеешь ввиду? - он и вправду не совсем понимает, что имеет ввиду Гайк.
- Ну так, вот если устали — и куда-то хотите сходить отдохнуть, то куда ходите?
- Не знаю, - отвечает всё ещё озадаченный Левон Патваканович.
Гайк произносит каждый свой вопрос с рассудительно-размеренной интонацией, вид у него при этом — важный.
Утром в половине девятого за нами приезжает водитель Саша на своей «шестёрке» Жигулей и отвозит на репетицию.
- Вам нужно время на час раньше перевести, а то в половине девятого у вас вон как темно! - рассудительно предлагает Саше Гайк.
- Да мы привыкли! - весело отвечает Саша.
- Ну ничего, - рассудительно продолжает Гайк, - на час раньше привыкнете.
- Ну ты, Батя, даёшь! - смеюсь я.
Концерт днём в ДМШ на улице Кирова, а вечером того же дня — в другом филиале этой школы, только уже на Рябикова.
Братск — квадратный, таёжный, троллейбусный, невероятный!
Женщина, объявляющая нас на Кирова, произносит среди прочего — фразу: «Музыка нужна для того, чтобы утешать!» И видно, сколько души она вкладывает в эту фразу. Братск — душевный, неподвластный рационализации, утешающий — и вот уже люблю я его, как и его основатели, самой первой любовью. Кстати, вот оно: в Братске чувствуешь себя его основателем. И от этого тихонько кружится голова.
Потом едем в Усть-Илимск. На сашиной синей «шестёрке». Саша, Левон Патваканович, Гайк и я.
- Сибирская степь, - медленно произносит Гайк, глядя из окна «шестёрки» на белый волны тайги.
- Батя! Ну какая же это степь, в степи деревьев нет! - смеюсь я.
- А, тогда, значит, это мы вчера в степи были?
А вчера мы как раз гуляли по льду Братского водохранилища, о как!
- Будем сейчас ехать по местам, где вообще люди не живут, - говорит Саша.
Гайк глубоко задумывается.
- Не живут? Но там же, наверное, живут какие-нибудь… животные? Обитатели?
А вот, кстати, и первый обитатель бежит.
- Собака, - задумчиво произносит Гайк, - или волк. Вообще собака и волк это почти одно и тоже. Волк отличается от собаки (он обращается ко мне, будто читает мне лекцию по зоологии) размером… И… Дикостью…
- Батя! - чуть не кричу я от хохота, - ну ты как скажешь! Вообще!
- Ну как ещё сказать? Как ещё можно сказать? - продолжает лекцию Гайк, - волк — больше. И… Активнее! - после слова «активнее» Батя уже и сам начинает хихикать.
Путь наш лежит на север, проехать мы должны сегодня 250 километров, и на этом отрезке встретить всего три деревни — Седаново, Эдучанку и Бадарму.
Саша по крепкому утрамбованному снегу гонит на «шестёрке» со скоростью 150 километров в час. Временами впереди над дорожным снегом возникают облачка взвеси, это значит, что там, в этом облачке едет машина, а не видно её оттого, что вздымает она миллионы снежинок за собою.
Приезжаем в Усть-Илимск. Отдельный, холмистый, расположенный на склонах, откуда почти из каждой точки города видно тело первозданной и уползающей в таёжную вечность могучей зелёно-коричневой Ангары. Город, глядя на нас своими задорными окошечками со склонов холмов окатывает вдруг нас с ног до головы энергетикой непреходящей молодости. Входим в музыкальную школу, как к себе домой, едим бутерброды с харюсовой икрой, разговариваем с директором Таисией Вячеславовной, которая, улыбаясь от умиления и даже лёгкого смущения перед тем, что она сейчас скажет, произносит: «Вы ведь наверняка знаете песню Пахмутовой о нас?»
А я и не знаю такой песни.
Таисия Вячеславовна встаёт из-за стола, достаёт с полки диск с песнями об Усть-Илимске и вручает его мне.
Играю я наш концерт на белом рояле «Москва», а перед репетицией весёленький настройщик и говорит мне:
- Ну! Давайте! Пробуйте! Как я вам его настроил!
Он очень доволен собой.
Пробую рояль, он расстроен.
- А вот, - говорю, - смотрите, здесь вот не строит, - показываю ему.
Он с озадаченным видом подбегает, пробует сам. Потом снова становится весёлым и, улыбаясь, произносит:
- Ну, не смерте-е-ельно! - и, сияя ярче прежнего, уходит прочь из зала.
На обратном пути, пути ночном, быстром, неистовом включаю в плеере диск, подаренный директором школы — и обрушиваюсь под музыку Пахмутовой в какое-то неизбежное и неизбывное счастье, в то время как город Усть-Илимск с визгом и скрежетом отдаляется от меня, оставаясь там, на берегу, на берегах Ангары, засыпая своим обыкновенным, диким, невозможно молодым и светлым сном. Вслед за главной пахмутовской песней звучат и другие — написанные местными юношами и девушками к тридцатилетию (да-да, вы не ослышались, тридцатилетию!) города. Я отдаляюсь от Усть-Илимска, песни вскакивают в свет фар сашиной «шестёрки» - и нежно поют мне о том, что город моей мечты совсем ещё юн, ему и тридцати пяти ещё нет, а я… Я… И того моложе.
Наша поездка с Гайком в Сибирь — не первая. Весной того же года мы ездили в Тольятти, но об этом решил написать чуть позже и соединить это в единый рассказ о моём знакомстве с Поволжьем.
Вернувшись в серую Москву, узнаю о том, что Ксения, моя пассия, болеет каким-то ОРВИ, и понимаю, что конечно же, буду её лечить. Хожу за продуктами и лекарствами. Провожу вечера, сидя у её кровати.
Параллельно дописываю поэму «Вызов» - об Александре Николаевиче Скрябине и его «Мистерии», работать над которой начинаю ещё летом. В последние минуты завершения работы моя температура тела поднимается едва ли не до 39 градусов, после чего падает — что хочешь, то и думай.
А потом не наступает время моего отъезда к родителям на Новый год. Из Львова переписываюсь и перезваниваюсь с Ксенией. Когда, уже в начале января, приезжаю обратно в Москву, её на месте нет — она в Праге по каким-то своим делам. Я неистово жду её возвращения, думая о близости любви, что наконец-то сейчас вспыхнет между нами с полною силой. Готовлю ужин к приезду. Она как-то расплывчато пишет о времени приезда в общежитие, но я всё же застаю её за открыванием своей двери ключом (её глаза сразу загораются помесью страсти и ужаса), вхожу с ней вместе в комнату, а дальше садимся — и она произносит:
- Я всё-таки поняла, что мы не можем быть вместе.
И тут же в организме синхронный единичный толчок зрительной картинки и слухового нерва, в то время как языку в то же время на мгновение мерещится вкус железа. Оно возникает при огромном шоке. Я не желаю себе такого ощущения в будущем, хотя в прошлом оно потом ещё возникало у меня пару-тройку раз по разным поводам.
В ответ сообщаю, что я-то как раз-таки за это время понял, что люблю.
Она обнимает меня: «Ты же сильный. Ты справишься… Понимаешь, я выбрала себе в спутники журналиста Виталия (я как-то раз видел его с нею до этого) и решила организовать вокруг себя «чистую зону», ради него, чтобы никого рядом со мною в этот момент не было. А ты — ты же мальчик. Пойми, ты — мальчик, а мне нужен мужчина. С которым я могу пойти по магазинам, например. С тобой же я не могу пойти по магазинам».
Имелись ввиду магазины одежды, конечно, а не продуктовые или какие-нибудь аптеки, конечно.
После пары-тройки слёзных ночей я в какой-то момент вдруг почувствовал, что вся жизнь моя вдруг стала какой-то совсем бескрайней, полной сил и какой-то прям такой, в которой всё-всё впереди. На календаре было двадцать седьмое января, я отправился праздновать день рождения одной из знакомых девушек — прямо в «предбалконном» холле были расставлены огромные столы, за которыми было много моих сверстников, как парней, так и девчонок, я познакомился со многими из них и подумал, что и мне-то, пожалуй, приятнее весело хохотать с ними за широкими столами, а потом танцевать до упаду, нежели ходить с рассудительной Ксенией по тихим магазинам.
Впрочем, тема магазинов меня, конечно, задела. Поехав ещё через несколько дней в Манчестер играть концерт Брамса, я первым делом совершил налёт на тамошний магазин одежды. Забавно вспоминать о том, что это была за одежда. Но она мне нравилась, а это самое главное. Оделся я в такой вот — северно-спортивный стиль, где главную роль играла зелёно-оранжевая куртка-аляска, которую мне очень понравилось сочетать с лыжными матерчатыми кофтами, коих я неизвестно для чего взял целых пять, а самой любимой из них стала белая. Увидев сочетание «аляски» с белою кофтой Эдик со Славиком меня тут же назвали погонщиком оленей, и меня это царапнуло, но не разубедило в собственной неподражаемости.
Эдик был в курсе моей драмы. И велел отнестись к этому как к educational programme.
- Но я ведь вижу, что нравлюсь ей! - причитал я.
- Ну… И что? Было бы странно, если бы не нравился.
Что же это получается? Что можно испытывать к человеку чувства, но при этом делать выбор в пользу другого? Получается, что чувства не являются достаточным аргументом для того, чтобы быть вместе? Неужели это — две разные темы?
Шли годы, и я всё меньше удивлялся подобным историям— в своей ли жизни, в чужой ли. Ну а исходу той моей эпопеи очень скоро возрадовался, и прошло всё бесследно, и на эмоциональном уровне забылось быстро и безболезненно. Но до сих пор не могу понять, как люди могут делать выбор между эмоцией и расчётом в пользу последнего. Не понимаю и не пойму, и Ксения здесь ни при чём.
Концерт Брамса я сыграл хорошо (и новый драматический опыт мне в этом только помог), а день спустя мы с Эдиком и Славиком пошли в гости к скрипачке Оле, где сидели вчетвером, Эдик лечил мой бронхит (прицепившийся ко мне в один из трагических дней, когда совсем не следил за здоровьем, показавшимся мне на короткое время не таким уж важным) сочетанием водки с бульоном, мы слушали много музыки — и очень неплохо провели время.
Потом Эдик со Славиком стремительно куда-то засобирались. Смотрю — что творится? Они уж и оделись совсем, и около двери стоят, а Эдик так безапелляционно и поспешно произносит нам с Олей:
- Ребята, давайте, нам пора, мы пошли!
Мы только и успели сказать им «пока» - как они тут же растворились в пространстве за дверью.
Всё же тонко чувствует какие-то моменты Эдик. Сам ушёл, Славика увёл.
Ну а я уж после этого и не уходил никуда вовсе…
За время, что я был в Манчестере, в Москве случилось ещё одно страшное событие, не стало мамы Ани Хускивадзе Татьяны Хононовны…
Ещё с осени она чувствовала себя неважно, и хорошо помню тот момент, как Аня разговаривала со мной по телефону, направляясь в гараж за машиной, столь любимой ею «Корсе», которую она недавно с таким удовольствием и такой гордостью купила. На ней она отвозила маму в больницу — и ещё не знала тогда, чем это уже совсем скоро обернётся. Маме сделали операцию — и Аня рассказывала мне, как она хочет создать ей комфортные и тёплые условия в квартире, чтобы она с одной стороны не восприняла это как «отношение к больной», а с другой — ей было приятно: покупала ей новый телевизор, другие вещи… Маме на какое-то время стало лучше, как часто бывает в подобных ситуациях. А потом, как к сожалению тоже бывает, состояние стало медленно, но верно ухудшаться. «Что говорят врачи?» - спрашивал я по телефону. «Да ничего хорошего уже не говорят, - отвечала Аня, - да пусть идут в баню, не хочу их слушать!»
Во время одного из моих звонков Ане она находилась рядом с мамой. Так и говорила: «Я с мамой!» - и в этом слышалось одновременно и предостережение о том, что не может о каких-то вещах говорить слишком открыто, и прямая радость от того, что пока ещё способна произнести эту столь простую и привычную фразу — и она окажется правдой. Пока ещё.
А когда я в следующий раз набрал Анин номер, она мне ответила уже каким-то совсем иным, пустым, лет на двадцать повзрослевшим голосом, и на вопрос, как дела, ответила: «Уже никак».
Смерть Татьяны Хононовны, смерть Юрия Радиевича — всё это не покидало моё сознание — и где-то внутри от этого вырастало какое-то новое ощущение жизни, какая-то новая, сумбурная и нелепая близость с нею.
Вернувшись в Москву, я позвонил Ирине Николаевне, жене, а теперь уже вдове Юрия Радиевича Лисиченко, которую спросил, могу ли участвовать в концерте его памяти.
- Димочка, Юрий Радиевич от вас отказался, поэтому я не считаю это возможным, - ответила она.
- Мне очень хочется как-то отдать дань его памяти, - сказал я.
- В таком случае играйте сольные концерты и посвящайте их памяти Юрия Радиевича, - сказала она с жёсткостью в голосе, а потом расплакалась. Я попрощался с нею и повесил трубку.
На концерт памяти Юрия Радиевича я пошёл как слушатель. Ирина Николаевна играла в нём си-минорную сонату Листа — и это было вправду повествование об их любви, их жизни, такой сонаты Листа я не слышал живьём ни у одного исполнителя — ни до ни после. Ну а по человечески… По-человечески мы с Ириной Николаевной перестали общаться надолго. Спустя много лет я несколько раз позвонил ей, несколько раз мы пересекались случайно на Курском вокзале и в консерватории, она была приветлива, приветлив был и я, она рассказывала о своих домашних питомцах, о внуках, о жизни в Салтыковке. Острых тем мы с нею не касались.
Наступила весна. Впереди у меня маячило два знаменательных выступления — Четвёртый концерт Рахманинова в Большом зале консерватории с дирижёром Дмитрием Михайловичем Орловым и ре-минорный концерт Баха в Оружейной палате с Константином Орбеляном на фестивале Николая Арнольдовича Петрова «Кремль музыкальный».
А между тем и другим мне предстояло съездить в Японию на мастер-классы в рамках Фортепианной Академии Хамамацу. Тот самый Хамамацу, который «место встречи изменить нельзя» для многих и многих молодых пианистов мира. В этом году давали мастер-классы Арие Варди, Пётр Палечны, Мишель Берофф, Пьеро Ратталино — ну и «королева конкурса Хамамацу» Хироко Накамура, разумеется.
Рассказав о предстоящей поездке Наумову и перечислив ему всех этих музыкантов, он обстоятельно посмотрел в стоящие перед ним ноты и задумчиво, но не без лукавинки произнёс: «Так. Всех знаю». А потом улыбнулся и добавил уже в полоборота ко мне:
- А зачем они тебе все нужны?
Не помню, что ему ответил.
Февраль и первая половина марта стали периодом самых регулярных, самых прицельных наших занятий. Играл я ему и концерт Баха, и концерт Рахманинова, и Вариации на тему Корелли, которые совсем недавно выучил.
Это было волшебство. Это было нечто, переворачивающее мир с головы на ноги (именно так, а не наоборот). Во второй части концерта Баха он как-то раз повернулся ко мне и сказал медленно — глядя на меня через свои огромные очки:
- Что-то ты не пытаешься играть выразительно…
- Лев Николаевич, так я стараюсь, чтобы аутентично было…
Лев Николаевич повысил голос, стал более ярким и торжественным, и в этот момент мне показалось, что он смотрит на меня с какой-то горы.
- За эти века, - произнёс он, - жизнь не поменяла своего значения, смерть не поменяла своего значения, почему выразительность должна была поменять своё значения? Если будешь играть, как сонная муха, воображая, что это аутентичный Бах, ты просто этим никого не тронешь! Кроме некоторых своих апологетов, - добавил он уже тише и поворачиваясь к роялю. - Лишённых музыкальности, - добавил он совсем тихо — и уже глядя в ноты. А потом стал играть главную тему второй части — с болью, с эмоциональными перепадами — от отчаянного стремления к счастью в кульминациях фраз до самого тихого и нежного смирения в их окончаниях, от гневного бунта и до горького разочарования, и при этом заново, ещё и ещё раз сам переживал все эти эмоции — от и до.
Отдельный рассказ — как он взял ноты Вариаций на тему Корелли и сказал:
- Ты пока их ещё не играешь, но давай-ка я тебе сейчас просто расскажу о том, что в них чувствую. И стал рассказывать…
- Вот эта вариация с форшлагами — зябкая, зябкая, - говорил он («непокормленные птички с укором взирают в душу горожанам», как шутили потом мы с Кириллом), а эта — с кларнетами и тихими прыжками — ковар-рная… Опас-с-сная такая. Ух! А вот тут…
Лев Николаевич максимально сутуло прислонился к спинке стула и поднял руки к небу.
- Пустыня… - начал он нащупывать слова, - тут пустыня… - говорил он, точно пытается что-то именно разглядеть, а не выдумать, - ночь, ночь… И над пустыней какие-то звуки всё… Звуки… То ли… - он водил руками в воздухе над головою, - то ли звери… Зовут…
При слове «зовут» мне стало не по себе. Точно меня только что и впрямь позвали в пустыню какие-то неведомые мне звери. «То ли зовут… А то ли — что?» Но нет ответа. То ли зовут, а то ли — непонятно. Пустыня скрылась. Но мир после неё уже не мог быть прежним.
- А это — фашистские вариации, - продолжал Лев Николаевич, - скрежет, жестокость, а после них — человек… А, да… Человек — погибающий, как собака (слово «собака» он произнёс с особым выражением), и вот он, как собака, ползёт абсолютно один по какой-то тёмной улице — и задыхается (Лев Николаевич поднёс руку к груди), всё… Дальше не может. Последние усилия. Как собака… Да…
Вариация, о которой шла речь, ранее мне представлялась грустным ностальгическим вальсом, а тут… Господи, как разнообразна не музыка — жизнь, и насколько вся жизнь — и не жизнь-то на самом деле, а самой чистейшей воды музыка!
- А тут у нас Испания и испанская девушка, - продолжал Лев Николаевич.
- А я, между прочим, читал о том, что вы говорили об этой вариации. «Представь, что танцует испанская девушка, а ты на неё сквозь слёзы смотришь», - сказал я.
Лев Николаевич улыбнулся:
- Да-а-а, был у меня такой образ. Это я Володе Виардо говорил. Но всё же, наверное, слёзы не в нас, а в ней самой, ну она как бы… Танцует, а в груди, что-то тянет, клонит, какая-то болезненность, что-то щемит, к земле склоняет…
И сыграл её, не в меру показав первую интонацию с пронзительным звуком «ми» второй октавы. «Ну услышьте же меня, ну увидьте, как я танцую», - словно кричал этот звук от имени неведомой танцующей испанской девушки.
Ну и, конечно же, предпоследние ниспадающие интонации коды с чем-то птичьим, чем-то очень глубоко раненным в них, а последние — всё, всё, погасло, и это уже не слова Льва Николаевича, а мои ощущения от того, как он их играл. Потому что процентов сорок он говорил, а остальное — просто показывал, просто транслировал. И в этот момент ты начинал видеть зорче, начинал жадно вглядываться в музыку, в жизнь, ты открывал сам себя, ты вдруг понимал, что можешь намного больше, чем мог до этого.
Двенадцатого февраля Льву Николаевичу исполнилось восемьдесят лет. Юбилей праздновался в Доме музыки Спивакова, отчего консерватория отказалась его чествовать в своих стенах, мне либо непонятно совсем, либо понятно слишком, это с какой стороны посмотреть. В праздничном концерте принимали участие многие из его учеников разных лет, Борис Петрушанский сыграл своего однофамильца - «Петрушку» Стравинского, Юрий Хотеев — Шестую сонату прокофьева, Саша Кобрин - Фантазию Шопена, Лёша Кудряшов, внук Льва Николаевича — Фантазию Скрябина, Алексей Борисович Любимов — Шопена «Баркаролу», Андрей Борисович Диев — номера из балета Мануэля Де Фальи. Потом все вместе сидели в училище им. Шопена. Подвозил меня из Дома музыки в училище Андрей Борисович Диев. Диев — это человек, с первой секунды покоряющий своей человечностью и… адекватностью. Вы знаете, в среде музыкантов последнее дорогого стоит. Мы ехали, беседовали, я рассказывал про Манчестер (Эдик Кунц был учеником Диева) — и тут меня посетила очень странная и чудовищно неактуальная по тем временам мысль: «Если со Львом Николаевичем что-то случится, я попрошусь в класс к Андрею Борисовичу», - подумал я и тут же испугался. Не дай же Бог бы со Львом Николаевичем что-либо случилось, не дай же Бог…
Четвёртый концерт Рахманинова планировался на 7-го марта. А в конце февраля мы с Дмитрием Михайловичем Орловым его уже усиленно репетировали. Орлов встретился несколько раз со мной без оркестра (оркестр его, кстати, назывался странно - «Московский симфонический оркестр для детей и юношества»), и я сразу понял, что меня он мыслит как ещё одного оркестранта, которого маэстро дирижёр должен сперва натаскать на свой манер, а уж потом подключать к остальным «собратьям», вливать в коллектив, так сказать.
Был Дмитрий Михайлович очень добреньким, небольшого роста с живыми смекалистыми глазами, военным. Добренький военный, да.
- Ноточки поставьте пожалуйста, - говорил он мне, - вот это вот у нас будет так. Вот такой темп.
И начинал дирижировать, глядя на меня очень круглыми глазами («хоть бы этот малец что-то понял», - читалось в этих глазах), а потом давая мне выразительнейший ауфтакт. Темп его был куда медленнее, чем мыслил я, я старался играть быстрее, после чего он опускал палочку и со скрытым раздражением, но всё ещё добреньким голосом говорил:
- Нет… Не получилось. Давайте ещё раз. Снова глядел на меня, как на оркестр — и снова начинал мною в своём темпе дирижировать.
Потом мы встретились с настоящим оркестром, с которым он общался, как добродушный советский управленец по типу «что ж вы, товарищ, комсомол позорите».
- Концертмейстер! - выразительно выкрикивал он, - после чего логичнее всего было бы услышать возглас из толпы: «Я!»
- Концертмейстер, расскажите скрипкам, как нужно играть это место, я жду.
Концертмейстер, не в первый раз слыша от маэстро подобное поручение, уже имел в заготовке серию фраз, которыми можно было изображать правдоподобную видимость его выполнения.
- Вот смотрите, - складно говорил он, обращаясь к коллегам, - здесь вот так, а здесь — эдак.
Коллеги понимающе кивали.
- Спасибо, - скромно говорил маэстро Орлов.
- А нам кажется, что здесь вот не так и эдак, а ещё вот так! - неизвестно зачем вклинивались в разговор альтисты, чем вносили в отлаженный административно-командный диалог некую смуту.
И тут с «галёрки» вставал старый вояк, сухопарый контрабасист, многое, кажись, повидавший на своём веку, человек с непростой, видать, судьбой и крутым, по всему, нравом:
- Ну что вы л-лезете, что вы ле-езете! - вычитывал он альтистов, аки мудрый батька, - сами! Са-а-ами! Разбер-рутся!
Альтисты замолкали и репетиция продолжалась.
В финале я не выдерживал черепашьих темпов Дмитрия Михайловича и шёл вперёд.
- Убегаете! - кричал на меня Орглов. - Здесь нет никакого ускорения!
Но я продолжал убегать и весьма сознательно. И тогда услышал ранее (да и позднее никогда) не слышимое мною:
- Удар-р-рник!!! Поставить на ритм-контроль!
Орлов замахал руками, а к нашему тексту добавилось громкое «бум-бум-бум» ударника на каждую долю.
Я всё равно убежал вперёд. Орлов не понимал, что ещё может сделать со мной, не зная, что в подобных случаях со мной невозможно сделать вообще ничего.
А сыграли мы в результате очень неплохо, оркестр пошёл за мной, маэстро Орлову осталось только стоять рядом и махать в том темпе, в котором пожелает.
Оркестранты, молодые ребята, потом подходили и едва не смеясь от счастья благодарили меня за то, как я «уделал Орла».
На концерте присутствовал Лев Николаевич со своею семьёй — дочкой Натальей и внуком Лёшей.
Как же мне было дорого, что они пришли на мой концерт. Потом я вдобавок узнал, что это был день пятидесятилетия Натальи.
- Немножко более мяса… мяса в аккордах… - сказал Лев Николаевич, хватая меня за руку, - а так вообще здорово, - и улыбнулся.
Прямо от консерватории мы с мамой поймали такси, которое отвезло меня прямо в аэропорт, откуда отправлялся мой рейс на Японию, а летели мы туда вместе с Денисом, пианистом, также собиравшемся принять участие в академии.
Денис был парнем компанейским, самолюбующимся, с конспирологическими теориями о том, что «в Москве если выедешь за рулём в город, никогда не знаешь, вернёшься ли обратно» (тем самым поднимая свою цену касательно того, что он не только сам ездит за рулём, но ещё и возвращается обратно каждый раз) или о том, что «как только твоя дура, японская хозяйка прилетит в Москву, как её сразу же побьют в аэропорту». Рассказывал о крутых машинах, в которых он разбирается, как никто другой, о всяких разных киллерах, с которыми знаком его отец, показывал, какой у него «несравненный» (слово в рифму) телефон. Я попал под влияние его компанейского нрава — и мне это стоило трёх лет запрета на въезда в Японию с концертами, так как мы по его доброму совету дружно просрочили наши визы.
- Чувак, нас тут повозят по крутым местам, компьютеры нам купят, я тут свою хозяйку уже уболтал, будет всё супер, а на границе скажем что мы болели, ну что — не расскажем что ли? Ты болел, а я тебя лечил. Давай, чувак, а ещё я тебе свой телефон продам за четыреста баксов, у тебя «несравненный» телефон будет. Чувак! А вообще если тебе нужна будет бэха, ты мне звонишь и говоришь. «Дэн, нужна бэха. За пять гринов». Я тебе её подгоняю!
Он постоянно говорил про БМВ, это была его любимая тема.
- Правда? А что, можно за пять тысяч долларов купить БМВ? - спрашивал я.
- Нормальная начинается с пятнадцати, - отвечал он, закусывая губу, - и следил за моей реакцией.
Спустя пятнадцать лет я узнал из сети, что этот человек позже занимался мошенничеством - брал с людей деньги за автомобили, а потом исчезал. Но это было позже, много позже.
С профессорами я позанимался благополучно и успешно, а в конце получил второе место на «внутриакадемическом» конкурсе с Четвёртым концертом Рахманинова. Варди, который во время урока признавался в том, что этот концерт ему нравится куда меньше, чем Второй и Третий, после выступления подошёл и сказал, что теперь понимает, что он не менее хорош, раз его можно так сыграть — и это была для меня высшая похвала, так как убедить слушателя в гениальности музыки для меня куда важнее, чем заверить его в моих собственных положительных качествах.
В какой-то момент я переехал от Тошико к Денису и его японской семье. Тошико невзлюбила Дениса, ревновала меня к его семье (у тебя новая host family, а как же я?), стала нас преследовать, мы от неё прятались, убегали на машине, хохотали, какие же мы крутые, что «оторвались от хвоста», «весело» было одним словом. А когда вновь увидел берёзки на Международном шоссе, ведущем от Шереметьево, на глазах у меня показались слёзы счастья от того, что вырвался из этого всего бреда.
А затем был «Кремль музыкальный», а перед ним — репетиции с Орбеляном.
Интересное дело: уж ты и уверен в том, что играть получается хорошо, и все вокруг об этом говорят, а как встретишься с людьми, от которых зависит развитие твоей концертной жизни, так ты сразу тушуешься и чувствуешь себя чёрт знает кем, недостойным, несостоятельным (неврозам привет), и уж каждая твоя профессиональная шероховатость вырастает в твоих глазах до невероятных размеров. Так произошло и с моим апрельским Бахом. На репетициях Константин Гарриевич говорил после второй части: «Нет слов» (и я думал - «надо же»), а после концерта подошёл ко мне Петров да и сказал:
- Не волнуйся, я тоже в начале первой части из текста вылетаю! - и очень по-доброму рассмеялся, для меня же его реплика неизвестно почему рассказала о том, что ошибка как таковая имеет большое значение, и я счёл далее себя недостойным обращения к нему по поводу моего продвижения. Такой вот ученический перфекционизм. Плюс, конечно, определённая деликатность, которая, позволю себе игру слов, сама по себе — далеко не плюс в подобных вещах.
Сыграл Баха я и вправду хорошо, вот недавно попалась мне запись — с большим удовольствием переслушал и подумал: «Надо же...»
Концерт этот произошёл аккурат в мой день рождения, и исполнялось мне в тот день — двадцать два года.
Ещё я в тот день открыл ключом Боровицкие ворота Кремля. Изнутри. А может, это было за год до этого, уже не помню. Объект режимный, во время концертов ворота стены должны быть закрыты. А потом, когда открывали, у солдатика заел ключ, я ему сказал - «давайте попробую», и получилось!
Птица-2005-й, кто тебя выдумал? Откуда прилетел ты ко мне? Год, когда уже не ребёнок, но ещё не начались настоящие заботы. Год, когда вокруг много друзей, когда учишься у гениального Льва Николаевича, жадно постигаешь музыку, а на прекрасный пол смотришь уж просто и без былого страха. Когда живёшь в любимейшей Москве. Когда играешь концерты в самых разных и очень красивых местах, и происходит это как-то само, без труда, они просто плывут к тебе в руки («ну, наконец-то, карьера», - видимо, произносил я не раз в том году, не особо подозревая, что это — не она, ну да неважно). Год, когда наступила настоящая, мистическая булгаковская осень — и мы с Иркой Арбатской, замечательной подругой, месили осенние листья своими кроссовками, разговаривая о том, какого цвета будет наша консерватория лет через двадцать, и представляли при этом, не сговариваясь, один и тот же цвет.
В конце апреля и в июне я снова съездил в Манчестер — и снова по концертным делам: сначала сыграли с Честерским филармоническим оркестром Четвёртый концерт Рахманинова (и как они его только выучили?), а потом в серии Би-Би-Си исполнил несколько пьес из «Времён года» Чайковского и сонату Бетховена «Das Lebewohl» в Бриджуотер-холле («Мосто-водо-зал?» Хм, ну ладно).
Буквально на следующий день по возвращении с этой гастроли я играл Вариации на тему Корелли на экзамене в консерватории. Экзамен был очень важен, оценка шла в диплом. И вот его-то я сыграл плохо, очень плохо. Чудовищно плохо. Забывал текст в каждой вариации.
- Что с тобой случилось? - спросил Лев Николаевич, когда вышел ко мне после обсуждения.
А я и сам не знал, что случилось. Я, конечно, немного «замотался» с остальными делами и как следует не подготовился, если быть честным. Но я совсем не думал, что будет всё настолько, настолько ужасно.
Поставили мне четвёрку с минусом. Далее знаю по пересказам знакомых: комиссия очень громко отреагировала на моё фиаско, возмущалась, едва ли не кричала, нашлись сторонники того, чтобы поставить мне тройку, среди них была Елена Рудольфовна Рихтер, которая сказала: «Я выступления не слушала, но так играть нельзя». Затем, когда порешили на четвёрке, все стали Льва Николаевича уговаривать от меня отказаться. «Отдайте его! Зачем он вам!» - кричали ему женщины из комиссии (по слухам сам Лев Николаевич любил называть этих женщин «наши бабы»), на что он им ответил: «Этот мальчик не вызывает у меня никаких сомнений, я его никому не отдам».
В дипломе у меня с той поры торжественно красуется четвёрка по специальности, о которой никто никогда не узнал бы иначе чем с моих слов, я же, собственно говоря, с удовольствием всегда и всем о ней рассказываю. А в сердце — в сердце выгравированы слова Льва Николаевича о том, что он меня никому не отдаст, и о них я рассказываю куда реже, потому что это — действительно серьёзно…
XXXVI
На берегу Жигулёвского моря стоит город Тольятти. Знакомый мне с детства, так как именно в нём когда-то давным-давно, в 1986-м году выпустили с конвейера нашу дорогую «Ниву», машину моего детства. Ещё я слышал рассказ тёти Веры про то, как в Тольятти в поздне-советское время кто-то пытался стащить шапку с головы её знакомой, да к той специально для такого случая была приделана резиночка, а знакомая в момент грабежа об этом забыла, подумала, что шапку снять удалось, погналась за грабителем, сняла с него шапку, думая, что та принадлежит ей, а дальше муж ей открывает дверь — и сползает по косяку: перед ним жена в какой-то ужасной непонятной шапке, а сзади на резиночке болтается своя. Ещё из Тольятти родом была несравненная и замечательная Оксана Лесничая, с которой мы с благословения Галины Павловны, а также нашего собственного — частенько теперь поём вместе, в том числе мои программы по концклассу.
А наконец, Тольятти — город, в котором моя музыкальная молодость обрела новый смысл, а я — приобрёл новых друзей, с которыми мы потом будем общаться всю нашу земную жизнь (неизвестно, когда она у кого из нас закончится, но пока мы здесь — теряться не будем ни за что на свете). Говорю сейчас об Алексее Павловиче Воронцове, создателе и тогдашнем дирижёре Тольяттинского оркестра, и о его жене Татьяне Николаевне Калягиной. Ну как мне описать их, как мне передать человеческое единение с ними? Ну вот, к примеру — видим с ними камень — и с огромным интересом говорим об этом камне, видим травинку — запоем и наперебой обсудим эту травинку, видим симфонию — ну, тут уж сам Бог велел! Тут — конечно. Но! Травинка и камень для нас не менее важны…
Такое вот совпадение волн, такой душевный резонанс.
Впервые мы увиделись ещё год назад, весной 2004-го, тогда это был небольшой эпизод общения, а свёл нас опять же Гайк, когда позвал меня поиграть с ним на Хорлбате или «на пивзаводе», как говорили в те времена музыканты. В то время на всю Россию гремел особый музыкальный пивоваренный заводик с концертным залом и художественной галереей. Всё находилось в одном здании, симпатичном здании на окраине города Тольятти. Выстроил его бизнесмен и большой любитель музыки Сергей Викторович Ботов. Атмосфера на пивзаводе уникальная. нобыкновенно красивый, немного замысловатый треугольный зальчик, из которого через длинные высокие окна виден пивоваренный цех, не менее красивый — и всё в светлых тонах. А на сцене — чёрный и новый Бехштейн. Артистическая — она же спальня, в ней хоть перед самым концертом поспи, ты здесь— дома. А хочешь — и среди ночи на сцене поиграй. На Бехштейне. Пивзавод «Хорлбат» - одно из самых удивительных музыкальных мест, которые я когда-либо встречал.
Ехали мы тогда, в 2004-м году в Тольятти втроём — Гайк, виолончелиствка Маша Гришина и я. На подножку поезда я заскочил в последнюю секунду, ибо ещё за три минуты до его отправления находился в зале станции метро. Успел. Гайк и Маша были очень удивлены — и сразу двум вещам. Тем, что я опоздал, и тем, что я в результате не опоздал. По крайней мере, когда я прошёл по вагонам вперёд (а поезд был уже в движении) и предстал перед ними, на их лицах читались именно эти две эмоции. Таким образом лихорадочный скачок в поезд стал моим первым шагом к общению с Тольятти. А сам приезд 2004-го года — первым действием.
Гайк с Машей играли в тот раз двойной концерт Брамса, а Гайк и я — дуэтный концерт на пивзаводе «Хорлбат».
И вот теперь, в конце мая 2005-го (кажется, 28-го числа) Татьяна Николаевна позвонила мне и спросила, играю ли я Второй концерт Брамса. Я сказал, что не играл, но выучу. Татьяна Николаевна говорит: «Нет, не успеешь, концерт-то уже через месяц...» «Ну что же, за месяц выучу», - отвечаю. «Точно?» «Точно».
И вправду ведь выучил. И через месяц действительно поехал играть.
Каждый раз, когда я приезжал к Алексею Павловичу и Татьяне Николаевне, мы ходили с ними гулять в лес — это было отдельное действо, отдельное мероприятие — самодостаточное и такое каждый раз долгожданное! Алексей Павлович комментировал каждый интересный цветок, который попадался ему на пути, а Татьяна Николаевна рассказывала множество историй из жизни и о жизни. Каждый раз мы ходили по иной тропинке, но всегда выходили к свежему, светло-синему и просторно-распахнувшемуся Жигулёвскому морю, на той стороне которого виднелись горы Жигули, а наш берег притом круто обрывался, мы шли над этим обрывом и чувствовали себя капитанами всея Волги. Я тоже им многое рассказывал. О себе, о своих родителях, о своей учёбе, о тех или иных личных переживаниях.
Дирижировал Алексей Павлович — самоотверженно, с полной отдачей, с глубоким пониманием того, что он делает, искренне, притом благородно, с уважением к оркестрантам, с любовью к своему детищу. Над собою же сам — нередко потешался. Как-то раз я заснял видео на телефон (Денис продал-ткаи мне телефон за четыреста долларов и теперь я мог снимать на него, неслыханное дело, самые настоящие видео!) - на этом ролике Алексей Павлович минуты две дирижировал Шотландской симфонией Мендельсона. Он посмотрел на это видео — и просто, бесхитростно захохотал да произнёс : «Стою как этот, что-то хочу сделать, машу руками вовсю!»
Тольятти разделён на два главных района — Старый и Новый «города». Есть ещё Комсомольский район — рядом со станцией «Жигулёвское море», на которую я прибыл. «Самый крутой!» - говорила почти шёпотом моя однокурсница Вика Широкова, очень мило морща при этом свой носик. Узнав о таком отзыве Алексей Павлович засмеялся: «Вообще-то самый ужасный район!»
Филармония и пивзавод находится в Старом городе. Производят автомобили и родилась Оксана Лесничая — в Новом.
В те времена подавляющее большинство автомобилей в городе составляли Лады. Можно было увидеть десять, пятнадцать стоящих подряд ВАЗов.
Впрочем, старый город — не такой уж и старый. По-настоящему старый город находится под водой Жигулёвского моря. В пятидесятые годы делали плотину Жигулёвской ГЭС — и на поверхности осталось, пережило этот кошмар лишь одно здание, бывшее здание земской больницы, что теперь, если не ошибаюсь, находится в Рыбачьем городке, ещё один маленький райончик Тольятти.
Старый и новый город соприкасаются только в одной точке, теперь в этой точке построили всякие Ашаны и прочие огромные торговые центры. Попасть из Старого города в Новый можно также по «зелёнке» - прибрежным лесам, через которое идёт городское межрайонное шоссе.
Всю краеведческую информацию, включая историю о земской больнице, я знаю исключительно от Алексея Павловича. Читатель может сделать ошибочный вывод, будто Алексей Павлович в Тольятти и родился. Но нет, Алексей Павлович просто всем интересуется, всё знает, всё замечает, и живи он в каком другом регионе и городе, он знал бы о них столько же. А может, и так знает.
Родился Алексей Павлович под Харьковом. Может, он меня поправит на счёт самого рождения, но под Харьковом он вырос — это точно. Причём — знаете где? В том самом городе Южном, откуда моя бабушка Катя! Его мама и до сих пор живёт там.
- Давай, приезжай к нам в Южный, - говорит Татьяна Николаевна, - будете с Алексеем Павловичем по утрам из ведра умываться и бегать десять километров!
Татьяна Николаевна и Алексей Павлович гуляют по утрам не только в Южном. А в Тольятти им перед какими-либо делами также нужно обязательно пробежаться по лесу с утра. «Совсем другое ощущение после этого!» - говорят они, а их лица при упоминании леса — сияют.
Алексей Павлович и Татьяна Николаевна любят поэзию, много знают наизусть. Господи, да чего они только не знают! Нет, не так скажу: «Что им только не интересно в этом мире!»
Сыграл концерт Брамса я неплохо, но было слышно, что учил я его именно тридцать дней, а не тридцать недель. Впрочем, было это талантливо, пожалуй.
На репетициях познакомились с девушкой, с которой у нас сразу возникла обоюдная симпатия. Имени девушки называть не буду. Вообще, заметил, если что-то можешь открыто рассказать из личного и при этом назвать имена, это значит, что тебя самого оно больше уже никак не трогает, не живёт в тебе.
После концерта мы остались одни, но я вместо того, чтобы шагнуть навстречу чувствам, стал отчего-то читать свои стихи один за другим, а потом ставить песни Азнавура на недавно приобретённом мною mp3-диске. Рассказывал, ставил, и так до четырёх часов утра. А потом К. уехала. И я остался смотреть на своё бледное отражение в окне, и чувствовать, как жизнь и я — понятия какие-то не слишком пересекающиеся, и подавлено негодовал в собственный адрес.
- Дим, - растерянно говорила К., слушая мои стихи разных лет (а слушала она их действительно внимательно, слышно было, что они её волнуют), - ты же молодой такой, а стихи, будто прожил какую-то очень большую жизнь… Сложную…
Пребывала она в момент произнесения этих слов в каком-то странном — подвешенном и растерянном состоянии.
Потом мы ещё долго переписывались с нею. И чувствовалось, как оба ждём следующего моего приезда в Тольятти. Помню, как этот приезд состоялся полтора года спустя, помню, как я тогда объявил, что у меня теперь появилась девушка и она расхохоталась в ответ: «Димка, да перестань оправдываться, все же мы — взрослые люди!»
А потом меня даже угораздило на какое-то время жениться на той новой девушке. А потом и К. вышла замуж.
Время от времени мы общаемся и сейчас. Её дочке уже лет десять, не меньше, виделись как-то с обеими по видеосвязи, а ощущение такое, словно не то я, не то они, но кто-то из нас явно на космической станции находится — и в иллюминатор знай рукою машет: «Эй, земля!» И Земля-то — не чужая совсем, а такая тёплая-тёплая планета, и десятилетнюю девчонку хочется лишний раз спросить: «Ну-с! И сколько часов мы сегодня занимались?» Отчего так, а?
Возвращался в Москву с Алексеем Павловичем и Татьяной Николаевной. По дороге играли во всевозможные словесные игры. Это было совершенно удивительное путешествие!
Не успев приехать в Москву, почти сразу направился во Львов, откуда в середине июля должен был поехать в Польшу, где с дирижёром Романом Реваковичем и Львовским симфоническим оркестром собирались сыграть ранние произведения Шопена для фортепиано с оркестром: «Фантазия на польские темы» Ор.13 и «Родно а-ля Краковяк» Ор.14.
Перед отъездом из Москвы позвонил Льву Николаевичу. «Мда, не лучшая музыка, но выучить надо!» - заговорщически произнёс он, услышав о моих планах. Мы попрощались. Как потом оказалось — навсегда.
Старенькая зелёная «Скания», даже не глянцевая ещё, а какая-то матовая, словно фанерная, точно выехала из шестидесятых годов двадцатого века, везёт нас в Варшаву.
В автобусе весь оркестр, а также его тогдашний главный дирижёр Роман Филипчук — седой, длинноволосый, с ехидной улыбкой, похож на аиста. Спрашивает меня, люблю ли я кататься на велосипеде. Дирижировать он не будет, едет с нами просто так — и ему явно нравится эта поездка.
Ревакович (который дирижировать как раз будет) живёт в Польше — и уже ждёт нас там. По Варшаве мы особенно не гуляем, только заезжаем в парк Королевские Бани, где играем концерт. В парке тьма-тьмущая павлинов, ко времени концерта они уже располагаются спать, но звуки оркестра их будят — и они сердито пищат, заглушая музыку. Ну а сыграли, как мне кажется, неплохо, пускай даже и в ансамбле с павлинами.
Общаюсь я, как обычно, именно с оркестрантами. Как с детства повелось — так и осталось, люблю оркестрантов, как самого себя. И в музыке, и в общении, и во всевозможных посиделках. Они — душа, они — мои друзья. А с дирижёром за всю жизнь получилось подружиться только с одним — Алексеем Павловичем Воронцовым.
Начало августа— Сходница, конец августа и начало сентября — Латвия.
Едем с мамой к семье Арницанс, к маме Норе и дочке Арте. В гости, а вместе с тем — с творческими планами. Вагоны Трускавец-Рига отплывают от платформы станции Львов Пассажирский и берут курс на север. Мягкой зачарованной хвоей пастельных уходящих в зеркало неба сосен встречает нас Беларусь, через которую держим путь. Обращаем внимание, что почти у каждого подсевшего к нам белоруса — ноутбук (украинские граждане о ноутбуках на тот момент покамест в основном мечтали), белорусский пограничник — тоже с электронным устройством, уверенный, деловой. В какой-то момент выясняется, что так как поезд идёт через Литву, нам необходима литовская транзитная виза, а у нас её и в помине нет. Проводница утверждает, что с литовскими пограничниками сможем договориться — и, как потом выясняется, слов на ветер не бросает. «Свой в доску», немного экзальтированный русскоязычный литовец предлагает назвать наши условия, после чего пропускает нас, а подчёркнуто-очаровательная миниатюрная и, напротив, искренне не знающая русского языка девушка-белоснежка, улыбаясь, проверяет первые страницы наших паспортов и грациозно проходит в вагон вслед за ним. Она является прямой противоположностью белоруске из Лиды, смотревшей наши паспорта за полчаса до этого. Та была чернявая, немного курносая, с огромными карими глазами и чем-то неуловимо походила на молодую Аллу Пугачёву.
С латвийской же стороны входит в вагон латышская дамочка средних лет, высокая, суховатая, с острым носом и в шляпке.
- А ч-что у в-вас? - спрашивает?
Даём паспорта.
- Ви-иза, - улыбается она во все тридцать два зуба, точно увидела в паспорте не визовую наклейку, а фотографию собственного новорожденного внука.
Подчёркнуто галантно ставит печать, после чего желает счастливого пути и медленно проходит в следующее купе.
Что же, вот мы и в Латвии!
Семья Арницанс живёт на улице Полководца Бредиса в большом сером доме стиля модерн, в огромном доме с высокими потолками.
В квартире встречает нас (Арта и Нора подъехали к нам на вокзал) сестра Арты Андра, с которой мы общались в Лондоне за четыре года до этого, но она меня совсем не помнит, а притом очень рада снова познакомиться. Отца их в городе нет, он уехал покупать себе новый фагот. Пару дней мы живём в Риге, а дальше отправляемся на дачу, которая расположена не так далеко от города Тукума (Tukums), где Нора и проводит свою летнюю школу, в рамках которой должны состояться мамины мастер-классы и мой концерт.
Дача расположена в посёлке Плиенциемс, что на берегу Балтийского моря. Проезжаем по пути через часть Юрмалы, где видим заброшенные санатории.
- Сколько всего заброшенного! - говорит мама, - почему бы кому-нибудь это всё не возродить?
- Зачем! - жёстко отвечает ей Нора, - это нерентабельно! Человек лучше в Болгарию поедет!
Название деревушек, что выстроились вдоль лесистого соснового берега Балтики, замысловаты: Бигаунциемс, Рагациемс, Клапкалнциемс.
- Клапкалнциемс! Вот это название запомнить труднее всего! - смеётся Арта. Арта — замечательная. Искренняя, в ней много ребячества, чистоты, подлинного душевного благородства.
- Наши две машины — родственники! Потому что обе Арницансы! - рассказывает она об их двух Опелях — Вектре и Астре.
Арта недавно закончила свою учёбу в Глазго, и решила достроить к дачному домику комнату с эркером в стиле глазговской архитектуры, когда мы приехали — помещение и эркер были уже готовы.
- Это моя Glasgow-room! - восторженно рассказывает она. Я туда обязательно поставлю рояль! А сколько было хлопот, когда её строили!
- Да! - подхватывает Нора, всё делали неправильно, медленно, мы много бригад поменяли!
Нора — противоположность Арте — волевая, практичная, коренастая, черноглазая, с пронизывающим собеседника взглядом.
Арта — высокая, нежная, напоминает принцессу.
- А помнишь, помнишь, мама, были ещё Дыдзис и Эрикс! - она упоминает рабочих по её «глазго-рум» так, как если бы говорила о героях мультиков. И это очень мило.
Меня не покидает ощущение, что поездка, возможно, организована Норой неспроста, а именно — с дальним династическим прицелом. С точки зрения этого прицела в результате ничего особого не получилось, хотя мы с Артой и были друг другу симпатичны (и поездка это показала). Отчего не получилось — трудно сказать. Во-первых, ни в ней, ни в себе я не ощутил желания ориентироваться на что-то слишком глобальное. Мы дружили, гуляли, она учила меня латышским фразам, мы говорили много о музыке. А что, простите, большее может происходить, когда рядом — мамы? Арту, как я ощущал, немного отпугивала моя душевная привязанность к Москве, она чувствовала, в какой степени я люблю этот город — и не могла понять, за что.
- Вон самолёт летит! - говорю я. По траектории как-будто из Копенгагена в Москву.
- Главное, что в Москву! - бросает она раздражённо.
- Почему ты сейчас это сказала? - спрашиваю.
Она молчит. Потом произносит - уже мягче:
- Я сама не знаю, отчего…
Мне кажется, это тоже сыграло свою роль в том, что наш «династический союз» потерпел неудачу. Ежели, конечно, проект такого союза вообще был.
Но остались замечательные воспоминания, почти Чеховские или Тургеневские, в которых юные музыканты, юноша и барышня бродят по усадьбе, говорят об искусстве, играют в бадминтон, поют песни (а я от Арты выучил кое-какие песни на латышском языке, а также научился считать до десяти). Здорово же!
Папа пишет из Львова, что у него всё хорошо, что гуляет по паркам. Мама волнуется за папу, так как он сильно сдал в последнее время, стал худеть и слабеть, а отчего — неизвестно.
Сосны балтийского берега — словно из светлого сна, неброские, прохладные, с замысловатыми песчаными тропами помеж них, стоят себе, каждая в своей особой позе, каждая в собственных раздумьях, и вслушиваются в плеск морских волн, матовых и серебристых одновременно, таких же прохладных и тихих, как и они.
В какой-то из дней мы едем на юг страны, на озеро, где катаемся на лодках. Проезжаем через точку на трассе, где погиб Виктор Цой. О трагическом событии напоминает фотография и букет цветов у края дороги.
Потом на какое-то время возвращаемся в Ригу. Там открываю компьютер… Письмо от Дениса Кузнецова, озаглавленное «Дим...» Отчего так загадочно, словно упавшим голосом? Открываю письмо: «Дима, прими мои самые глубокие соболезнования. Что теперь? Не знаешь, что будет со студентами?»
Так я узнал о смерти Льва Николаевича Наумова.
Вот взяло — и свершилось… Много плакал в те дни. Выходил ночью в сад, к кустам чёрной смородины, следил за далёкими самолётами в небе, которые летели теперь ни из какого не Копенгагена и ни в какую не Москву, а всё куда-то вдаль и только вдаль, в запределье. Засыпая, разглядывал огромные окна комнаты, обращённые к древесам с их тёмно-белёсыми просветами в кронах, представлял, что эти просветы на самом деле — скопления далёких галактик. И думал о том, как загадочно получилось: Лев Николаевич засвидетельствовал, что меня не бросит — и сразу же покинул нас . Значит ли это, что я теперь остался его студентом навседа? Думал о том, что довелось мне, оказывается, стать его последним учеником — после меня ведь он уже никого не брал в свой класс (да и откуда взять было новых учеников с ноября месяца?) Также в те дни всё что-то мысленно обещал ему, в чём-то непрерывно клялся, а в чём именно — уж не помню. А жаль - очень хотел бы вспомнить то время более подробно. Понимал, что «вот теперь с тем, что успел поймать — и живи теперь», что наступила какое-то новое музыкантское измерение, какая-то новая взрослость. Сам. Теперь — сам.
Спустя несколько месяцев Лев Николаевич мне приснился, а через какое-то время — ещё раз. Оба раза сидел за роялем и давал мне советы, которые потом, наяву, по пробуждении (удивительное дело!) не теряли актуальности. До сих пор их помню. Более того — встали они в ряд с остальными идеями Льва Николаевича столь органично, что даже не всегда теперь вспоминаю об их мистическом происхождении.
Играл я в Тукумсе сонату «Lebewohl» Бетховена и Двенадцать этюдов Шопена Ор.25.
После концерта сидели мы в артиной «Глазго-рум», пели латышские песни, много говорили, много шутили и смеялись. С нами была ещё девушка Ивета, а также маленькая девочка по имени Сандра Цыпкина. Лучше всего я запомнил шуточную песню с припевом «Pidi-ral-la, pidi-ral-la...» - она меня очень забавляла, а ещё мы с Андрой придумали к ней новый припев про то, как мы хотим на завтрак кашу. Овсяную, наверное.
Весёлый оранжево-фиолетовый поезд несёт меня в город, что по-латышски называется Maskava (так на поезде и написано), ну а по-русски он, конечно же, Москва. Приезжаю в привычное своё общежитие, вижусь с Кириллом, захожу к старым друзьям.
Потом выхожу из общаги, направляюсь в консерваторию. И тут по пути меня ошарашивает честная и не терпящая пререканий мысль. От неё — теряюсь, но не останавливаюсь, а просто продолжаю путь без былого энтузиазма. Мысль эта исходит из ощущения, что нет больше того ядра, того светильника, который делал консерваторию — консерваторией. Без Льва Николевича консерватории, - о ужас, - больше не существовало! Ничего себе!
По дороге меня нагнал весёлый Денис Чефанов, ассистент Штаркмана, который начал поздравлять с началом учебного года, а потом будто спохватился:
- Слушай! А Наумова-то как жалко, а!
Эти слова перекатывались где-то там, на поверхности мирового океана — и не имели никакого отношения к той скорби, что покоилась в его глубинах. Что мне толку оттого, что я сейчас соглашусь с Денисом? Может, чего доброго, и Льва Николаевича вернём этой фразой? Нет ведь… Но я киваю головой. Не молчать же в ответ.
В консерватории у буфета мне попадается Эдик Кунц, который знает, как всё происходило — и рассказывает мне.
В тот день 21-го августа Лев Николаевич с дочкой Наташей утром сходили в кафе неподалёку от дома, позавтракали, вернулись домой, Льву Николаевичу стало вдруг очень плохо.
- Папочка, тебе плохо? - спросила Наташа.
- Нет, это конец, - ответил он.
И через мгновение его не стало.
А по версии самой Наташи, которой я звонил в тот же день, он сказал не «это конец», а «точно, конец!» Впрочем, Наталья сама в разговоре со мной вспомнила фразу лишь со второй попытки. Возможно, на самом деле она звучала «это точно конец» или как-то около того, не знаю.
Передо мной встал вопрос, к кому проситься в класс. И хотя ответ лежал на поверхности, я ведь сам себе незадачливо пообещал ещё в феврале, что буду учиться у Андрея Борисовича Диева в случае если, не дай Бог, произойдёт то, что произошло-таки, да почему-то сначала пошёл к кому-то из других педагогов. Мне очень стыдно за эти сомнения, возникшие, пожалуй, не без влияния артиной и моей мам, оттого и не буду упоминать, к кому именно обращался. Нет, не к тем, что сидели в июньской комиссии, разумеется. Получив быстрый и однозначный отказ (меня даже, как мне показалось, не восприняли всерьёз), я позвонил Диеву и договорился с ним о встрече.
Он меня во второй раз поразил своей человечностью. Слушал, знаете, с таким вот беззащитным и растерянным участием, возможным только при полнейшей эмпатии к собеседнику, а когда я в конце предупредил его о том, что ему могут рассказывать о моей ужасной июньской игре, он вдруг рассмеялся и уже театрально, эдак по светски-советски, произнёс:
- Да ради Бога, вы имеете полное право играть плохо! - и рассмеялся. А у меня гора упала с плеч.
- Он тебя возьмёт, - говорит мне на кухне Кунц (Эдик живёт и в Москве, и в Англии, оттого читатель пусть не озадачивается его появлением на кухне в московском общежитии).
И Андрей Борисович действительно взял меня в свой класс на последнем моём курсе.
Как потом замечали остроумные люди, Андрей Борисович поступил отважно — в том смысле, что не побоялся взять ученика, чьи педагоги только и делают, что покидают этот мир. Но спустя пятнадцать лет, в момент, когда пишу эти строки, Андрей Борисович по-прежнему живёт и здравствует. Дай Бог здоровья ему и дальше!
Первый урок с Андреем Борисовичем. Я взял класс — а так как до начала урока ещё оставалось время, побежал вместе с Иркой Арбатской в продуктовый магазин, что на противоположной стороне и чуть выше по Большой Никитской. Там в качестве готового блюда продавалась очень вкусная жаренная камбала. Сидим вот на «фермате» (ограда у памятника Чайковскому), на часах прохладное сентябрьское утро, болтаем, а я камбалу ем. Звонит Диев.
- Ну что, я в консе, - говорит, - я в твоём классе.
Никакого нажима, никакого «я пришёл — тебя нет», ни грамма того, что «урок учителя — великое действо, а ты, презренный, мне будешь подчиняться». Мне это ново, этот подход выбивает из сознания какие-то старые постаменты — и приносит большую радость, с которой я пока что не знаю, как обращаться.
- Андрей Борисович… А… Я сейчас приду, я тут камбалу ем.
- Камбала это хорошо-о-о, - отзывается на том конце «беспровода» Андрей Борисович, - и почти бесцеремонно, «по-братски» кладёт трубку.
- Давай мы с тобой, как Лёвины ученики, договоримся о том-то и о том-то… - произносит Диев первым делом, когда начинается урок.
«Договоримся?» «Оба ученики?» К этому общению нужно будет привыкнуть, таких, как Диев во всей консерватории больше нет!
Диев — моложавый, весёлый, иногда пижонистый. У него лысина, на нём очки, и всем этим вместе он неуловимо смахивает на Сергея Сергеевича Прокофьева.
Я взахлёб рассказываю о нём Ире, говорю: «давай ты к нам на урок сходишь, послушаешь!» Она загорается этой идеей. Спрашиваю у Диева, может ли на нашем уроке поприсутствовать моя подруга.
- Симпатичная? - тут же откликается он.
Но когда в дверь раздаётся стук и на пороге объявляется вся сияющая и предвкушающая интересности Ира, он к ней вдруг подходит с видом очень мрачного и сухого начальника, подходит очень близко — и угрюмо, почти в нос, совершенно индифферентным голосом произносит:
- Здравствуйте. Вы по какому вопросу.
Надо было видеть ирино лицо. Она ещё не успевает перестать улыбаться, смотрит то на меня, то на него, но уже начинает испытывать крайний страх и ещё более крайнее недоумение. Она ему поверила!
Диев понимает, что шутка удалась, снова включает «обычного Диева», смеётся и говорит:
- Да проходи, конечно.
Иногда мне становится обидно за музыку, о ней Диев отзывается столь же легко, столь же непринуждённо — и в этом у них со Львом Николаевичем ярчайший контраст (несмотря на то, что долгое время Андрей Борисович был его ассистентом).
Однажды в восемнадцатом этюде Шопена он, подняв брови, оторвав ноги от стула и махая руками, аки крыльями, стал говорить: «Бабочка, бабочка!» А однажды я спросил Диева, как он думает, почему в ля-мажорной сонате Моцарт все три части написал в одной тональности.
- Да дурак потому что, - бегло отвечал Диев, не поворачивая головы.
Андрею Борисовичу, видать надоели горше горькой редьки все эти замысловатые разговоры о «великом искусстве», о «великом трагизме» и о «великом предназначении музыканта», коими полнились стены консерватории без всякой меры.
Потом, уже в разговорах, выяснялось, что на самом деле он очень любит музыку, очень любил и любит Льва Николаевича, считает его гением, просто совершенно не терпит наводить в этой жизни излишнего пафоса.
Льва Николаевича, к слову, он всегда очень умело пародировал. Надо сказать, через Диева мне по новому стал раскрываться сам Наумов, который был, оказывается, кроме того, что гением, ещё и очень живым человеком, и, в частности, наверняка бы не обижался на подобные пародии.
В этом сентябре на вечере памяти Льва Николаевича мне повстречалась весьма привлекательная девушка с тонкой таинственно-детскою улыбкой и с тёмными мелко-кудрявыми волосами. Мы стали переписываться, а потом даже какое-то непродолжительное время встречались. Я, как мне с раннего детства свойственно, стал выражать по отношению к ней весьма глобальные и далеко идущие намерения, которые, видимо, показались чересчур серьёзными её семье, так как в один прекрасный момент девушка сказала:
- А папа мой, например, считает, что тебе нужна наша квартира.
Помню, что я никак не отреагировал на её слова, даже мысли не пришло их комментировать, настолько они показались мне несущественными и несуразными (нет, ну невозможно же, чтобы она всерьёз разделяла такое глупое мнение). А она, возможно, ем временем ждала от меня опровержений.
А вот ещё помню, как уже в октябре подсчитывал свои скромные доходы с концертов в расчёте даже не на двоих, а на троих на случай, если кто-то у нас надумает родиться. И с азартом, возможно наивным, но таким, знаете ли, молодецким, думал: «Выкрутимся!» Но «выкручиваться» не пришлось, пополнений в «семье» не случилось, да и вообще отношения наши по её инициативе быстро сошли на нет, поселив во мне недоумение, озадаченность и определённую растерянность.
Надо сказать, девушка эта в общении нашем словно не до конца раскрывалась, словно утаивала какую-то душевную глубину, большую, нежели могла мне доверить. И эта собственная глубина ей самой словно бы не особо нравилась. Возможно, она даже говорила мне такие слова как «Ты очень хороший, зачем тебе я?» - слова, что я частенько в этой жизни слыхал от женщин.
- Знаешь, - говорил я Ире, когда мы сидели в её незабвенной 504-й комнате и делились друг с другом своими душевными неурядицами, - я чувствую, как словно попал в сюжет «Летучего голландца» Вагнера. А ведь именно это — единственная опера, на которую мы сходили с ней в Большой театр. И всё — неслучайно, всё — одно к одному, понимаешь?».
- А что там в «Летучем голландце»? - ирины зрачки в этот момент расширились, её голос дрогнул.
- Да вот летает он на своём корабле по разным странам да ищет любовь. Но у него строгое отношение к своим невестам. Ему обязательно нужно, чтобы женщина до него — не то чтобы не имела ни с кем отношений, а более того — не признавалась никому ранее в любви. Он ищет такую вот идеальную любовь, да всё не встречает. А пристать к берегу может только раз в семь лет. И вот причаливает в очередной раз да встречает девушку Сенту. И между ними возникают чувства, и всё бы хорошо, и свадьба скоро, да только вдруг выясняется, что когда-то она уже собиралась замуж за другого человека. И она признаётся ему в этом, и просит прощения, уверяя в том, что любит только его, Голландца. Голландец в ужасе, в отчаянии, и невзирая на её заверения, командует своим матросам.
- Поднять паруса! Отчаливаем!
При этих словах на глазах Иры показываются слёзы, и она, оцепенело мотая головой, а притом глядя на меня, произносит:
- Ничего себе, это ведь так похоже на тебя… Обалдеть, ты же понимаешь, что всё неслучайно? Бедная Сента!
Ира начинает в свою очередь рассказывать о том, на какие художественные произведения похожа её жизнь, делится сокровенным, теперь уже глядя куда-то вдаль и придав голосу оттенок безразличности, чтобы не задохнуться от накрывающих её эмоций, которые теперь в ней выдаёт лишь то, что она сейчас не в состоянии говорить громко.
Рассказывает о ритуалах, которые совершала под воздействием тех или иных великих произведений, о снах, в которых ей снились великие люди — и просили прийти к ним в гости, указав разновидность цветов, какие хотели бы видеть у себя на могиле. Цветов такого цвета не существовало в природе, но уже наяву и именно при входе на кладбище в руках у какой-то бабушки оказывались именно те цветы, о которых говорил человек во сне.
Мои зрачки также расширяются.
Я и теперь помню всё — все цитаты из снов, все названия произведений, всех авторов, о которых шла речь. Я помню каждое слово в общении с Ирой. Разумеется, не всю информацию я могу раскрывать.
Мы общались взахлёб, ночами напролёт, мы рассказывали друг другу всё, что знали на тот момент о себе самих и о жизни.
Мы представляли, как будет выглядеть через десять лет наша консерватория. И поражались тому, что не сговариваясь представляем перед собой один и тот же цвет стен, один и тот же шрифт в табличках. Мы фантазировали на тему, как будут выглядеть через десять лет наши друзья. И не сговариваясь, видели перед собой одинаковые образы, одинаковые позы, в которых они сидят, повзрослевшие или постаревшие, одинаковый антураж, расположение мебели подле них. За спиной у нашей бедной «Сенты», например, в наших внутренних «кадрах» горела одна и та же яркая настольная лампа, столь яркая, что, казалось, она без абажура даже. Всё это мы видели совершенно синхронно.
А вокруг нас тем временем сгущалась осень, сгущался сентябрь, который становился сперва едва уловимо, а потом уже отвязно, развержено, отъявленно - булгаковским, мистическим. И бездонным.
С той поры я каждый год ждал эту осень в Москве. И каждый рад она приходила.
Начиная с 20-го сентября, как правило, уже начинает в воздухе что-то сгущаться. Переулки становятся неслучайными, насыщенными, по проспектам и большимулицам свищет ветер судьбы и тайных перемен. Город начинает диктовать маршруты, организовывает непредусмотренные встречи, решает старые загадки, загадывает новые. И длится это глобальное таинство до середины октября, а засим постепенно тает. Впрочем, в тот год это мистическое осеннее напряжение держалось дольше, до самого ноября.
Мы бродили по московским мелко-шелестящим листьям, уже начавшим облетать, мы видели в каждой человеческой фигуре символ — и трактовали его единственно верно, так как эта трактовка чаще всего зарождалась у нас в сознании одновременно и независимо друг от друга. Мы видели жизнь. Нет, не так: мы чувствовали её, а то, что увидеть её до конца не получится, как ни старайся, вот это-то и было в ней для нас самым бесценным, самым привлекательным, самым милым и дорогим.
Как-то раз утром часов в семь или восемь мы пошли в консерваторию заниматься. Сидим напротив неё, а я и говорю:
- Вот надо же, мы так запросто, так почти что буднично подходим к этому храму. И ведь будем вспоминать, что были здесь, и что сидели тут с утра вот так вот просто.
Ира вздрагивает.
- Да… И я об этом подумала.
В эту осень я покупаю диски Розенбаума и Талькова, открываю себя первого — по-новому, второго — впервые. Заслушиваюсь. Они дарят мне ощущение того, что люди на Земле не могут быть одиноки. Они ведь все друг у друга есть! С «Сентой» ассоциируются песня Талькова «Память» и «Праздник». «Милая, сегодня праздник, день открытых дверей в забытом доме…» «Тихо катились года, растворяясь вдали без следа, а я ждал этот вечер». «Скоро закружат тебя, нежность твою губя, слепые будни...»
Иру больше всего поразила песня памяти Виктора Цоя.
- Какие слова… - говорила она, едва не затаив дыхание. «Их взгляд окружён глубокой тайной, хотя они открыты и просты»… Про поэтов… Я не могу слушать эстрадные песни. Поп-музыку. Она для меня слишком эмоциональна, слишком остра. Жизненна.
- А как же Вторая соната Рахманинова? - спрашиваю, - там же вторая часть — почти «попса».
- Вот… И Вторую сонату не могу слушать…
Заслушиваюсь Тальковым я и тогда, когда вдруг срываюсь, мчусь по сентябрьским московским листьям 2005-го года вперёд, на вокзал, на Ярославский вокзал, на электричку до Семхоза, к Гюляре Касимовне на дачу, у неё сейчас гостит Ольга Николаевна. Ай — да почему бы не съездить? Ай — да почему не сделать сюрприз! А в ушах: «Спаса-а-ательный кру-уг...» голосом Талькова. И несмотря на то, что Тальков — пессимист (удивительное, острое сочетание пессимизма и наивности, столь свойственная времени Перестройки), его песни мне дарят веру. С Тальковым я — не один. Да и вообще не один. Есть на свете Ольга Николаевна и Гюляра Касимовна, есть Ира, есть мои родители - и они оба ещё живы, есть недавно появившийся Диев. И — да, даже бедная и странная «Сента», с которой непонятно что происходит, и скорее всего, нет будущего, она ведь тоже часть моего бытия, и тоже имеет свой странный и покамест неразгаданный мною смысл. Разгадаю ли? В тот момент мне это, собственно говоря, не важно. Электричка стучит, я мчусь к Ольге Николаевне и Гюляре Касимовне в Сергиев-Посад, в наушниках у меня — Игорь Тальков, а за окошком тем временем не зная пределов, единым потоком бушует-проносится жёлтая-жёлтая, полная ветреных тайн-свобод, яркая, непостижимая и бездонная моя, бесконечная моя — Осень.
XXXVII
У Иры огромная проблема, большая проблема, та же проблема, что была у меня несколькими годами ранее. У неё нет денег, чтобы продолжать обучение в Московской консерватории. Так же, как и я, она любит консерваторию беззаветно, так же, как и я, ищет любые пути, чтобы остаться здесь, в Москве. А ведь здесь — вся её жизнь, взрослая жизнь. Здесь — её друзья и они же - молодые коллеги, здесь её улицы, её музыка, и ещё она недавно познакомилась с парнем, который (дай то Бог!) сказал, что может организовать ей российское гражданство. Мы верим в него. Впрочем, не только в него. Ира говорит на тему обучения и с Доренским, и со многими ещё людьми, и каждый ей что-то советует да говорит, да обещает, что попробует помочь. Удочки заброшены. Ждём. Я вспоминаю ещё об одном возможном варианте, не надо далеко ходить — о своём собственном, том, что помог мне. О Марине Бессоновой и её друге Вадиме. С Вадимом они познакомились в прошлом, 2004-м году. Оба знакомы с Ирой, мы были вместе с ней у них на салоне ещё весною.
Кстати, тогда ещё меня поразила та глубина, с которой Ира относится к жизни, а именно — к метафизическим её аспектам. Предваряя словесным вступлением сонату Листа, которую она должна была исполнить, я сделал упор на том, что это как бы «остросюжетный фильм того времени». О любви, о смерти. Ира же, окинув публику растерянно-поглощающим взглядом, вслед моим описаниям не по годам размеренно произнесла:
- Лист проходил в жизни через многие мытарства. Его душа рвалась то в одну, то в другую сторону…
И произнесла целый устный рассказ о пути христианина в миру.
Как-то раз в те же весенние дни я оказался в прихожей Иры (её соседка кореянка Херен выходила из комнаты, я не успел постучаться) и стоял там, ею незамеченный, в то время как она занималась этой же сонатой, а точнее — побочной партией. Я решил подпеть ей лирическую тему — и сделал это таким вот мультяшно-злобным голосом. Слышу — тишина. Она опустила руки с клавиатуры. Далее — ни звука. Я открываю дверь. Ира сидит в напряжённом состоянии, не шелохнётся. Потом повернулась ко мне да как расхохочется!
- Ну ты даёшь! Я ведь подумала, что это Мефистофель! - и оба продолжаем смеяться.
Я в то время ещё не верю в Бога (при том, что в высшие сферы, энергии — верю). Ира же — христианка, верит в Святую Троицу, во Христа. Мне от неё неплохо попало, когда наша общая подруга Маша Худобина приняла крещение а я этому вдруг очень расстроился и искренне советовал ей пойти да «раскреститься». Она ведь, Маша, натура такая же мечущаяся, такая же глубокая, только с уклоном более в область психологии человека. Она ведь по моему наставлению едва уж не собралась и впрямь отказываться от своего крещения (по чисто церковным правилам, конечно же, это вряд ли возможно, если, конечно речь не об анафеме), да Ира отговорила её.
В начале октября я поехал в Сумы, а оттуда во Львов.
Моя первая встреча с Сумами — осенняя. Отель «Химик» на берегу речки Псёл. Высокий, интеллигентный и с короткою седою бородой, делающей его лицо немножко квадратным, бессменный организатор всех сумских фестивалей Орест Романович Коваль на своём фирменном синем 412-м «Москвиче». Орест Романович очень любит свой «Москвич».
- Что у вас за машина? - спрашивал его кто-то из гостей фестивалей. - Вы не хотите другую?
- Это фестивальный «Москалик», - отвечал он, не трогайте его.
А фестивалей у Ореста Романовича два: «Органум» и «Бах-фест». На первом можно играть всё, что угодно, а на втором обязательно, чтобы в программе был Бах. Я приехал в тот раз на «Органум».
Орест Романович много рассказывает о себе, о своём становлении как музыканта. Рассказывает, что должен был учиться у известного пианиста Топилина, да только тот перед самым началом учёбы умер. И учился тогда он у Татьяны Кравченко (или «бабы Тани», как сам называет её). Чувствуется, что смерть Топилина до сих пор не отболела в нём, хотя и прошло уже с тех пор лет сорок. Орест Романович не только пианист, но и органист. Он своею статью, своим кругозором, своим энтузиастом смотрится в маленьком городе словно бы повыше всех остальных горожан и уж во всяком случае — здешних музыкантов.
Он создаёт город, а не город — его.
Орест Романович рассказывает мне истории о разных бизнесменах, которые тем или иным образом поддерживают его фестиваль. Обедая в ресторане, говорит, что содержит заведение «один интересный человек, с которым познакомились случайно в лифте», а в другом месте вспоминает кого-то другого. Кому-то и меня представляет. Чувствуется, как душа Ореста Романовича радеет за свои фестивали, видно, насколько они ему дороги.
Сумы и их околицы — великолепны в своём «тёплом покое», все леса — уютны, все сады — живописны, храмы завораживают, тёплая погода — окутывает, по дорогам бегает много старых советских машин, «Москвичок» Ореста Романовича тому подтверждение.
На этом же Москвиче мы потом едем по местам Петра Ильича Чайковского, заходим в домик деревни Низы, в котором он написал, ни много ни мало, свой Первый фортепианный концерт. А затем едем в Тростянец, где стоит памятник Петру Ильичу, и к этому памятнику я подношу цветы — те, что мне преподносили вчера на концерте. Орест Романович говорит, что впервые в истории лауреат конкурса Чайковского положил к этому памятнику цветы.
А играл я в Сумах что? А вот и не помню, что играл, а в тетрадях подсматривать не хочу принципиально, иначе это будут уже не воспоминания.
Зато здорово помню, что было потом во Львове. Во Львове меня ожидали два концерта Брамса с разницей в одну неделю. Девятого числа играл Первый, шестнадцатого числа — Второй концерт. Вот так и сбылись мамины мечтательные слова середины девяностых годов о том, как «интересно будет если я сыграю один либо другой.» Даже не «либо»!
Первый играл с Яремой Колессой (и это было последнее наше на данный момент сотрудничество), Второй — с молодым дирижёром Виктором Плоскиной (похож на поварёнка). Плоскина — ниже меня раза в два. Чтобы не дышать мне в поясницу, говорит, чтобы я выходил на сцену один, а он подтянется. Аргументирует, разумеется, чем-то иным. Если память не изменяет — тем, что солиста должно быть хорошо видно.
Дни во Львове провожу хорошо, но с тревогой. И за всё ещё непонятный исход в истории с «Сентой», и за столь же непонятный исход ириной эпопеи с обучением, а если посмотреть вглубь, внутрь, а притом — не щурясь, то можно здесь и сейчас, в одной квартире с тобой увидеть папу, который уже столь заметно сдал, что это нельзя это свалить на один лишь пожилой возраст. Собственно говоря, что именно с ним, никто сказать не может, потому что папа ни у кого и не спрашивает. Сознательно.
А ещё здесь, во Львове я чисто нумерологически стал ждать, ни много, ни мало, собственной смерти. Насколько это было серьёзно, трудно сказать. Но в какие-то моменты становилось не по себе. Решил, что она придёт за мной конкретно двадцать первого числа этого месяца, так же, как за Львом Николаевичем, родившимся 12-го февраля — пришла 21-го августа. Такой вот «антипод» дня рождения. Но двадцать первое октября настало — а жизнь не прекратилась. И для меня это вовсе не стало удивительным. Как не был бы удивителен и противоположный исход. Какие-то перистые облака сознания, способные сгущаться и растворяться — но никогда при этом не удивлять.
Мы с папой и мамой отправились в поход на источник, что за Майоровкой, папа часто присаживался на скамеечку (путь шёл через Погулянку), мы садились вместе с ним, мама меня тихо тормозила, когда я слишком резво вскакивал, чтобы идти дальше, просила не торопить его. До источника мы добрались благополучно, посидели на лесной поляне неподалёку, там папа и сказал: «Что ж, прощание с маршрутом». Вспоминаю эти его слова и понимаю, что уже тогда внутренне он всецело был настроен на уход из жизни. А жить ему на тот момент оставалось чуть менее двух лет.
Также в тот приезд я подал материалы на первое в жизни издание собственных стихов. Помню, как пришёл в издательство — и самому не верилось, что в открытую предлагаю людям то, что столько лет держал под полой, читая только родителям да Наталье Владимировне Грамотеевой. Был очень горд тем, что оплачиваю издание из своих собственных концертами заработанных денег. Сам предложил дизайн и остался им доволен, когда книга, уже в декабре, вышла в печать.
Врезалась в память покупка компакт-дискового плеера, до сих пор помню ту торжественность, с которой мама давала мне деньги на его приобретение. Отчего-то при каждом воспоминании об этом чувствую в душе неизмеримую боль за быстротечность жизни своих родителей, и именно в их собственном восприятии, как бы странно это ни звучало. «У нас есть сын, мы с гордостью помогаем ему в покупке плеера» - само это состояние столь быстротечно, столь переменно в сравнении с ходом огромного времени, столь быстро отходящее в прошлое. И, конечно же, особую остроту ему придаёт то, что отца относительно скоро не станет.
Вернулся я в Москву в двадцатых числах месяца, тайная булгаковская осень формально уже отлетела, но продолжала жить в наших с Ирой разговорах, наших надеждах на счастливый исход её нелёгкой ситуации. На часах уже ноябрь, каменный холод, голые деревья, а в 504-й комнате — всё сентябрь, всё свет, всё надежды.
Дело с паспортом, предложенное её новым знакомым, неожиданно кануло в лету, а если говорить прямо, то исчезло вместе с ним самим — в момент, без слов прощания и объяснений. Сначала она волновалась на тему, что с ним самим могло такого случиться. Дело же далеко не только в паспорте, чёрт возьми! А потом мало-помалу пришло осознание того, что с ним, сволочью, наверняка всё в порядке. Это был шок — и не меньший для меня, чем для неё. Она тем не менее довольно скоро оправилась от него (или сделала вид, что оправилась?) - и продолжала перебирать оставшиеся варианты выхода из ситуации, не теряя надежды.
Я помню, как звали исчезнувшего человека. Я помню его фамилию. Ежели когда-нибудь встречусь с ним, найду, как ему ответить, хоть в данный момент и не имею на этот счёт определённых идей.
Мы по-прежнему бродили по Москве, по-прежнему говорили обо всём, о чём только можно. В один прекрасный вечер зашли на Тверскую, в район книжного магазина «Москва», где ко мне подошёл лукавенького и не совсем трезвого вида толстый бездомный старикан — и начал весело кричать:
- А смотри, как я крещусь! Айн, цвай, драй! - он стал накладывать на себя крестное знамение, да только неполное, лишь в трёх точках своего тела. А потом вдруг сообщил: «Ты мне нравишься, и не в смысле облика, а в смысле, м-м-м… жизнедеятельности! Мы с тобой ещё увидимся!» Я ничего ему не ответил, мы поспешили отойти в сторону, а потом свернули в переулок, что вёл к театру Станиславского, где я вдруг спросил Иру:
- Кто же это был, а?
- Демон, - уверенно и полушёпотом выдохнула Ира, - ты слышал, что он про твою жизнедеятельность говорил? Димка, надо тебе к вере приходить, погибнешь без неё.
Я испытал в этот момент глубокое отвращение к старикану. Какое-то время мы шли молча, и потом я сказал, переведя разговор на другую тему:
- Эх, да, собственно, знаю, чем всё закончится с Сентой. Если уже не закончилось.
- Ты не знаешь этого! - Ира вдруг повысила голос.
- А пожалуй, ты права, - ответил я ей. - Не стоит говорить, что что-то знаешь, когда и вправду не знаешь.
Как-то раз мы забрели в небольшой парк, что на Пресне, у тыльной стороны Дома Правительства. Сели на скамейку. Голые деревья тьмою наползали на нас со спины, справа по аллее далеко и бело горел задумчивый фонарь.
- Знаешь, Патриаршие пруды, как они есть, меня не убеждают, - сказала Ира, - гораздо больше их ауры я чувствую, скажем, вот здесь.
- О, - говорю, - да, что-то есть в этом месте. Вообще мне всегда казалось, что пруды — это нечто уходящее вглубь, не имеющее конца. Вот пруд, за ним ещё один, целая цепочка, как у зеркал, если их друг напротив друга поставить. А потом приезжаю — а вместо прудов всего один водоём, да ещё и квадратный. И до свиданья.
Ира расхохоталась. Она всегда удивительно легко переключалась из серьёзности и углублённости на совершенно детский, чистый и непосредственный смех. Уж как начинали мы хохотать, так было смеяться — не пересмеяться.
Говорили в тот вечер долго, очень долго, и много тайн всплывало в наших разговорах, а закончилась беседа тем, что я наизусть прочитал ей свою поэму о Скрябине, в которой бунтую против того рока, что выхватил его из земной жизни — и утверждаю, что там, в Тибете он сам — с огромным количеством народа исполняет-таки свою мистерию.
Мы сами не заметили, как поднялись со скамейки. Не сразу поняли, что уже идём в направлении — не выхода даже, а непонятно куда вообще. Я дошёл в своём сюжете поэмы до похорон Скрябина — и лишь продекламировал слова: «Небольшой, увесистый, плечистый, новый глянцевый шикарный крест!» - как мы вдруг остановились, так как увидели перед собою что-то особенное. Это был шест, проследив взглядом вверх по линии которого увидали также прикреплённый у нему перпендикуляр. Перед нами стоял огромный крест, и мы прямо-таки, едва не отшатнулись от него.
Оба долго не могли прийти в себя после этого совпадения. Потом пошли дальше — и я продолжил чтение, и словно вся Вселенная стала ему в тот момент иллюстрацией, и я уже — не с удивлением даже, а практически с упоением устремлял руку на моргающие всеми цветами радуги ромбики ночного клуба «Арлекино», что гнездился в Доме Кино (этого здания больше нет) — во время следующих слов: «Семь ступеней, расщеплённый белый, заиграли бешено в ночи!»
Ещё помню, как Ира в один из дней прочла мне начало своего рассказа о поезде в никуда. О лампочке, что одиноко мерцала в купе, о мягком и удобном кожаном диванчике, что «принял её тело». Главной идеей этого неоконченного рассказа была усталость и разочарованность. Вдохновлённый им, я написал рассказ «Домой», где человек едет на вокзал с целью сесть на поезд, отправляющийся, собственно говоря, домой. Но в каком городе его дом — он не то не помнит, а не то не придаёт значения таким мелким вещам, как какие-то названия. Также он не знает, какой сейчас месяц и год, стоит ему посмотреть на календари, как на них тут же начинают красоваться знаки вопроса вместо цифр. А вокруг фонтанирует жизнь, таксист весело рассказывает ему о себе, продавщицы в киосках рады ему помочь, чем могут. Приехав же на вокзал, он бегает по всем путям, ищет поезд домой, да натыкается то на с рёвом отправляющиеся от перронов товарняки, то на пустую колею, откуда поезд только что ушёл.
В конце он находит-таки мирно стоящий и принимающий пассажиров пассажирский поезд, обращается к проводнице, проводница спрашивает, куда он едет. «Домой», - отвечает человек. Проводница хочет заслонить ему дорогу, да тут объявляют отправление поезда, у женщины появляются заботы поважнее, она начинает звать пассажиров в поезд: «Быстрее! Заходим!» Пассажиры бегут к вагону, в эту-то толпу и попадает главный герой — и таким образом оказывается в поезде. После чего поезд трогается, ускоряется и со свистом уносится прочь. Куда? В никуда? Или действительно домой? Нет ответа. Только луна висит в облаках над пустыми рельсами, и еле-еле сквозь эти облака угадывается. «Луна в тучах по-прежнему угадывалась», - такой была финальная точка этого рассказа.
В то время во мне возник и другой образ поезда. Разноцветный, звонкий светящийся — и тоже как бы за секунду до отправления. Это поезд, уносящий в детство. «Осторожно! Двери закрываются! Следующая станция — детство!» - кричит на пределе эмоций какой-то голос, - «Спешите! Спешите! Почти все билеты проданы!» Стоит этот поезд как бы на возвышении, его рельсы на полметра выше остальных путей станции, что придаёт ему ещё большую эфемерность. Но рассказа про этот поезд я так и не написал.
В начале ноября (кажется, третьего числа) мы снова увиделись с Сентой. Она пригласила сходить в гости её подруге, которая вскоре собиралась уезжать в Польшу. Не совсем понимаю, каким боком на встрече двух подруг должен был присутствовать я. Объяснение одно — показать подруге меня и посоветоваться, что со мною делать. Судя по тому, что наше общение после этого визита прервалось, подруга меня не одобрила. Вот как.
В середине ноября меня ждало очень весёлое и увлекательное приключение. Дело в том, что я прошёл отбор на игру «Кто хочет стать миллионером» с Максимом Галкиным. Удостоился чести как минимум посидеть на стульях для кандидатов, а как максимум — поиграть.
Заявку на участие в игре я подал ещё ранней осенью или даже летом, после чего мне тем же летом позвонила девушка по имени Алана и стала тщательно выпытывать, чем по жизни я интересуюсь. Вела разговор она в весьма деловом тоне, перечисляла сферы жизни буквально по пунктам. «Так. А с искусством у вас как?» «Та-а-ак… А со спортом?» «Про спорт и про военные чины, честно говоря, я не очень много знаю», - чистосердечно признался я.
На съёмки пошли целой компанией: Я, Ира, ирина подруга Майя Сепп и даже Ольга Николаевна. Москва уже успела одеться в снегопад, укрылась метелью, машины яркими фарами светили в пурге и, пробуксовывая продвигались сквозь фирменные московские пробки. Съёмочный павильон находился в районе метро ВДНХ.
Я занял место за столиком кандидатов — и посыпались вопросы: «расположите полководцев таких-то в таком-то порядке», «расположите спортсменов эдаких»…
В общем, надо было Алане по телефону рассказывать, что не разбираюсь в искусстве.
Максим Галкин выглядел, как человек весёлый, юмор не покидал его и в перерывах между работой. Пародировал он в основном женщин.
Я так и просидел всю игру за столиком для кандидатов, в то время как очень умного вида знаток спорта и военного дела в очень умных очках в медленном темпе решал за столом в центре павильона какие-то очень важные задачи. Я не помнил вопросов, звучавших в процессе игры, я только ждал, когда он ошибётся, чтобы мне выпал ещё один шанс поиграть. Но шанс не выпал.
Потом мы фотографировались с Галкиным, потом шли к метро сквозь белый, желтофарый, растерянно-буксующий и столь однако милый мне город. Ну что же, побывал на передаче.
В том же ноябре мною овладела ещё одна идея: я захотел выучиться вождению автомобиля и сдать на права. Автошколу выбрал рядом с Ольгой Николаевной, пошёл записываться. С самого раннего детства был я одержим этой идеей — но не могу сказать, отчего решил воплощать её именно сейчас. Воплощать же стал с большим рвением.
- Дим, - произносил инструктор практических занятий повышенным голосом, словно взять более низкую «ноту» ему мешало ожирение сердечной мышцы, - дело в том, что твои ноги, - тон его голоса был абсолютно индифферентным, а где-то глубоко — обозлённым на всех и на вся, - твои ноги не чувствуют ни хрена.
Эту фразу он произносил каждое занятие, имея ввиду то, что я не умею давать нужное количество газа при трогании с места.
Мы делали «змейку», параллельно «парковались», заезжали в «гараж». В нашем распоряжении была «шестёрка» Жигулей.
Теорию вёл не менее пожилой, но более собранный, худой и смекалистый мужичок.
- Ну, если принять во внимание, - говорил он голосом доброго майора, - что есть такая машина «Ока» - тогда хорошо, есть такая машина «Ока»… - после чего смотрел на нас всех и ждал, что мы засмеёмся.
- Дим, - говорил мой практический инструктор своим мерзопакостным голосом, - вот это: самое гениальное изобретение человека (он показывал на руль и этим как бы на всю машину сразу). Там всё продумано. А у тебя ноги ни хрена не чувствуют.
Непонятно, кстати, под «самым гениальным изобретением» имел он ввиду автомобиль вообще или конкретно шестёрку «Жигулей».
- Дим, - говорил он какое-то время спустя, - ты высокий парень, тебе «Волгу» надо!
«Приехали! Живёт в двадцать первом веке - и не знает о существовании других автомобилей!» - озлобленно думал я в ответ.
В какой-то из дней мы выехали в город. Едва я взглянул на этот самый город глазами начинающего водителя, как мне «поплохело» в момент.
«Это что, значит, и автобусы там, и машины, и ещё пешеходы, и от них всех, хотите сказать, мне надо будет отбиваться?» - было главной мыслью того дня.
Инструктор отъехал в спокойное место около станции электричек «Лосиноостровская» - и там я впервые сел за руль в городе.
Меня немного качало из стороны в сторону, новость о том, что на дороге нужно не просто держать руль, а ещё и подруливать, работать им, была для меня неожиданной. Но я справился. Даже своим ходом вернулся из района станции к Берингову проезду, в котором располагалась школа.
В школу я ходил по утрам. Выходил из метро вперёд и вправо, пересекал улицу Амундсена, на противоположной стороне которой располагался киоск с шаурмой. Я обязательно заказывал там одну шаурму.
- Завтрак-къ? - говорил мне приветливый выходец из Средней Азии и протягивал мне её, а я кивал головой, и потом брал и её надкусывал — и какая же она была вкусная!
А после занятий я шёл обедать к Ольге Николаевне и рассказывать ей о том, каких успехов достиг на этот раз. У Ольги Николаевны стаж вождения— с 1976-го года, но своей машины нет. Училась же она водить — на военном грузовике с двойным сцеплением. Вот какая она — Ольга Николаевна!
К вопросу о шаурме: надо сказать, в те годы я был неплохим знатоком, где какая шаурма в Москве — и чем они отличаются друг от друга. Любимой же шаурмой была шаурма на Киевском вокзале (ближе к поездам пригородного направления), так как была едва ли не в два раза больше по размерам, чем остальные известные мне её сородичи.
Однажды прихожу я в комнату к Ире, а она мне и говорит:
- Всё, мы решили ехать.
Эта новость обрушила меня на какое-то самое глубокое дно сознания. Ира опустила руки… У Иры не получилось… Так и не нашлось ничего, так и канули все нити в воду, так и закончилось всё ничем…
Это было тяжело. Очень тяжело. И ей, и мне.
К Ире приехала её мама, уезжали они в Одессу вместе, я провожал их на вокзал.
Погода в Москве стояла вновь какая-то сухая и не очень снежная, перроны были словно гладко выбриты, вылизаны и темны под рыжим электрическим светом, что своим отблеском едва доставал до нашего вагона. Ира стояла у поезда и смотрела вниз, в перрон, на землю. Она в тот вечер мало разговаривала, даже со мной.
Что-то нелепое и патологическое было в этой всей ситуации, в этой всей невозможности остаться, в этом обрыве.
Момент пришёл — проводница попросила всех в вагон.
Ира уехала. На своём поезде в никуда, на моём поезде домой, на поезде, отправившемся в детство.
Что же касалось дальнейших её планов, то она собиралась какое-то время пожить у себя в Одессе, а потом попробовать подать документы на учёбу в США.
Двадцать седьмого ноября две тысячи пятого года — уехала Ира.
Ира уехала. Всё.
И луна в тучах — по-прежнему угадывалась.
XXXVIII
На календаре девятое декабря. Самолёт летит строго на юг. Даже непривычно как-то видеть эту вертикальную линию маршрута на бортовых мониторах. В самолёте находимся мы: Ольга Николаевна, певица Света Российская, её муж Саша и я. Света — женщина средних лет, с острыми чертами лица и короткой стрижкой, довольно сексапильно говорящая «в нос». Её муж — немногословный, брутальный, весёлый (последнее качество незаметно совсем в силу яркой выраженности первого). Он не музыкант - летит с нами именно как муж Светы, нашей главной звезды. Ольга Николаевна будет ей аккомпанировать. Я буду играть соло. Все вчетвером мы летим в Иорданию. Гастроли и отдых в этой стране нам организовал Айдар, сын Гюляры Касимовны, занимающий должность первого секретаря посольства России в Иордании — и теперь он будет встречать нас в аэропорту. Вспоминаю, что сегодня ровно пять лет, как я впервые летел в самолёте — и было это также на юг, из Киева в Стамбул.
- Вы знаете, сегодня именно тот день, когда я впервые летел в самолёте, - говорю я стюардессе.
- Вот почему вы должны быть особенно внимательны, - отвечает она с весёлой усмешкой. Она не до конца понимает, что это всего-навсего «годовщина».
Команда за меня вступается, объясняет, что дескать это не сегодня в первый раз, а просто дата такая. Стюардесса понимает английский, но, видимо, в меру.
- Слушай, - говорит Света, - а ты давай, пригласи её на концерт.
- Да ладно… - говорю.
- Пригласи-пригласи, вот прямо сейчас пойди да и пригласи! - подбивает меня Света на интересное знакомство, - поверь, знаю, что говорю, я — опытная жен… Я опытный музыкант! - её губы расплываются в улыбке до ушей.
Стюардесса на концерт действительно пришла. Потом какое-то время переписывались по электронной почте.
Визы ставим прямо в аэропорту. Айдар нас встречает, как родных. Он — очень живой, с юмором, очень простой в общении. Носит очки. Выглядит молодо, никак не скажешь, что ему уже сорок лет.
В первый же вечер идём в баню при посольском «городке». Слушаем разные песни на диски, комментируем, пританцовываем все вместе. Небольшой открытый бассейн у бани освежает невероятно, особенно после самолёта. Несколько раз погружаюсь в него в блаженстве.
Сухой тёплый воздух после зимней зябкой снежной Москвы — оглушает, ввергает в неведение о каких-либо бедах да горестях, заставляет замереть, дабы не пропустить дуновение лёгкого ночного ветерка, точно дыхания самой Жизни. Вокруг течёт жизнь арабского города с его базарами да сумасшедшими таксистами, с его цветистою суетною тайной.
Айдар водит машину с удалью, по центральным городским улицам его спидометр нередко показывает выше ста километров в час. Впрочем, машине с дипломатическими номерами за превышение скорости ничего не грозит. А потом ещё — здесь все такие.
- Ну что, до характерного звука? - спрашивает у нас Айдар, приближаясь задним ходом вплотную к какому-то дорогущему автомобилю во время парковки, а при этом словно и не думая останавливаться.
- И? - спрашивает он с показным раздражением, когда в копи-центре ему рассказывают о том, что у них сегодня не в порядке картридж.
Он очень рад нас видеть, рад нам показывать страну, в которой сейчас работает.
Айдару довелось жить и в Ираке, более того — он находился там ровно в тот момент, когда Багдад стали бомбить американские войска. После чего посадил свою семью в машину — и рванул к сирийской границе.
Здесь, в Иордании, возит нас не только он, впрочем, ездим мы далеко не только по Амману.
Буквально на следующий день за нами заезжает сотрудник посольства по имени Стас Мухин на своём «Пассате» - и мы выдвигаемся в удивительное место, древний, ныне нежилой город в скалах, название которому — Петра.
Неизменная земля, земля, не знающая снега, не знающая краткого века деревьев, земля незыблемая, жёлтая, холмистая. Бьющая энергетическими волновыми ключами до самого неба. Наш Пассат несётся по неистово-гладкой дороге, приближаясь к Петре на всех парах, а на душе у всех нас в этот момент - нечеловечески здорово.
Петра начинается у входа в ущелье, вокруг которого бегают местные малые (малым лет по двадцать) с предложениями взять осла и проехать вниз по ущелью на нём.
- Крисмас дискаунт! Крисмас дискаунт! - кричат они, и странно слышать от них, мусульман, такую вот чисто христианскую фразу.
Мы выбираем пеший путь — и вступаем в скалы. На высоте метров сорока над нами петляет небо. Скалы — розовые, коричневые, снова розовые. В них выбиты окошечки и помещения, этим помещениям несколько тысяч лет. Это уже Петра. Ущелье ведёт плавный спуск вниз. Наконец перед нами распахивается чисто классицистический фасад, выдолбленный в громаде скал, что преграждают нам путь — ощущение, что вышли на Т-образный перекрёсток. Фасад высотою метров в тридцать, не меньше. По тому, как он сохранился, видно, что он на много столетий новее древних жилищ, впрочем, и его выдают нам за саму древность. Как бы там ни было, эстетически он ошеломляет. Мы фотографируемся у фасада, затем огибаем массив скал и выходим на скалисто-пустынный жёлто-розовый простор, что тянется перед нами до самого горизонта. Какое-то время идём вперёд, просто гуляем по пустыне. Можно ли представить, что сейчас декабрь?
Возвращаемся на той же бешеной скорости, что и ехали сюда. Стаса Мухина пробует остановить сотрудник ДПС (или как он у них называется), но, увидев дипломатические номера, машет, чтобы мы проезжали дальше.
На следующий день у нас концерт, Света в ударе, поёт «Иорданские вечера» на музыку «Подмосковных», вытворяет прочие «выходы с цыганочкой». В зале сидят послы России и Украины, спорят о том, чей бишь — я. «Мой!» - говорит один. «Нет, мой!» - отвечает другой.
На репетиции присутствовал глава Православной церкви Ближнего Востока, сказал, что не может остаться на концерт и попросил сыграть что-нибудь для него перед тем, как он уйдёт. Я сыграл «Размышление» Чайковского. А он после этого взял да и остался...
После концерта сидим в фойе гостиницы, празднуем. В этот день во Львове вышел сборник моих стихов — и мама с папой пошли в издательство, принесли домой весь тираж. Он, оказалось, не весь пропечатался — и папа сидел с чёрной ручкой и дописывал буквы, впрочем, потом отдали этот тираж на перепечатку.
Маме написал, что «ездили в город Петра», а она и спрашивает: «Какого Петра?» Ну да, на берегу пустынных волн…
На следующий день мы едем в более далёкое путешествие. Сопровождает нас другой сотрудник посольства, Сергей Иванов. Везёт он нас сперва в старинный город под названием Мадаба, где мы заходим в магазин ковров. Суетящийся усатый продавец говорит: «Вот, смотрите, я сейчас подожгу кончик ковра — и он запахнет верблюжатиной, это значит, что шерсть настоящая!» Верблюжатиной действительно запахло. Мы наблюдаем за этим всем с интересом но, видимо, недостаточным, так как он после этого ковра бросается к другому ковру, потом ещё к одному. Крутится, вертится поджигает один ковёр за другим. Раззадоривается всё больше.
- Сейчас он весь магазин сожжёт, - говорю тихонько. Мы, тихонько смеясь, выходим из магазина.
Дальше едем на гору Нэбо, что здесь неподалёку. Именно с горы Нэбо Моисей увидел Землю Обетованную, после чего умер — и здесь же похоронен. Израиль с этой точки действительно виден. Впрочем, он ничем не отличается от Иордании, буйство жёлтых холмов с вкраплениями тёмно-зелёного кустарника. Дальние холмы выглядят почти коричнево. Огромной продолговатой чашей лежит под нами низменность — такая же жёлтая и с вкраплениями. Видать землю — километров на сорок вокруг. И во всём этом есть что-то поистине святое — святое до наэлектризованности.
Мы садимся в машину и серпантином спускаемся в эту низменность, которая является ничем иным, как долиной реки Иордан. Едем теперь к месту крещения Иисуса Христа.
Иордан за это время поменял своё русло, и вначале мы направляемся именно к старому, пересохшему, с чуть стёртыми каменными ступенями двухтысячелетней давности (недавно откопанными из небытия) — здесь Иоанн крестил людей, и по этим же ступеням к нему спускался Иисус.
Если холмы вокруг — открыты и желты, то в самой долине дорога идёт по зарослям тамариска (нечто, похожее на иву и облепиху одновременно). В этих зарослях расположены и те ступени, что мы недавно увидели, в них же течёт и сама река, к новому живому руслу которой мы подъехали теперь. Вода Иордана — мутная, жёлтая, быстрая, ширина русла около трёх метров. В реку зайти можно, но на другую сторону перейти, сделав три-четыре дополнительных шага, нельзя, там уже территория Западного Берега — и израильская армия.
Я набираю воду Иордана в бутылочку.
Обратно мы едем иной дорогой, чуть более северной. Поднимаемся таким же серпантином, по пути заезжаем ещё в один магазинчик, где продавщица оказывается не то харьковчканкой, не то из-под Полтавы.
- А как вы сюда попали? - спрашиваю.
- Ну а как попадают… - отвечает она. Выражение лица у неё при этом грустное.
Меня всю дорогу умиляли портреты королевской семьи, что встречались нам в различных помещениях. Король редко изображён на фотографии один. В основном с женой и детьми (жена при этом без паранджи, красавица). В том числе и в кабинетах у чиновников.
А на следующие четыре дня нас везут на побережье Мёртвого моря, что лежит вязким доисторическим зеркалом помеж острых жёлтых гор, возвышающихся над ним как с иорданской, так и с израильской стороны. Наша гостиница «Мёвенпик» притаилась на берегу, и у ней — свой пляж, свой выход к морю.
Мысли свободно летят по сухому воздуху, отталкиваются от гладко-волнистых плит гостиничных дорожек, пытаются представить, что все моря и океаны теперь высоко вверху, на высоте четырёхсот с лишним метров от нас.
Дорожки гостиницы — замысловаты, усажены ароматным вечнозелёным кустарником, по второму этажу не менее замысловатого здания проходят боллюстрады, ступая по которым ощущаешь дух какой-то давней восточной сказки, особенно, когда смотришь оттуда на вечереющее небо и на удивлённый насыщенно-жёлтый лунный диск, отчётливо вырисованный в нём. На боллюстраду можно выйти в любой одежде, в любое время дня и ночи, в любой момент — вышел ли из душа, проснулся ли только что… И в этом есть своё первозданное умиротворение.
Сидя за завтраком, на который у нас — огромный шведский стол, осознавая всю красоту и сказочность происходящего, я вдруг представил, как из-за ближайшей колонны появляется мой автоинструктор в грязной зимней куртке и ушанке и ничтоже сумняшеся произносит: «Потому что, Дим, ноги у тебя не чувствуют ни хрена» - эта несуразность меня невероятно забавляет!
В гостинице этой мы играем-поём ещё один концерт. На концерте присутствует пожилая немецкая пара, она в восторге от нас. Ещё раньше мы замечали её, сидящей на креслах у бассейна, а тут мы разговорились.
- Я был в России, - говорит старичок легко и спокойно, - я с вами воевал, Крым и Кавказ прошёл.
Удивительно, но никакого неприятия после его слов я к нему не почувствовал. Человек и человек. И вот такая у наших народов история… Обменялись визитками.
Ещё наша компания гастролёров, конечно же, купалась в Мёртвом море. В новинку было то, что на воде можно лежать, а можно даже вытянуть вверх все четыре конечности — и болтаться, как поплавок.
Можно обмазаться целебною грязью — и фотографироваться, как туземцы. А можно было просто сидеть и смотреть на израильские горы вдалеке.
«Смогу ли я свозить свою супругу, когда она у меня появится, вот в такое место?» - закрадывается в сознание мысль. Долго там не задерживается, так как получает однозначный ответ: «Конечно же, да. Конечно же у меня всё получится».
Интересное свойство мировоззрения. Какие бы неурядицы, какие бы туманности и непонятности ни цеплялись в жизни, а всё равно над ними светит, словно солнце, ощущение того, что всё в конечном итоге устроится, всё случится так, как того хочешь, всё будет хорошо. Это ощущение меня потом здорово вывозило из самых разных душевных и материальных состояний, не хочу и представлять, что бы было, если бы не оно.
Летели обратно вместе с окончившим в те дни свою дипломатическую службу в Иордании Александром Фёдоровичем Шеиным, послом, тем самым, кто спорил с украинским коллегой о моей принадлежности, и со слов которого это мне и стало известно. На тот момент мне всё ещё странен подобный спор, так как я тогда в равной степени отношу себя к обеим странам.
И вот вернулись мы в нашу заснеженную Москву, и было на календаре 16-е декабря, и до Нового года оставалось всего две недели.
А я плавно, но верно начинаю погружаться в тяжёлые размышления, в одиночество, в хандру. В какой-то момент на Киевском вокзале вдруг увидел красующееся число «2006», анонсировавшее наступающий год. Оно меня неприятно поразило, стало даже как-то жутковато от этого «2006». Отчего-то я не захотел смотреть на него слишком долго — и быстро отошёл в сторону.
В новом году мне предстояло закончить консерваторию. И по договорённости с Крайневым, которому позвонил в октябре месяце, поехать учиться в Германию. Мне было очень больно покидать Москву.
На Новый год съездил во Львов. И помню хорошо, как первого января поехали с родителями в Лычаковский парк, кормили там белок. Какой-то очень тихой и грустной была эта прогулка. В эти же дни шла премьера нового фильма — сериала «Мастер и Маргарита» режиссёра Бортко. Папе очень нравился выбор режиссёром артистов в главных ролях.
- Такие разные и оба великолепные, - говорил он. Он — спокойный, уравновешенный. Она — яркая…
А уже через несколько дней я стартовал в Москву, и оттуда — в Японию.
Там хандра усугубилась. Я подолгу бродил по бесконечному коридору сосен, что начинался в нескольких сотнях метров от дома Тошико, уходил на много километров, в ушах билась запись Четвёртой симфонии Брамса. Отчего-то не нравились мне в ней средние части, а от крайних был без ума. Солёный океанический ветер, сосны, симфония Брамса — всё это слилось в один коктейль, довольно-таки, надо сказать, потусторонний и нездешний.
Было неуютно. Неуютно в первую очередь с самим собой. Стало казаться, что самые яркие краски в жизни — позади. Стал усиленно думать о смерти, о её неизбежности. Написал в этот приезд много мрачных стихов. Ещё стал писать хайку (кстати, эти-то были по настроению более разнообразны, хотя и в них прослеживалась тема одиночества). Сыграл в Ивате Первый концерт Чайковского. Очень хорошо, но при этом , опять-таки, мрачно. А мне, собственно, в тот момент был очень по душе этот его мрак. Между прочим, на заметку, трагизма в этом произведении предостаточно, но большинство отчего-то в упор не хочет его замечать.
Наступало осознание какой-то собственной отдельности, не связанности ни с чем и ни с кем. И отдельность эта здорово пугала.
Когда вернулся в Москву, стал бродить по ней без цели, а иногда с целью, но явно недостойной дальних маршрутов, оттого всё же главным оставалось именно «брожение». В ушах были попеременно то Тальков, то Розенбаум, в конце-концов чаша склонилась в пользу последнего.
В первой половине февраля ещё раз был во Львове. Играл в числе прочего недавно выученный Второй концерт Шопена. На концерте были и мама с папой, и Наталья Владимировна с Олегом Александровичем, с которым мы до того не виделись несколько лет. И папа, и Олег Александрович — безнадёжно больны. Первый — ещё скрыто, мы ещё как следует и не знаем о его болезни, второй — открыто, с известным диагнозом.
После концерта сидим дома, я дарю всем книгу своих стихов, многие из которых тут же читаю вслух. Хорошим был этот вечер. Очень душевным, очень домашним. И запоминающимся.
Затем лечу в Англию, в Честер, где играем Второй концерт Брамса — всё с тем же Дэвидом Чатвином у руля. И живу в том же домике четы Гибсон на юге Чешира. Хозяйка всё так же кличет своих котов, и они всё так же сбегаются поесть. А в самой большой комнате с роялем по-прежнему пахнет неповторимой британской сыростью.
Но уже в марте меня ждёт не что-нибудь, а первая поездка в Германию, и пока что не на учёбу, а всего лишь на конкурс, но сознание того, что скоро доведётся мне в этой стране, ни много ни мало, жить (вы только представьте!), безусловно, накладывает на поездку свой отпечаток. Я с повышенным вниманием присматриваюсь к стране, с особой болезненностью фиксирую в ней то, что приходится мне не по душе.
Прилетел я в аэропорт Дюссельдорфа — и Ирина Михайловна Григорович, одна из моих «тётушек», маминых подруг, образ детства, согласилась доехать в аэропорт аж из самого своего Эссена, чтобы меня встретить. С нею мы и проделали путь до её города, города, в котором и должен был состояться конкурс. Конкурс назывался «Конкурс Бехштейна», организовывал его совместно с производителем роялей не кто-нибудь, а тот самый, неизменно вездесущий и неизменный друг всех пианистов на свете Борис Эмильевич Блох.
Эссен, равно как и многие другие немецкие (а впоследствии и австрийские) города, напомнил мне родной Львов. Вот они, холмы буковых лесопарков, таких же, как Погулянка, а вот и трамвайчики, соединяющие спальные районы с центром. Вот только центр не такой красивый. «Некрасивый Львов» - вот как можно назвать Эссен, равно как и множество ему подобных городков Европы. И даже больших городов — так как ни Берлин, ни Брюссель, ни Лондон по красоте своей не дотягивают до уровня Львова. Тех, что «дотянули» и поразили меня, пожалуй, всего четыре: это Париж, Вена, Санкт-Петербург и Тулуза. И ещё, пожалуй, пятый — Эдинбург. По-своему.
Германия меня пугает. В первую очередь, тем, что у меня с детства установка: «по английски говорю хорошо, по-немецки — плохо», перспектива сделать в немецком языке грамматическую ошибку вводит меня в ступор.
Конкурс проходит в Вердене, некогда отдельном городке, а теперь — районе Эссена. В нём и располагается эссенская Высшая школа музыки. Там работает Блох, там же он и устраивает этот конкурс.
Ирина Михайловна Григорович живёт в квартире с мужем, а свою, трёхкомнатную, отдала в моё распоряжение. Я брожу по ней, часто захожу в комнату с книгами, нахожу там полное собрание сказок Андерсена, открываю наугад, вижу сказку про комету.
Она — про учёного, который в детстве увидел комету. «Комета! Комета!» - кричали люди, «Комета!» - кричали его родители. А потом он прожил жизнь, многого в ней добился, и вдруг на старости лет услышал весть о том, что к ним снова летит эта комета. Он выглянул в окно, небо было в тучах, но как раз на миг тучи вдруг расступились — и в их прорыве его взгляду открылась сияющая комета. Его звали с улицы, звали присоединиться к гулянием, но он уже никого не слышал. Его жизнь завершилась.
Я дочитал сказку и заплакал. В ранней юности и я видел комету. И так живо вспомнились слова бабы Вали, обращённые к ней: «Мы скоро прилетим к тебе, комета!» Быть может, и мне предстоит увидеть ещё одну комету на старости лет — а потом улететь к ней? И столько добра, столько света, столько детской радости в этой мудрой и совершенно не детской сказке!
В Верден я ездил на красненькой электричке, которая шла через буковый лес, останавливалась у какого-то замка, а холмы, земля этого леса, была укрыта цветущей ветреницей, и это было — ну совсем, как в детстве, совсем, как во Львове!
Здесь, на конкурсе, я познакомился с замечательной девушкой, очень близким мне по духу человеком, харьковчанкой Региной Черничко. У нас было столько общих друзей, что мы и до этой встречи друг о друге прекрасно знали, а потому встретились как просто уже старые друзья, давненько не видевшиеся. Мы также бродили по этому лесу, да и просто по Вердену. Я как человек обучающийся вождению заглядывал в салон каждого припаркованного к тротуару автомобиля и определял — механическая у него коробка передач или автомат. «Механики» оказывалось больше и меня это невероятно радовало.
На жеребьёвку конкурса явился вдруг человек, который не числился среди участников в буклете. Фамилия его была Бажанов. Блох так и ахнул, увидев его, не сдержался и крикнул ему, забыв, что его голос слышат все присутствующие:
- Ты с ума сошёл!
Бажанов преспокойно принял участие в жеребьёвке, стал участником, прошёл на все нужные туры и получил первую премию.
Заметьте, не даю этому никакой оценки, не выдвигаю никаких версий, просто перечисляю факты, а вы уж сами решайте, как их сопоставлять и воспринимать. Ну да, ещё Бажанов был учеником Бориса Эмильевича, ну ничего страшного…
Я на этой самой жеребьёвке преподнёс Борису Эмильевичу скромный и душевный презент — книгу моих стихов. Спустя несколько дней он мня встретил в коридоре и начал кокетливо выпытывать:
- Дима, Дима, а кто такая И.А.?
- Да так, девушка одна, - говорю.
На второй тур я не прошёл.
Слушателям, и в частности, Регине, понравились мои Прелюдии и фуги Баха, коих я в программу поставил целых три подряд.
- Ты специально занимаешься барочной музыкой? - спрашивала меня Регина.
- Да нет, не специально, просто нравится, - отвечал я.
Я смотрел на столь, казалось бы, милые взгляду холмы, на трамвайчики, на аккуратные тихие улочки Эссена и понимал, что Ганновер — примерно такой же, и что вся Германия мне — поперёк шерсти, поперёк горла, поперёк всего на свете. Мне просто неприятно в ней находиться, а с чем это было связано, я и сам не до конца понимал. Наверное, такие вещи и не стоит особо понимать: что толку, что ты сам себе разложишь себя по полочкам и объяснишь всё, что происходит в твоей душе? Что от этого изменится?
Я решил, что ещё два месяца в Москве, апрель и май, это на самом-то деле великий подарок, и что прожить я их обязан так, как никогда ещё раньше не жил, прочувствовать каждый их день так, как никогда ещё раньше не чувствовал, а потом… — да хоть потоп! Хоть смерть! Да что угодно!
В этом плане я, конечно, оказался приличной бестолочью. Ну не хочешь — так и не поезжай туда, куда не хочется. Кто заставляет? Какая такая «судьба-злодейка»? Или это родители, которые при всём желании не попадут в твою шкуру, не сумеют посмотреть на мир твоими глазами? Или же это коллеги, которые покажут в тебя пальцем секунды на три? А может, Крайнев, который на минутку озадачится, а потом как ни в чём не бывало поедет в супермаркет? Что случится-то, если не поедешь?
Ну как же, всё договорено... Ни единая мысль не шевельнулась в ином направлении.
Моё подсознание тем не менее начало судорожно искать пути, чтобы остаться-таки в Москве, ну или хотя бы остаться частично, что меня тоже бы устроило. Нет, «пути» — это неправильно сказано. Правильнее — оправданий. Подсознанию было важно иметь о чём рассказать другим, когда в меня будут показывать пальцем (родители, друзья, коллеги) и говорить: «С ума сошёл? В Германию не захотел!» А я им на то как отвечу: «Дудки! Видали, отчего не уехал, а?» Ход мыслей, разумеется, извращённый. Но формулировка «не еду, так как мне просто нравится видеть себя там, где нравится» мне в голову не приходила абсолютно. Всё ещё слишком силён был во мне тогда европоцентризм в собственном представлении об окружающем меня дискурсе общественных мнений — а также незрелая зависимость от этого иногда реального, а зачастую и воображаемого дискурса. Это-то меня и сломало.
В результате всех этих метаний подсознание толкает меня в ту весну на следующий, довольно-таки неожиданный шаг. Я ни с того ни с сего делаю предложение руки и сердца девушке, с которой на тот момент общаюсь и даже встречаюсь (кстати, милая девушка, и само возникновение между нами чувств было очень светлым и положительным моментом как в моей, так и в её жизни). Девушка в свою очередь с лёгкостью на это соглашается.
С тем заканчивается моё одиночество последних месяцев — и наступает одна большая взвинчено-торжествующая радость. Деструктив и ужас этой ситуации — в том, что этой радостью я, словно веселящим веществом, подменил все мои одинокие хождения в японских соснах, все мои мысли о смерти, все слушания Розенбаума и размышления о «всех тяжких» одинокого волка, которые были на самом деле становлением. Я только начал ощущать себя отдельной единицей, только начал общаться с жизнью один на один. И по этой схеме далее меня ожидал самостоятельный, во многом трудный, полный мелких ошибок путь, туннель, фаза определённой потерянности, из которой спустя год-другой я бы вышел другим человеком. Закалённым и по-настоящему жизнеспособным. Но резьба сорвалась — и этого всего не случилось. Вместо этого я выбрал внешне благочестивый, гладкий, более лёгкий и «правильный» путь, который в действительности был путём зависимости, потери своего «я», путь анестезии к болезням роста, путь в несамостоятельность и неосознанность. «Как хорошо всё устроилось, как вовремя милость судьбы подхватила меня на руки и устроила мне чинную и праведную жизненную дорогу», - думал я тогда. «Как же плотно я тогда закрыл глаза на весь мир», - думаю я сейчас.
И движение по «туннелю» растянулось многократно, вместо пары лет превратилось страшно сказать в сколь долгий процесс, стало в результате куда более нездоровым и мучительным.
Можно было бы в тех конкретных обстоятельствах что-то сделать иначе? У меня нет ответа на этот вопрос. Как нет у истории сослагательного наклонения, а есть лишь уроки.
Не будем предвосхищать события. Пока ещё на календаре первое апреля, а я просыпаюсь пораньше, чтобы не пропустить самолёт. Пожалуй, это самое запомнившееся моё первое апреля, так как в самом начале подшутила надо мной сама судьба. Два ключа, от квартиры и от входной двери здания были у меня в одной связке. Дверь квартиры захлопывалась на замок сама — и я оставил связку из обоих ключей в квартире, а сам решил спуститься на улицу и подождать Ирину Михайловну там. Но, подойдя к входной двери, вдруг вспомнил, что сейчас мне понадобится тот самый второй ключ, который благополучно остался там, за накрепко захлопнутой дверью квартиры.
Пришлось минут сорок пять постоять, как дурачок, у двери — ни туда, ни сюда. А потом пришла Ирина Михайловна и ситуация разрешилась.
Это было тонко.
А вторая шутка этого дня была уже моей.
Гайк Казазян, Антон Павловский и Александр Зиновьевич Бондурянский ждали меня на репетицию Трио Чайковского к госэкзамену по камерному ансамблю — к вечеру этого дня. Из аэропорта я должен был брать такси и тут же ехать в консерваторию.
Что и делаю. По дороге пишу Гайку: «Батя! Не знаю, как так получилось! Перепутал 29-й выход с 19-м и приземлился в Хельсинки! Что теперь делать? Вообще не понимаю, как меня пустили на борт!»
Гайк ничего не отвечает. А потом, судя потому, что звонит мне уже Бондурянский, я понимаю, что мне, кажись, поверили.
- Алё, - из трубки доносится спокойный раскатистый и где-то очень глубоко скрыто-тревожный голос Александра Зиновьевича, - Дима, ты где?
Александру Зиновьевичу я как ни в чём не бывало сказал правду: «Вот, уже еду, скоро буду».
А дальше со слов Гайка и Антона я узнал, что после разговора со мной Бондурянский почему-то очень на них рассердился. Это что получается, он остался в уверенности, что именно они, а не я, подшутили над ним? Очень похоже на то… Простите меня, ребята!
Но это, опять-таки, оказалось весьма тонко.
Третьего числа мы обкатали наше Трио в музее Рубинштейна, что в корпусе Большого зала консерватории. Сделали запись, которую я потом с радостью демонстрировал всем в общежитии. Паша Кондратьев, тот, что внучатый племянник Аренского, внимательно выслушал её, а во время до-диез минорной вариации сказал:
- Почему это у тебя не все ноты вызвучивают? И акценты выпирают на одних и тех же нотах?
- Паш, но это же образ, это капля, которая камень точит!
- Про камень не услышал, - с прищуром ответил он, - а когти точить надо.
«Жестоко, - подумал я. - Вдобавок, он, пожалуй, и впрямь воображает себя профессором».
Также я носил эту запись напоказ новым знакомым девушкам в комнату номер 119. Одна из них (с экзотическим именем Марфа) взяла ноты — и внимательно следила по ним. Она прямо-таки обожала Чайковского, а ноты ей достались от друзей, что недавно уехали из общежития.
Вместе с гос-программой по камерному я весьма закономерно готовил к выпуску ещё две. Одну по специальности с Диевым и одну по концертмейстерскому классу с Важей Николаевичем Чачавой.
Собственно говоря, с той девушкой, что следила по нотам за Трио Чайковского, мы в результате и стали парой.
Она была интересным, самобытным человеком, яркой, незаурядной женщиной. В её внешности и поведении наблюдалось весьма оригинальное, а вместе с тем гармоничное сочетание «природы» и «породы» (эдакая «царевна-лебедь»). Глубинно-народного и аристократичного. Тонкого и… И не очень. Она была чрезвычайно искренней (а по собственным отзывам о себе — едва ли не самой искренней на свете). Она выглядела во многом бесстрашной-бесшабашной, а притом — носила за собой комплекс психологических зажимов, и второе являлось прямой причиной слишком яркой видимости первого. Она была очень эмоциональной, предельно эмоциональной, из-за чего я с самого начала общения с ней чувствовал себя каким-то бледным и бескровным приложением к этому человеку. Она смотрела как бы с укором на всех, кто был менее эмоционален, чем она сама. Ещё она очень любила свою маму — и ставила её всем в пример. По сути, она была отражением матери, её зеркалом, «аватаром». Впоследствии выяснилось, что свойство быть аватаром и зеркалом может проецироваться у неё и на других, совершенно разных людей (что, впрочем, и неудивительно: проекция найдётся, было бы свойство). Оттого все её мнения, убеждения, объекты проявления тех или иных эмоций на поверку способно меняться в зависимости от того, с кем она общается. Возможно, какое-то время она была и моим «аватаром», мне трудно об этом судить. Но определённым осталось то, что в результате этого за всеми её аватарами нелегко было разглядеть настоящую Марфу, и не скажу, что мне в конечном итоге нашего с ней общения это удалось сделать.
Мы стали вместе появляться на людях, а я, безусловно, стал хвастаться ею всем, кого только ни встречал на пути. Ей это очень нравилось, так как мною она тоже хвастала — и весьма. Нам обоим очень нравился сам факт наших отношений, само наличие нас друг у друга.
Вместе мы были и 17-го числа на моём госе по концклассу, вместе же пошли и 24-го на сдачу моего камерного.
После камерного сидели все вместе, и Бондурянский был с нами, а моя новая девушка вдруг как закричит ему:
- Слушайте-ка! Слушайте-ка! Зачем людям возвращаться в Екатеринбург?
- Деточка, ну ведь Екатеринбург — это же замечательный го…
- Да? Ну да, замечательный, только там ведь… - и она употребила слово из четырёх букв на букву «Ж», повторив его несколько раз. Была она при этом порядком нетрезва. Мне стало за неё мучительно стыдно.
Сама она была из Екатеринбурга, святого и родного (ещё до моего рождения) для меня города. Города бабушки Вали. Возможно, ещё и этим она меня неосознанно зацепила. Мне стало в тот момент подсознательно неприятно ещё и оттого, что она так неуважительно отзывается о своём городе.
Я радовался, что благодаря ей повидаю Урал, повидаю свою вторую «землю обетованную» (первая — Байкал и всё, что рядом). Радовался, словно не мог пойти более простым путём, взять безо всяких марф или кого бы-то ни было билет на поезд или самолёт, съездить, найти родственников, познакомиться со своею землёй самостоятельно... Что мне мешало?
Притом девушка эта была хозяйственной, любила дом, любила встречать гостей, угощать их разными вкусностями. Ей нравились семейные ритуалы, нравилась красота домашних праздников, нравился уют.
Ей нравилась красота опер, эмоциональный накал их сюжетов, они ей виделись едва ли не более реальными, чем сама жизнь. Ну и, собственно — да, сама-то она была, конечно же, певицей.
Были свои плюсы, свои минусы в этом человеке. Как в каждом человеке.
Но когда речь идёт о том, хорошо ли тебе с человеком, плюсы и минусы отходят на десятый план. А в том, что мне хорошо, я не сомневался. Меньше всего ведь сомневаешься именно в том, в чём сам себя убедил.
От жуткого одиночества последних месяцев не осталось и следа, на смену ему пришло нездоровое упоение мыслью, что вот теперь-то я построю свою жизнь не в пример другим, моя жизнь станет идеальною жизнью, без сучка, без задоринки, как нужно, как принято, а остальные будут смотреть на ней и прямо-таки ахать от восторга!
Что ж, начали вскрываться, расцветать, доводиться до крайности — неврозы, началось подтягивание жизни к параметрам одной конкретной ситуации.
Друзья говорили, что мы прекрасно смотримся вместе, друзья говорили, что мы — великолепная пара.
Любили ли мы друг друга? Полагаю, что да. Невротические состояния не исключают наличия чувств. Разумеется — специфических, искусственно перетёсанных под психологическое состояние, но тем не менее.
Вот помню, как сидим на лавочке в Измайловском парке — и понимаю, что накатывает на меня какая-то огромная волна. Она — больше, чем я, чем мы, чем какое-либо количество людей вместе взятых. И уж не знаю, чего ждать от этой волны — счастья ли, несчастья ли, но волна та буквально сбивает с ног, заставляет жить по предписываемым ею параметрам. Хорошо ли это? Думаю, да. Вовремя ли? Такие волны никогда не вовремя — и это здорово. Нужно ли было подождать, пока она схлынет, и не делать матримониальных предложений на её гребне? Вот это — точно да. Я же, напротив, не ждал, пока что-либо схлынет, я накручивал эту волну, открывал ей новые шлюзы, я не хотел, чтобы она спадала, я, не доверяясь естественности жизненных волн, в срочном порядке начинал рыть для неё «канал имени Москвы».
Было ли нам с Марфой хорошо друг с другом? Сложный вопрос. Склоняюсь к тому, что нехорошо стало именно после моего предложения, ибо с того момента, как мы решили вступить в брак, мы перестали принимать друг друга такими, какие есть, а начали без конца корректирвать, видоизменять в угоду себе, в угоду своему воображаемому миру, делать из живых людей — искусственных идолов.
Впрочем, сама способность испытывать чувства побудила меня к серьёзным мыслям о Боге, о том, что «если есть свет, то должен быть и его источник». Многие приходят к Богу через страдания, я же пришёл к нему через более светлый спектр чувств, чему очень рад.
В результате всего вышеописанного сознание моё чем далее, тем быстрее мчалось по винтовой лестнице безумной сказки, полнилось радужными идеями, солнечными далями, счастливыми сценариями. Первым, самым детским и наивным из которых был — о том, как мы с нею и моим отцом уже этим летом идём гулять на Кайзервальд во Львове и я говорю папе: «Она, такая же, как и мы, она знаешь сколько километров может пройти пешком!»
Мог ли кто-то тогда сбить, своротить меня с того пути? Исключено. Предпринимались ли касательно этого попытки с чьей-либо стороны? Предпринимались. Примитивные, неумелые, с ярко-выраженным компонентом диктата и прямым навязыванием своей воли. Всё это лишь убеждало меня в своей правоте, лишь рождало мысли о том, что раз протест против человека является также и протестом против моей воли, значит отношения с человеком будут прямым воплощением этой самой воли, станут более полным раскрытием меня. Ну а как я должен был думать? Таким образом ситуация всё больше запутывалась и утопала в каких-то ей одной ведомых глубинах.
XXXIX
Дорогие друзья, если ваш партнёр кажется вам прямо-таки идеальным, видится вам мерилом ваших представлений о жизни, да и вообще — если жизнь с ним стала какой-то совсем уж правильной, совсем уж потрясающей, сияющей какими-то неземными и великолепными красками (а особенно, если вы всё время на существовании этих красок зацикливаетесь - «ох, краски, ох и краски же!») - понимайте, что нет у вас в этот момент никакой жизни, что вся ваша «супер-жизнь» существует лишь у вас в голове. Вы нездоровы. Вы не там, где вам подобает быть. Вы делаете не то, что вам подобает делать.
Марфа же и вправду стала со временем казаться мне лучшим философом, лучшим психологом, лучшим судьёй бытовых неурядиц, лучшим другом, лучшей женщиной, и всё оттого, что я общался не с нею, а со своим представлением о ней. А представления всегда идеальны.
Странно, каким же образом это уживалось с моим недовольством этой девушкой, с тем дискомфортом, что чувствовал подле неё? Уживалось и сочеталось так, что я беспрестанно раскаивался в этом дискомфорте, мысля тем образом, что сам ведь виноват в нём, сам недостаточно совершенен, чтобы быть рядом с нею, сам должен над собой работать, дабы избавиться от тех неприятных ощущений, что доставляю как себе, так и ей.
Скажу, положим, что-нибудь грубое, прямое, сугубо своё, отражающее реальность, а потом и каюсь, и винюсь, и говорю, что мол сам не знаю, отчего таким был вчера, «не понимаю, что на меня нашло». Друзья, если на вас периодически «что-то находит», это не «находит», это вы сами и есть. Отправленные самими собою и вашим «идеально-счастливым» состоянием далеко на задворки собственного сознания.
Марфа же этого во мне всё никак не могла угадать — и искренне не понимала, что же со мной не так, почему же это я бываю такой странный, а порою и вовсе непереносимый. А я, между прочим, с тем же успехом не мог сообразить, что происходит с нею в похожих случаях, ибо и её проявления агрессии зачастую были подобны моим. Да, так и жили. И, разумеется, здорово мучили друг друга, не признаваясь в видимой мере в мучении этом ни друг другу, ни себе.
Приехав в конце апреля во Львов окрылённым, я с радостью рассказал родителям об изменениях в моей личной жизни. Они восприняли эти известия более чем сдержанно, чем вызвали в моей голове полное смешение всех имеющихся в моём ассортименте красок. Это было впервые. По факту мои родители могли быть сколько угодно правы (и были неосознанно правы), но существовало и одно «но». Они никогда не видели Марфу своими глазами, никогда не общались с ней лично! Они делали выводы о человеке, не зная его. И в связи с этим обстоятельством скептицизм относительно Марфы в моих глазах автоматически становился недоверием к моей персоне. И это-то меня чем далее, тем больше повергало в шок.
Почва начала уходить у меня из-под ног. В результате чего я стал ещё отчаяннее цепляться за эту девушку как за идеал, как за нечто постоянное и немеркнущее.
В начале мая мы с Марфой съездили на дачу к друзьям Марины и Вадима Юрию Николаевичу и Ирине Евгеньевне Улановым. Спели там концерт, который всем в высшей степени понравился. Но, узнав о том, что «эта самая певица» имеет ко мне некое персональное отношение, вмиг переменились в настроении — и даже назначили в честь этого мне отдельную встречу.
Каждый из нас пылал праведным гневом, они своим, я своим. Их послание заключалось в том, что двоих нас они в случае чего поддерживать финансово не будут никак, а моё, соответственно, в том, что «не больно-то и хотелось». Я махал Марфой, как тряпкой, перед всеми, без разбору, громко свидетельствовал о своей позиции, жёстко отстаивал её. Кто спорит, что Марина и Вадим видели ситуацию шире, чем я? Но на деле они делали всё для того, чтобы я в человеческом плане отдалялся от них и погружался в свои драгоценные сны ещё глубже.
Кстати сказать, финансовые темы — не самый красивый способ аргументации в разговоре о личных отношениях.
Восемнадцатого мая я играл в культурном центре Украины сольный концерт, а Марфа в это время сдавала специальность. Вбегает после этого в здание центра какая-то странная, неразговорчивая, лица на ней нет.
- Мне поставили двойку! Хотят отчислить!
Она не в силах сдерживать эмоции. Нет, не то, что вы подумали, а в буквальном смысле. Плачет, ни с кем не разговаривает, а с кем-то и не здоровается вовсе. Это она такая самобытная, «с кем хочу, с тем здороваюсь и вообще я расстроена».
Дальше начинается операция по спасению Марфы, а я с азартом принимаю в ней участие. Кстати, это было классно, и об этом приятно вспомнить. Ей разрешают пересдать. Во время перепева я совершенно случайно сажусь на кресло перед знаменитым Владиславом Ивановичем Пьявко, на что он громогласно делает мне замечание. А я-то сам не свой, вообще ничего не замечаю, волнуюсь.
- Я же не переживу этого, - думаю в волнении я, когда она выходит на сцену. Дальше Марфа поёт, и поёт лучше, чем в прошлый раз, но ей заявляют, что никто не хочет брать её в свой класс (а её бывшая педагог умерла неделю назад) — и потому её сейчас всё же отчислят. Потом Пьявко случайно попадается нам на улице, подбегает ко мне и весело кричит: «Ну что ж ты передо мною-то сел, а?» Завязывается разговор, Марфа рассказывает о том, что никто её не хочет видеть своею студенткой, а Владислав Иванович и отвечает: «Скажи Скусниченко (заведующему вокальным факультетом), что я тебя возьму!»
Дальше они весь июнь занимаются, весь июль и часть августа Марфа занимается с мамой, потом снова с Пьявко в Москве, а в сентябре она ещё раз поёт экзамен, после чего уже ни у кого не остаётся сомнений в том, что она переведена на следующий курс. Победа!
В середине июня я приехал поступать в Ганновер. Что же, здравствуй, Ганновер!
Тот самый город, о котором слыхал с детства, город гениальных молодых пианистов, город Крайнева!
Больше всего впечатлил «Eilenriede», огромный буковый лес почти у самого центра города, на «берегу» которого и стояла «Высшая школа музыки и театра», в которой мне предстояло учиться.
Интересны улицы около него, интересны здания этих улиц — все в основном в стиле модерн.
Не столь интересен сам центр, вероятно разрушенный во время войны. Серые, скучно-плиточные пешеходные улицы с такими же серыми коробками магазинов и банков.
Вокзал — из какого-то интересного жёлтого кирпича, видать — аутентичный, но с современной «начинкой» - раздвижными дверями, эскалаторами к перронам, такими же, как и на пешеходных улочках, плитами в главном туннеле и магазинчиками-ресторанчиками по его бокам.
Если встать у дверей вокзала спиной к туннелю, то сразу слева будет виден хвост коня, это памятник Эрнсту Аугусту, одному из монархов былой ганноверской династии, кстати сказать, родственнику Елизаветы Второй. Впереди, справа и слева (в том числе за конём) раскинется пешеходная площадь, обрамлённая трамвайной линией и сугубо автобусной проезжей частью, по которой курсирует 121-й маршрут — мерседесовские автобусы-гармошки. Вперёд устремится главная пешеходная улица, что приведёт к ещё одной безликой площади — Крёпке. Правее пойдёт ещё одна улочка, уже автомобильная — она приводит к району красных фонарей Штайнтор, где, кстати сказать, много турецких забегаловок с вкусным «дёнером» (жаренное мясо, аналог нашей шаурмы). Пройдёмте прямо, к Крёпке. Встретим по пути Шпаркассе (в буквальном смысле — сберкасса), куда мне нужно положить деньги для того чтобы иметь право на студенческую визу, там же найдём огромный «кауфхоф» с зелёным логотипом. Магазин всего на свете, в котором бросается в глаза обилие некрасивой одежды.
В конце квартала - «Шморль унд Зеефельд» - магазин книг и компакт-дисков. Логотип чёрный с белыми буквами.
Красные «Шпаркассы», зелёные «Кауфхофы», жёлто-синий супермаркет «Эдека», красная вывеска магазина ухода за телом «Розманн», чёрненький «Шморль», ну а также операторы связи: розовый «Т-мобайл», синий «О-2»… Вот «джентльмеский набор» главной улицы каждого-каждого немецкого города. Где-то справа всегда будут «красные фонари», а между тем и другим всегда вкусная шаурма. Ещё у вокзала, а то и в вокзале всегда притаится красно-синяя вывеска кафешки морепродуктов под названием «Нордзее». И вся эта немецкая история, за исключением, пожалуй, кулинарной составляющей (впрочем, отчасти турецкой), которая нам никогда не помешает, невероятно скучна.
Живу я в доме у семьи Левит, с которыми познакомился ещё в Лидсе. Одержимый фортепианным искусством (бытом — в куда меньшей степени) Гоша, одержимая «знанием жизни» его мама Лена и милый человек, честно работающий на работе, её муж Семён.
Лена вольготно восседает в кресле, Гоша примостился где-то рядом с ней, чуть далее — я.
- Ты что, переел? Что ты грустный такой? - вопрошает меня Лена и смеётся.
- Лена, что вообще с тобой? Хватит, а! - говорит Семён, его голос раздражён.
- А ты недоел! Ха-ха-ха! - Лена показывает пальцем в него, Гоша с обожанием смотрит на мать, идиллия под названием «Королева эмигрантов» в своём апофеозе. Есть ещё Алла, дочка Лены и Семёна. Живёт она отдельно. Лена в какой-то момент ведёт меня к ней познакомиться (меня все здесь воспринимают как новоиспечённого эмигранта, мне от этого и смешно и дискомфортно одновременно). Итак, вот целенаправленно ведут меня к Алле. Интересно зачем. Алла долго не открывает дверь. Затем показываются две человеческих фигуры, женская и мужская. В халатах, не очень хорошо анализирующие действительность за пределами друг друга. Можно только догадываться, от каких тайных процессов мы их оторвали. Представляются, здороваются.
Лена вне себя от озадаченности. Пробует повышать голос на дочь — и жалка в этой попытке. Я же впечатлён в первую очередь контрастом того, на каком вдохновении вела меня знакомиться Лена, и каким «обломом» это всё для неё завершилось. Самому мне ситуация безразлична, я искренне желаю счастья молодым людям, и мне, разумеется, немного неудобно, что и я сам оказался замешан в этом деле.
Много гуляю по каналу, протекающему рядом с районом семьи Левит. Район называется Родербрух. Туда идёт 4-й маршрут трамвая, там — его конечная. Домики района — все беленькие, безликие, некоторые покрасивее, из розового кирпича. Выглядят дёшево, как если бы покрасили в белый цвет все наши хрущёвки. Канал — грязен, порос тиной. Здесь же рядом — телебашня. Белая — и очень бело светящаяся в ночи. По вечерам гуляю около неё, вдоль канала, небо чистое, в нём ярко светится Венера, вместе с телебашней образующая гармоничный и весьма атмосферный дуэт.
Гоша одержим своей профессией и специальностью, постоянно слушает разные записи пианистов, норовит показать их мне, заставляет прослушать от начала до конца концерт Феруччо Бузони в исполнении Марка Андре Амлена. Концерт этот — дико сложен, оттого его никто и не играет. Да, Третий Рахманинова тоже дико сложен, но хотя бы гениален.
- Видал? - с гордостью комментирует Гоша очередной быстрый пассаж из аккордов, сыгранный в темпе обычных октав.
«Ну, видал, видал, и дальше что?» - отвечаю про себя.
В конце концерта Бузони вводит хор, словно Бетховен — в свою Девятую симфонию.
Ночью слежу отсвет автомобильных фар, ползущих по потолку. Вместе с этим плывущим отсветом в голове также начинает всё плыть. Москва, Марфа, Германия, Крайнев, родители... Всё объединяется в какой-то один насыщенный и весьма токсичный раствор, против которого, как кажется, нет никакого противоядия, из которого не видится никакого исхода.
Вход в чёрный портал.
Под утро становится холодно, о чём я просто и естественно говорю Лене.
- Да! Здесь так! - отвечает она, - немцы всегда так спят, в холоде! Потому что тепло — очень дорого.
Заковыристо. Вот — нет чтобы сказать: «Мы спим в холоде, потому что тепло слишком дорого и мы его себе не можем позволить». Так ещё вплетают в речь каких-то немцев, на которых зачем-то нужно равняться. Оправдывают отсутствие достатка традициями народа, у которого находятся в гостях.
Наутро мы с Гошей едем в школу. Он должен как хорошо знающий язык помочь мне с регистрацией документов на экзамен.
- В трамваи редко заходят контролёры, - говорит Гоша, - давай ты не будешь покупать билет.
- Ну, давай…
После чего в трамвай очень скоро заходит контролёр. Гоша начинает с чувством колоссальной вины чесать себе лоб, а я понимаю, что дела мои плохи. Дальше происходит невероятное. Контролёр обходит всех пассажиров, проверяет билеты и проездные у всех, включая Гошу и всех, кто стоит-сидит рядом с нами, разворачивается и уходит. Меня же для него как-будто не существует.
- У тебя что, шапка невидимка? Что за свойства странные у тебя? - начинает шутливо захлёбываться не на шутку удивившийся Гоша.
- Не знаю…
А я и вправду не знаю.
Выходим из трамвая на подземной станции «Крёпке», что расположилась под одной из главных площадей. В Ганновере трамвай в центральной части города превращается в метро.
Идём по направлению к школе.
- Слушай, - спрашиваю, - а ты всё-таки на каком языке думаешь?
- На немецком, - с гордостью отвечает Гоша, и отчего-то продолжает разворачивать ответ до масштабов реферата: - Я всё положил на этот язык! Я тебе сейчас скажу одну фразу, только по-русски не знаю, как её сказать. Ты поймёшь по-немецки?
- Надеюсь, пойму.
- Ich bin mehr Deutsche als du glaubst! (Я в большей степени немец, чем ты думаешь) — выпаливает он на одном дыхании.
Дальше мы садимся на 132-й автобус, который везёт нас в школу. Выходим на остановке у самого «берега» городского леса Айленриде, после чего Гоша вдруг направляется ни в какую не школу, а в направлении помахавшей ему с той стороны улицы хорошенькой девушки. Позже выяснилось, что зовут её Аня Венгжин, и что она — дочка известного польского преподавателя скрипки, что работает в нашей школе. Аня поманила Гошу весёлым и как бы с расстояния обнимающим жестом сумочки на вытянутой руке, а Гоша мне и говорит:
- А давай мы после обеденного перерыва в школу зайдём, а пока что посидим вот в этой круглой кафешке?
Это была знаменитая кафешка всех студентов, а как она называется — вылетело из головы.
Мы присоединились к весёлой студенческой компании, там говорили по-немецки — и я почти ничего не понимал, а Гоша сидел с тихим азартным видом в надежде получить возможность сввернуть в общий разговор что-нибудь очень умное о фортепианной игре. И время от времени вставлял-таки свои пять копеек.
В тот день я успешно зарегистрировался.
В тот же день познакомился в школе с Максом Кулабуховым, киевлянином, также учащимся здесь, который провёл мне по школе развёрнутую экскурсию. В первую очередь она касалась классов, в которых можно было бесплатно заниматься.
- Вот смотри, здесь у нас «миттельгешос» (средний этаж), сюда по записи, а запись — тогда-то и тогда-то, а это - «шнеке» (улитка), здесь запись стихийная, но тоже запись. Ещё может кто-то куда-то не прийти, поэтому всегда есть смысл ходить и смотреть, свободен ли класс.
- Угу.
- А вот здесь у нас «менза» (столовая). Здесь мы и обедаем, да и вообще общаемся.
В Мензу и вправду время от времени стекалось всё русскоязычное музыкальное студенческое и пост-студенческое население Ганновера. Чуть ли не в этот же день я встретил там и Машу Ким, и её молодого человека Мишу Лифица, и много кого ещё.
Кумиры детства окончательно материализовались.
«Менза», «Аусвайс», «Ферзихерунг» - вот словечки из лексикона приезжих в Германию на учёбу. Вместо — столовой, удостоверения и страховки («Ты в Мензе сегодня будешь»? «А ты взял с собой аусвайс»? Ну и так далее).
Здесь в Мензе, тусовалось много и весьма взрослых, «выросших из студенческих штанишек» людей, по привычке считающих себя студентами.
А дело вот в чём: учиться в Германии можно было бесконечно долго. Многие отдаляли свой выпуск в честь продления визы, а кто-то получал вид на жительство, но род деятельности не менял (частные ученики, мелкие концертики по церквям и прочим микро-залам, реже — преподавание какой-то вторичной дисциплины в главной нашей школе). Оттого водораздел между студенчеством и взрослостью проходил абсолютно незамеченным, люди как бы до конца дней своих оставались здесь «студентами» психологически. Вот, например, Света Семенкович, уже взрослая дама (весьма эффектная, хоть и депрессивная, кажись), а по внешнему виду заметно, насколько она не хочет мириться с тем, что она больше не студентка. Она по-прежнему приходит в Мензу, по-прежнему сидит со всеми за одним столом — и даже носит весьма инфантильные и девчачьи хвостики на голове. А вот Шурик Свердлов. Взрослый мужик, весьма творческий по виду, беспрестанно травящий какие-то пошлые анекдоты, один похабнее другого, шатается по школе с умным видом да так и кажется, что до сих пор не может определиться, студент ли он. Переставать быть студентом словно как больно и стыдно перед самим собой. И в этом сквозит какая-то очень вязкая и глобальная разочарованность всею жизнью сразу, и в первую очередь эмигрантской. По следующей схеме: «Я приехал в Германию для великих свершений, коих не последовало. И теперь я слоняюсь по школе как студент, ибо взрослость мне светит самая безрадостная, а так хоть создам себе иллюзию, что у меня по-прежнему всё впереди. Возвращаться же в Россию (Украину, Узбекистан, нужное подчеркнуть) я не буду принципиально, так как это будет дополнительной декларацией того, что у меня ничего не получилось. Мне стыдно возвращаться, поэтому я буду лучше шататься по школе и травить анекдоты, а на Родине рассказывать, что живу в Германии, обычно это воспринимается там как синоним того, что у меня всё хорошо, и я буду этим пользоваться».
И таких людей здесь — большинство. При том, что нет никакой разницы между «трудно в России» и «трудно в Германии», если уж трудно, то одинаково трудно, что там, что здесь. Остальное — миф. Разница лишь в том, что в Германии можешь поддерживать имидж «заморского музыканта», когда приезжаешь в ту же Россию или Украину. Всё. А остальное время бегаешь по городу за копейкой, жрёшь на казённом грязном вокзале и травишь похабные анекдоты.
Простите за раскрытие страшной тайны.
Не берусь судить однозначно, но подозреваю, что данной хандре о собственной нереализованности был подвержен даже и Владимир Всеволодович Крайнев. На другом, разумеется, финансовом уровне. Я не знаю, зачем он зазывал всю молодёжь из бывшего Союза к себе на обучение. Я не знаю, что он мог им предложить (профессионализм сейчас в расчёт не беру, о нём разговор отдельный). Впрочем, если мыслить категориями Перестройки и девяностых годов, то в те былые годы это было, пожалуй, оправдано. Слишком уж большое социальное бедствие представляли тогда наши страны. Но в двадцать первом веке ситуация начала выравниваться. Видимо, это несоответствие я и почувствовал. Равность России и Германии с точки зрения возможностей для жизни — и неготовность это понять и принять, как со стороны приехавших в Германию ранее, так и со стороны тех, кто по-прежнему туда стремился выехать в двадцать первом веке. Чтобы понять эту равность, нужно было пожить и там, и там, да ещё не по одному разу между этими мирами поездить. Потому что с какой-либо одной из сторон всё это читается слабовато.
Я не говорю, что Германия — какая-то не такая. Я всего лишь говорю, что она, «такая же, как все».
Отчего-то совершенно не помню момента своей игры. Равно как и не помню встречи с Крайневым (был ли он тогда на месте?) Программу, впрочем, припоминаю. Точнее, припоминаю, что она включала в себя Вариации на тему Паганини Брамса.
«Пришла домой, заснула… Теперь проснулась, и когда нахожусь здесь в одиночестве, мне совершенно невыносимо представлять, что ты куда-то поступаешь там...» - писала мне Марфа. В наших с нею сообщениях было много поэзии. «Положила на свой телефон последние пятьдесят рублей, чтобы написать тебе. В Москве у нас потрясающее небо. Что-то есть щемящее в нашем лете, когда вокруг всё кажется невероятным — что тепло, что светло, что солнце так красиво уходит...» - писала она в другой вечер. А ещё в нашем лексиконе было много «птичьего языка» влюблённых. Всевозможные «мурята», «масята», «кисёнки» и прочий зоопарк был весьма и весьма в ходу. Причём, чем изощрённее назывался зверёк, тем больше, считалось, мы друг к другу испытываем чувств.
На её сообщение о лете и о небе я написал романс. Наверное, это был первый в истории романс на слова СМС-ки. А впрочем, сейчас уже мы настолько привыкли к электронным форматам общения, что не проводим различий между СМС-сообщением, вотсапп-сообщением и устной фразой. И поэтому сам жанр «романса на электронно написанную фразу» в наши дни уже не считался бы каким-то особым «изобретением». Ну — фраза и фраза. Тогда же это было вновь. Первый расцвет электронных сообщений, первые годы внедрения в нашу жизнь «письменной устной речи».
В какой-то момент выяснилось, что моя родственница, двоюродная сестра тёти Милы, живёт совсем близко от «нас», от семьи Левит, и что их, Левитов, бабушка (мама Семёна) с нею общается. Нас связали по телефону.
- Меня зовут Бэла, - сказал на том конце провода светско-еврейский голос, - ну для тебя — тётя Бэла, вот так. А ещё я жду тебя в гости, но у меня, правда, ничего нет, я же не готовилась к твоему приходу!
Когда тётя Бэла (впоследствии я её буду называть «тётя Бэба», так как Бэлой никто из родственников её не называл) открыла мне дверь, она долго смеялась, так как оказалась в два раза ниже меня. Потом повела меня в большую и единственную свою комнату, усадила за стул, а сама начала носить с кухни множество всяческих яств. Это называется «у меня ничего нет»! Зато потом, уже осенью, когда я встретился с тётей Бэбою снова, я понял, что в сравнении с тем, что она мне предложила теперь, у неё в первый раз и вправду ничего не было, такое обилие яств мне было представлено во второй мой приход. Тётя Бэба была очень низенькой пожилой женщиной, рыжей и в очках. Разговаривала ярко, эмоционально, как бы всегда с лёгкой артистичной и беззлобной претензией ко всем.
Она проработала свою жизнь на заводе в Днепропетровске, но также всю свою жизнь пела в самодеятельности. Очень любила музыку и рассуждала о ней со знанием дела (что иногда было забавно).
- Димочка, я заметила, что в Германии совсем не умеют петь русские романсы. Нет, ну ты же знаешь, как у нас поют, я сейчас тебе покажу. То есть, тем голосом, что у меня есть сейчас, я, конечно же, тебе ничего уже не покажу, но хотя бы приблизитеьно сможешь составить представление о том, что сейчас услышишь. Так вот слушай (она начинала петь): «Па-лю-би-и-ила-а я на печа-а-а-а-а-а-аль свою».
Во время длиннейшего произнесения буквы «а» в слове «печа-а-а-а-а-а-аль» она успевала сделать следующее: раскрыть рот шире, выдвинуть вперёд нижнюю губу, после чего начать закрывать рот и одновременно начать делать глиссандо вниз. Получалось нечто в стиле Вертинского или Паниной начала двадцатого века. Разумеется, никто в наше время так Чайковского уже не пел (если и пел когда-либо всерьёз).
- Вот здесь, в Германии, ничего же подобного не делают! - продолжала она возмущённо. - Ну, и какой это Чайковский? Зато в Германии очень налажен быт. Вот эти отсеки с мусорными контейнерами, которые нужно открывать отдельным ключом! Когда видишь такое, невозможно не восхищаться!
Тётя Бэба делилась со мною впечатлением от своей эмиграции — и звучали они заодно как наставления мне, но наставления лёгкие, ненавязчивые, я бы сказал так — «артистичные наставления».
- А ещё я вот что тебе расскажу. Когда здесь встречают на улице своего врача, ему не рассказывают о своём здоровье. У нас ведь это как? «Ой, врач! Здравствуйте! Как у вас дела? Слушайте, а я что-то в последнее время себя очень плохо чувствую. Вон то болит, вот это болит» А он начинает говорить: «Возьмите столовую ложку того-то и того-то, смешайте, закапайте, принимайте по два раза в день...» Ну ведь так же у нас, правда?
У нас было не так. Ни во Львове, ни в Москве при всех их разности (где-то — полярной) к врачу на улице так не обращались, а врач в свою очередь ничего не выписывал. Как и в случае с Чайковским, тётя Бэба сравнивала не две страны, а два разных времени — середину двадцатого века и начало двадцать первого. В кругах эмиграции (студенческой ли, взрослой ли) сравнение стран почти всегда является одновременно сравнением эпох. «Вот здесь (ага, в 2006-м году) совсем не так, как у нас (ага, в 1989-м)». И странно — никто никогда не замечает этого момента.
Тётя Бэба рассказывает о моей троюродной сестре Яне (дочки Юры Прядкина, брата тёти Милы). Мы с Яной виделись лишь единожды, когда обоим было по пять лет.
- У неё есть парень, он грузин, зовут его Гиги, - стала она рассказывать все тайны мадридского двора, - Димочка, но сейчас ведь не так, как раньше было (хорошо, спасибо, что уже «не так, как у нас») - сейчас можно двоим молодым людям пожить-пожить, пожить-пожить-пожить, а потом только подумать, хотят ли они вступать в брак друг с другом.
Согласен. Абсолютно согласен. Спустя четырнадцать с половиной лет… Тогда же мне казалось естественным строго обратное.
- Мы же с тобой знаем, что опыт не передаётся, а приобретается, - сказала уж не помню в каком контексте, но точно в том же разговоре тётя Бэба.
Да уж…
Удивительно, какой разносторонней была тётя Бэба, на какие разные темы она успела со мною поговорить в ту первую встречу! Она была очень живой, очень живо общающейся с людьми, она ходила на концерты, встречала там знакомых, она ходила общаться в еврейскую Gemeide, она была светской, постоянно на позитиве, постоянно в водовороте событий.
Своей троюродной сестре я также позвонил, помня нашу детскую встречу. Она была со мной мила, но в её голосе, однако, я не почувствовал родства, родственности, а если говорить просто, то тепла. И отчего-то повторно звонить ей мне не захотелось. Возможно, я не прав.
Я гулял по лесу Айленриде — видел по его берегам окна домов, что пронзались закатом, я ощущал, что по каким-то причинам обязан полюбить этот город, но также понимал, что сделать мне этого не удастся.
- Будешь ходить по пятницам в Эдеку, - говорила тётя Бэба, - там бывают хорошие ангеботы (перевожу на русский — предложения, перевожу на простой русский язык — скидки).
Будешь ходить туда, будешь ходить сюда. Быть может, это верно? Ходить по пятницам в Эдеку, открывать ключиком загон для мусорных баков…
Ну а потом была снова Москва, а в Москве — Марфа, и одна с другою ментально и эмоционально уж начали сплетаться (а иначе, наверное, и не могло происходить, раз вторая должна играть роль «оправдателя» первой).
В какой-то из дней меня занесло в Концертный зал им. Чайковского на концерт оркестра народных инструментов под управлением Некрасова.
И там со мною случилось необъяснимое. В каком-то из номеров группа балалаек сыграла глиссандо вверх, во время которого во мне зазвучало, завибрировало, встрепенулось что-то, не звучавшее ранее. Эти балалайки задели во мне какую-то доселе спящую струну, доселе дремлющее сознание, провернули вокруг своей оси нечто очень серьёзное. Мне вдруг стало не всё равно, какой из двух своих дорогих стран, России или Украине я принадлежу, в один единственный момент я ощутил между ними разницу, ощутил свою идентичность и принадлежность лишь одной. И ведь надо же — в жизненном багаже и произведений русской академической музыки не счесть, и какая яркая встреча с Сибирью (с вполне вербализированными мыслями о том, что там — моя родина), и Марфа, плачущая от слов «День Победы» и «Православная Пасха», но в общении с которой я беспрестанно вставляю свои пять копеек о том, что «в Европе и соборы выше, и дороги ровнее», причём делаю нарочито часто, и единственно для того, чтобы ей просто-напросто досадить, высмеять её искренние чувства к своей земле, в чём после снова и снова раскаиваюсь. А убеждает меня в том, что я — русский, не Марфа, не Москва, не Римский-Корсаков и не Байкал (которые, впрочем, наверняка, также сделали свой вклад в эту копилку), а одно-единственное глиссандо балалаек. Без слов. Без пафоса. Одним движением — в самую сердцевину, самую суть. Вот не чудо, а?
Впрочем, и это преображение мне предстоит осмысливать ещё несколько лет, прокручивать в себе, подсознательно перепроверять на прочность и уверенность, и лишь в 2010-м я смогу об этом заявить в точности, не колеблясь — и себе, и всем окружающим. Само же откровение произошло именно тогда, именно в ту долю секунды.
И прежде, чем завершу пятую часть своего повествования, расскажу об одном интересном конкурсе, конкурсе «Три века классического романса», на который мы собирались в конце июня съездить с дорогой и милой моей коллегой и партнёром по ансамблю (о чём говорю с гордостью) Оксанкой Лесничей. Конкурс этот проходил в Петербурге.
XL
Железнодорожный путь между Москвой и Петербургом почти не имеет поворотов. Оттого имеем и более яркий эффект «понижающегося небосвода» во время путешествия - садишься в поезд, и начинает вкруг тебя низиться небо, и деревья становятся всё меньше ростом, словно под этим небом вынуждены умещаться. Помножим это на негаснущий закат, в котором словно бы взамен вертикальной расширяется горизонтальная видимость, начинают мерещиться очень далёкие травы, монастыри и времена. Ты смотришь на север, смотришь в зарево — и начинаешь всё-всё об этом мире чувствовать, вот только сказать пока об этом ничего не можешь. А говорить-то и не нужно. Не нужно говорить о севере, сам о себе расскажет, если захочет.
Вытряхиваемся с утра с Оксаной на Московском вокзале Петербурга. Петербург чуть более космичен, чем Москва. И в его вокзалах— чуть больше чего-то от орбитальных станций, нежели в московских. Они самодостаточными каменными громадами высятся над головою, не берут в расчёт низкое небо, пробивают его, как ни в чём не бывало, висят в нём, как заворожённые. То же можно сказать и об остальных домах, а паче — о храмах. Архитектура - строгая суровая смесь русского и итальянского. Вдвойне строгая, вдвойне суровая, всё здесь — именно вдвойне, поскольку город навеки отражён в своих каналах и тем дублирует себя. Поэтому и радость здесь — двойная, экзальтированная, и тоска — бездонна, от неба до неба, и Достоевских здесь бродило по переулкам — двое, и Пушкиных тоже. А стрелялось на дуэлях — всегда по целых четыре человека. И поэтому никогда не понятно (если не глянуть вовремя в водную гладь), что случилось с тем или иным двойником, ибо всегда есть реальность того, что в воде он поведёт себя по-иному, нежели на суше. А оттого иной, кого похоронили, возможно слоняется по отражённому Петербургу и до сей поры. Писать же буду, разумеется, о том, чем мы занимались в надводной части города, за двойников не ручаюсь.
- Я до сих пор никогда не был в Петербурге, - говорю Оксане, когда мы вышли из вагона и идём по платформе.
- Правда? - Оксана расплывается в удивлённой улыбке, - Димка! - говорит она ребячливо и упоённо-искренне, - с приездом тебе в Петербу-у-ург!!!
Сначала едем в консерваторию — регистрироваться, а потом садимся на маршрутку и отправляемся в общежитие, куда нас будут селить.
Едем вдоль размашисто-выспренных европейских зданий, а я и силюсь представить, как это всё возьмёт — да и не стемнеет ночью!
Окраины Петербурга похожи на высушенные электростанции, столь сжатые, столь холодные в сравнении с умопомрачительными центральными имперскими районами. В них становишься словно ниже ростом, вспоминая вдруг про северное небо и про то, что под ним нужно казаться меньше. Душа Петербурга отдаёт все свои силы на центр, и на окраины её уже не хватает. В Москве же, наоборот, каждая окраинная хрущёвка осиянна.
Общежитие располагается на улице Доблести, в отличие от своего московского «коллеги» оно — свеча, а не «лежачий небоскрёб».
На него веет ветер с Финского залива, который здесь совсем рядом, из иных окон замечательно виден.
Мы знакомимся с другими участниками конкурса, «тусуемся» с ними, под вечер гуляем по пустырю, что распростёрся у залива.
Очень крутого нрава и недюжинной уверенности в себе охранник еле-еле отпускает нашу компанию на ночную прогулку, взяв с нас обещание, что это в первый и в последний раз, а на наши доводы о том, что в Москве не существует на этот счёт ограничений, с умным (и раздражённым — Москву в пример поставили, как же!) видом декламирует-декларирует: «Нет такого понятия Бандитская Москва! Есть такое понятие Бандитский Петербург!» Цитируем классиков, да-да.
А ночью, кстати сказать, стемнело-таки. Только не в двенадцать часов, а попозже. Спустя ещё двенадцать лет я увижу настоящий полярный день — и вот это уж будет то самое, чего я ожидал тогда от Петербурга.
На открытии конкурса выступали прошлые его лауреаты, а также вечный гость и член жюри сего конкурса баритон Владимир Чернов, артист с полуседою шевелюрою, коему аккомпанировала Елена Гаудасинская, дочка Ирины Богачёвой, «питерской Образцовой», что и организовывала мероприятие, являясь соответственно председателем его жюри.
Выступление Чернова меня просто потрясло, а Оксане не понравилось. Потрясло меня оно тем, сколько психологических оттенков у него в интонации, насколько она человечна. Оксане не понравилось тем, что пел он очень непрофессионально, а при таком непрофессионализме не так сложно и ту самую «человечность» изобразить. «Хороший человек не профессия», - любит говорить Оксана.
Собственно, судя по хищно-самовлюблённому сценическому образу и хорошим-то человеком Чернова назвать было трудно, строго говоря. Тонкий человек и добрый человек — не одно и то же.
Подготовлены к конкурсу мы с Оксаной были очень хорошо, и сами занимались, и Важе Николаевичу Чачаве регулярно показывались.
- Меня приглашали в жюри, - усталым размеренным голосом говорил нам Важа, - да только я отказался, приеду к ним в качестве гостя на закрытие…
Первый тур спели хорошо. Равно как и все остальные туры. Начинали программу с романса «Я помню чудное мгновенье» Глинки.
Сейчас постараюсь вспомнить максимум из того, что пели. Совершенно точно в программе наших туров была «Лесная нимфа» Гуго Вольфа, «Божья коровка» Бизе, «Третья песня Офелии» Рихарда Штрауса, «Сентябрь» Гречанинова, «Не пой, красавица», Балакирева, «Дни летят, как ласточки» Десятникова.
Про лесную нимфу Оксана говорила: «Это же я! У меня же и фамилия такая! Я лесная! Вот!»
Про «Сентябрь» Гречанинова Важа Николаевич говорил, причём каждый раз, когда его у нас слушал: «О-о-о… Какая грустная вещь...» - и при этом как-то подавленно ёжился, видно было, что эта музыка проникает ему прямо в сердце. Он впервые в жизни сталкивался с этим романсом. Но, кстати, это ничего и не означало в смысле той остроты и непосредственности, с которой воспринимал он музыку как таковую, так как могу вспомнить иной пример — сцену в спальне из «Пиковой дамы» Чайковского, при прослушивания записи которой он вдруг сморщился, когда Герман пропел «Мертва! Мертва!» - и струнные подхватили смятенное состояние героя, и в этом сморщенном состоянии только и смог прерывисто произнести: «Сколько… боли...» А ведь эту музыку он слышал далеко не впервые.
Сцена в спальне — одна из моих любимых оперных сцен. Её я играл в том числе и на госэкзамене по концклассу.
А от «Божьей коровки» Бизе Важа Николаевич был пямо-таки без ума. «Какая вещь! Потрясающая! Здесь и ко-кэт-ство, и лёгкость, воздушность, и любовь, всё здесь есть!» Очень разную музыку любил Важа Николаевич, вся она его пленяла, и везде он находил что-то дорогое, близкое ему. И на всё — с такой непосредственностью, такой искренностью реагировал. Вслух. Не боясь показаться чересчур наивным либо чувствительным.
Настоящим открытием лично для меня стали «Не пой красавица» Балакирева и «Третья песня Офелии» Штрауса.
Что до первой, то прежде я и не знавал её, не подозревал о том, что кроме Глинки и Рахманинова на эти же слова написал романс кто-то третий. Да ещё какой романс! Тут же замечу храбрость и уверенность в своих силах молодого Сергея Васильевича, наверняка бывшего знакомым как с глинкинским, так и с балакиревским романсами и тем не менее бросившего им определённый вызов. И создавшего в результате — шедевр.
В «Третьей песне Офелии» царит один из тех образов, что удаётся Оксане «на раз» и как никому другому на этом свете, так как Офелия здесь по сюжету — уже малость чокнулась (вспомним весёлый ответ Оксаны «Сама такая!» на мой вопрос, почему она так часто поёт роли поплывших рассудком). Интересно Штраус использует неестественный для лирико-колоратурного сопрано регистр, ничтоже сумняшеся заставляя его петь в одном из тактов «ля» малой октавы. Собственно, петь ли? Это «ля» звучит на каком-то инфернальном выдохе, потусторонне, словно в какой-то метафизической аэродинамической трубе. И как же здорово удаётся эта «труба» Оксане!
Оксана — моя самая любимая певица. Была ею — и остаётся. Без конкурентов.
В тот год я очень многое узнаю о вокале: как о его технике, так и о вокальной литературе. Здесь имеет значение и Марфа, на примере профессионального «излечения» которой я узнал многое из голосовой «кухни» певца, и, конечно же, Оксана, и многие другие мои коллеги. В какой-то момент я подумал, а не начать ли мне петь. Певцы в один голос твердили, что у меня отличные — и голос, и фактура. Подумал-подумал — и решил, что нет. Не хочу. Просто не хочу.
Марфа в какой-то из дней также приезжает к нам в Петербург. Мы много гуляем с нею по городу, как вдвоём, так и в компании Оксаны и наших конкурсных приятелей.
Один певец по имени Петя хвастается недавно купленной им машиной «Волгой», на которой и приехал сюда из Москвы. Новая, чёрная (их в те годы ещё выпускали). И мы, не упуская возможности, едем с ним на ней в Пушкин, в Царское Село.
Что до результата конкурса, то он оказался для нас с Оксаной весьма «интэрэсным». Диплом — и плюсом специальный приз мне как лучшему пианисту. Я не на шутку обиделся за Оксану, с которой меня решили вот так вот разделить на конкурсе именно дуэтов, именно целых и неделимых ансамблей. А ансамбль у нас был очень хороший.
Как и обещал, Важа Николаевич приехал в Петербург к концу мероприятия. Мы с Оксаной и Марфой сидели с ним вместе на заключительном концерте, а он время от времени обращал моё внимание на вокальные премудрости происходящего. Прежде всего, он сказал, что сесть нам лучше на напротив поющих, а в стороне, так как объективнее можно оценивать голос именно сбоку. А потом оценивал каждого поющего фразами типа: «Смотрите, Дмитрий, это называется утечка воздуха. Слышите, в голосе как бы шипение такое? А здесь позиция низка. Нет высокой форманты, не «поёт глазами». А тут гласные звуки не такие, какими должны быть.
Не знаю как с певцами мужского пола (они, пожалуй, более уверенные в себе товарищи), но что касается певиц, то в них удивительным образом сочетается внешняя подача себя как царицы и внутренние сомнения в своём мастерстве. И когда певица вдруг видит пианиста, разбирающегося в её ремесле, с неё мигом спадает вся её внешняя спесь — и она становится нормальным, адекватным человеком, чаще всего — очень трогательным и по-своему беззащитным. Поэтому всегда, когда вижу перед собою ранее незнакомую певицу, с которой предстоит сотрудничать, я первым делом даю ей несколько советов по её ремеслу (вполне дельных, без «пыли в глаза»)— главным образом именно для того, чтобы дать понять свою «неслучайность» в этом процессе и перестать выглядеть в её глазах человеком, в отношении которого можно проявлять свою спесь. Как только ситуация нормализуется, можно спокойно заниматься творчеством. Мне приятен этот мой опыт и моё умение (как профессиональное, так и психологическое). Спасибо за него Важе Николаевичу, спасибо не в меньшей степени и Марфе. А вот что до Оксаны, то я в свой адрес от неё не ощущал ни капли «вокальной надменности» никогда — вообще, хотя и слышал, как в отношении других людей она проявляла определённые «замашки примадонны». Мы — прямо совпали, прямо-таки нашли друг-друга в творчестве. Это удивительно и здорово.
Как-то раз мы зашли в гости и к Саше Пироженко, который познакомил меня со своей женою Никой и недавно родившимся сыном Петей. Рассказывал мне о том, как многочисленные конкурсы так ничего и не дали ему в жизни, что концертов так и нет, и что он будет теперь заниматься лишь педагогикой. Удивлялся тому, как конкурсы не особо помогли и мне: «Слушай, - говорил он, - ты же один из тех, кого я могу посчитать на пальцах одной руки, у кого точно всё должно было получиться самым лучшим образом!»
Дорогой Саша, ты тоже — один из самых потрясающих пианистов, кого я встречал в своей юности, и я точно так же удивлён тому, что у тебя не сложилось должной карьеры. А тебе за твои слова — большое спасибо.
Мы попрощались, а потом каждый пошёл жить своей жизнью.
Знаете, меня не так-то просто сломать. Я плюю на то, сколько мне лет, я не смотрю на то, сколько концертных организаций не ответило в этой жизни на мои письма (а их счёт идёт по крайней мере на сотни), я (как время показало) умею преодолевать себя, свои зависимости (от женщин ли, навязчивых «друзей» ли, собственных комплексов ли) и когда-нибудь обязательно создам резонансные мероприятия, на который приглашу и тебя, Саша, и тебя, Оксана (я ведь знаю, что в глубине души ты так же разочарована недостаточностью собственного признания, или не угадал?), и всех-всех, кто истинно того заслуживает. Я сделаю всё, что от меня зависит для тех, кто того достоин.
Летом Марфа меня собиралась познакомить с Екатеринбургом. Но поездка сорвалась.
По последнему дню пребывания в Петербурге пролегла яркая трагическая черта, так как именно тогда мама сообщила мне новость о том, что с папой совсем всё нехорошо, и что, по сути, конец — близок. Одно дело — подозревать, волноваться, думать, «показалось ли», другое — увидеть, понять, признаться в себе.
Вход в чёрный портал открылся в полной мере. Впереди — четырнадцать лет испытаний, с одной стороны людьми, посягающими на мою психологическую самостоятельность, с другой — потерями, с третьей — финансово-бытовыми неурядицами, с четвёртой — надеждами, будто бы назло не оправдывающимися, с пятой — непомерными тратами физических и моральных сил. В эти годы будут и яркие события, призванные считаться позитивными, но на деле запутывающие меня и бросающие мне ещё более серьёзный вызов, ставящие ещё более серьёзные задачи решения проблем.
В открывшемся туннеле не виноват никто. Ни родители мои, ни женщины, ни друзья, ни другие люди. Винить бы мог только себя, да и себя-то — не за что. Туннель просто открылся, так как ему подобало открыться. Можно его представлять ещё в виде болота, которое надобно пересечь, чтобы добраться до ослепительных снежных вершин вдали (по которым ещё отдельная задача — карабкаться).
«Хочешь туда? Ну что же, тогда нужно пройти через вот что» - так этот туннель охарактеризовать будет вернее всего.
Ведь можно и не идти, кто заставляет? Но отчего-то мне необходимо идти именно к «горам»... Другое дело — откуда во мне само чувство, чувство под названием «мне туда»? Это уже вопрос. И вряд ли я на него могу ответить внятно и аргументированно. Можно, конечно, философствовать, строить предположения, но на страницах этих воспоминаний я заниматься этим не буду, так как это, подозреваю, совсем не моё дело. Скажу больше, сами-то горы я оттого и называю горами, что у меня нет для них конкретного неметафорического эквивалента описания. Ну, то есть, разумеется, есть в них какие-то приблизительные качества, да и то многие из них раскрываю уже в дороге к ним и сам себе о них не без удивления (впрочем, и не без удовольствия, наверное) рассказываю. Так на каком-то этапе я осознал свою несистемность и самостоятельность, самодостаточность в социальном аспекте. А в иной момент понял, что о чём-то непременно и всерьёз, прям на полном серьёзе должен рассказать этому миру. Но о чём именно — сперва было непонятно. И до сих пор окончательно непонятно, хотя на данный момент уже куда яснее, чем прежде. Смысл пути раскрывается поэтапно. Куда позже, чем рождается ощущение направления движения. Сперва «мне туда, точно, без оглядки, без компромиссов, только так и не иначе». А уже потом — как именно оно будет выглядеть да что это всё означает.
Точно знаю, что жить буду долго, точно знаю, что чем дальше, тем будет интереснее.
Хорошо, что в начале жизни не знал, сколь многое придётся преодолеть. Слишком бы расстроился. Оттого не люблю предсказаний, пускай даже и верных. Ну, предскажут тебе что-то. А толку? Допустим, узнал бы я о предстоящем болоте, сказал бы «умный обойдёт» — и… И вышел бы куда-то совсем не туда. Велика радость?
Ближе мне фраза Иры Арбатской, которую она бросила мне в переулке между Тверской и Большой Дмитровкой: «Ты не знаешь!»
Полусумасшедшее, полубредовое путешествие из Петербурга в Москву. Сидячий вагон (самый старый и советский, не имеющий ничего общего с современными «Сапсанами»). Пытаюсь погрузиться в сон, но мне мешает неудобство сидения, а также грядущее расставание с Марфой и крутящиеся, не покидающие мысли об отце. Иногда кладу голову Марфе на плечо, она кладёт ладонь мне на голову, пытается успокоить, как может.
Мимо проходит группа парней с пивом, один бросает пьяную фразу в нашу сторону «эх, меня бы кто-нибудь так любил...» Я понимаю, что у меня есть что-то, что может быть предметом зависти других. Понимаю, что должен радоваться.
А вот и Львов. И отец — сильно похудевший, с жёлто-зелёным цветом лица и тростью в руке. Половину его лица словно перекосила судорога, улыбаться может только одною его частью. Смотрит на свою недавно сделанную фотографию на документы: «Да, я, конечно, страшный...» «Да нет, по-моему как раз очень хорошо получился», - весело отзывается мама.
Папа наотрез отказывается обращаться к врачам, говорит, что все врачи — это его студенты-двоечники. На самом же деле — боится, панически боится чего-то. Не то узнать о диагнозе, не то признаться себе в собственной беззащитности, не то погрузиться в эту самую беззащитность в результате каких-либо медицинских процедур.
- Ну ладно, - говорю, - ты хоть только говори подробно, как себя чувствуешь, хоть делись этим…
- Безусловно! - говорит отец вдруг уверенно, по-деловому, с радостью от того, что я прекратил разговор о врачах. От того, что спокойно может произнести это самое «безусловно».
Тягучее, тянущее лето… Едва ли не каждый день покупаю арбузы, радую ими и папу, и маму, и мы дружно эти арбузы втроём едим.
Оставаясь наедине с собою, пишу Марфе. Иной раз издеваюсь, требую ещё более сильных словесных проявлений любви, провоцирую их, вытягиваю силы. Порою этим же занимается она. В наших представлениях это и есть любовь. Оба мечтаем о встрече, обоим эта встреча кажется столь далёкой, сколь День Победы в песне у Лещенко, «как в печи потухшей таял уголёк».
Папа принимает участие в моей подаче на немецкую студенческую визу, идём с ним вдвоём покупать дорожные чеки на необходимую сумму — эти чеки я должен буду предоставить в Киеве в посольстве. Папа идёт медленно, сосредоточенно, сгорбленно, с трудом, помогает себе тростью. В моём сознании в это время вспыхивают и чередуются разные времена, его времена, и те, где я ещё не родился, и где уже живу на белом свете — и мы бродим по этим улицам вместе в конце восьмидесятых и кричим наше гулкое «А!» в темноту львовских подъездов. И всё те же, те же улицы, его улицы, уже полвека. А вот уже и целую жизнь.
На короткие дней десять едем с мамой в Сходницу. Брожу по привычным горам в абсолютно непривычном, новом, подавленном состоянии. Мерещится то внезапно вырулившая из-за ближайшего дерева, ступающая босыми ногами по шишкам, а притом почти не касающаяся земли Марфа, то отец — и его медленный прощальный тяжёлый шаг по родному Львову.
Десятого августа еду на поезде в жаркий летний Киев на один день за немецкой визой. Марфа приезжает ко мне на один день из Москвы, в коей на тот момент находится для занятий с Пьявко. Общаемся целый день, который кажется нам вечностью. Знакомлю Марфу с Номи Ароновной. Потом долго гуляем по городу. А в утреннем и вечернем моих поездах звучит песня (тогда ещё звучали песни по-русски в поездах «Львов-Киев») про то, как двое прощаются «на длинном перроне, на старом вокзале», а потом в купе стучит одиночество. И в этот момент всё это, разумеется, про нас с ней.
В какой-то момент думаю: «А что, если впереди ещё много других встреч? С другими женщинами? А?» Но гоню от себя эту мысль изо всех сил. Снова прощаемся, снова пучина разлуки, вечность, тьма, невыносимая тьма.
Папа звонит мне, когда сажусь в поезд. Разговаривает очень радостным голосом, подчёркнуто радостным, на обычную мою реплику о том, что сел в поезд, реагирует эмоционально-десятикратно:
- Ой! Ну вот видишь, как всё чудесно!
Он словно понимает (а ведь и понимает, конечно), что такие наши разговоры теперь — на вес золота.
За окошком вагона — закат.
Возвращаюсь во Львов, продолжаю покупать арбузы. Говорю родителям о том, что не хочу терять Москву. Папа говорит, что это мои иллюзии. Что в Москве я никому не нужен.
Уже позже, много позже я пойму, что мой принцип - жить не там, где кому-то в мелком смысле «нужен», а в тех местах, коим могу со своей стороны чем-то по-настоящему помочь. По принципу: хочешь жить в Германии? Замечательно. Постарайся почувствовать, что ты можешь сделать для Германии. Какие её болячки исцелить. Как помочь расцвести твоей новой выбранной земле. Великой земле. И наконец, а хочешь ли ты так вот вкладываться именно в эту, а не иную страну? Гоша Левит, кстати, в этом абсолютно последователен. Он и вправду любит Германию по-настоящему, чувствует себя настоящим немцем, ему не всё равно, что будет с его страною. И моё уважение ему за то.
Это с одной стороны. Во-вторых же: я хочу жить там, где могу ничего не делать вообще (не практически, а как психологическая категория), просто проснуться и смотреть на окружающий меня мир, понимая, что мир этот — мой, и что земля — моя, и никуда отсюда я не хочу. Честно скажу, такой географической точки я пока не знаю, хоть и есть несколько максимально приближённых к подобному свойству мест. Все они — в России. Иными словами, со страной я определился давно, теперь же определяюсь с конкретным пунктом на её карте.
А тогда, тогда я России и не знал толком. Для меня в те времена понятие «Россия» было тождественно слову «Москва». Оттого и говорил именно о ней, о Москве. Что знал, о том и говорил. К тому же по молодости рвался исключительно в большие и очень большие города.
В середине сентября я планировал приехать в Москву, а через месяц — направиться в Голландию, где должен был сыграть концерты в рамках очередного конкурса в Энсхеде как победитель предыдущего. Из Голландии же должен был направиться уже в Германию — на учёбу. Жизнь призвана была продолжаться, расширяться, бежать дальше по своим одной ей ведомым рельсам и рекам. И в ближайшее время вновь должна была разделиться на два потока — московский и ганноверский, как ранее — между Москвой и Манчестером.
На день города папа очень хотел пойти втроём на лазерное шоу, что обещали показывать в небе над центром Львова на день города. С трудом дошёл до ближайшего поворота, откуда видна «Академическая», она же — проспект Шевченко. Шоу затягивалось. Папа застыл, опираясь на трость и прислонившись при этом к колонне. Кто-то из таких же ожидавших несколько раз предложил вынести из своего дома ему стул. Он молча махал головой, ему важно было стоять, как все. Но никакого лазерного шоу не случилось, по крайней мере в нашем сегменте неба, наверное, мы (и не только мы) неправильно поняли объявления в газетах.
Мы развернулись и пошли домой.
Папа очень хотел, чтобы этот выход запомнился нам с мамой и мне в частности как то последнее, куда мы пошли вместе именно с ним.
Так и есть. И - чёрт с тем, что не было шоу. Именно таким, каким хотел отец, этот день мне и запомнился.
Навсегда.
Свидетельство о публикации №225122801131