Алхимик
1
Мучительно набираясь сил, утро наблюдало, как январь вцепился в асфальт, оставляя на нём рваные следы ледяного укуса. Каркнула ворона, испугав мысли Учителя, которые слонялись в голове, не находя покоя. Взгляд упёрся в вывеску магазина китайского тряпья:
— «Прогресс» … — прошептали окоченевшие губы.
Фильтр сигареты больно дёрнул за губу, сняв лоскуток кожи. Дым наполнил рот, оставляя привкус рвоты.
Учитель пал, не добравшись до тридцати. Перегревшись из-за высокого градуса рифм, отдал их воле своё природное безволье.
В отражении витрины магазина промелькнула фигура в потёртом пальто, и кто-то, очень похоже на смешок, кашлянул:
— Опять он.
Учитель вроде как узнал фигуру, от этого мурашки пробежали по затылку, и он пугливо отогнал наваждение. Этому способствовал жадный глоток дешёвой водки из чекушки. Всё тело прониклось, и руки крепче сжали метлу. Приём ещё не стал главным блюдом в ежедневном меню, но копил опыт.
Впереди маячила тяжесть дня из-за сытости ночи. Учитель успеет к обеду впасть в дурной сон, а до этого, помимо водки, хлебнёт позора из встреченных знакомых лиц, что прежде мило улыбались и верили. Эмоции ещё жили, мешая окончательно растворить совесть в бессмысленных буднях. Но никто не говорил, что даже такая победа даётся легко.
2
— Пенсию не несут пятый день, — Мать, стукнув половником по дну кастрюли, подобрала остатки борща и потянула руку к тарелке Учителя. Тот отрицательно качнул головой и кивнул в сторону сидевшей рядом Сестры.
— А почему? — голубые глазки Сестры безмятежно моргнули пышными ресницами и уставились в тарелку, где прибыло горячего.
Мать закатила глаза, реагируя на простоту, с какой был задан вопрос, и что-то хмыкнула. Учитель улыбнулся. Его всегда забавляло, как Мать нарочито прибедняется перед своими же детьми. Он понимал, что это отличный тренажёр для более серьёзных манипуляций вне семьи, но не смог сдержаться. Вся эта театральная постановка, что разыгрывалась почти что каждый ужин, её тайна, так и не была им разгадана.
— Весело тебе? — пристальный взгляд таких родных глаз давно был полон холода. — Сделай так, чтобы она поступила. Одну хоть отучи.
— Мама, ну что ты! — Сестра забеспокоилась, запахло скандалом. — Успеем, ещё больше года до окончания. Верно? — она с надеждой посмотрела на Учителя.
— Этот успеет. Может, на новом месте семью опозорить успеет, с него станется, — «новое место» было наполнено бесконечно издёвкой.
— Ну, мам… — с писком часто захлопали ресницы.
— Цыц! Друг твой приходил, — Мать кивнула на Сестру и потёрла рукой в области сердца. – Пороги обивает, а она хвостом вертит. Поговори с ним. Извинись ещё раз, что хочешь делай. Чего он вообще от неё хочет-то?! — брызги от взмаха тряпки чуть поиграли цветами в свете лампы.
Молочные щёки Сестры налились румянцем. Она засопела в поисках слов, но лишь приоткрыла свой рот, очерченный полными алыми губками, и снова уставилась в тарелку.
— Отучу, — тяжело бросил Учитель и встал с пустой тарелкой. Он прекрасно понимал, что Друг от неё хочет, как понимал то, что поступит Сестра вне зависимости от успехов в обучении. И даже примерно знал куда.
Кран над раковиной слегка затрясся и потёк ледяной водой. Зима пробиралась всюду. Воцарилось молчание. Шорохи кухни напоминали о жизни. Маленькие грехи шептались с большими о рождении новых, но боялись говорить громче. Люди хрупки внутри и всегда готовы к конфликту, но не к словам. Поэтому минуты тишины успокоили и разгладили пространство, которое начало было мяться от стресса.
— А в «центре», говорят, бандиты как в «Бригаде»! — округлила радостные глазки Сестра, поняв, что пронесло. — Страшно же ехать!
— Там все бандиты уже по кабинетам, — Учитель вытер помытую тарелку, в этот момент в дальней комнате будто залаяли, и он дёрнулся чуть не обронив её. Снова показался смех. Старуха зашлась кашлем и позвала Мать.
— Иду! — устало бросила та. — Уберите всё.
— Зато у тебя стихи хорошие, — Сестра поднесла кастрюлю к раковине и ласково пожала локоть Учителю.
3
Один час был честно отдан математике, ещё два пропали в чреве голубого экрана.
Скрипнула половица, но Учитель не пытался быть незаметным. Уйдёт он так или иначе. Приближающаяся ночь пугала тем, что мысли наконец-то сфокусируются на всех тех вещах, которые старательно игнорировались. Нужна была анестезия. Совесть хотела раствориться где-либо, побыть среди чужих пороков. Двор с его странной жизнью мог предложить это, а также дать пищу внутренним чаяниям и мечтам. Там даже могли родиться рифмы, такие важные и никому не нужные.
— Уходишь? — зевнула Сестра и поправила халатик, пряча белый свет своей тонкой шеи от сквозняка коридора.
— Скоро вернусь, — Учитель вдруг почувствовал её запах и испугался.
— Врёшь. Ладно. Только не ругайтесь утром, — она шаркнула тапками и хотела скрыться за дверью своей комнаты, но Учитель аккуратно придержал её за руку:
— Друг мне хочет отомстить. Так хочет… хочет тебя испортить. Не верь ему, — такие важные слова давались с трудом. Тяжело признаться, а поэтому и объяснить. Ложь проникала в правду, ведь испорчены были скорее всего только мысли Учителя.
— Не ругайтесь, — повторила упрямо Сестра и всё-таки скрылась в своей комнате.
— Не будем, — Учитель, смирившись, глубоко выдохнул, и кивнул темноте.
— Потому что и не придёшь! — донеслось с обидой из-за двери.
Воцарилась тишина, где-то в темноте позднего вечера, улицы и её мороза закаркали вороны.
Во рту пересохло. Учитель зашёл на кухню, там в плотном табачном дыму сидела Мать.
— Проблему эту ты должен решить сам. Он приходит почти каждый день. Я для тебя уже всё сделала, твоя очередь, — Учитель услышал в голосе Матери не намёк, а почти план действий. Её тон всегда указывал, даже когда она хотела приласкать. Это был тон не для поздних детей, а для её «вещей», подчинённых и для статуса. Она курила приятно пахнущую сигарету, рядом стояла початая бутылка дорогого коньяка, полная пепельница, раскрытая плитка шоколада. Всё это очень контрастировало с представлением во время ужина.
— Это, — Учитель указал на стол, — стало быть добавка к твоим таблеткам?
— Не поучай! Со своими проблемами разберись, — Мать, как и бесконечное сонмище родителей до неё, не понимала генезиса. Не хотела признавать.
Учитель ушёл.
4
Двор встретил революцией. Бичи за гаражами жгли покрышки. В беседке сидели челкари и доносилось заунывное: «… куёт ненавииииисть!» Чуть дальше, возле балки, где на снегу змеями чернели трубы теплотрассы, — горела бочка, вокруг которой мельтешили тени. Учителю необходимо было туда.
— Смотрины, стало быть, у них, на сто рублей гостей одних! — местные сумасшедшие играли «свадьбу». На голове «невесты» фатой трепалась грязная штора. Она пьяно хохотала и хватал Поэта за пах. Учитель опоздал, постановка подходила к концу. Его это не расстроило, эти рифмы он считал не просто чужими, а пошлыми и дешёвыми. Но сомнительный авторитет Поэта собирал вокруг себя тот контингент, среди которого Учителю было «по себе». Самомнение здесь обретало себя, а значит и мысли затихали под его грузом.
— Сейчас запахнет серой, — не запахло, но знакомый смешок обдал холодом, и потёртое пальто уселось рядом. Учитель не мог разглядеть бледного лица в мелькании света огня. Нижняя же его часть была так сильно измазана щетиной, что казалась была спрятана под полумаской. Две точки глаз жгли чернотой. — Ты же мог быть поэтом, а стал мусором.
— Я работаю среди мусора, — парировал Учитель не смотря на испуг.
— «…неудачник-алхимик, но всё же избранник небес», — пропел Незнакомец такие знакомые строки, что не покидали ещё пределов маленькой записной книжки. Учителю стало дурно, подкатила настоящая, смертельная тошнота и запуталась в суматохе вновь испуганных мыслей:
— Откуда…
— О-о-о! Отовсюду. Вороны поют об этом на север! — Незнакомец театрально повёл правой рукой в чёрной перчатке, ткнув указательным пальцем в тёмный горизонт. — Теперь хочу отблагодарить.
Желание спастись бегством ослабевало в Учителе. Им начинало овладевать любопытство.
— Хочешь я научу тебя видеть мир иначе? — Незнакомец протянул ему появившуюся из ниоткуда рюмку с мутной жидкостью внутри.
— Зачем? — Учитель будто зачарованный сомкнул пальцы вокруг стекла и почувствовал под подушечками пальцев цветное пульсирующее тепло.
— Для грядущего пророчества. Чтобы видеть! — Незнакомец продавал.
Ночь вокруг Учителя стала пахнуть. Рюмка в руке жила, и эхо катилось по округе. Шорохи тел, жар бочки, бульканье голосов, скрип струн — всё это едва уловимо стало казаться прекрасной музыкой. А тела многоэтажек, прячущихся в темноте, отдавали похоронным маршем, рвотой будней…
И продал.
Глоток чего-то живого закрутился по глотке и разбился в чреве организма на мириады цветных брызг.
— … во сне прикасались, — жадным дыханием зашептали в ухо Учителю губы Незнакомца, — выходили из снов…
Окружающее затянулось мутной, как жидкость из рюмки, дымкой. Душа застонала, а разум воспарил и потерял сам себя где-то очень высоко. Звёзды в морозном небе глядели вниз радугой и пели.
— … обучали меня, — доносилось издалека, — звукам воя…
Рифмы победили. Сердце Учителя поймало ритм и исчезло, как и все остальные органы. Потому что весь он сам стал единым органом, функция которого была собирать счастье.
— Она обязательно примет его и сбережёт, — Незнакомец исчез среди теней, что продолжали метаться вокруг костра. Но теперь в этих метаниях был смысл. Первобытный, низменный и полный стонов.
5
— Проснись и пой, проснись и пой, попробуй в жизни хоть раз! — Поэт с гнилой улыбкой тыкал палкой в Учителя. Муза стояла чуть позади и, зевая, тёрла опухшую морду.
Труба, по которой бежало тепло и которую обнимал Учитель, спасла его от смерти, но не от холода. Тело, в отличие от разума, очнуться отказывалось.
— Я вижу костры из книг… — Поэт, хихикая повернулся к бочке с огнём и действительно кинул туда парочку.
Учитель следил за ним с отсутствующим интересом, но тот всё равно дал комментарий:
— Бродский, — Поэт перестал смеяться, покрутил томик в руках и швырнул в огонь. — Рвал жопу, а нам на его стихи пох*й.
Муза загрохотала ненормальным смехом и тут же, будто задумавшись, осеклась. Огня в бочке прибавилось, до Учителя дотянулся жар. Окоченевшие конечности сладостно заныли.
— Сколько… — Учитель попытался спросить сколько времени, но слова застряли хрипом в глотке. Снова зазвучал смех.
— Живите в пространстве, не во времени, минутное доверие вам деревьями! — Поэт был безумен.
Учитель, как только почувствовал, что мышцы прогрелись — встал, и не попрощавшись поволок своё оживающее тело навстречу январскому рассвету.
Родная девятиэтажка могильной плитой заслонила чуть появившееся солнце. Рано. Мать скорее всего была ещё дома, но Учитель решил даже ценой скандала возвращаться в родовое. Работа отменялась. Всё в нем требовало тепла, сильнее всего — мысли о кофе.
На верхушках деревьев нахохлившиеся чёрные точки возмутившись чему-то закаркали, мрак подъезда проглотил Учителя.
6
— Фу! — Сестра замахала рукой перед носом, по-матерински заулыбавшись. — Мамаша уже в собес ушла. А ты опоздаешь.
— Я сегодня не пойду, — Учитель тяжело опустился на стул и кивнул на чайник. Сестра всё поняла и принялась наливать кофе.
— Не накажут? Это ж не совсем работа в привычном смысле… — она со всей искренностью переживала, что вместо общественных работ всё-таки последуют более серьёзные санкции.
— Заболеть можно же. Ты сама чего не собираешься в школу?
— Надуло… Шею ломит, — Сестра нарочита потёрла свою шейку и едва ухмыльнулась.
— Это не им надо! — неожиданно закричал Учитель, указывая пальцем куда-то поверх светловолосой головки, что в испуге вжалась в плечи. — А тебе, дура! Он должен прийти, верно?
По щекам, что залились краской, Учитель понял, что угадал. Совесть его и нутро затряслись одновременно. Надо было дождаться и поговорить.
— Но он мне правда нравится… — вымученный признанием писк Сестры чуть не разорвал сердце Учителю. Выражение его лица, избитое ночью и месяцами внутренней борьбы и без того было болезненным, а в гневе так заострилось, что, глянув на него, Сестра испугалась ещё сильнее.
— Он и есть один из тех бандитов, которых ты так боишься, понимаешь? Вот только он ещё и близко не в кабинете! — Учитель уселся перед ней на стуле, будто встал на колени.
— Он говорит, что в газовой сфере… — она слегка закатила глаза, вспоминая слова, — коны пробивает, так как все бабки там, и хернёй этой страдать не надо будет. Вот.
Учитель с отчаянием понял степень зависимости. Структура будущего разговора с Другом начала приобретать иные формы.
— Ладно… — Учитель поднялся, и тут раздался звонок в дверь.
7
— Обычно ты ловко теряешься, а тут прям сюрприз, — белоснежная улыбка Друга была полна хищной искренности.
Он развёл руки и, смеясь, спросил:
— Обнимемся, брат?
— Мы с тобой говорили уже, — назвать те крики разговором было тяжело. Сейчас же Учитель пытался держать тон, но удавалось это с большим трудом. — Видимо надо опять.
— Видимо, надо, — Друг направился на кухню, Учитель же зыркнул на Сестру, стоящую в проёме комнаты, и та прикрыла дверь.
Друг взял с подставки чайник, подвинул к себе стул и по-хозяйски уселся. Разлив кипяток по кружкам, одну предложил Учителю. Тот опустился напротив.
— Ты не трясись так. Былого не воротишь, в грядущем наворотишь. Ну, — Друг сделал глазами акцент, — если не будешь аккуратен.
— Зачем она тебе? Ей едва шестнадцать исполнилось, ты ей в голову лезешь и в душу. Для чего? Из мести мне? — пружина внутри Учителя сжималась, и он заговорил скороговоркой.
— Самомнение у тебя конечно, грандиозное. Всегда так было. Всегда ты свысока… — Друг будто искренне сожалея покачал головой. — А про шестнадцать лет из твоих уст звучит, знаешь ли, не как аргумент. Поверь.
— Я… — Учитель запнулся, — я всё понимаю. Я виноват, ты же знаешь, что я…
— Я, — Друг сделал ударение, — прекрасно знаю, что ни хера ты не понимаешь. В данный момент тебе просто не надо отсвечивать. Как тогда, когда тебя отмазали. Правда ты после того, как всё улеглось один чёрт не удержался и устроил… Ха!
Друг сделал несколько глотков из кружки. Достал сигарету и закурил.
— Как я тогда смеялся, когда тебя пьяного менты волокли. Это же надо! А ведь Мэр с твоей мамашей натурально усрались, чтобы тебя отмазать, а ты один хер… Знаешь, — Друг подвинул к себе пепельницу, — а ведь моя маманя флягой то брызнула, и на те бабки потихоньку заливает горькую. Считай, тоже в земле.
Он встал и, озираясь, двинулся из кухни по коридору:
— А твоя всё в пролетариат играет, не наиграется. Хоромы, конечно, не народные. Апартаменты! Никогда не понимал… — Друг остановился перед дверью в комнату Старухи. — Член живой ещё?
Он с силой стукнул костяшками пальцев по дереву, Учитель вздрогнул. Из-за двери донёсся кашель.
— Живая, ****ь.
После этих слов Друг отстранился от двери и начал было возвращаться на кухню, но вдруг будто вспомнив что-то, резку развернулся, отчего кожа его куртки скрипнула, и подскочил назад к комнате Старухи. Сложив ладони лодочкой, он прислонил их к двери и озорным голосом прокричал, пародируя одного небезызвестного вождя:
— Боготься за габочую и кгестьянскую бедноту до последнего вздоха! – и будто дурной расхохотался.
Из-за двери Старуха что-то неразборчиво попыталась крикнуть в ответ, но зашлась в приступе кашля, который стал срываться на лай. Учитель, перепугавшись, кинулся к Другу и схватил за локти сзади, оттаскивая от двери:
— Перестань…
Друг развернулся и с силой толкнул Учителя в грудь. Того бросило в стену напротив. «Не надо!» — испуганно донеслось откуда-то.
— Успокойся, ёпта! — Друг нехорошо заулыбался. — Поживёт ещё, покормит. Схематозники херовы…
Сестра, стоящая уже отчего-то на пороге в накинутом на халатик пальто и нелепо надетых на босу ногу сапогах, со страхом смотрела на Друга. Это вселило надежду в Учителя. В этом взгляде помимо испуга были сомнения.
— Я сейчас! — пискнула Сестра и опрометью выскочила в подъезд. Учитель подумал, что в испуге она побежала искать помощи.
Друг тоже направился к выходу, остановился. Повернулся к Учителю, пристально посмотрел на него и очень спокойным тоном, почти ласково, проговорил:
— Ваш семейный театр — лучшая пьеса в городе. Но гляжу я на тебя, дружище, и вижу, что спектакль окончен. Занавес!
Учителя затошнило, захотелось убежать. Надо бы было кинуться следом, вдруг он гонится за Сестрой? Но запахло покрышками, вспомнилась рюмка с мутным зельем, шорохи рифм… Бессилье сковало его, и он медленно сполз по стене на пол. В подъезде будто зачирикала птичка, в ответ ей раздалось оглушительное: «Да хоть сдохните!»
8
Тишина после ухода Друга была особого рода. Густая, как кисель, в котором плавали осколки только что произнесённых угроз и отзвуки дикого хохота. Учитель долго сидела на полу в коридоре, прислонившись к стене, чувствуя, как холод от линолеума просачивается через ткань джинсовых штанов и медленно поднимается по позвоночнику к разуму.
Его вывел из оцепенения звук — не крик, а тихий жалобный стон, похожий на скрип несмазанных дверных петель. Он шёл из комнаты Старухи.
Учитель поднялся, оттолкнулся от стены. Ноги были ватными. Он подошёл к двери, прислушался. Внутри — хриплое прерывистое дыхание, будто кто-то пытается втянуть воздух через тряпку. И ещё один звук — мелкий стук. Как будто костяшками пальцев бьют по дереву изнутри. Он толкнул незапертую дверь.
Комната была погружена в полумрак, пахла лекарствами, мочой и тлением — запахом долгой медленной смерти. Старуха лежала на кровати, неестественно выгнувшись. Рот её был открыт, глаза, мутные и невидящие, уставились в потолок. Одной рукой она судорожно цеплялась за край одеяла, другой — беспомощно и часто стучала костяшками по деревянному бортику кровати. Тук-тук-тук. Как телеграфный аппарат, отбивающий последнюю бессмысленную депешу.
Учитель замер на пороге. Он не почувствовал жалости. Он наблюдал. Это была смерть в процессе. Не мгновенная, как в кино, а технологическая, медленная, состоящая из деталей: хрипа, стука, неподвижного взгляда, букета запахов.
Стук стал реже. Тук. Тук. Тук… И прекратился вовсе. Рука безвольно упала с бортика. Хрип оборвался на выдохе, превратившись в тихий, влажный бульк. Потом — тишина. Абсолютная.
Старуха умерла.
Болезнь старости закончилась испугом. Диким животным ужасом, который вполз в квартиру вместе со смехом Друга и его глумливыми криками про «рабочую бедноту». Её старый изношенный мотор просто не выдержал.
Учитель сделал шаг вперёд, потянулся, чтобы проверить пульс, но остановился. Незачем. Это было очевидно. Он стоял и смотрел на эту новую статичную композицию в их доме. Смерть Старухи была фактом. Грубым, материальным фактом, который теперь надо было как-то встроить в реальность.
Первой пришла Мать. Она вернулась из собеса, такая же строгая и собранная, чтобы через несколько мгновений стать бледной, с трясущимися руками. Увидев сына, замершего в дверях комнаты, она всё поняла без слов. Прошла мимо него к Старухе. Посидела минуту на краю кровати, глядя в лицо покойнице. Потом поднялась, вышла, закрыла за собой дверь.
— Убрать надо всё тут, — сказала она плоским, безжизненным голосом, —Сестру не пугай. Она и так… — она не договорила, махнула рукой и пошла на кухню.
Скоро оттуда донёсся звук разбившегося стакана и сдавленное рыдание, немедленно заглушённое. Зашла Сестра. Испуг, сковавший её лицо, добавлял ей красоты и хрупкости.
Учитель остался в коридоре. Он понимал, что это точка невозврата. Смерть Старухи не была трагедией. Она была сигналом. Сигналом о том, что старый мир, с его хоть и уродливыми, но привычными рамками, начал рушиться. Не стало этого немого источника бесконечной лжи. Осталась только Мать — с её холодом. Сестра — с её испугом. И он. И пустота. И где-то там, во дворе, его ждал Незнакомец. Ждал с новыми уроками.
Учитель повернулся и пошёл к выходу. Надо было вызвать «скорую», оформить бумаги, сделать вид, что что-то происходит. Этим займутся без него.
Ещё чуть-чуть и вечер сменится ночью, а выдуманная утром болезнь уже становилась настоящей, — Учителя бросало то в жар, то в холод. Лихорадило.
У гаражей его ожидали. Фигура Незнакомца сидела на корточках, подол плаща торчал, делая его похожим на огромного ворона, который что-то ищет на земле. Он чертил обломком кирпича на ледяном асфальте какие-то каракули. Лицо Незнакомца вновь танцевало в тенях, теперь уже при тусклом свете уличного фонаря:
— Ну получилось спасти? — спросил он. Учитель понял, что тот знает всё, и вдруг почувствовал облегчение.
— Кто ты? — этот вопрос просто необходимо было задать, будто бы соблюдая какой-то регламент.
— Я тень, я друг, я просто плод… — пропел Незнакомец, — Так вот! Спасение — скучный жанр. А трагедия… В ней есть бесконечность.
Он поднялся, вытянувшись во весь свой высокий рост, смахнул с перчаток крошки кирпича и те, яркими искрами посыпались вниз.
— Ты хотел рифм? Они рождаются на разрывах. Порви с миром и будь готов к жертве.
Незнакомец приблизился почти вплотную. Запах озона и старых книг ударил в нос зажмурившемуся Учителю. Он не хотел видеть лица, отражение ещё могло испугать.
— А ты думал, я предложу тебе лёгкий путь? — Незнакомец знал все слова, которые так и не сорвались с онемевших от мороза губ Учителя. — Лёгкий пути — для обывателей в их уютных апартаментах. Ты же выбрал быть мусором. Принимай теперь всю поэзию помойки. Здесь твои новые краски. Пиши!
Незнакомец ткнул на лёд своим длинным пальцем, где было что-то написано кирпичом:
— Смотри!
Учитель вгляделся. Буквы вспыхнули оранжевым в свете фонаря, который превратился в яркий факел. Там было четверостишие, но прочитав его, он понял — это для него. Про Сестру. Про Друга. Старуху. И конечно же про Мать! Слова расслаивали мясо реальности будто скальпелем. Из разрезов начинало сочиться сокрытое, ещё неизвестное, грядущее… Это ранило, делало больно. Учитель подскочил к начертанному и начал размазывать ногами.
— Зачем ты мне это даёшь?! — закричал он в охватившем его истерическом припадке, подпрыгивая, будто маленький капризный ребёнок.
— Чтобы ты наконец понял! Ты не дворник, примеривший роль поэта. Ты — поэт, обречённый притворяться дворником, — Незнакомец повернулся и стал уходить, растворяясь в тенях. — Выбор за тобой. Рифма или покой.
Учитель остался в одиночестве. Под ногами оставались неразборчивые размазанные строки, но все слова огнём были выжжены в его памяти. Он поднял взгляд. Отсюда были видны холодные окна его квартиры, где ещё сохранился свет. Отвернул голову и посмотрел в гниющее тёмное нутро двора, где было его вдохновение и сделал шаг навстречу.
9
День обещал быть солнечным, и первые лучи рассвета уже впитывались в стёкла, когда Учитель вернулся домой. Дверь в квартиру была не заперта — странно. В прихожей витала электрическая тишина, та, что бывает после короткого замыкания. Он скинул пальто, и оно, тяжёлое от дворовой сырости, рухнуло на пол со звуком, похожим на всплеск в болоте.
Из комнаты Сестры доносилось странное звучание — не плач, а ровное механическое всхлипывание, будто чихал неодушевлённый предмет. Учитель замер, потёр густую щетину и прислушался. Где-то ему почудился ритм. Ямб. Или хорей? Он покачал головой, пытаясь стряхнуть наваждение, но ритм лишь окреп и начал отбивать такт в висках. Он двинулся на звук. Дверь в комнату Матери была приоткрыта. Учитель толкнул её.
Мать лежала на полу у кровати. Поза была неестественно скрученной, одна рука замерла в жесте, будто отталкивала приближающуюся от подоконника тень, другая, изогнутой, лежала на пояснице. Неподалёку валялась трубка телефона с убегающим от неё чёрным проводом, из неё ритмично доносилось прерывистое: «ту-ту-ту», будто надежда ещё была. Лицо Матери, всегда собранное в узел презрения и усталости, теперь было просто лицом. Пустым. Глаза смотрели в сторону тумбочки, но продолжали видеть, Учитель был уверен, не дверцу с мелкими царапинами, а что-то другое. Что-то очень простое и окончательное.
Он не почувствовал ничего. Ни жалости, ни ужаса, ни облегчения. Был любопытный вакуум, куда медленно хлынули образы. Её поза напомнила ему сломанную марионетку. Или корень, вывернутый из земли бурей. Это было… интересно? Эстетически.
— Кхыыы… — где-то за спиной, в комнате Сестры, всхлипывание на мгновение сорвалось, стало громче, человечнее, и снова вошло в свою монотонную колею.
Учитель присел на корточки перед телом Матери. Рассмотрел синеватый оттенок кожи её губ. «Цианотичный. Хорошее слово. Ци-а-но-тич-ный. Пять слогов» — безмятежно всплыло в мыслях зачем-то запомнившееся слово. Он потянулся, чтобы поправить прядь волос, присохших к её лбу, но остановился. Его пальцы были грязными, во въевшейся копоти двора. Он не хотел её запачкать, будто бы она стала экспонатом.
В голове, всё ещё горящей от лихорадки, сложилась строка:
«И мать моя, разжав тиски забот, легла корнями у кровати…»
— Нет, не то. «Разжжжжала тиски». Ох ужжжж это «зззжжжж». Шипящее. Нужно что-то щёлкающее, сухое. Скомкав, скомкав... Комкая… — забормотал Учитель.
— Братец? — голос Сестры крючками потащил в происходящее.
Она стояла в дверях, в своём халатике, лицо было мокрым и чуть распухшим, а глаза, эти всегда безмятежно-голубые глаза, заплакано смотрели на него с мольбой.
— Братец, она… она не дышит? Я… я зашла…а она… стук… телефон лежал… Он звонил… Он…
Учитель медленно поднял на неё взгляд. Её истерика была для него теперь простым сырым материалом. Её сбивчивые слова, слюна на подбородке, дрожь в плечах — всё это было частью перфоманса, странного и куда более настоящего, чем неподвижное тело на полу. Всё это просило вернуться…
— Кто «он»? — спросил Учитель голосом, который в его собственных ушах прозвучал чужим, ровным.
— Друг! — выкрикнула она, и имя, сорвавшись с губ, словно дало отмашку. Её тело содрогнулось, механическое всхлипывание прорвалось рвущей пространство волной рыданий. Она схватилась за стену, чтобы не упасть. — Он кричал в трубку… ужасные… ужасные вещи, я слышала! А она… она начала кричать в ответ… потом закашлялась… и упала… она выпила много… я не успела… я тут стояла… не успела! Братец, это я виновата, я не подняла трубку, я боялась!
Она говорила, а Учитель слушал не слова, а музыку её паники. Скрип голоса на высоких нотах, всхлипы — на низких. Это было прекрасно в своём роде. Совершенный диссонанс.
— Ничего, — сказал спокойно он, — Не ты.
— Как «ничего»?! — она вскрикнула, отшатнувшись. В ней начал расти ужас перед ним, питаясь его безразличием. — Мама… Мама же… Надо… Надо скорую! Милицию!
— Уже поздно, — констатировал Учитель, снова посмотрев на Мать, — видишь? Цвет. Это необратимо. Как стих, который уже написан. Его можно только сжечь. Но не переписать.
Он встал, и кости коленей громко хрустнули сухим звуком. Сестра вздрогнула и посмотрела на него как на того, кто не встраивался в реальность. Как на пришельца.
— Ты… ты совсем чокнутый… — прошептала она, и в её шёпоте было больше прозрения, чем в любом её прежнем слове.
«Чокнутый». Вот оно! Щёлкающее. Слово ударило его не как оскорбление, а как откровение.
— Да, — согласился Учитель, искренне чуть улыбаясь, — кажется, так.
Он шагнул к ней. Она отпрянула к стене, прижалась. Прошёл мимо, в коридор. Его взгляд упал на чёрное пальто на полу. Оно было похоже на портал. На вход в иное пространство.
— Куда ты? — её голос дрожал.
— Надо решить вопрос с Другом, — сказал Учитель, и это прозвучало так же буднично, как «надо вынести мусор». — Он испортил композицию. Внёс хаос. Это… невежливо.
Учитель зашёл на кухню и налил в стакан воды из-под крана. Из него чуть раньше пила Мать. Вода была ледяной с привкусом коньяка и лекарств, горло свело спазмом. Он продолжал пить, глядя в окно. Надо было идти.
Сзади послышались шаркающие шаги. Сестра, вся в слезах и соплях, уткнулась лицом ему в спину, обхватив руками.
— Не уходи… Не оставляй меня одну… с ней. Я боюсь.
Её прикосновение было горячим, липким, человеческим. Тонкие пальчики, которые чуть двигаясь цеплялись ему в грудь, обдали жаром вызвав дрожь. В нём что-то дрогнуло — не жалость, а древний звериный инстинкт. Инстинкт стаи. Инстинкт, который говорил: вот она — последняя живая связь. Последний росток, тянущийся к солнцу из этой погребальной ямы.
Учитель медленно развернулся. Взял Сестру за мокрый подбородок, поднял её заплаканное личико и медленно приблизил к своему горячему дыханию. В её расширенных зрачках он увидел своё отражение: бледное, с тёмными кругами под глазами, со взглядом, в котором пульсировало то, что однажды уже сломало будни.
— Всё будет иначе, — сказал он Сестре, и это была не утешительная ложь, а прогноз. Предсказание погоды в его новом рождающемся мире.
Он произвёл усилие и отпустил её, и она, с облегчением, но всё ещё ничего не понимая, попятилась.
Учитель вышел в прихожую, наступил на пальто, поднял его. Ткань была холодной и влажной. Он не просто надел его, а вполз, будто в кожу.
Из комнаты Матери, через приоткрытую дверь, на него смотрел пустой взгляд. Теперь на него, как на что-то окончательное. Появился смысл. Он кивнул этому взгляду, как коллеге. Как соавтору, написавшему последнюю реплику персонажа.
Учитель открыл входную дверь. Холодный воздух подъезда ударил в лицо.
— Брат! — крикнула Сестра в последней отчаянной попытке вернуть его. Он обернулся. Глянул на неё, на эту девочку, на эту боль, на этот живой хрупкий материал.
— Вызывай скорую и ментов, — сказал он спокойно. — Я вернусь.
И вышел. Дверь захлопнулась с металлическим щелчком.
10
Двор после смерти Матери стал другим, хотя всё оставалось на своих местах. Мусор, гаражи, теплотрасса… Изменилась оптика. Мир просвечивал насквозь, как дешёвая ткань, сквозь которую проступала изнанка — тёмная и пульсирующая смыслами. Каждый звук: скрип ветки, лай собак, карканье ворон, — отзывался в Учителе готовой строкой.
Он шёл не к Другу, пока ещё нет. Он шёл туда, где знал — его ждут. К той самой балке у теплотрассы, где огонь в бочке был не для тепла, а для света в ночном ритуале.
Около гаражей, проход между которыми и вёл к балке, сидел огромный пёс. Он не гавкнул на Учителя, не зарычал, даже не пошевелился. Он просто смотрел на него пугающе-человеческими глазами. Учитель замедлил шаг и отчего-то поклонился псу.
Незнакомец сидел недалёко от бочки, на месте их первого разговора, только теперь вокруг никого не было. Он был похож на скульптуру из теней, вписанную в пейзаж этих родных помоек как их неотъемлемая деталь. Учитель подошёл, встал рядом с бочкой и уставился на горящие поленья, будто что-то увидел.
— Приняли известие? — голос Незнакомца был таким же, как всегда: скрипучим, без возраста, будто доносился не из глотки, а из щели между мирами.
— Принял, — ответил Учитель. — Она стала… фактом. Как закон тяготения.
— Законы — для учёных. Факты — для бюрократов. Нас же интересует истина, — Незнакомец повернул к нему своё лицо-маску. Сегодня щетина казалась гуще, почти шерстью, а глаза — глубже, в них отражалось не пламя, а что-то другое, холодное и далёкое, как свет давно погасшей звезды. — Истина рождается не из фактов. Из жертвоприношений. Ты это чувствуешь.
— Чувствую, — согласился Учитель. И он действительно чувствовал. Внутри всё было напряжено, как струна, готовая лопнуть и спеть последнюю пронзительную ноту. Но не хватало инструмента. Смычка.
— Твоё стихотворение, — протянул Незнакомец, — оно застряло. Между мирами. Между тем, что было, и тем, что будет. Оно кричит из щели. Ему больно. Его нужно освободить. Дописать.
— Я не знаю последней строфы, — признался Учитель, и в этом признании не было слабости, а лишь констатация технической проблемы. — Слова есть. Ритм есть. Но… нет последнего штриха. Нет точки, которая превратит набор строк — в пророчество.
Незнакомец медленно поднял руку в перчатке. Пальцы её были длинными, неестественными.
— У каждого великого произведения, — прошипел он, — есть своя тайная история. История чернил. Чернила Шиллера пахли яблоками. Чернила Достоевского — отчаянием и страхом. А чернила твои… — он сделал паузу, и в этой паузе завыл ветер в трубах теплотрассы, — твои чернила должны быть живыми.
Учитель молчал, впитывая. Живые чернила. Кровь? Слишком банально…
— Перо поэта, — продолжал Незнакомец, читая его мысли, — это не гусиное перо. Это часть мира, которую он отрывает, чтобы описать цельное. Орфей отрывал звуки от тишины. Данте — образы от кошмаров. А ты… ты должен оторвать часть той, что до сих пор связывает тебя с миром условностей, с миром «нормальных» чувств. Она — твой последний мост. Мост нужно не перейти. Его необходимо сжечь. И вписать углём от его золы финальную строфу.
Учитель глянул на свои руки. Пустые. Грязные. Бесполезные.
— Какое перо? — спросил он, и голос его стал плоским, лишённым любых вибраций.
Незнакомец поднялся, приблизился и встал напротив. Он был выше Учителя, тоньше, будто острый клинок, тянущийся над ледяной поверхностью земли.
— У неё, у твоей сестры, — сказал он, и каждое слово падало, как капля расплавленного свинца в душу Учителя, поддерживая ярость лихорадки, бушующей внутри, — есть палец. Указательный. Он указывал на тебя с упрёком. На мать — с надеждой. На мир — с наивным вопросом. Он — последний жест несвершившегося выбора. Идеальное перо. Живое. Чуткое. Пронизанное болью привязанности.
Идея вошла в Учителя и овладела, будто озарение. Да. Это было математически верно и эстетически безупречно. Сестра была болью. Её палец был жестом этой боли. Отрубить жест — значит освободить боль, превратить её в чистую энергию творения. Перо из плоти будет впитывать не чернила, а самую суть, и выводить истину.
— Как… это сделать? — спросил Учитель, и в тоне, с каким был задан вопрос, был лишь технический интерес.
Незнакомец наклонился к его уху. Запах озона и бумажного тления стал невыносимым.
— Не отрубить, — прошептал он обжигающим дыханием. — Рубят мясники. Ты — творец. Ты должен отнять. Чтобы плоть запомнила не холод стали, а жар твоей одержимости и нужды. Чтобы боль прошла через тебя. Чтобы ты впустил её в себя прежде, чем выпустишь в мир. Это будет актом соития с самой музой распада.
В голове Учителя что-то щёлкнуло, встав на место. Последний винтик в механизме нового мира. Это было не насилие. Это был обряд. Священнодействие. Актом же любви к Сестре станет не защита её, а возведение её боли в абсолют, превращение её в вечный памятник — строку.
— Она будет кричать.
— Крик — гласная, которая наполнит твою поэзию болью, а следовательно, и жизнью, — ещё раз терпеливо пояснил Незнакомец, отступая назад, растворяясь в тенях. — Ты дашь её крику смысл. Без тебя её крик — просто шум. С тобой — она станет поэмой.
Он сделал ещё один шаг назад и окончательно смешался с тьмой. Учитель остался один. В ушах гудело.
Он посмотрел на свои руки. Сжал их в кулаки. Пальцы. У него тоже были пальцы. Но они были для метлы. Для чекушки. Для пустых жестов. А её палец…
В животе заурчало. Не от голода. От предвкушения.
Он развернулся и пошёл назад, к дому. Шаг его был твёрдым, не дрожал. Он нёс в себе не ярость, не безумие, а ясность миссии. Он шёл не к Сестре. Он шёл к источнику своего будущего шедевра.
Учитель вошёл в подъезд. Лифт поднимал его с торжественной медлительностью катафалка. Он облизывал губы. Они были сухими. Он думал о том, какими на вкус могут быть чернила? Смешно и странно, он никогда их не пробовал.
Двери лифта открылись. Лестничная площадка. Их дверь.
Учитель достал ключ. Металл холодно блеснул в слабом свете лампочки.
Осталось только взять своё перо. И начать писать.
Он повернул ключ и проник внутрь. Квартира встретила его тишиной и запахом — запахом страха, слёз и…
11
Квартира теперь пахла не смертью, а дешёвым одеколоном, сигаретами и гуталином. Учитель застал Сестру за столом на кухне. Перед ней лежали листки с печатями, — очевидно, разнообразные справки. Она сидела, прямо и неестественно собранно, будто её спину заменили на стальной прут. Наливала чай. Руки не дрожали.
Она подняла на него глаза. В них не было истерики, не было даже укора. Была пустота. Пустота свойственная человеку, который за несколько часов прошёл все круги ада бюрократии и теперь пребывает в состоянии шоковой отрешённости.
— Пришли, — сказала она голосом без интонаций, — участковый, врач, люди в штатском. Осмотрели. Спросили. Составили, — она кивнула на бумаги. — Сказали — очевидный инфаркт. Стресс. Скорая увезла… её.
Она сделала глоток чая. Звук глотания был громким в тишине.
— Мэр тоже приехал. Поговорил со всеми. Они ушли. Он сказал… — голос её на мгновение дрогнул, и она резко кашлянула, словно выгоняя наружу слабость, — сказал, что всё утрясёт. Что ты должен прийти к нему завтра. И… в милицию. Для формальной дачи показаний.
Учитель слушал её доклад стоя в дверном проёме. Он слышал не слова, а фоновый шум умирающего мира. Шорохи за стеной, гул холодильника, тиканье часов в комнате Матери — всё это складывалось в странный, похоронный марш. Он смотрел на её руки, лежащие на столе. На указательный палец правой руки. Он был изящным, с аккуратным не длинным ноготком. На пальце было тонкое белое колечко — подарок Матери, он лежал неподвижно, указывая на чашку. Указательный. Жест, ищущий виноватого. Или просящий о помощи?
— Тебе надо помыться, — сказала она вдруг, слегка наморщив нос, вернувшись к бытовым деталям, — и поесть. Я… я сварю что-нибудь.
Он покачал головой:
— Не надо.
— Как «не надо»? — в её голосе прорвалась первая трещина, первая живая эмоция — раздражение. — Мать умерла, брат! Умерла! Из-за этого… этого урода! А ты ходишь, как лунатик, и от тебя воняет помойкой! Ты хоть понимаешь, что теперь будет? Что с нами будет?
Она встала, опёрлась руками о стол. Её собранность трещала по швам.
— Понимаю, — сказал он тихо. Он понимал лучше неё. Он понимал, что смерть Матери была лишь прологом. Что милиция, Мэр, показания — всё это декорации старой пьесы, на сцене которой уже начали свою игру новые актёры. А её палец… её палец был ключом к следующему действию.
— Они спросили, где ты! — выкрикнула она, и слёзы наконец брызнули из глаз, горячие и яростные. — Что я должна была отвечать?! Что ты ночами пропадаешь с бичами? Что ты превратился в какое-то… грязное животное? Мама была права! Ты кончился! Ты ни на что не годен!
Её слова бились о него, как горох о стену. Они не ранили. Они были лишним доказательством. Доказательством того, что она всё ещё жила в той реальности, где есть «годен» и «не годен», где правят «стыдно» и «прилично». В реальности, которая совсем недавно похоронила свою главную актрису.
— А ты, — сказал он, делая шаг вперёд, — ты готова? Готова жить дальше? Ходить в школу? Слушать, как шепчутся за спиной? Ждать, когда этот… «урод» снова позвонит? Или придёт?
Она замолчала, смотря на него широко раскрытыми глазами, полными слёз и сомнения. Он подошёл ближе. Запах её — шампунь, детский крем, слёзы — смешался с его запахами — дыма, помоев, холода и тления.
— А он придёт, — сказал Учитель с непоколебимой убеждённостью. — Не сегодня, так завтра. Он показал, что может дотянуться. Может отомстить мне! МНЕ! За неё. Ты готова жить в страхе. Или… — он сделал паузу, — ты можешь дать этому страху смысл.
— Какой смысл? — прошептала она, в ужасе отступая, понимая, что последний любимый человек потерял рассудок. Понимая, что произошло это давно, но никем не было замечено. Отступала, пока не упёрлась в стол.
— Ты станешь частью чего-то большего, — его голос стал мягким, почти ласковым, и от этого было в тысячу раз страшнее. — Твоя боль… твой страх… они не пропадут. Они станут… стихами. Заклинанием, которое сбережёт. Пророчеством.
Она смотрела на него, понимая, но всё ещё не веря. А он не отводил взгляда от её пальца. Колечко блестело ярко в электрическом свете лампы, очерчивая линию разрыва. Живое перо. Инструмент. Связующее звено между миром боли и миром вечных строк.
— Что ты такое говоришь… — её шёпот был полон леденящего прозрения. — Братец… ты… ты совсем…
— Да, — перебил он, — я совсем. И это — единственный выход. Единственный способ сделать так, чтобы всё это, — он махнул рукой, включая в жест и бумаги на столе, и пустую комнату Матери, и весь этот удушливый мир, — что бы всё это не было напрасным.
Он взял её правую руку. Она дёрнулась, пытаясь вырваться, но его хватка была железной. Она была холодной, её рука. Его же пальцы горели.
— Нет… — выдохнула она. — Нет, отпусти…
— Ш-ш-ш, тише, — сказал он. — Это будет больно. Но лишь миг. Потом… потом ты станешь бессмертной. В рифме.
Он поднёс её руку к своему лицу. Она упиралась, царапала его ногтями левой руки, но он этого почти не чувствовал. Его взгляд был прикован к указательному пальцу. К той самой части плоти между суставами.
— Прости, — прошептал он. И это не было ложью. Он и вправду просил прощения — за то, что ей выпала эта роль. За то, что её боль станет его чернилами.
И затем он сделал то, что должен был сделать. Не со злобой. Не с яростью. А с концентрированной, хирургической решимостью жреца, совершающего необходимый акт.
Он вонзил зубы в основание её пальца, чуть ниже серебряного колечка. Хруст хряща, треск плоти, оглушительный, нечеловеческий вопль, заполнивший кухню, — всё это слилось в один первозданный звук. Звук разрыва. Звук рождения.
Во рту расплылся тёплый солоноватый, металлический ужас. Он сжал челюсти сильнее, рванул головой на себя. Что-то поддалось с мягким мокрым щелчком. Он отпрянул, спотыкаясь. Сплюнул. В руке у него, зажатый в окровавленной ладони, лежал её палец. Тёплый. Ещё живой. Колечко сверкнуло и соскользнув упало на пол с каплями крови. У него во рту тоже была кровь и кусочки плоти, некоторые из которых застряли между зубами. Он почувствовал тошноту, но тут же подавил её. Это был вкус жертвы. Вкус материала. Чернил.
Сестра, схватившись за окровавленную кисть, издавал не крики, а короткие хриплые всхлипы. Будто раненый зверёк она задрожала в судорогах и сползла на пол, свернувшись калачиком, прижимая раненую руку к груди.
Учитель стоял, глотая кровь и возбуждение, чувствуя, как реальность начала окончательно расслаиваться. Кухня с её обоями, стол с бумагами, свет лампы, дрожащая на полу Сестра — всё это отплывало, становясь декорацией. На первый план выходило только оно — тёплый, пульсирующий палец в его руке. Его Перо.
Он повернулся и побежал. Не в свою комнату. К выходу. Он должен был писать. Пока чернила живы. Пока боль свежа.
Он выскочил в коридор, в прихожую, потом на лестничную клетку и устремился вниз. Сверху доносился приглушённый, захлёбывающийся стон. Фоновая музыка.
Он бежал вниз, не чувствуя ступеней. В руке, сжатой в кулак, то, что должно родить шедевр, излучало жар. Он выбежал во двор, в хватающую за горло январскую ночь.
И тут он увидел Его. На лавочке у подъезда, под тусклым фонарём, сидел Незнакомец. Не в тени. На свету. Позади него мельтешила стая ворон, создавая сюрреалистичную картину, внося недостающие штрихи в происходящее. Лицо его было обращено к Учителю. На его губах, впервые за всё время, играла не ухмылка, а спокойная, почти отеческая улыбка. Он кивнул. Одобрительно. Как мастер ученику, нашедшему наконец нужный инструмент.
Учитель, не останавливаясь, пробежал мимо. Он нёс своё перо в ночь. К месту, где его ждали стены, готовые стать страницами. Где ждала его наконец-то настоящая, написанная живыми чернилами правда, которую не отменить и не забыть!
А сзади, растворяясь в темноте, за его спиной, звучал лишь один звук: тихий, удовлетворённый смешок Незнакомца, в котором тонули звуки этого дня вместе с криками Сестры.
12
Он писал. Не на бумаге. На ржавой стене гаража в свете пламени зажжённых им покрышек, острым концом кости, что торчала из плоти его Пера. Пришлось снова воспользоваться зубами, чтобы отломить край кости. На этот раз не было никаких рвотных позывов, а лишь желание совершенствовать. Чернилами служила густеющая кровь, разведённая слюной. Получался не текст, а древняя пиктограмма боли. Кривые строки, пятна…
Он писал стихотворение. Правдой. Его правдой. Но стих не складывался. Мешала мысль. Мысль о Друге. Она вползла как червь, и разъедала сосредоточенность. Ломая процесс созидания.
Друг ведь не просто кричал в трубку. Он хотел смерти. Сначала Старухи, после Матери. Теперь… теперь Сестры? Это было очевидно! За одну — три! Что-то религиозное подкрадывалось к безумию Учителя. Он видел это теперь ясно, сквозь мутную призму своего нового зрения. Друг мстил. За свою сестру. Ту, которая бросилась под поезд, когда Учитель неаккуратно вошёл в её жизнь и, хлопнув дверью, вышел. «Это разве я виноват? Нет! Это она сама! Но он так не думает. Он думает, что это я. И теперь он дойдёт до конца!» Откуда-то сверху каркнули.
— Он хочет, чтобы мы все сдохли, я слышал его желание! — закричал в ответ Учитель. Логика была безупречной.
Он не мог позволить. Его сестра… его сестра уже стала материалом. Сестра же Учителя отдала часть себя для его искусства. Она священна. Её нельзя было трогать. Её боль была его болью! Эти чернила принадлежали только ему! Друг хотел отнять их, осквернить. Хотел уничтожить единственное, что связывало Учителя с миром, который он покинул, — связывало актом творческого насилия. Хотел оставить его без музы, без материала, один на один с мыслями.
Это было невыносимо!
Любовь? Он не знал, что это. То, что он чувствовал к Сестре сейчас, было похоже на чувство мастера к единственному бесценному инструменту. На чувство шамана к своему тотему, в котором заключена вся сила. Её нельзя было сломать. Никому. Отнимать от неё теперь мог только он!
Безумие его закипело в лихорадке, став параноидальным, наполненным образами: вот Друг поднимается в лифте, вот он ломится в дверь, вот он находит её, плачущую и испуганную, и делает с ней… Что? Что сделает человек, который уже убил словом? Он убьёт и делом. Но перед этим… Он захочет, чтобы Учитель страдал. Захочет его мучить!
— Они хотят меня мучить! – закричал истошно Учитель подползающей со всех сторон тьме.
Да! Всё это — часть пытки. Самоубийство, смерть Старухи и Матери, слёзы и крики Сестры, всё это подстроено, чтобы довести его до края и сбросить в бездну вечных мук. Но он уже в бездне. И в этой бездне он нашёл силу. Силу защитить своё!
Он сжал в кулаке своё костяное Перо, чтобы оно торчало между пальцев. Учитель знал, где искать. Да и Друг не прятался. Друг был уверен в своей безнаказанности. В своей силе, в том, что Учитель — трус и тряпка. Учитель усмехнулся. Скрипучим нечеловеческим звуком. Он больше не был тряпкой. Он стал чем-то иным. И у него было оружие. Острое. Костяное.
Учитель нашёл Друга у его гаража, где тот разгружал ящики со счётчиками из микроавтобуса. Увидев Учителя, он не испугался. На его лице расплылась язвительная торжествующая ухмылка.
— О! — крикнул он. — Пришёл опять извиняться? Или за новой работой? Могу взять подсобником. Мести дворы — это твой уровень. А после смерти мамаши, так и вовсе судьба!
Учитель подошёл ближе. С неба начинал срываться снег, ветром дунуло в сторону Друга. Вместе с снежинками до него долетел запах — крови, пота, безумия. Ухмылка сползла с его лица.
— Ты чего, обосрался, что ли? — буркнул он настороженно.
— Ты не тронешь её, — сказал Учитель. Голос его был тихим монотонным, как гудение высоковольтного трансформатора.
— Кого? Твою дурочку-сестру? — Друг фыркнул. — Да мне она и даром не нужна! Пусть тебе теперь напоминает о том, какое ты ничтожество.
Это было подтверждение. Ложь и угроза. Учитель кивнул, как будто получил важную справку.
— Да, — сказал он. — Напоминание. Ты хочешь, чтобы она напоминала мне о пытке. Но она — моя. Её боль — моя. Чернила мои!
— Ты совсем ё*нулся, — выдохнул Друг и сделал шаг назад, к открытой двери микроавтобуса. В его голосе появился страх и неуверенность. — Вали отсюда, пока цел. Ща парни подтянуться должны, мы тебя быстро угомоним. Видно же, что по тебе дурка плачет.
«Придут», «угомоним», «дурка» …
Слова сложились в окончательную картину. Это был план. Изолировать его. Запереть. А с Сестрой… сделать что-то ужасное. Чтобы он, запертый в неволе, знал и мучился.
Сильный порыв ветра снова бросил снег в лицо Друга, тот зажмурился на миг, но этого было достаточно, чтобы инстинкты Учителя сработали.
Он рванулся вперёд. Не с криком. В полной тишине, с зажатой костью Пера между пальцев кулака. Друг, застигнутый врасплох, отшатнулся, споткнулся о порог микроавтобуса и рухнул внутрь, упав на ящики. Учитель прыгнул за ним. Дверь захлопнулась.
В тесном, полутёмном пространстве пахло бензином и железом. Друг попытался подняться, выругался:
— Ты, сука…
Учитель опустился на него сверху. И начал бить. Первый удар был направлен в открытое горло. Туда, где рождались слова, убившие Старуху и Мать. Раздался хрип, бульканье. Друг забился, его глаза, широко раскрытые от шока, уставились в лицо Учителя. В их взгляде не было страха перед смертью. Был ужас перед тем, что на него смотрело в ответ. Не человек. Давно уже не человек.
Учитель наклонился ниже, к его уху.
— Она простила, — прошептал он. — В стихотворении. «Обняли меня — простили». Теперь и я прощаю. Тебя.
Он пытался ударить костью, чтобы она проникла в плоть — тщетно. Та лишь царапала. Но кулак что-то ломал. Нос. Горло. Удар. И ещё. Не в ярости. Методично. Как ставят точки. В конце каждой строки.
Потом всё стихло. Только его собственное тяжёлое дыхание и тихий стук капель крови о металл пола.
Он отполз, прислонился к стенке микроавтобуса. В полумраке тело Друга было просто тёмным пятном. Учитель почувствовал странное облегчение. Угроза устранена. Его Сестра в безопасности. Его творчество под защитой. Он посмотрел на свою окровавленную руку, на Перо, что продолжал сжимать. На стены автомобиля.
Стены.
Они были идеальны. Чистый лист. Ровный металл. На нём можно писать. Завершить. Поставить финальную точку в стихотворении.
Учитель окунул Перо в кровь, что стекала с изуродованного лица Друга на пол. Поднял руку. И начал выводить. Кровью и жизненными соками. Той самой кровью, что хотела мук. Теперь она станет рифмами. Станет искуплением. Он писал пророчество, стихотворение, что было застрявшим и наконец обрело свободу.
Учитель писал, пока рука не онемела. Писал, пока вся стена не покрылась тёмными, стекающими ручьями букв, которые превращались в страшную, живую фреску, освящённую смертью.
Когда закончил, он устало откинулся. Прочёл. Что-то было не так. Последняя строка… Она не завершала. Она звала продолжать. Но продолжать было нечего. Всё было сказано. Все жертвы принесены. Все святые посланники — явились.
Он нашёл в кармане пальто смятую пачку сигарет. Вытащил одну. Прикурил. Сделал глубокую затяжку. Дым смешался с запахом крови.
Он оценивающе посмотрел на свою работу и на тело Друга. И понял. Сам он, Учитель, и есть последняя строка. Та, которая не пишется, а живёт. Он — воплощённый кошмар жизни. Он — обвенчанный с помойкой жизни.
Потушив окурок в своих чернилах, он открыл дверь микроавтобуса. Намело снега, ночью была буря, а сейчас природу сковало тихое утро.
Учитель спрыгнул на землю. Стряхнул со стекла автомобиля налипший снег и посмотрел на своё отражение. Улыбнулся и не увидел улыбки безумца. Увидел, как ему улыбается законченное произведение.
Он повернулся и пошёл прочь. Не к себе домой. Не к Сестре. Туда, куда ведут все завершённые мифы — в никуда. В тот самый разлом, из которого приходят посланники.
А в груди у него, на месте сердца, теперь билось нечто иное. Не мякоть, а законченный, совершенный стих. И это было всё, что ему нужно.
13
Время в этом месте не текло. Оно оседало. Слоями, как известняк на дне озера.
Учитель лежал на койке у стены, лицом к решётке на окне. За стеклом — аккуратный двор, с большим зелёным газоном, лавочками, дорожками между ними, подстриженными кустами и деревцами. Иногда по дорожкам пробегали спешащие люди, некоторые в белых халатах. Иногда медленно бродили другие, с пустыми глазами.
Внутри у него был законченный текст. Он носил его в себе. Это было стихотворение. Совершенное и завершённое. Там были и её строчки. Про него, про кровь, тьму и прощение. Иногда, по ночам, он шептал его наизусть. Слова, с шипением неразборчивого шёпота, выходили наружу, пугая санитаров. Учитель знал, что они ничего не понимают. Они не видели святых посланников. А он видел. Они приходили к нему. Особенно один, в потёртом пальто и со знакомым лицом. Он сидел на краю кровати и молча курил, смотрел. Учитель чувствовал его одобрение. Миф был жив.
Потом пришла Сестра. Не её тень, которая была частой посетительницей. А настоящая. Правда узнал он её не сразу. Она стояла в дверях палаты, переминаясь с ноги на ногу, будто не решалась войти. Она была… другой. Не той девочкой с молочными щеками, залитыми румянцем. Женщина. В добротном неброском пальто. Волосы убраны. Лицо спокойное и почти не изменившееся, только в уголках глаз легла глубокая тихая печаль. Руки были в перчатках.
Она что-то тихо сказала санитару, и тот, кивнув, ушёл. Она подошла ближе и села на край кровати — на тот самый, где обычно сидел Незнакомец.
Учитель, не отрывая глаз, смотрел на неё, пытаясь совместить два образа: тот, что хранился в его мифе, — искажённый болью, вопящий от ужаса, и этот, — настоящий. Не совмещалось.
— Привет, братец, — сказала она наконец. Голос был ниже, взрослым, но тёплым.
Он попытался сказать что-то в ответ, но из горла вырвался только хрип. Он давно не разговаривал с людьми, только с тенями.
— Я к тебе. Давно не была. Всё как-то… — она махнула рукой. Жест был мирным, бытовым и чуть уставшим. — Дети, дом. Ты знаешь, у меня двое. Мальчик и девочка.
Он молчал. «Дети» — это слово не вписывалось ни в один его текст.
— А вчера вот позвонил профессор, сказал, что тебе легче. И вот она я, — улыбка, полная тихой любви, сделала больно. Боль оживляла.
Она говорила, а в Учителе что-то начинало трещать. Как лёд на реке по весне.
— Друг… — смог выдавить неожиданно он. Это было первое живое слово за много лет, обращённое не в пустоту.
Она слегка вздрогнула, услышав его голос. На долю мгновения вернулась та, испуганная девочка, прижимающая к груди окровавленную руку.
Сестра выдохнула и печально улыбнулась.
— Да жив он, жив. Бизнес свой. Мы… иногда общаемся в общем. Я рассказывала тебе, — Сестра пристально смотрела в лицо своего брата, ища там отклик. — Но ты видимо не помнишь. Друг мне тогда помог в общем. В остальном. Горячим парнем был, что сказать, сестру свою любил…
Она запнулась, будто осеклась.
«Жив» — это слово вошло в Учителя как пуля, и разнесло вдребезги всю внутреннюю архитектуру. Фреска на стене микроавтобуса, костяное Перо, хрипящее тело — всё это закачалось, поплыло, стало прозрачным и ненастоящим.
— Как… жив? — прошептал он. Горло саднило.
— Ты его серьёзно избил. Но не насмерть. Он долго в больнице пролежал. Потом… в суд он подавать не стал, — она посмотрела на решётку, — ты и сам то едва выжил. Тебя нашли почти замёрзшим.
«Не убил».
Значит, не защитил. Значит, кровь на стене была не искупительной жертвой, а просто… кровью? Значит, стихотворение… не пророчество? Всё, чем он жил все эти годы, — ложь?
Пелена, густая, цветная, мифологическая, в которой он плавал, начала рваться. Сквозь дыры хлынул свет: жёсткий, беспощадный, обычный свет правды.
— Он не хотел мстить? Мучить? — миф цеплялся за края, слова давались с нечеловеческим трудом. Каждое — как вывороченный гвоздь.
— Мстить? — Сестра посмотрела на него с бесконечной жалостью и покачала головой. — Нет, что ты. И мучить тебя никто не хотел. Никто, кроме…
Она не договорила. Но Учитель понял. «Кроме тебя самого».
И в этот момент лёд треснул окончательно. С треском и грохотом. И из-под него, чёрное, живое, настоящее всплыло то, с чего всё началось. Не со смерти Старухи или Матери. Не с зелья Незнакомца. Раньше.
С сестры Друга.
Юная, глупая, влюблённая в своего учителя литературы. А он — молодой, циничный, самовлюблённый. Учитель. Которому было интересно. Интересно её обожание. Забавляла её податливость. Любопытно было воспользоваться. Без любви, без будущего. Просто — взять. Потому что может. Потому что скучно. Потому что стихи не пишутся, а тут — живой, трепетный материал, который смотрит на тебя как на бога, заглядывает тебе в рот, тешит и раздувает в тебе и без того раздутое эго.
Воспользоваться и бросить. Небрежно. Сказать что-то вроде: «Не будь ребёнком, всё кончено».
А она… она не смогла не быть ребёнком. Пошла и бросилась под поезд. И Учитель ничего тогда не почувствовал, не дрогнуло в совести ни единой частицы. Почувствовал он лишь панический животный страх разоблачения. Испугался лишь скандала, тюрьмы. И страха этого было так много, что он похоронил под ним самую память. Вытеснил. Заменил мифом о преследовании, о мести, о святых посланниках. Он сочинил себе мир, лишь бы не видеть в отражении чудовище. Ни поэта-мученика. Ни пророка. А банальное мелкое, эгоистичное чудовище, которое по своей глупости и воспетой безответственности сломало жизнь девочке. И всё, что было потом, — всё это было лишь продолжением побега. Побега от самого себя.
Пелена спала. Полностью. За один короткий миг. Оставив его наедине с голой, выжженной солнцем пустыней правды. Той истины, которую он так неистово искал в своём мифе.
Он посмотрел на Сестру. На её лицо. На перчатку, которая прятала не инструмент, а улику. Он увидел в ней не «материал», не «музу». Он увидел женщину, которую искалечил. И которая несмотря на это продолжала приходить к нему в эту «камеру», чтобы говорить, что…
И с ним случилось то, чего не случалось никогда в жизни. Он заплакал. Не рыдая. Без звука. Слёзы просто потекли из его глаз. Горячие, солёные, человеческие слёзы, которые смывали с лица невидимую грязь, копоть костров, кровь и проклятые рифмы.
— Прости, — выдохнул дрожащим голосом он. И это было не то «прости», что он шептал, перед тем как откусить ей палец. Это было слово, вытащенное из самой глубины, из-под всех наслоений лжи. — Прости меня… ты… ты…
Он не мог говорить дальше. Ком стоял в горле, душил. Прорвались рыдания.
Сестра подвинулась к нему ближе. Сняла перчатку. Культя указательного пальца была аккуратной, зажившей. Как будто кисть не дорисовали. Она взяла его руку — огрубевшую, с обкусанными ногтями — и положила свою поверх.
— Я уже простила.
Её прикосновение было тёплым. Настоящим. Оно жгло его кожу.
— Люблю тебя, — пробормотал он, захлёбываясь слезами. Это была не любовь поэта к музе. Это была братская любовь, запоздалая, раздавленная виной, но — настоящая. Единственная настоящая вещь в его жизни.
— Я знаю, — сказала она тихо, — всегда знала.
Они сидели так ещё долго. Он плакал, иногда сотрясаясь телом, уткнувшись ей в грудь. Она гладила его по спине и будто бы пела что-то. За окном ходили люди. Всё было тихо, обыденно и реально.
Потом Сестра встала, одела перчатку и сказала:
— Мне надо. Дети ждут.
Он кивнул, не в силах больше вымолвить ни слова.
Она постояла ещё несколько секунд, посмотрела на него — уже не с жалостью, а с грустным бесконечным принятием.
— Выздоравливай, братец. Ты уже достаточно болеешь.
Она вышла. Санитар закрыл дверь щёлкнув замком.
Учитель остался один. Слёзы высыхали на щеках, оставляя стянутые дорожки. Правда, страшная и ясная, висела, как туман после грозы. А потом, из угла, медленно начал проявляться Незнакомец. Силуэт в потёртом пальто. Он не улыбался. Он смотрел на Учителя с немым вопросом. Или с упрёком.
— Почему ты не отдал ей его? Она бы взяла, — донеслось едва слышно, будто звук шёл издалека, — Миф бы жил.
Учитель впервые за много лет посмотрел на него прямо. Не как на божество, не как на проводника. А как на симптом. Как на порождение собственной, невыносимой вины. Как на тень, которую он сам же и отбрасывал.
— Уйди, — прошептал Учитель.
Незнакомец будто вздохнул. И — исчез. Не в дыму или другой мистике. Просто перестал быть. Как его и не было.
Учитель лёг на спину, уставившись в потолок с жёлтым пятном от сырости. Внутри разливалась пустота. Ничего не имеющая общего с той, творческой, что изводила когда-то. Другая. Выжженная и тихая.
Миф кончился. Не героической смертью, не уходом в вечность. Он кончился тихим полднем в психушке, плачем и прикосновением Сестры.
КОНЕЦ
Памяти Андриановой Елены Анатольевны посвящается.
Вдохновили на написание этого рассказа её следующие стихотворения:
***
Местный Фауст,
Истерзан похмельным смятеньем,
Неудачник-алхимик,
Но все же избранник небес.
Ничего не осталось,
Как прятаться в выцветшей тени -
Ведь к нему приходил
Хоть и маленький, но все-таки бес.
Он хромая вошел
И сказал, что достала подагра,
Что чертовски устал
И что Бог уже умер давно.
Сел тихонько за стол
И начал канючить на жалость,
Бормотал про астрал,
Разливая по рюмкам вино.
А под утро ушел,
Не осталось и запаха серы,
Грустно хвост утащил,
В преисподнюю звал заходить.
Руку Фаусту жал,
Говорил о превратностях веры,
Что сейчас обнищал,
А вообще душу рад бы купить
***
Приходили ко мне
во сне,
Прикасались.
Выходили из снов моих,
Улыбались.
Обучали они меня
Звукам воя,
Обвенчали они меня
с поломоем.
Разбивали в квартире моей
Они окна,
Собирали осколки дней
(или стекла?),
Разрезали ими они
Мои вены,
Расписали кровью моей
В доме стены.
А потом распяли
гвоздями меня
В сортире.
После этого сняли,
обняли меня -
Простили.
Что за гости меня посетили,
Как их имя?
То святые посланники были
Шизофрении.
Свидетельство о публикации №225122801476