Екатерина II
РОМАН
ЧАСТЬ I. УЧЕНИЦА
Глава I. ТОВАР
Февраль 1744 года. Дорога Рига — Петербург
Матушка всегда говорила, что у немецкой принцессы есть только два ликвидных актива: безупречная родословная, восходящая к Карлу Великому, и девственное чрево. Первое служит входным билетом, второе — платой за проживание.
Мы тряслись в этой проклятой карете уже третью неделю. Россия за окном не была похожа на гравюру или рождественскую сказку. Она была похожа на бесконечный белый саван, в который нас, кажется, собирались завернуть заживо. Но холод меня не пугал. Куда страшнее был спёртый, тяжёлый воздух внутри экипажа — смесь запаха старой пудры, дорожной пыли и матушкиного страха.
Иоганна-Елизавета, принцесса Гольштейн-Готторпская, моя драгоценная maman, боялась. Я чувствовала этот страх физически, как сквозняк. Она везла меня в Петербург, как купец везет хрупкую фарфоровую вазу по разбитой дороге: с жадностью и паникой. Если ваза разобьётся — сделка сорвётся. Если ваза не понравится покупателю — нас вернут в Штеттин, в нашу нищету, в гарнизонную скуку, где самым ярким событием была смена караула.
— София, выпрями спину! — Её голос хлестнул меня, как розга. — Ты сидишь, как прачка. Неужели ты думаешь, что Императрица Елизавета Петровна позволит своему племяннику жениться на сутулой девчонке?
Я выпрямилась. Позвоночник отозвался тупой болью, но лицо мое осталось гладким, как озерная вода.
— Простите, maman. Дорога так утомительна.
— Утомительна? — Она фыркнула и поправила муфту, в которой прятала озябшие пальцы. — «Утомительна» — это стирать чулки, моя дорогая. А ехать навстречу короне Российской Империи — это привилегия. Ты должна сиять. Ты должна быть charmante. Ты должна запомнить: мы здесь не гости. Мы — родственники. Бедные, но гордые.
Она лгала. Мы не были родственниками. Мы были попрошайками в шелках.
Я посмотрела на неё сквозь полуопущенные ресницы. Матушка была красива той хищной, сухой красотой, которая с годами превращается в маску. Всю дорогу она твердила мне, что делать и что говорить. «Улыбайся Бестужеву, но не верь ему». «Кланяйся попам, русские помешаны на своей варварской вере». «Не говори о Пруссии, здесь ненавидят Фридриха».
Она думала, что учит меня. На самом деле она учила меня презирать её.
В моей дорожной сумке, спрятанной под ворохом платьев, лежала книга. Не Библия, которую матушка заставляла меня читать вслух на постоялых дворах, чтобы умилить слуг. Это были «Анналы» Тацита. История о том, как в Риме сменялись императоры. О яде, кинжалах и улыбках. Я выучила наизусть одну фразу: «Власть, добытая преступлением, может быть удержана только силой».
Интересно, знает ли об этом Елизавета Петровна, которая взошла на престол по головам?
— О чём ты думаешь, Фике? — Матушка подозрительно прищурилась. Она ненавидела, когда я молчала. Моё молчание казалось ей бунтом.
— Я думаю о Великом Князе Петре Фёдоровиче, maman. Я молюсь, чтобы понравиться ему.
Ложь сорвалась с моих губ так легко, словно я практиковала её всю жизнь. Это и было моим главным талантом. Не музыка, не танцы, не французский язык. А умение говорить людям именно то, что они хотят услышать, сохраняя внутри ледяную тишину.
— Он будет от тебя без ума, — безапелляционно заявила она, доставая зеркальце и проверяя, не потекла ли краска на щеках. — Он ведь тоже немец. Ему здесь одиноко среди этих... медведей. Ты станешь его утешением. Его тенью. Ты будешь управлять им, а я буду управлять тобой. И тогда...
Она осеклась. В её глазах мелькнул тот самый алчный блеск, который пугал меня больше всего. Она видела себя не матерью невесты, а серым кардиналом при русском престоле. Она везла меня как инструмент своей власти.
«Ты ошибаешься, maman, — подумала я, глядя, как за окном проплывают чёрные скелеты деревьев. — Ты продашь меня. Ты получишь свои деньги, свои ордена и свои почести. Но управлять мною ты не будешь. Кукла, попавшая во дворец, иногда оживает и откусывает кукловоду пальцы».
Карета качнулась и резко остановилась. Снаружи послышались грубые голоса, ржание лошадей и скрип снега под тяжелыми сапогами.
— Мы приехали? — Голос матери дрогнул, потеряв всю свою командную сталь. — Это Петербург?
Дверца распахнулась. В проем ворвался клуб морозного пара и лицо офицера в меховой шапке. Он был огромен, красен от мороза и пах табаком.
— Её Высочество принцесса София? — гаркнул он на ломаном немецком.
Матушка судорожно схватила меня за руку. Её пальцы впились мне в запястье, причиняя боль. Она искала во мне опоры.
Я мягко, но решительно высвободила руку. Расправила складки платья. Подняла подбородок так, как учил учитель танцев.
— Я здесь, сударь, — сказала я.
И улыбнулась.
В этот момент София Августа Фредерика умерла. В ледяной воздух России шагнула та, кем мне предстояло стать.
Глава II. ГОЛШТИНЕЦ
Февраль 1744 года. Москва, Головинский дворец
Дворец не был похож на дом. Он был похож на огромную, наспех сколоченную декорацию. Золото, бархат, тысячи свечей — всё это кричало о богатстве, но сквозь щели в рассохшихся рамах дул ледяной ветер, от которого пламя свечей металось, как в лихорадке.
Нас поселили в комнатах, где было слишком жарко от печей и слишком холодно от окон. Матушка сразу же начала распоряжаться: требовала парикмахера, портного, кофе, свежих простыней. Она вела себя как завоевательница, вошедшая в побежденный город. Я же чувствовала себя разведчиком во вражеском стане.
Первое, что я сделала — подошла к зеркалу. Из стекла на меня смотрела худая девочка с острым подбородком и слишком бледной кожей.
«Ты должна понравиться ему, — приказала я своему отражению. — Не как женщина. Как союзник».
Дверь распахнулась без стука.
В комнату вошел мальчик.
Я знала, что ему шестнадцать, как и мне, но выглядел он на двенадцать. Узкие плечи, впалая грудь, лицо бледное, почти прозрачное, с крупными, водянистыми глазами. На нём был мундир, который сидел мешковато, словно был сшит на вырост. Но больше всего меня поразил запах. От Наследника Российского престола пахло не французскими духами, а псиной и прокисшим вином.
Это был Петр Ульрих Гольштейн-Готторпский. Мой троюродный брат. Мой жених. Моя судьба.
Я присела в глубоком реверансе, опустив глаза, как и подобает скромной невесте.
— Ваше Императорское Высочество...
— Оставь, — его голос был резким, ломающимся. Он говорил по-немецки, с тем самым родным голштинским акцентом, который я слышала в детстве. — Встань, кузина. Здесь нет шпионов. Пока нет.
Он подошел ко мне почти вплотную. В его глазах не было ни восхищения, ни интереса мужчины к женщине. В них была жадная надежда утопающего, увидевшего знакомую щепку.
— Ты ведь из Штеттина? — спросил он быстро, нервно теребя пуговицу на мундире. — Скажи, как там? Липы на площади уже спилили? А старый аптекарь Мюллер еще жив?
— Липы стоят, Ваше Высочество. Аптекарь жив.
Он выдохнул, и его лицо на мгновение обмякло, потеряв выражение капризного высокомерия.
— Слава Богу. Хоть где-то всё по-прежнему.
Он отошел к окну, повернулся спиной к комнате и, глядя на заснеженный двор, вдруг сказал с такой яростной ненавистью, что я вздрогнула:
— Я ненавижу эту страну, София.
Я замерла. Матушка в углу комнаты уронила гребень. Сказать такое вслух — это государственная измена.
— Здесь всё чужое, — продолжал он, не оборачиваясь. — Люди — варвары. Язык — собачий лай. Еда — кислая дрянь. Тетка Елизавета... — он понизил голос, — она чудовище. Она таскает меня за волосы, когда я делаю ошибки в русском. А я делаю их специально. Чтобы она поняла: я не русский. Я немец. Я хочу домой, в Киль. Я хочу к своим солдатам.
Он повернулся ко мне. В его глазах стояли слезы, но он зло тер их кулаком.
— Мы с тобой одной крови, кузина. Мы немцы. Давай договоримся: мы потерпим. Год, два. А потом, когда я стану Императором... мы уедем. Мы всё бросим к чертям и уедем в Гольштейн. Пусть они сами грызут друг друга в своих снегах. Ты согласна?
Он смотрел на меня с надеждой. Он предлагал мне союз. Союз двух жертв, мечтающих о побеге.
Я смотрела на него и чувствовала, как внутри меня что-то твердеет, превращаясь в камень. Он был слаб. Он был жалок. Он презирал силу, которая была дана ему в руки. Корона Российской Империи, о которой мечтали короли Европы, была для него лишь тяжелой шапкой, от которой он хотел избавиться.
Я поняла тогда: он обречен. Человек, который ненавидит народ, которым правит, — мертвец. Вопрос лишь в том, когда его похоронят.
— Ваше Высочество, — сказала я тихо, но твёрдо. — Я благодарна за доверие. Но боюсь, вы ошибаетесь.
— В чём? — он нахмурился.
— Я не хочу в Гольштейн.
— Что? — он уставился на меня, как на сумасшедшую. — Ты хочешь остаться... здесь? В этом ледяном аду?
Я подошла к нему. Я была одного с ним роста, но в тот момент чувствовала себя на голову выше.
— Это не ад, Петер, — сказала я, впервые назвав его по имени. — Это Империя. И она будет моей. То есть... нашей, конечно.
Он отшатнулся, словно я его ударила. В его глазах мелькнул страх. Он увидел во мне не сообщницу, а что-то иное. Что-то, чего он не понимал и потому боялся.
— Ты такая же, как они, — прошептал он с отвращением. — Ты притворяешься.
— Мы все притворяемся, кузен. Просто некоторые делают это лучше других.
Он выбежал из комнаты, хлопнув дверью так, что с потолка посыпалась штукатурка. Матушка, всё это время сидевшая бледная как полотно, поднялась с кресла.
— Ты с ума сошла! — прошипела она. — Ты отвергла его! Он наследник!
— Он — труп, maman, — спокойно ответила я, чувствуя, как у меня начинают дрожать колени — не от страха, а от дикого напряжения. — Просто он еще не знает об этом.
Вечером у меня поднялся жар. Горло горело огнем, каждый вдох давался с болью, словно в грудь вонзали иглы. Русская зима всё-таки добралась до меня. Или это был яд разочарования?
Я упала на подушки, чувствуя, как комната начинает вращаться.
«Я не умру, — стучало в висках. — Я не доставлю им такой радости. Я выживу. И я стану русской. Назло ему. Назло им всем».
Тьма накрыла меня. Начиналась моя главная битва.
Глава III. КРЕСТ
Март 1744 года. Москва
Меня убивали врачи.
Их было трое или четверо — в лихорадочном тумане лица расплывались, превращаясь в маски с клювами. Они говорили на латыни и пахли уксусом и старой кровью. Они считали, что из меня нужно выпустить «дурную кровь».
Я лежала, распятая на мокрых от пота простынях. На сгибе локтя пульсировала боль — там, где ланцет в очередной раз вскрыл вену. Я видела, как моя кровь, тёмная, густая, немецкая кровь, толчками уходит в оловянный таз.
«Пусть вытекает, — думала я в бреду. — Пусть вытечет вся. Вместе с Штеттином, вместе с детством, вместе с лютеранскими псалмами. Если я хочу выжить здесь, мне нужна другая кровь. Ледяная. Русская».
Дни и ночи слились в одно багровое пятно. Говорили, что у меня плеврит. Говорили, что я не жилец. Я слышала шепот матушки в углу — истеричный, визгливый. Она спорила с врачами, она требовала, она плакала. Но плакала не обо мне.
— Если она умрёт сейчас, мы потеряем всё! — шипела она кому-то. — Мы вернемся в Цербст нищими! Сделайте что-нибудь!
В её голосе был страх банкрота, а не горе матери.
В жару ко мне приходили видения. Я видела Петра. Он сидел на краю моей кровати и играл в солдатики прямо на моём одеяле.
— Ты умираешь, кузина? — спрашивал он весело. — Это хорошо. Мы похороним тебя здесь, а я уеду домой.
— Я не умру, — хрипела я, но голос пропадал. — Я не могу умереть. Я ещё не стала императрицей.
— Императрицы не потеют, как свиньи, — смеялся он и протыкал мою грудь штыком оловянного гренадера.
Я проснулась от того, что задыхалась. В комнате было темно, горела лишь одна лампада перед иконой, на которую матушка смотрела с суеверным ужасом.
Я чувствовала, что силы уходят. Тело стало легким, почти невесомым. Смерть стояла у изголовья — не старуха с косой, а холодная тишина.
— Maman...
Иоганна подбежала ко мне. Лицо её было заплаканным, пудра скаталась в морщинах.
— София! Ты меня слышишь? О боже... Я послала за пастором. Он здесь, в коридоре. Он помолится с тобой. Ты должна исповедаться, пока не поздно.
Пастор. Лютеранский пастор.
Мозг, измученный жаром, вдруг заработал с пугающей ясностью. Я увидела эту сцену так, как увидел бы её двор. Немецкая принцесса умирает с немецкой молитвой на губах. Чужая. Пришлая. Временная.
Если я умру лютеранкой, меня похоронят как гостью.
Если я выживу после визита пастора, я останусь чужачкой.
Но если я хочу остаться... Если я хочу, чтобы эта страна приняла меня...
— Нет... — мой шепот был тихим, но в тишине комнаты он прозвучал как выстрел.
— Что «нет»? — не поняла матушка. — Он хороший человек, София. Он утешит тебя.
— Не нужно... пастора, — я с трудом облизнула пересохшие губы. Каждое слово давалось ценой невероятного усилия. — Позовите... Симона.
Матушка отшатнулась.
— Кого? Тодорского? Православного попа? Ты в бреду, дитя! Ты не понимаешь...
— Симона Тодорского! — я попыталась приподняться на локтях, но упала обратно. — Я хочу... православного... священника.
— Ты с ума сошла! — зашипела она, наклоняясь к моему уху. — Ты предаешь нашу веру! Твой отец проклянет тебя!
— Мой отец далеко, — прохрипела я, глядя ей прямо в глаза. В этот момент я ненавидела её. Ненавидела за её глупость, за её мелочность, за то, что она готова была погубить моё будущее ради своего прошлого. — А Императрица — здесь. Позовите Симона.
Это был мой первый приказ. И мой первый гамбит.
Через час он пришел. Симон Тодорский, мой учитель русского языка и закона божьего. Мягкий, умный человек с глазами грустной собаки. Он пах ладаном и воском.
За его спиной стояла Елизавета. Сама Императрица. Огромная, величественная, заполняющая собой всё пространство.
Она смотрела на меня. Впервые она смотрела на меня не как на племянницу, не как на невесту племянника, а как на равную.
Матушка рыдала в углу, демонстративно отвернувшись к окну. Она думала, что я совершаю ошибку. Елизавета знала, что я совершаю подвиг.
— Матушка, — сказала я по-русски. Мой язык заплетался, но я выговаривала каждое слово четко, как учил Симон. — Я хочу... принять веру... этой земли.
Елизавета подошла ближе. Её рука, тяжелая и горячая, легла мне на лоб.
— Ты горишь, дитя.
— Я очищаюсь, Ваше Величество.
Она улыбнулась. Это была не добрая улыбка, нет. Это была улыбка полководца, который увидел, что новобранец не побежал под обстрелом.
— Симон, — сказала она, не глядя на священника. — Делай, что должно. Эта девочка — наша.
Я исповедовалась. Я говорила грехи, которых не совершала, и умалчивала о главном грехе — гордыне, которая заставила меня разыграть этот спектакль на краю могилы.
Когда Симон читал молитву, я почувствовала, как что-то меняется. Страх ушел. Одиночество ушло. Я больше не была немецкой куклой в душной карете. Я стала частью этой огромной, страшной, ледяной силы, которая называлась Россией.
Я купила жизнь не золотом, не лестью, а своей душой.
Через три дня жар спал.
Ещё через неделю мне принесли подарок от Императрицы: портрет Петра I, усыпанный бриллиантами.
Матушка радовалась бриллиантам. Она пересчитывала камни, прикидывая их стоимость.
Я смотрела на портрет.
— Смотри, София! — щебетала maman. — Мы богаты! Мы спасены!
— Я не София, — сказала я тихо, глядя в нарисованные глаза Великого Петра.
Матушка замерла с колье в руках.
— Что?
— София умерла в лихорадке, maman. Забудьте это имя.
Я встала с постели. Ноги дрожали, но я заставила себя сделать шаг. Потом второй. Я подошла к окну. Снег на дворе больше не казался саваном. Он сиял на солнце, ослепительно белый, чистый, готовый принять любой след.
Теперь это была моя земля.
И горе тому, кто попытается её отобрать.
Глава IV. ИМЯ
Июнь 1744 года. Москва, Успенский собор
Серебряная парча весила больше, чем я сама.
Платье, сшитое для крещения, было не одеждой — оно было доспехом. Жесткий корсет сдавливал ребра так, что каждый вздох приходилось рассчитывать, как скупому — монеты. Юбки, расшитые жемчугом, тянули к земле.
«Ты должна сиять, — сказала Императрица утром, лично проверяя каждую складку. — Они должны увидеть в тебе ангела, сошедшего с небес. Русские любят ангелов. Особенно тех, кто говорит на их языке».
Мы ехали в Кремль. Колокола звонили так громко, что воздух, казалось, вибрировал, превращаясь в густой, медный гул. Москва высыпала на улицы. Тысячи лиц, тысячи глаз. Они смотрели на карету с жадным любопытством. Кого везут? Новую надежду или новую жертву?
Я сидела прямо, вцепившись пальцами в атлас сиденья. В рукаве моего платья было спрятано письмо. Письмо от отца из Штеттина.
Он писал его месяц назад, не зная, что я уже сделала свой выбор.
«Дочь моя, помни: ты лютеранка. Не предай нашу веру, ибо нет греха страшнее отступничества. Лучше вернись домой в рубище, чем останься там с душой, проданной за корону».
Письмо жгло кожу. Отец был честным, прямым солдатом. Он любил Бога и устав. Он не понял бы, что здесь, в России, Бог и Устав — это одно лицо. И лицо это носит корону.
Карета остановилась. Двери распахнулись.
Успенский собор встретил меня полумраком, запахом тысяч свечей и сладким, удушливым ароматом ладана. Здесь было тесно от золота. Иконостас уходил в небо, святые смотрели строго и темно.
Я шла по красной дорожке. Один шаг. Второй.
Слева стоял Петр. Мой жених. Он был бледен, губы его кривились в нервной усмешке. Он смотрел на меня не как на невесту, а как на предательницу, которая перешла на сторону врага. Он-то отказался учить Символ Веры наизусть, читал по бумажке, запинаясь и коверкая слова. Он сохранил свою «немецкую честность».
Я подошла к алтарю. Симон Тодорский ждал меня.
Настала тишина. Тишина такая плотная, что я слышала, как трещит воск в свечах.
Я начала говорить.
— Верую во единаго Бога Отца, Вседержителя...
Мой голос был звонким. Чистым. Ни следа немецкого акцента. Я репетировала это ночами, до кровавых мозолей на языке, повторяя за Симоном каждое «щ», каждое «ы». Я знала: сейчас я не просто читаю молитву. Я читаю присягу.
Я чувствовала на себе взгляд Елизаветы. Она стояла на возвышении, огромная, в золотом платье, похожая на византийскую икону. Она слушала не смысл слов — она слушала музыку подчинения.
— ...И в Духа Святаго, Господа Животворящего...
Я говорила, и с каждым словом София Фредерика умирала. Уходила девочка, которая любила играть с отцом в кегли. Уходила принцесса, которая мечтала о любви.
Оставалась пустота. Чистый лист.
Симон поднял руку.
— Нарекается раба Божия... Екатерина.
Имя упало в тишину, как камень в воду.
Екатерина. Имя матери Елизаветы. Имя крестьянской девки, ставшей первой Императрицей. Имя, которое здесь, в России, означало власть.
Елизавета подошла ко мне. В её руках была лента ордена Святой Екатерины и бриллиантовая звезда.
Она надела ленту мне на шею. Это было похоже на ошейник. Драгоценный, сверкающий, но — ошейник.
— Теперь ты — Екатерина Алексеевна, — сказала она громко, чтобы слышали все. А потом наклонилась и шепнула так, чтобы слышала только я: — Забудь всё, что было до этого дня. У тебя нет прошлого. У тебя есть только я. Я — твоя мать, твой отец и твой Бог.
Я поцеловала её руку.
— Да, матушка.
Я повернулась к залу. Двор склонился в поклоне. Они кланялись не мне. Они кланялись моему новому имени.
Я посмотрела на Петра. Он не поклонился. Он смотрел на меня с ужасом. Он понял то, чего не поняли другие: я не просто сменила имя. Я сменила кожу.
Вечером, когда всё закончилось, я осталась одна в своей спальне.
Платье-доспех сняли. Корсет развязали. Тело ныло, словно его били палками.
Я достала письмо отца.
Развернула. Прочитала еще раз: «...не предай...».
Я подошла к свече.
Бумага занялась мгновенно. Пламя лизнуло немецкие буквы, превращая наставления честного генерала в черный пепел. Я смотрела, как огонь пожирает «веру» и «честь», и чувствовала странный холод внутри. Там, где раньше была совесть, теперь была тихая, ледяная ясность.
— Прости, папа, — сказала я в пустоту. — Но Штеттин слишком мал для меня.
Я дунула на пепел. Он разлетелся по полу, серый на паркете.
Завтра я напишу ему. Я напишу, что счастлива. Я напишу, что спасена.
Я научусь лгать даже ему. Особенно ему.
Я легла в постель.
«Екатерина, — прошептала я, пробуя новое имя на вкус. — Екатерина Алексеевна».
Оно было жестким. Твердым.
Оно мне подходило.
Глава V. ЛИС
Август 1744 года. Петербург, Летний дворец
Пальцы всё ещё помнили жар.
Прошло два месяца с того дня, как я сожгла письмо отца, но по ночам я просыпалась от странного ощущения: кончики пальцев горели, словно я держала невидимый уголь. Я терла руку о холодный шёлк простыни, дула на кожу, но фантомная боль не уходила.
Это догорала моя детская совесть.
Я научилась жить с этой болью. Я научилась многому. Я знала, что улыбка Елизаветы длится ровно столько, сколько длится её хорошее настроение. Я знала, что Петр играет в солдатики не от скуки, а от страха перед реальностью. Я знала, что при дворе у стен есть не только уши, но и языки.
Но я всё ещё была ученицей, которую пускали в класс, но не давали учебников.
Пока не пришел он.
Алексей Петрович Бестужев-Рюмин. Канцлер. Вице-канцлер. «Лиса», как звали его за глаза. Человек, который управлял внешней политикой Империи, пока Императрица танцевала.
Он вошел в мои покои без доклада, опираясь на трость с набалдашником из слоновой кости. Он был стар, сутул и пах табаком, старыми чернилами и опасностью.
Я встала. Не поклонилась — встала. Я уже знала цену своему титулу Великой Княгини.
— Граф Бестужев. Какая честь.
Он не улыбнулся. Его глаза, выцветшие, водянистые, но острые как иглы, скользнули по мне, взвешивая, оценивая, раздевая. Так мясник смотрит на тушу, прикидывая выход полезного веса.
— Не честь, Ваше Высочество. Необходимость.
Он сел в кресло, не дожидаясь приглашения. Положил трость на колени.
— Императрица довольна вами, — сказал он скрипучим голосом. — Вы выучили язык. Вы очаровали попов. Вы носите русский сарафан так, будто родились в деревне под Тулой. Браво.
— Я стараюсь быть достойной дочери России, граф.
— Оставьте это для балов, — он поморщился, словно от зубной боли. — Здесь нет зрителей. Я пришел спросить вас об одном. Кто вы?
— Я — Екатерина Алексеевна, невеста Наследника...
— Нет, — он ударил тростью о пол. Звук был сухим и резким. — Имена меня не интересуют. Имена меняются. Кто вы по сути? Вы — агент Фридриха Прусского, которого прислала ваша матушка-интриганка? Или вы — глупая девочка, которая думает, что попала в сказку?
Вопрос был ловушкой. Отвечу «нет» на первое — совру (мать действительно шпионила для Пруссии). Отвечу «нет» на второе — покажу гордыню.
Я подошла к окну. Внизу, в парке, Петр муштровал свой «потешный полк» — десяток слуг, одетых в прусские мундиры. Он кричал команды на немецком, срывая голос.
— Посмотрите туда, граф, — сказала я, не оборачиваясь. — Вы видите Наследника?
— Я вижу проблему, — сухо ответил Бестужев. — Проблему, которая ненавидит всё русское.
— Вы видите мальчика, который играет в короля, потому что боится быть им. А я... — я повернулась к канцлеру. — Я не играю. Я учу правила игры.
Бестужев прищурился. Впервые в его взгляде промелькнуло что-то похожее на интерес.
— Правила? В России нет правил, дитя. Есть только воля Государыни и случай. Сегодня ты фаворит, завтра — в Сибири.
— Тогда зачем вы здесь? Если всё — случай?
Он усмехнулся. Обнажил желтые зубы.
— Чтобы случай выпадал правильной стороной. Слушайте меня внимательно, Великая Княгиня. Ваша мать — дура. Она пишет письма Фридриху. Я перехватываю их, читаю и сжигаю. Пока сжигаю. Но скоро мое терпение лопнет, и я отправлю её домой.
У меня похолодело внутри. Если мать вышлют с позором, меня могут отправить следом.
— Я не моя мать, граф.
— Докажите.
Он достал из кармана камзола сложенный лист бумаги.
— Это черновик письма вашей матери. Она просит вас повлиять на Императрицу в пользу Пруссии. Она просит вас стать шпионкой. Что вы сделаете?
Он протянул мне бумагу.
Это был экзамен.
Если я возьму письмо и спрячу — я сообщница.
Если я откажусь брать — я трусливая девочка.
Я взяла письмо. Пробежала глазами знакомый почерк maman. Мелкий, суетливый, жадный.
Потом подошла к свече, горевшей на столе.
— Опять огонь? — тихо спросил Бестужев. — Вы любите сжигать мосты, Екатерина Алексеевна?
— Я люблю чистоту, Алексей Петрович.
Я поднесла угол бумаги к пламени. Мы оба смотрели, как чернеют строчки о прусских интересах.
Мои пальцы снова обожгло — тем самым фантомным жаром. Но на этот раз я не отдернула руку. Я держала бумагу до тех пор, пока огонь не коснулся кожи.
— Моя мать уедет, — сказала я, стряхивая пепел на ковер. — Рано или поздно. Но я останусь. И вы должны знать: я не служу Пруссии. Я не служу Гольштейну.
— А кому вы служите? Петру? — он кивнул в сторону окна, откуда доносились истеричные крики жениха.
— Петр... — я замолчала, подбирая слово. — Петр — это мой крест. Я буду нести его. Но я не позволю ему раздавить себя. И Империю.
Бестужев молчал долго. Он барабанил пальцами по набалдашнику трости, и этот звук был похож на тиканье часов. Часов, отсчитывающих время чьей-то жизни.
Наконец он встал.
— Вы умнее, чем кажетесь, — сказал он. — Это опасно. Умные женщины в России часто заканчивают плохо. Вспомните царевну Софью.
— Софья проиграла, потому что хотела править вместо царя, — парировала я. — Я же хочу быть полезной Империи.
— Полезной... — он покатал это слово на языке, как монету. — Что ж. Будем считать, что мы заключили перемирие. Я не трону вас, пока вы не трогаете интересы России. А интересы России сегодня — это не Пруссия. И не Гольштейн.
Он направился к двери, но остановился на пороге.
— И ещё, Ваше Высочество. Не любите никого. Любовь — это яд для таких, как мы. Любовь делает нас слабыми. А власть не терпит слабости.
— Я запомню, граф.
Дверь закрылась. В комнате снова стало тихо, только тиканье напольных часов разрезало тишину.
Я посмотрела на свои пальцы. На подушечке большого пальца вздулся маленький пузырь от ожога. Настоящего, не фантомного.
Я улыбнулась.
Бестужев думал, что он меня завербовал. Что он меня напугал.
Старый лис не понял одного.
Я не искала союзника. Я искала учителя.
И я его нашла.
Теперь я знала, как именно нужно предавать кровь ради почвы. Хладнокровно. Сжигая улики. Глядя в глаза.
Внизу, в саду, Петр снова закричал на солдата. Его голос сорвался на визг.
«Кричи, — подумала я. — Кричи громче. Пока ты кричишь, я слушаю. И я учусь».
Глава VI. ПОСТЕЛЬ
Август 1745 года. Петербург
День свадьбы я помню урывками, словно смотрела на мир сквозь мутное, бутылочное стекло.
Помню тяжесть венчальной короны — она давила на виски так, что в глазах плясали черные мушки. Помню лицо Императрицы — торжествующее, как у полководца после выигранной баталии. Помню бесконечный пир, тосты, крики «Виват!», запах жареных лебедей и пролитого вина.
Все смотрели на нас с завистью. В их глазах мы были сказкой. Молодые, красивые, осыпанные золотом. Будущее России, соединяющее руки.
Никто не видел, что руки были холодными и потными.
А потом двери закрылись.
Парадная опочивальня Великого Князя и Великой Княгини была похожа не на место для любви, а на театральную сцену. Огромная кровать под балдахином из пунцового бархата напоминала катафалк. Простыни из голландского полотна хрустели от крахмала, как свежий снег.
Меня раздевали статс-дамы. Они хихикали, перешептывались, краснели. Мадам Краузе, моя новая гофмейстерина, подмигнула мне сальным, понимающим глазом:
— Терпите, Ваше Высочество. Сначала будет больно, потом — привычно. Главное — подарить нам наследника. Вся империя ждет.
Они ушли, оставив меня одну в ночной сорочке, которая стоила дороже, чем всё имение моего отца.
Я легла.
Я была готова.
Матушка (перед тем, как её всё-таки выслали) успела объяснить мне суть «супружеского долга». Я знала механику. Я знала, что это плата за корону. Я настроила себя, как настраивают лютню перед сложным концертом: терпеть, молчать, принять. Я повторяла про себя слова Бестужева: «Власть не терпит слабости».
Я была готова стать жертвой, чтобы потом стать матерью Цесаревича.
Дверь скрипнула.
Петр вошел не сразу. Сначала в комнату ввалился запах — густая смесь табака, перегара и псины. Мой муж провел брачную ночь на пиру, а потом, кажется, заглянул на псарню.
Он был пьян. Не весело, а угрюмо, тяжело. Мундир расстегнут, парик сбился набок, открывая бритую голову с жалкой, цыплячьей шеей.
Он остановился посреди комнаты, покачиваясь, и уставился на меня. В его взгляде не было ни желания, ни нежности, ни даже мужского любопытства.
В его взгляде была тоска.
— Они все ушли? — спросил он заплетающимся языком.
— Да, Петер. Мы одни.
Он икнул и побрел к кровати. Не раздеваясь. Прямо в ботфортах, в мундире с орденской лентой.
— Скука смертная, — пробормотал он, падая на хрустящие простыни рядом со мной. — Ты видела Нарышкина? Танцевал как медведь. А Елизавета... старая ведьма... всё смотрит и смотрит...
Он лежал на спине, глядя в балдахин. Грязный сапог пачкал белое голландское полотно.
Я лежала рядом, вытянувшись в струну. Сердце колотилось где-то в горле.
«Ну же, — думала я. — Делай это. Давай покончим с этим. Сделай мне больно, сделай мне ребенка, сделай хоть что-нибудь».
Но он молчал.
Тишина становилась вязкой, удушливой.
Я осторожно повернула голову. Петр ковырял пальцем золотую бахрому на подушке.
— Знаешь, — сказал он вдруг оживленно, словно мы были не в брачной постели, а в караульной. — Я сегодня видел нового сержанта в Преображенском. У него алебарда не по уставу. Я хотел его палкой ударить, а Разумовский не дал. Говорит — свадьба, нельзя. Дураки. В Пруссии бы его прогнали сквозь строй.
Он говорил о сержанте.
В нашу брачную ночь.
Я почувствовала, как к горлу подкатывает тошнота. Не от страха насилия, нет. От унижения. Я, Екатерина Алексеевна, урожденная принцесса Ангальт-Цербстская, женщина, которая учила русский язык ночами, которая сожгла свою совесть, которая была готова отдать своё тело Империи... я была ему не нужна.
Я была для него мебелью. Хуже — я была скучной помехой между ним и его мечтами о солдатиках.
— Петер... — я коснулась его руки. Рука была вялой и влажной.
Он отдернул её, как от огня.
— Не трогай, — буркнул он, отворачиваясь к стене. — Я устал. Голова трещит. Спи.
— Но... нас ждут, — прошептала я. — Императрица ждет...
— Пусть ждет! — крикнул он в подушку, и голос его сорвался на визг. — Оставьте меня в покое! Все вы! Я хочу спать!
Через минуту он захрапел.
Я осталась лежать в темноте. Рядом со мной храпел Наследник Российского престола, пахнущий собаками.
Я смотрела в темноту балдахина.
Слезы потекли по щекам — горячие, злые. Это были слёзы не отвергнутой женщины. Это были слёзы полководца, который пришел на битву во всеоружии, а враг просто не явился на поле боя.
Я поняла страшную вещь.
Самое ужасное в этом браке будет не насилие.
Самое ужасное — это пустота.
Моё тело, которое я готовила как драгоценный сосуд для династии, осталось пустым.
Я лежала и слушала его храп.
«Если у меня не будет ребенка, — думала я с ледяной ясностью, которая приходила ко мне в моменты отчаяния, — я никто. Я — бесплодная смоковница. Меня сошлют в монастырь, как только Елизавета поймет, что он... неспособен».
Я посмотрела на спину мужа. Узкую, сутулую спину в мятом мундире.
Он не просто не любил меня. Он не видел во мне женщину.
Значит, я должна стать чем-то большим, чем женщина.
Я отодвинулась на самый край огромной кровати, чтобы не касаться его даже краем сорочки. Между нами легла полоса холодной, нетронутой простыни.
Эта полоса была шире, чем Нева.
В ту ночь я не стала женщиной.
В ту ночь я стала одиночкой.
Глава VII. ЗЕРКАЛА
Зима 1746 года. Зимний дворец
Самым страшным местом во дворце была не тайная канцелярия, а моя гардеробная.
Каждое утро начиналось с одного и того же ритуала. Входили горничные. Они сдергивали простыни с супружеского ложа. И они смотрели.
В их глазах я читала приговор.
Простыни были белыми. Девственно, преступно белыми.
В любом другом доме чистота была бы добродетелью. Здесь она была государственной изменой.
Служанки переглядывались. Старшая, камер-фрау Крузе, поджимала губы. Я знала, что через час об этой белизне будет знать весь дворец. Шепот поползет по коридорам, как сквозняк: «Великая Княгиня пуста. Наследник не идет к ней. Она холодна. Она не умеет».
Никто не смел сказать, что Наследник не может. Это было бы оскорблением династии.
Сказать, что я не умею, было безопаснее. Виновата всегда женщина. Если земля не рожает, винят не сеятеля, а почву.
Я сидела перед трюмо, пока парикмахер сооружал на моей голове башню из напудренных волос. Зеркало было венецианским, старым, с чуть мутной амальгамой. Оно отражало мое лицо — бледное, с темными кругами под глазами.
Я была красива. В свои семнадцать лет я расцвела той холодной, острой красотой, которая пугает слабых мужчин и манит сильных.
Но мой муж был не слабым и не сильным. Он был никаким.
Дверь распахнулась. В зеркале отразилась фигура Елизаветы.
Императрица вошла без доклада. Она была в гневе. Её лицо, густо набеленное, с пунцовыми пятнами румян, напоминало маску японского демона.
Парикмахер выронил шпильку. Я вскочила, склонившись в реверансе.
— Вон! — рявкнула она слугам.
Комната опустела за секунду. Мы остались вдвоем. Я и моя «мать, отец и Бог».
Елизавета подошла ко мне вплотную. От неё пахло тяжелыми духами и застарелым потом. Она схватила меня за подбородок жесткими, унизанными кольцами пальцами и вздернула мое лицо вверх, к свету.
— Посмотри на себя, — прошипела она. — Ты здорова. Ты молода. У тебя бедра, как у кобылицы, созданной для родов. Почему же ты пуста, Екатерина?
— Ваше Величество... — я попыталась отвести взгляд, но она держала крепко.
— Молчать! — она тряхнула меня. — Я привезла тебя из твоей нищей дыры не для того, чтобы ты носила платья! Я привезла тебя рожать! Где мой внук?
— Бог не дает... — пролепетала я, используя единственное оправдание, которое здесь работало.
— Бог?! — она рассмеялась, и этот смех был страшен. — При чем тут Бог? Это дело плоти! Может, ты слишком горда? Может, ты лежишь бревном и ждешь, что он сам всё сделает? Он мальчик! Ему нужно помочь! Ты должна быть ласковой, ты должна быть... — она запнулась, подбирая слово, — доступной. А ты — лед. Немка. Сухая треска.
Она оттолкнула меня. Я ударилась бедром о столик, но не посмела вскрикнуть.
— Слушай меня, — сказала она тихо, и этот тон был страшнее крика. — Если ты не родишь наследника, ты мне не нужна. Я отправлю тебя в монастырь. Или обратно к твоей дуре-матери. А Петру найду другую. Помягче. Потеплее. Поняла?
— Поняла, матушка.
Она ушла, хлопнув дверью так, что жалобно звякнул хрусталь на люстре.
Я осталась стоять перед зеркалом.
«Немка. Сухая треска. Лед».
Я посмотрела на свое отражение.
Это была ложь. Я не была льдом. Я была огнем, запертым в ледяной сосуд. Моё тело ныло от нерастраченной жизни. Я хотела любви — не романтической, книжной, а живой, горячей, грубой. Я хотела чувствовать тяжесть мужской руки, хотела задыхаться не от корсета, а от страсти.
Но Петр...
Вчера он принес в нашу спальню свору охотничьих собак. Они бегали по кровати, гадили на ковры. Он смеялся и заставлял меня учить их командам. «Служи, Катька! Служи!» — кричал он мне, когда я подавала ему хлыст.
Он не мужчина. Он — ошибка природы.
Я подошла к зеркалу вплотную. Мое дыхание затуманило стекло.
Елизавета сказала правду: если не будет наследника, меня уничтожат.
Но Елизавета солгала в другом: наследник нужен Империи. А кто будет его отцом — Империи всё равно. Главное, чтобы фамилия была Романов.
Мысль пришла внезапно. Холодная, ясная, как сталь стилета.
Если мой муж не может дать Империи то, что ей нужно...
Значит, я должна найти того, кто сможет.
Это была страшная мысль. Прелюбодеяние. Смертный грех. Государственная измена. За это отрубают голову.
Но за бесплодие меня ждет смерть медленная — в монастырской келье, в забвении.
Я смотрела в свои глаза в зеркале.
Они не были испуганными. Они были расчетливыми.
«Меня будут судить не за то, с кем я легла, — подумала я. — Меня будут судить за то, что колыбель пуста».
В дверь постучали.
— Ваше Высочество, — голос камердинера. — Сергей Васильевич Салтыков просит аудиенции. Принес новые ноты из Италии.
Салтыков. Красавец. Повеса. Человек, на которого заглядывались все фрейлины.
Раньше я не смела даже поднять на него глаза. Я была верной женой.
Но верная жена — это путь в монастырь.
Я вытерла слезу, которая всё-таки скатилась по щеке. Поправила выбившуюся прядь.
Улыбнулась отражению. Это была не улыбка Софии. Это была улыбка женщины, которая приняла решение выжить любой ценой.
— Зовите, — сказала я громко. — Я люблю... музыку.
Зеркало отразило мой взгляд.
Там, в глубине стекла, я увидела не грешницу.
Я увидела мать будущего Императора.
От кого бы он ни родился.
Глава VIII. ОХОТА
Сентябрь 1752 года. Окрестности Петербурга
Официально мы охотились на зайцев.
Двор выехал в поля на рассвете. Егеря трубили в рога, собаки заливались лаем, лошади плясали под всадниками, выбрасывая из-под копыт комья грязной осенней земли. Воздух пах порохом, псовой шерстью и азартом убийства.
Идеальное прикрытие для государственного преступления.
Я сказала Петру, что у меня мигрень. Он обрадовался: мое отсутствие развязывало ему руки, позволяя пить с кучерами и стрелять по воронам. Я сказала Елизавете, что буду молиться в походной часовне. Она кивнула: набожность в её глазах искупала бесплодие.
На самом деле я ждала в маленьком охотничьем домике на краю леса.
Здесь было сыро и тихо. Сквозь мутное стекло я видела, как вдалеке мелькают красные камзолы егерей.
Я стояла у двери, прислушиваясь не к лаю собак, а к шагам на крыльце.
Каждый шорох отдавался в висках ударом молота.
Если сюда войдет не он, а Шувалов, глава Тайной канцелярии...
Я представила это с пугающей четкостью. Допрос. Дыба. Кнут. Ссылка в Сибирь с вырванными ноздрями. За измену наследнику престола не просто убивают — за неё стирают из истории.
Дверь скрипнула.
Я не вздрогнула. Я запретила себе дрожать.
На пороге стоял Сергей Салтыков.
Он был красив той порочной, очевидной красотой, которая заставляет краснеть институток. Румяный от скачки, с горящими глазами, в расстегнутом у ворота камзоле. Он думал, что он герой французского романа. Он думал, что он здесь, потому что я не устояла перед его чарами.
Он не знал, что он здесь, потому что я выбрала его по экстерьеру. Как выбирают жеребца для племенной кобылы. Здоров, хорош собой, не слишком умен, тщеславен. Идеальный донор.
— Ваше Высочество... — он шагнул ко мне, простирая руки. — Катрин... Я знал, что вы...
— Закройте дверь, Сергей Васильевич, — мой голос был сухим, как осенний лист. — И задвиньте засов.
Он осекся, сбитый с толку моим тоном. Но послушался. Щелчок засова прозвучал в тишине громче выстрела.
Теперь мы были заперты. Вдвоем. С изменой.
Он подошел ко мне. От него пахло ветром и лошадьми — живой, горячий запах, перебивавший затхлость комнаты. Он попытался взять меня за руку, заглянуть в глаза, начать ту игру в слова, которую они все так любят.
— Я сходил с ума, Катрин. Ваши глаза... Я мечтал...
— Не нужно слов, — я положила пальцы ему на губы. Жест выглядел нежным, но на самом деле я просто затыкала ему рот. У нас не было времени на прелюдии. Егеря могли вернуться в любой момент.
Я сама развязала ленты на корсете.
Я видела его удивление. Он привык охотиться, привык ломать сопротивление. Он не привык, чтобы дичь сама шла под нож.
Но я не была дичью.
— Любите меня, — приказала я. — Сейчас.
Всё произошло быстро.
Слишком быстро для любви, но достаточно для замысла.
На узкой кушетке, под аккомпанемент далеких выстрелов, я совершала своё преступление.
Я не чувствовала страсти. Я чувствовала страх, холодный и острый, как лезвие бритвы. Я слушала не его дыхание, а скрип половиц в коридоре. Я смотрела не в его закрытые от удовольствия глаза, а на дверь.
В какой-то момент мне показалось, что ручка двери шевельнулась.
Сердце остановилось.
«Конец, — пронеслось в голове. — Сейчас войдут. И всё кончится плахой».
Но ручка замерла. Наверное, ветер. Или показалось.
Салтыков стонал, шептал моё имя, клялся в вечной любви. Он был в экстазе. Он обладал Великой Княгиней. Он тешил своё тщеславие.
Я же в этот момент решала задачу. Я считала дни цикла. Я молилась не Богу, а природе: «Пусть это случится. Пусть зерно упадет в почву. Пусть я не зря рискую головой».
Когда всё закончилось, он откинулся на подушки, потный, счастливый, размягченный. Он хотел поговорить. Хотел нежности.
— Ты великолепна, — прошептал он, пытаясь обнять меня. — Мы должны...
Я встала. Резко.
— Одевайтесь, Сергей Васильевич.
— Что? — он приподнялся на локте, оскорбленный моей холодностью. — Но у нас еще есть время...
— У нас нет времени. Охота заканчивается. Императрица скоро вернется.
Я начала одеваться. Руки не слушались, пуговицы не попадали в петли. Я затягивала корсет сама, до боли, до хруста ребер. Я прятала следы преступления. Поправляла волосы. Стирала с лица румянец, оставленный его щетиной.
Я подошла к зеркалу.
Из него на меня смотрела не влюбленная женщина. Из него смотрела сообщница. Расчетливая, циничная, опасная.
Я совершила грех. И я не раскаивалась.
Салтыков одевался медленно, с обидой во взгляде. Он чувствовал, что его использовали, хотя не мог понять, как именно. Ведь это он взял меня? Ведь это он мужчина?
Почему же он чувствует себя так, словно его обокрали?
— Когда мы увидимся снова? — спросил он угрюмо.
— Когда это будет безопасно, — отрезала я. — И запомните, Сергей: никто не должен знать. Ни единая душа. Если узнают — вы умрете первым.
Это была не угроза. Это была констатация факта. Бестужев научил меня хорошо.
Я вышла на крыльцо.
Ветер ударил в лицо, остужая горящую кожу.
Вдалеке трубили рога. Охота закончилась. Елизавета возвращалась с трофеями — убитыми зайцами и лисами.
Я тоже возвращалась с трофеем.
Я положила руку на живот. Там, в глубине, возможно, уже начиналась новая жизнь. Жизнь, которая станет моей броней, моим щитом, моим пропуском к трону.
Ко мне подбежал Петр. Он был красен, пьян и весел. Он тащил за уши мертвого зайца. Кровь капала на его сапоги.
— Смотри, Катька! — закричал он. — Я подстрелил его! Прямо в глаз! А ты всё молишься?
Я посмотрела на него. На его жалкое торжество. На кровь на его руках.
Потом перевела взгляд на Салтыкова, который выходил из домика, стараясь не смотреть в нашу сторону.
— Да, Ваше Высочество, — сказала я, и мой голос был твердым, как сталь. — Я молилась. И кажется, Бог меня услышал.
Я прошла мимо них обоих. Мимо мужа, убивающего зайцев. Мимо любовника, думающего, что он победил.
Я шла к своей карете.
Я была единственным настоящим охотником на этом поле.
Глава IX. УЛИКА
Зима — Лето 1754 года. Петербург
Беременность — это не чудо. Это оккупация.
Внутри меня поселился чужой. Он захватывал моё тело дюйм за дюймом. Он отнимал у меня дыхание, он заставлял меня ненавидеть запах кофе и жареного мяса. Он пинал меня изнутри крошечными пятками, напоминая: «Я здесь. Я — твоё алиби. Или твоя смерть».
Девять месяцев я жила в аду паранойи.
Официально двор ликовал. Елизавета сияла. Она приказала служить молебны во всех церквях Империи. Пушки Петропавловской крепости были заряжены, ожидая сигнала.
Но я видела, как она смотрит на меня.
Она смотрела на мой живот не с нежностью бабушки, а с жадностью собственника, проверяющего, хорошо ли зреет урожай на спорной земле.
Самым страшным был не токсикоз, который я скрывала, улыбаясь на балах с зеленым лицом. Самым страшным был Салтыков.
Сергей стал невыносим. Он считал себя отцом. Он смотрел на меня маслеными глазами, он пытался шептать мне нежности в углах бальных зал.
— Наш сын... — шептал он, дыша мне в шею вином. — Катрин, это наш сын.
— Замолчите, — шипела я, не разжимая губ, продолжая кланяться послам. — Это сын Империи. У него нет отца. У него есть только династия.
Он обижался. Он не понимал, что каждое его «нежное» слово — это шаг к плахе. Я начала ненавидеть его. Ненавидеть того, кто спас мне жизнь. Потому что спаситель, который слишком много болтает, становится опаснее палача.
Я поняла: после родов он должен исчезнуть. Я вычеркнула его из сердца еще до того, как ребенок сделал первый вдох.
Но был ещё Петр.
Мой муж знал, что он не спал со мной.
Он знал.
Но он молчал.
Это молчание было загадкой, которая сводила меня с ума. Что он думает? Планирует месть? Собирает доказательства? Ждет момента, чтобы объявить ребенка бастардом и отправить меня на эшафот?
Однажды вечером, когда мы ужинали в узком кругу, он выпил лишнего. Он сидел, развалившись в кресле, и ковырял вилкой жаркое.
Вокруг были слуги. Был Лев Нарышкин. Был Бестужев.
Петр вдруг поднял глаза, мутные от бургундского, и уставился на мой живот, который уже невозможно было скрыть под кринолином.
В комнате повисла тишина. Звон вилок прекратился.
— Бог знает, — сказал он громко, на ломаном русском, чтобы поняли все лакеи, — откуда моя жена берет свою беременность. Я к ней не хожу.
Время остановилось.
Лев Нарышкин побледнел. Бестужев замер, не донеся бокал до рта.
Это был конец. Публичное обвинение. Приговор.
Я чувствовала, как кровь отлила от лица. Ребенок внутри ударил меня под ребра — больно, резко, словно испугавшись вместе со мной.
Если я сейчас промолчу — я признаю вину.
Если я начну оправдываться — я унижусь.
Я посмотрела на Бестужева. Старый лис едва заметно прикрыл глаза. «Спокойствие, — говорил этот жест. — Не делайте резких движений».
Я выпрямила спину. Медленно положила салфетку на стол.
И посмотрела на мужа с той снисходительной, ледяной жалостью, с какой смотрят на душевнобольных.
— Ваше Высочество, — сказала я тихо, но так, чтобы слышал каждый лакей. — Вы слишком много выпили. Вы забыли, что клятва перед алтарем делает нас единой плотью? Или вы хотите сказать, что Святой Дух ошибся адресом?
Я перевела спор в теологию. Я прикрылась Богом. В России с Богом не спорят.
Петр моргнул. Его пьяная логика забуксовала. Он хотел скандала, но он боялся богохульства. И он боялся Елизаветы, которой нужен был этот ребенок. Любой ценой.
— Дура, — буркнул он и швырнул вилку на пол. — Все вы бабы — дуры.
Он встал и вышел, шатаясь.
Ужин продолжился. Лакеи снова зазвенели приборами. Нарышкин нервно засмеялся.
Бестужев поднял бокал и посмотрел на меня сквозь рубиновое стекло вина.
«Браво, — говорили его глаза. — Вы прошли по лезвию».
Но той ночью я не спала.
Я лежала и слушала, как ветер воет в трубах Зимнего дворца.
Я гладила живот. Там, в темноте, росла моя Улика. Живое доказательство моей измены.
Он мог убить меня своим рождением. Он мог спасти меня своим существованием.
«Ты должен быть похож на Романовых, — шептала я в темноту. — Слышишь? У тебя должен быть их нос, их глаза, их подбородок. Ты не имеешь права быть похожим на Салтыкова. Ты должен солгать своим лицом, как я лгу своим».
Я боялась момента, когда увижу его.
Вдруг он будет копией Сергея?
Вдруг Елизавета взглянет на него и увидит правду?
Дни тянулись, как жилы, которые вытягивают из раны.
Я была заложницей своего тела. Я была контрабандистом, который везет запрещенный груз через границу, и таможня уже стоит впереди.
Когда начались схватки, я испытала не боль.
Я испытала облегчение.
Пытка ожиданием закончилась.
Начиналась операция по извлечению Улики.
Глава X. ДОБЫЧА
Сентябрь 1754 года. Летний дворец
Боли я не боялась. Боль — это честно.
Я боялась тишины после.
Роды Великой Княгини — это не таинство. Это публичная казнь, где вместо топора — ожидание.
Комната была набита людьми. Духота стояла такая, что плавились свечи. Повитухи, лекари, статс-дамы — они смотрели на мои раздвинутые ноги не как на часть женского тела, а как на государственные врата, из которых должно выйти будущее.
А над ними, как коршун, нависала Елизавета.
Она не молилась. Она не утешала. Она ждала свой заказ.
— Тужься! — кричала повитуха.
Я вцепилась в простыни. Я превратилась в кусок мяса, который рвут на части, чтобы достать спрятанный внутри алмаз. Я не кричала. Я берегла силы для главного: для первого взгляда.
«Только не черты Салтыкова, — билось в голове в такт схваткам. — Господи, если ты есть, сотри с него всё моё. Сотри Сергея. Нарисуй ему лицо Романовых. Сделай его курносым, сделай его уродливым, только пусть он будет их».
Последний рывок. Ощущение, что меня вывернули наизнанку. И — крик.
Резкий, требовательный крик новой жизни.
— Мальчик! — выдохнула акушерка.
В комнате повисла тишина. Никто не смел радоваться раньше Императрицы.
Елизавета шагнула вперед. Она оттолкнула лекаря. Своими руками, унизанными перстнями, она подхватила мокрого, окровавленного младенца.
Я приподнялась на локтях, не чувствуя боли. Мир сузился до пятна света, в котором Императрица рассматривала лицо моего сына.
Она искала улики.
Она всматривалась в разрез глаз. В форму носа. В подбородок.
Секунда. Две. Вечность.
Если она сейчас нахмурится — меня ждет монастырь.
Если она промолчит — меня ждет ссылка.
Елизавета медленно подняла глаза от ребенка. На её лице, размазанном от жары и пота, расплылась улыбка. Хищная, собственническая улыбка.
— Наш, — сказала она хрипло. — Вылитый отец.
Я рухнула на подушки.
Воздух вырвался из легких. Я не дышала.
Я выиграла. Я обманула природу, я обманула кровь, я обманула их всех.
— Дайте... дайте мне его, — прошептала я. Голос был слабым, чужим.
Я хотела увидеть его. Убедиться сама. Прижать к себе эту живую гарантию моей жизни.
Но Елизавета даже не взглянула на меня.
— За мной! — скомандовала она.
Она прижала ребенка к своей груди, не дав мне даже коснуться его пальцем. Она развернулась и пошла к дверям.
И свита хлынула за ней.
Лекари, фрейлины, повитухи, муж — все они побежали за Властью, которая уносила Наследника.
Через минуту комната опустела.
Они ушли все.
Они забыли закрыть двери.
Они забыли дать мне воды.
Я осталась лежать на окровавленных простынях, в разоренной комнате, где гулял сквозняк.
Я была похожа на пустую породу, из которой извлекли золото и бросили у шахты.
Три часа ко мне никто не заходил.
Я хотела пить. Я хотела плакать. Но слез не было.
Была только звенящая, ледяная ясность.
Я лежала и смотрела в расписной потолок.
Они забрали у меня сына. Они думали, что ограбили меня.
Глупцы.
Они забрали сына, но оставили мне статус. Я больше не приживалка. Я — Богоматерь этой династии.
Я вспомнила Салтыкова. Его горячие руки, его шепот, его самодовольство.
Теперь он не нужен. Он опасен.
«Прощай, Сергей, — подумала я равнодушно. — Ты выполнил свою работу. Ступай».
В темноте угла скрипнула половица. Я скосила глаза.
Там никого не было. Но я знала, что за мной наблюдают. Даже сейчас.
Я растянула пересохшие губы в улыбке.
Пусть смотрят.
Теперь меня нельзя тронуть.
Убить мать Наследника — значит поставить под сомнение законность самого Наследника.
Я закрыла глаза.
Тело болело. Душа молчала.
Я была пуста. Я была одна.
Но я была в безопасности.
«Спи, Павел Петрович, — прошептала я в пустоту. — Ты не мой сын. Ты — мой щит».
Глава XI. ОТНЯТИЕ
Октябрь — Декабрь 1754 года. Зимний дворец
Моё тело не знало, что оно теперь государственный архив, сдавший дело в хранилище.
Оно знало только одно: его нужно кормить.
Молоко пришло на третий день. Тяжелое, густое, ненужное. Грудь налилась камнем, рубашка прилипала к коже сладкими, липкими пятнами.
Я позвала Шувалову.
— Принесите его. Мне нужно кормить.
Мадам Шувалова посмотрела на меня не как на мать, а как на нарушителя протокола.
— Помилуйте, Ваше Высочество. У Наследника есть кормилица. Чухонка, здоровая, проверенная. Государыня лично отбирала.
— Но я...
— Вам не положено, — отрезала она мягким, ватным голосом тюремщицы. — Государыня считает, что ваше молоко может быть... взволнованным. Это вредно для ребенка. И фигуру испортите.
Меня перевязали.
Тугими льняными полотенцами, крест-накрест, так, что ребра трещали. Лекарь сказал: «Нужно пережечь».
Это была не медицина. Это была политика. Мою природу выжигали, как ересь. Я лежала в душной комнате, спеленатая, как кукла, и чувствовала, как молоко, не найдя выхода, превращается внутри в жар и боль.
Сорок дней я жила в карантине.
Не медицинском — властном.
Мои покои были в другом крыле от детской. Я знала это только по картам дворца. Между нами были коридоры, караулы, залы и воля Елизаветы.
Она поселила Павла в своей спальне. Она сама (неумело, суетливо) пеленала его, сама решала, когда он голоден. Она играла в мать, используя мою куклу.
Ко мне никто не приходил. Двор праздновал. Там, за двойными дверями, гремели пушки, лилось вино, Ломоносов читал оды «плодоносной лозе».
А «лоза» лежала в темноте и слушала, как крысы скребутся под полом.
А потом пришел Салтыков.
Не сам, конечно. Его бы не пустили. Пришла записка.
Её передала горничная, пряча глаза. Грязный, мятый клочок бумаги, пахнущий его духами.
«Любимая! Весь город пьет за нашего сына! Я герой! Я требую встречи. Я должен увидеть его. Я должен увидеть тебя. Мы должны решить, как назвать следующего...»
Я читала и чувствовала, как к горлу подкатывает тошнота.
«Герой». «Нашего сына». «Следующего».
Он ничего не понял.
Он думал, что мы любовники. Он не понял, что он был шприцем, который использовали и выбросили.
Его глупость стала опасной. Если он начнет болтать о «нашем сыне» в кабаках...
Я попросила свечу.
— Ваше Высочество, днем?
— Свечу!
Я сожгла записку. Но пепел был другим, не как от письма отца. Тот был чистым. Этот был липким, грязным.
Салтыков не исчезнет просто так. Он будет требовать платы. Он будет шуметь.
Мне придется заткнуть его. Не поцелуем — золотом или ссылкой.
Это была первая трещина в моем триумфе: инструмент, который вдруг возомнил себя мастером.
На сороковой день пришли платить мне.
Дверь распахнулась. Секретарь кабинета, два лакея. Тяжелый золотой поднос.
На нем не было цветов. Не было ребенка.
Там лежали деньги.
— Её Величество жалует вам сто тысяч рублей, — объявил секретарь, кланяясь пустоте над моей головой. — За рождение внука.
Я села, морщась от боли в стянутой груди.
Сто тысяч. Бюджет небольшого немецкого княжества.
Я смотрела на пачки ассигнаций и столбики золота.
Это была не награда. Это был расчет. Так платят суррогатной матери, от которой забирают плод. Сделка закрыта. Товар принят. Претензий не имеем.
Я могла бы швырнуть поднос. Я могла бы закричать, что сына не продают.
Это сделала бы София.
Екатерина сделала другое.
— Благодарю Государыню за милость, — мой голос был сухим, как стук монеты. — Поставьте здесь.
Они вышли.
Я осталась одна с деньгами. Я перебирала их. Холодные, тяжелые.
Я поняла: слезами здесь ничего не добьешься. Любовью — тем более.
Здесь всё покупается. И если у меня нет сына — у меня должен быть капитал. Чтобы купить людей, которые вернут мне сына.
Я увидела его только через шесть недель.
Официальный визит. Как к иностранному послу.
Меня одели, затянули в корсет (грудь все еще ныла), напудрили. Провели через анфиладу.
Комната Елизаветы была похожа на парник. Окна законопачены войлоком, печи раскалены. Пахло старушечьим потом, воском и укропной водой.
Младенец лежал в колыбели, укутанный в лисьи меха. Лицо красное, мокрое.
— Ему жарко, — вырвалось у меня. — Вы его сварите.
— Вздор, — отрезала Елизавета, не оборачиваясь от зеркала, где ей поправляли мушку. — Тепло костей не ломит. Не учи меня детей растить. Своих не уберегла, так хоть внука спасу.
Удар под дых. Напоминание о её мертвых детях, о её страхе, о её праве.
Я подошла к колыбели.
Павел спал. Он был похож на сморщенного, несчастного старичка. Мой сын. Мой щит. Моя улика.
Я протянула руку, чтобы поправить сбившееся одеяло.
— Не трогай! — голос Императрицы хлестнул, как кнут.
Я замерла, не донеся пальцы до бархата.
— Почему?
— У тебя руки холодные, — буркнула она. — Застудишь. И вообще... ты его пугаешь. Он чувствует, что ты чужая.
Чужая.
Она сказала это вслух.
Я стояла над колыбелью, и между нами была не просто древесина. Между нами была пропасть.
Я здесь гостья. А он — заложник, которого готовят в хозяева.
— Вы можете идти, — бросила Елизавета, теряя ко мне интерес. — Мы будем кушать.
Меня выставили.
Я шла по бесконечному коридору обратно. Мимо гвардейцев, которые смотрели сквозь меня. Мимо портретов предков, к которым я примазалась обманом.
Я не плакала.
Я думала о ста тысячах на столике. О записке Салтыкова. О жаркой комнате, где задыхался мой сын.
Я вернулась к себе.
— Принесите книги, — сказала я лакею.
— Романы, Ваше Высочество?
— Нет. Историю. Тацита. «Дух законов» Монтескьё. И карты.
— Карты?
— Подробные карты Российской Империи.
Лакей ушел.
Я подошла к окну. Снег засыпал Петербург.
У меня отняли материнство. Взамен мне дали время.
Меня накрыли чехлом, как мебель, думая, что я буду стоять в пыли и ждать своего часа.
Они ошиблись.
В темноте и тишине мебель начала думать.
Я изучу эту тюрьму до последнего кирпича. И когда придет время, я не буду искать ключ.
Я сломаю стену.
Глава XII. ОШИБКА
Сентябрь 1757 года — Февраль 1758 года. Царское Село — Петербург
Я совершила грех, который страшнее прелюбодеяния.
Я поверила в свой ум.
Четыре года я сидела в тишине. Я читала Тацита, я улыбалась послам, я терпела пьяные выходки Петра, который теперь играл не в солдатики, а в скрипку — часами, фальшиво, терзая слух и нервы.
Я думала, что стала невидимой. Что я — идеальный наблюдатель.
Я завела нового любовника — Станислава Понятовского. Поляк, мягкий, интеллигентный, с глазами преданного спаниеля. Он был не чета Салтыкову. Он любил меня, а не себя во мне. Но и он был ошибкой. Слишком заметный. Слишком иностранец.
Но главная ошибка ждала меня не в постели.
В сентябре Елизавета упала.
Это случилось в церкви, в Царском Селе. Императрица рухнула на ковры, как подкошенная башня. Пена на губах, хрип, закатившиеся глаза.
Двор замер.
В этой тишине я услышала не молитвы. Я услышала, как сотни людей одновременно перестали дышать и начали считать.
Все знали: если она умрет сегодня, завтра на трон взойдет Петр.
А значит, послезавтра меня сошлют. Или убьют. Петр ненавидел меня. Он уже открыто говорил, что «змею нужно раздавить».
Я испугалась.
Страх — плохой советчик. Но спешка — советчик еще хуже.
Я решила действовать.
— Алексей Петрович, — сказала я Бестужеву той же ночью. Мы встретились в тени парковых аллей, нарушая все запреты. — Если она не встанет... Империя рухнет. Петр заключит мир с Пруссией. Он опозорит армию.
— Что вы предлагаете, Ваше Высочество? — старый лис смотрел на меня внимательно. Слишком внимательно.
— Армия должна знать, — прошептала я. — Фельдмаршал Апраксин... Он должен стоять на границе. Он не должен отступать. Если Петр прикажет уходить — Апраксин должен... колебаться.
Это была измена.
Я подговаривала канцлера и главнокомандующего не подчиняться законному Наследнику. Я предлагала переворот еще до того, как трон опустел.
Бестужев кивнул.
— Напишите ему, — сказал он. — Апраксин послушает вас. Вы — мать Павла. Вы — будущее.
И я написала.
Я взяла перо и собственноручно вывела приговор себе.
«Держитесь, Степан Федорович. Не делайте резких движений. Здоровье Государыни плохо... Будущее туманно... Служите России, а не капризам...»
Я отдала письмо Бестужеву.
Я чувствовала себя великим стратегом. Я спасала Россию (и себя). Я двигала полки по карте, как настоящая Императрица.
Я забыла только об одном.
Елизавета была дочерью Петра Великого. У неё было здоровье бурлака.
Через три дня она открыла глаза.
Через неделю она встала.
Через месяц она узнала, что армия Апраксина странно топчется на месте, вместо того чтобы бить пруссаков.
Удар был молниеносным.
Февральским утром дворец окружили гвардейцы. Но не для парада.
Бестужева арестовали прямо на заседании Конференции.
Сорвали ордена. Отобрали шпагу. Посадили в карету с зашеторенными окнами.
Канцлер, который правил Империей двадцать лет, исчез за час.
Я узнала об этом, когда мне принесли кофе.
Горничная тряслась так, что чашка стучала о блюдце.
— Матушка... Алексея Петровича взяли. Бумаги его опечатали. Тайная канцелярия роет землю.
Кофе показался мне вкусом пепла.
Бумаги.
Мои письма.
Письма к Апраксину. Письма к Бестужеву.
Там, черным по белому, было написано: «Наследник — идиот. Готовьтесь к переменам».
Это плаха. Не монастырь, не ссылка. Это крепость и пытки.
Я бросилась к своему секретеру.
Там лежали черновики. Записки от Понятовского. Планы. Карты.
Я сгребла всё в охапку.
Камин был холоден. Я крикнула лакею разжечь огонь, но он замешкался.
— Вон! — завизжала я. Впервые в жизни я потеряла лицо перед слугами.
Я сама чиркала огнивом, ломая ногти. Искра не высекалась. Бумага не загоралась.
Руки тряслись. Я была жалкой.
Где моя хваленая выдержка? Где Тацит? Где Макиавелли?
Всё слетело, как пудра. Осталась перепуганная баба, которая сунула голову в петлю и теперь дергает ногами.
Наконец огонь занялся.
Я бросала листы в пламя, глядя, как корчатся буквы.
«...Петр неспособен...» — сгорело.
«...Апраксину надлежит...» — сгорело.
«...Любимый Станислав...» — сгорело.
Я сожгла всё. Комната наполнилась дымом. Я открыла окно, впуская морозный воздух, чтобы выветрить запах страха.
Но я не могла сжечь то, что лежало в кабинете Бестужева.
Если они найдут те письма...
Вечером ко мне не пришли арестовывать.
Но ко мне и не пришли на ужин.
Двор опустел вокруг меня, как выжженная земля. Никто не смотрел в мою сторону. Понятовский исчез — говорят, сказался больным.
Петр ходил по дворцу гоголем.
— Старого вора поймали! — кричал он радостно. — Наконец-то! Тетка разберется! А кто с ним дружил — тем головы с плеч!
Он смотрел на меня. Он знал, что я дружила.
Я сидела в своих комнатах и ждала.
Каждый шаг в коридоре казался шагом конвоя.
Я не спала три ночи. Я сидела, одетая, в корсете, прямая, как палка. Чтобы, когда они войдут, встретить их стоя.
Не как преступница. Как Великая Княгиня.
На четвертый день пришла записка. Не от Бестужева — от человека, которого он подкупил золотом еще давно.
Всего два слова.
«Он успел».
Успел что?
Успел сжечь?
Или успел предать?
Я не знала.
Бестужева пытали. Я знала методы Шувалова. Дыба развязывает любые языки. Старик слаб. Он мог сломаться. Он мог купить себе жизнь, отдав меня.
Меня вызвали к Елизавете через неделю.
Я шла по коридору, чувствуя, как подгибаются колени.
Я вошла в кабинет.
Императрица сидела за столом. Перед ней лежала груда бумаг.
Она смотрела на меня тяжело, исподлобья. Её лицо после удара перекосило, левый глаз дергался.
— Садись, — сказала она.
Я села.
— Бестужев — вор и изменник, — произнесла она глухо. — Он сносился с врагами. Он интриговал против Петра.
Пауза.
— Ты знала?
Это был момент истины.
Если я скажу «нет» — она может достать мое письмо из стопки и ткнуть меня носом.
Если я скажу «да» — я сообщница.
Я посмотрела на стопку бумаг. Сверху лежал донос. Я узнала почерк Петра.
Но моих писем я не видела.
Бестужев успел. Старый лис сжег самое опасное. Он спас не себя. Он спас меня. Почему?
Потому что я — его ставка. Даже из тюрьмы.
— Матушка, — сказала я, глядя ей в глаза. Голос дрожал, но я заставила его звучать искренне. — Я знала, что он любит Россию. И я знала, что он боится за будущее. Как и я.
— Ты? — она усмехнулась кривым ртом. — Ты боишься? Чего?
— Я боюсь, что, когда вас не станет... России не станет.
Елизавета молчала. Она взяла со стола бумагу.
— Петр требует твоего ареста. Он говорит, ты в заговоре.
— Петр... — я опустила глаза. — Петр — мой муж и господин. Если он велит — я пойду в тюрьму. Но я никогда не желала зла Империи.
Она смяла бумагу.
— Иди, — сказала она устало. — Иди и молись, чтобы я прожила долго. Потому что пока я жива — тебя не тронут. А Бестужева забудь. Его больше нет.
Я вышла.
Рубашка под платьем была мокрой от пота.
Я прошла по лезвию ножа. Меня спасла не моя хитрость. Меня спасла верность старика, которого я, по сути, подставила под удар своей нетерпеливостью.
Я вернулась к себе.
Впервые за много лет я не чувствовала себя умной.
Я чувствовала себя выжившей идиоткой.
Я поторопилась. Я решила, что игра закончена, когда фигуры еще стояли на доске.
Я подошла к карте Империи, висевшей на стене.
«Больше никаких писем, — поклялась я себе. — Никаких следов. Никаких посредников. В следующий раз я буду действовать сама. И только тогда, когда враг будет мертв, а не ранен».
Я заплатила за этот урок ценой единственного союзника.
Теперь я действительно одна.
Глава XIII. АГОНИЯ
Декабрь 1761 года. Зимний дворец
Смерть пахла гнилой дыней и розовым маслом.
Этот запах пропитал обивку мебели, тяжелые портьеры, парики придворных. Императрица умирала долго, мучительно, превращая Рождество в бесконечную панихиду.
Дворец затих. Но это была не тишина храма. Это была тишина перед прыжком.
В коридорах люди ходили на цыпочках, но их глаза бегали. Все искали, к кому прислониться, когда упадет главная колонна.
Шуваловы жгли бумаги. Разумовские паковали золото.
А я шила.
Я сидела в своих комнатах, окруженная портнихами. Черный креп, черные кружева, черный бархат.
— Ваше Высочество, — шептала главная модистка, исколотыми пальцами подкалывая подол. — Еще рано. Государыня жива. Это дурная примета — шить траур по живому.
— Шейте, — сказала я, не отрываясь от книги. — Когда она умрет, у меня не будет времени на примерки. Я должна быть готовой оплакивать её раньше, чем остынет тело.
Это был расчет. Циничный, холодный расчет.
Я знала: когда двери опочивальни откроются и объявят о кончине, Петр выбежит оттуда в своем любимом голштинском мундире, радуясь свободе. Он будет выглядеть иностранцем, оккупантом.
А я выйду в глубоком русском трауре. Я буду выглядеть сиротой, потерявшей мать.
Народ любит сирот. И народ ненавидит тех, кто танцует на могилах.
В дверь ворвался Петр.
Он не стучал. Теперь он вообще перестал соблюдать приличия.
Он был пьян от возбуждения. Его глаза лихорадочно блестели, лицо пошло красными пятнами.
— Она отходит! — крикнул он с порога, даже не заметив портних, которые в ужасе вжались в стены. — Лекари говорят — часы! Слышишь, Катька? Часы!
Он подбежал ко мне, схватил за плечи. От него пахло вином и табаком.
— Скоро всё кончится! Я отправлю эти полки к черту! Я заключу мир с Фридрихом! Я надену прусский орден! Мы заживем, Катька! Мы будем жить как люди, а не как пленники!
Я смотрела на него.
В этот момент он был не отвратителен. Он был страшен.
Он искренне верил, что смерть Елизаветы — это начало свободы. Он не понимал, что смерть Елизаветы — это единственное, что сдерживало хаос. Пока была жива «Тетушка», он был Наследником. Как только она умрет, он станет Мишенью.
— Тише, Пётр Федорович, — сказала я, осторожно высвобождаясь из его рук. — Вас могут услышать.
— Пусть слышат! — захохотал он. — Я Император! Ну... почти.
Он убежал, напевая какой-то немецкий марш.
Я осталась стоять посреди комнаты в недошитом траурном платье.
Мне стало холодно.
Я вдруг поняла, что совершила ошибку. Человеческую ошибку.
Я готовилась к политической борьбе. Я думала, что буду сражаться с партиями, с Шуваловыми, с Воронцовыми.
Но я увидела лицо Петра и поняла: мне придется сражаться с безумцем, у которого в руках окажется абсолютная власть.
Против безумия нет стратегии. Безумие не играет в шахматы. Оно просто переворачивает доску.
25 декабря. Рождество.
Нас позвали в спальню.
Елизавета Петровна лежала на огромной кровати, похожая на гору оплывшего воска. От былой красавицы, от «веселой Елисавет», танцевавшей менуэты до утра, осталось только тяжелое, грузное тело, которое с трудом втягивало воздух.
Её лицо было багровым. Глаза открыты, но они смотрели не на нас. Они смотрели в ту бездну, куда мы все боимся заглянуть.
У кровати стояли духовники. Читали отходную.
Петр переминался с ноги на ногу. Ему было скучно. Он то и дело поправлял перевязь шпаги, звякая металлом в тишине.
Я встала на колени.
Я не молилась. Я смотрела на женщину, которая была моим тюремщиком, моим учителем и моим кошмаром восемнадцать лет.
Она отняла у меня сына. Она унижала меня. Она грозилась сослать меня.
Но пока она дышала, я знала правила. Жестокие, но правила.
Сейчас она сделает последний вздох, и правила исчезнут.
— Простите, матушка, — прошептала я одними губами.
Не за то, что я желала ей смерти. А за то, что я не смогу спасти то, что она строила.
Елизавета вдруг дернулась. Её рука, отекшая, тяжелая, судорожно сжала простыню. Из горла вырвался хрип.
И — тишина.
Секунда. Две.
Лекарь поднес зеркальце к губам. Стекло осталось чистым.
— Государыня скончалась, — объявил он будничным тоном.
И тут начался ад.
Не было скорби. Была суета.
Князь Трубецкой, старший сенатор, бросился к Петру. Он упал перед ним на колени, ударившись лбом об пол.
— Виват Императору Петру Третьему!
Петр расцвел. Он выпрямился, огляделся орлиным взором (который тут же превратился в гримасу мальчишки, получившего леденец).
— Встаньте! — гаркнул он. — Пошли вон, попы! Откройте окна! Здесь воняет!
Он перешагнул через шлейф платья мертвой тетки, даже не взглянув на тело.
— Катька! — крикнул он мне. — Чего сидишь? Пошли! Теперь мы здесь хозяева!
Я поднялась с колен.
Я посмотрела на тело Елизаветы. Её еще не успели накрыть. Она лежала, величественная и страшная в своей неподвижности. Казалось, она усмехается: «Ну что, девка? Ты хотела власти? Бери. Если не надорвешься».
Я вышла из спальни следом за новым Императором.
В коридоре толпились придворные. Увидев Петра, они склонились в низком поклоне. Волна спин, париков, мундиров.
Петр шел быстро, почти бежал. Он смеялся. Он хлопал по плечам генералов.
— Конец войне! — кричал он. — Всем шампанского!
Я шла на шаг позади. В черном. С опущенной головой.
Я видела то, чего не видел он.
Я видела глаза гвардейцев Преображенского полка, стоявших в карауле.
Они не смотрели на него с любовью. Они смотрели с недоумением.
Император, который в первую минуту царствования кричит о мире с врагом (Пруссией) и смеется над телом предшественницы...
Это не Император. Это самозванец.
«Он не жилец, — пронеслась мысль, ясная и холодная, как выстрел. — Он убьет себя сам. Мне нужно только не стоять рядом, когда рухнет стена».
Но я ошиблась.
Я думала, у меня есть время. Месяцы. Может, год.
Я не знала, что безумие работает быстрее.
Вечером того же дня Петр устроил ужин.
Пока тело Елизаветы обмывали в соседнем зале, он пил за здоровье Фридриха Прусского.
Он заставил всех надеть мундиры.
Он подошел ко мне, держа в руке бокал.
— А ты чего нос повесила? — спросил он, икая. — Траур? К черту траур! У нас праздник!
— Пётр Федорович, — сказала я тихо. — Народ не поймет.
— Плевать я хотел на народ! — взвизгнул он. — Я — Петр Третий! Я делаю то, что хочу! А ты...
Он наклонился ко мне, и его лицо вдруг исказилось злобой. Той самой, мелочной, детской злобой, которую я помнила с первого дня.
— Ты мне больше не нужна, Катька. У меня теперь есть Лиза. (Елизавета Воронцова, его фаворитка, глупая, рябая девка, сидела рядом и хихикала).
— Я отправлю тебя в монастырь. Завтра же. Или нет... — он задумался, наслаждаясь своей властью. — Сначала ты родишь мне еще одного сына. Чтобы наверняка. А потом — в монастырь.
Он расхохотался.
Придворные вокруг тоже засмеялись. Неуверенно, подобострастно.
Я сидела, прямая, в черном платье, как ворона на пиру.
Я смотрела на него и понимала: я опоздала.
Я перехитрила сама себя.
Я ждала, пока он совершит ошибку. А он просто решил меня уничтожить.
Здесь и сейчас.
Никакого Тацита. Никакого Макиавелли.
Только пьяный самодур с абсолютной властью и я, безоружная, посреди дворца, который стал вражеским станом.
В ту ночь я не спала.
Я лежала и слушала пьяные крики, доносившиеся из императорских покоев.
Я поняла: стратегия закончилась.
Началась гонка на выживание.
Или я убью его.
Или он убьет меня.
Третьего не дано.
Глава XIV. ПРЫЖОК
28 июня 1762 года. Петергоф — Петербург
Меня разбудили не фанфары. Меня разбудил грубый толчок в плечо.
Я открыла глаза. В сером свете раннего утра надо мной нависало лицо Алексея Орлова. Огромное, со шрамом через всю щеку, искаженное страхом. От него пахло потом загнанной лошади и перегаром.
— Вставайте, матушка, — прохрипел он. — Пассека арестовали. Всё раскрыто.
Мир рухнул.
Я села в постели, чувствуя, как сердце пропускает удар.
Пассек — наш человек в гвардии. Если его взяли, значит, пыточная Шувалова уже работает. Значит, Петр уже знает.
Значит, карета за мной уже выехала. Но не золотая. Тюремная.
— Который час? — спросила я. Голос был чужим, скрипучим.
— Шесть утра. Карета ждет у бокового входа. Нужно бежать. Сейчас. Или никогда.
У меня не было плана на «сейчас». План был на июль. План был красивым, расписанным по часам.
Но реальность не читает наших планов.
Я вскочила. Я не звала горничных. Я сама натягивала то самое черное платье, которое шила для похорон Елизаветы. Руки не попадали в рукава. Пуговицы отрывались. Я не умывалась. Не пудрилась.
Я бежала по коридорам Петергофа, как воровка. С распущенными волосами, в одном башмаке (второй я потеряла на лестнице, но не остановилась).
Мы прыгнули в карету. Алексей хлестнул лошадей.
Мы рванули с места так, что меня отбросило на жесткую спинку сиденья.
Дорога до Петербурга — тридцать верст.
Тридцать верст ада.
Мы летели по ухабам. Пыль забивала рот. Солнце вставало, равнодушное, яркое, освещая мой позор.
Я думала: «Это конец. Мы не доедем. Лошади сдохнут. Нас перехватят. Петр вышлет гусар».
Внезапно карета встала.
— Что там?! — закричала я, выглядывая в окно.
— Лошади, матушка! — крикнул Орлов. — Загнали! Стоят!
Мы застряли посреди пустой дороги. В поле.
Тишина звенела в ушах.
Я сидела в душной коробке кареты и смотрела на потные спины коней, с которых капала пена.
Вот он, мой «великий переворот». Я сдохну здесь, на обочине, как бродяга.
— Вон! — Орлов выскочил на дорогу. Он увидел крестьянскую телегу, которая везла сено.
Он не торговался. Он просто выпряг крестьянских кляч и впряг их в мою карету. Своими руками, в гвардейском мундире, ругаясь матом.
— Гони!
Мы въехали в Петербург не триумфаторами. Мы въехали беглецами.
Карета была в грязи. Я была растрепана. Орлов был красен как рак.
— Куда? — спросил он на развилке.
— В Измайловский, — выдохнула я. — Там наши.
Измайловские казармы встретили нас тишиной.
Плац был пуст.
Карета остановилась. Я вышла. Ноги дрожали так, что я едва не упала в пыль.
Ко мне навстречу вышел барабанщик. Один. Сонный, испуганный мальчишка.
Он смотрел на меня. Я смотрела на него.
Если он ударит тревогу — меня арестуют.
Если он промолчит — ничего не случится.
— Бей, — сказала я. Не приказала. Попросила. — Бей сбор, сынок. Спаси меня.
Он ударил.
Дробь рассыпалась по плацу.
Из казарм начали выбегать люди. В нижнем белье, босые, с ружьями в руках.
Они увидели меня. Женщину в черном, покрытую дорожной пылью, стоящую посреди плаца.
Они могли убить меня. Они присягали Петру.
Я сделала шаг вперед. Я не говорила речей о величии России. Я забыла все заготовки.
— Братцы... — голос сорвался. — Он хочет убить меня. И сына моего. Спасите...
Толпа замерла.
А потом кто-то (я так и не узнала кто) крикнул:
— Матушка!
И этот крик подхватили.
— Матушка! Спасем! За тебя! Виват!
Меня подхватили на руки. Солдаты целовали подол моего грязного платья. Офицеры плакали. Священник выбежал с крестом, путаясь в рясе.
Я целовала крест, чувствуя вкус металла и пота.
Хаос. Это был чистый хаос. Крики, слезы, ругань, лязг железа.
Меня посадили в карету, и мы двинулись к Зимнему.
Пока мы ехали, город просыпался. Люди бежали за каретой. Гвардия, Сенат, Синод — все они, кто вчера клялся Петру, сегодня бежали присягать мне. Не потому что я была законной.
А потому что я была живой. А Петр был где-то там, далеко, в своем кукольном мире.
Они выбирали силу момента.
В Зимнем дворце мне не дали переодеться.
— Нужно идти на Петергоф! — кричал Григорий Орлов, брат Алексея. — Нельзя ждать! Если он соберет голштинцев...
— У меня нет мундира, — сказала я тупо.
Какой-то офицер (кажется, Талызин) сорвал с себя мундир. Семеновский, зеленый, с красными лацканами.
Я надела его прямо поверх черного платья. Он был велик мне в плечах, пах табаком и порохом.
Я нашла в зеркале свое отражение.
Там больше не было Софии. Там не было Великой Княгини.
Там стоял офицер с бледным лицом и горящими глазами. Андрогин. Существо без пола, но с властью.
Я вышла на балкон.
Внизу ревело море голов.
Я села на коня. Не в дамское седло — по-мужски. Я взяла в руки шпагу.
Она была тяжелой. Но рука не дрогнула.
— На Петергоф! — крикнула я.
Мы выступили.
Четырнадцать тысяч человек шли за мной. Пыль стояла до небес. Мы шли убивать законного Императора.
Я знала, что делаю.
Я знала, что Тацит назвал бы это узурпацией.
Я знала, что Церковь назовет это грехом.
Но я также знала другое.
Посреди дороги нам встретился гонец. Он загнал лошадь до пены.
Он упал передо мной на колени и протянул пакет.
— От Государя Императора Петра Федоровича!
Я вскрыла пакет. Руки были в грязных перчатках.
Внутри лежал лист бумаги.
Это был не приказ. Не угроза.
Это было отречение.
«...признаю себя неспособным управлять... прошу отпустить в Гольштейн...»
Я перечитала это дважды.
Он сдался. Он не сделал ни выстрела. Он даже не попытался.
В тот момент, когда я умирала от страха в карете, когда я унижалась перед солдатами, когда я надевала чужой потный мундир — он просто сидел и писал эту жалкую бумажку.
Я посмотрела на Орлова.
— Он отрекся.
Орлов захохотал. Солдаты заорали «Виват!».
А я почувствовала пустоту.
Битвы не было.
Враг не пришел на войну. Опять.
Я развернула коня.
Солнце стояло в зените. Оно жгло глаза.
Я — Екатерина Вторая. Самодержица Всероссийская.
Я украла эту корону. Я вырвала её из грязи.
Теперь она моя.
Но внутри, под чужим зеленым мундиром, дрожала маленькая девочка из Штеттина, которая вдруг поняла страшную вещь:
Трон — это не стул.
Трон — это эшафот, с которого нельзя сойти живым.
— Вперед! — крикнула я, чтобы заглушить этот голос.
И мы пошли вперед.
В историю.
Где победителей не судят.
Но где победители судят себя сами, каждую ночь, до конца своих дней.
КОНЕЦ ЧАСТИ I
ЕКАТЕРИНА II
РОМАН
ЧАСТЬ II. САМОЗВАНКА
Глава XV. ГЕМОРРОИДАЛЬНЫЕ КОЛИКИ
Июль 1762 года. Петербург
Победа пахла не лавром. Она пахла страхом и прокисшим вином, которым отпаивали гвардейцев.
Прошла неделя после переворота. Семь дней я была Императрицей.
Но я не чувствовала себя Государыней. Я чувствовала себя сторожем, который сидит на пороховой бочке и ждет, когда кто-нибудь чиркнет огнивом.
Солдаты, которые вчера целовали мне руки, сегодня требовали водки и денег. Они шатались по дворцу, пьяные, вооруженные, чувствуя себя хозяевами. Они сделали меня, и они знали это.
«Матушка» была их куклой.
А в Ропше, в тридцати верстах отсюда, сидел низложенный Император.
Живой.
Это была проблема. Живой Император, даже подписавший отречение, — это знамя для любого бунта. Пока он дышит, я — узурпаторша. Временщица.
Я сидела в кабинете, разбирая бумаги Елизаветы. Я пыталась навести порядок в хаосе, который мне достался.
Дверь распахнулась.
Не лакей. Не секретарь.
Алексей Орлов.
Тот самый, что вывез меня из Петергофа. Но тогда он был спасителем. Сейчас он выглядел как мясник, вернувшийся со смены.
Мундир расстегнут. Лицо серое, покрытое пылью и копотью. Руки трясутся.
Он упал передо мной на колени. Не по уставу — просто рухнул, как мешок с костями.
— Матушка... — голос хрипел. — Беда.
У меня похолодело в груди.
— Бежал? — спросила я тихо. Если Петр бежал в Гольштейн, это война.
— Нет... — Орлов поднял на меня глаза. В них был ужас. Животный ужас человека, который совершил то, чего нельзя искупить. — Умер.
Тишина.
Часы на камине тикали: так-так-так.
— Как? — спросила я.
Орлов зарыдал. Огромный, страшный мужик со шрамом выл, уткнувшись в ковер.
— Мы не хотели... Спорили... Он лез драться... Князь Барятинский... Я... Мы были пьяны, матушка! Прости!
Я слушала его вой.
«Мы не хотели». «Пьяны». «Дрались».
Значит, убили.
Задушили. Или забили. Как собаку.
Я встала. Подошла к окну.
Петербург за окном был солнечным, летним. Люди гуляли, торговали, смеялись. Они не знали, что их «Матушка» только что стала цареубийцей.
Я не давала приказа.
Я никогда не говорила: «Убейте его».
Я говорила: «Стерегите». Я говорила: «Он проблема». Я говорила: «Пока он жив, покоя не будет».
Орловы просто поняли меня буквально. Они угадали мое желание, которое я боялась высказать даже себе.
Я почувствовала не горе. И не ужас.
Я почувствовала облегчение.
Грязное, липкое, постыдное облегчение.
Проблема решена. Живого знамени больше нет. Трон теперь мой. По-настоящему.
Но следом пришел холод.
Если я сейчас прощу их — я соучастница.
Если я казню их — я останусь одна, без гвардии, которая посадила меня на трон.
Я повернулась к Орлову.
— Встань, — сказала я. Голос был ледяным.
Он поднял голову. Сопли и слезы размазаны по лицу. Убийца Императора. Мой верный пес.
— Слушай меня, Алексей. Никто не должен знать, что там произошло. Ты понял? Никто.
— А что сказать, матушка? — он шмыгнул носом.
— Сказать правду, — я подошла к столу и взяла чистый лист бумаги. Обмакнула перо в чернильницу. — Император скончался от...
Я на секунду зависла пером над бумагой.
От чего умирают свергнутые цари? От тоски? От апоплексии?
Нет. Нужно что-то медицинское. Что-то постыдное и естественное одновременно.
— ...от геморроидальных колик, — закончила я фразу и посмотрела на Орлова. — У него ведь были колики?
Орлов смотрел на меня, открыв рот. Он был убийцей, но он был прост. Он не понимал, как можно вот так, за секунду, превратить кровавую драку в диагноз.
— Были, матушка. Животом маялся.
— Вот и славно.
Я быстро написала текст Манифеста.
«...по воле Провидения... бывший Император Петр Федорович... тяжким недугом пораженный... преставился...»
Я писала и чувствовала, как умирает последняя часть моей души.
Я покрывала убийц. Я лгала Богу и народу. Я строила фундамент своего царствования на трупе и лжи.
— Иди, — я протянула ему бумагу. — Отдай Панину. Пусть огласят. И помойся. От тебя пахнет смертью.
Орлов уполз.
Через три дня тело привезли в столицу. Я приказала положить его в Александро-Невской лавре, но сначала — осмотреть.
Я вошла в холодную комнату одна.
Он лежал на столе, накрытый простынёй. Я откинула ткань.
Лицо было синим. Не благородно-бледным, как у мраморных статуй, а синюшным, в пятнах, с чёрным языком, торчащим изо рта. Шея — в багровых полосах. Пальцы скрючены, словно он хватался за что-то невидимое.
Пахло мочой и страхом.
Я смотрела на него долго. Я искала в себе жалость. Или вину. Или хотя бы отвращение.
Ничего.
Только холодное удовлетворение мясника, проверяющего качество туши.
«Геморроидальные колики», — повторила я вслух, глядя на следы удушения.
Простыня легла обратно. Я вышла.
Я осталась одна.
Я посмотрела на свои руки. Они были чистыми. Ни капли крови. Только чернила.
Но эти чернила въелись в кожу глубже, чем кровь.
Вечером я вышла к ужину.
Я плакала. Я была безутешной вдовой.
Я играла скорбь так, что сама почти поверила в неё.
Двор смотрел на меня с сочувствием.
Только Никита Панин, старый дипломат, смотрел на меня с легкой усмешкой. Он знал.
И Бестужев, вернувшийся из ссылки, знал.
И они молчали.
Потому что им была нужна Императрица, а не справедливость.
В ту ночь я поняла главное правило Второй части моей жизни:
Правда — это то, что написано в Манифесте.
А то, что было на самом деле, — это грязное белье, которое стирают в подвалах.
Я легла в постель. Ту самую, где когда-то спала Елизавета.
Теперь это была моя кровать.
Я закрыла глаза.
И увидела лицо Петра. Синее, распухшее, с высунутым языком.
«Ты победила, Катька, — хрипел он. — Но теперь ты — это я. Ты тоже убийца».
— Геморроидальные колики, — прошептала я в темноту, как заклинание. — Геморроидальные колики.
Я спала спокойно.
Совесть умерла раньше мужа.
Глава XVI. МИРОПОМАЗАНИЕ
Сентябрь 1762 года. Москва, Успенский собор
Москва встречала меня колокольным звоном. Но в этом звоне я слышала не радость, а угрозу.
Петербург — город чиновников, он продажен. Москва — город бояр и попов, он фанатичен. Здесь помнят настоящих царей. Здесь знают, что Романовы выглядят иначе.
Я ехала в золотой карете по Тверской.
На мне было платье весом в пуд. Серебряная парча, расшитая двуглавыми орлами. Каждый орел смотрел в разные стороны, как и мои подданные. Одни ждали реформ, другие — возвращения старых порядков. Третьи ждали, когда я оступлюсь.
Рядом со мной в карете никого не было.
Орловы скакали рядом, у колес. Мои цепные псы. Теперь они носили графские титулы, но их лица остались лицами убийц. Народ смотрел на них с ужасом.
«Вот они, — шептались в толпе. — Душегубы».
Мы подъехали к Кремлю.
Успенский собор. Тот самый, где меня крестили в Екатерину. Круг замкнулся. Тогда я входила сюда девочкой, которая хотела выжить. Теперь я входила сюда женщиной, которая выжила ценой чужой жизни.
Внутри пахло ладаном и тысячелетней пылью.
Митрополит Новгородский Дмитрий ждал меня у алтаря. Старый, сухой, похожий на ветхозаветного пророка. Его глаза видели Петра Великого. Видели Анну. Видели Елизавету.
Теперь они видели меня.
Он знал правду о Ропше. Церковь знает всё.
Я шла по ковровой дорожке. Шаг. Еще шаг.
Коронационная мантия, подбитая горностаем, тянулась за мной кровавым шлейфом. Пажи несли её, сгибаясь под тяжестью.
Это была не мантия. Это была тяжесть греха.
Я встала перед алтарем.
Тишина.
Митрополит поднял святое миро. Густая, янтарная жидкость.
— Печать дара Духа Святаго, — произнес он, и голос его эхом отразился от сводов.
Он мазнул кисточкой мне по лбу. По глазам. По губам. По рукам.
Я стояла, опустив голову.
Я ждала, что миро зашипит, коснувшись кожи убийцы. Я ждала, что небо разверзнется, и голос скажет: «Не достойна».
Но небо молчало.
Миро было теплым и пахло цветами.
Бог молчал.
Или Его здесь не было. Или Он заключил со мной сделку.
Затем мне подали Корону.
Большую Императорскую Корону. Новую. Я приказала сделать её специально для себя. Старая корона Елизаветы мне не подходила — она была слишком тяжелой и старомодной.
Моя корона была шедевром. Четыре тысячи бриллиантов. Огромная шпинель на вершине.
Ювелир Позье создал её легкой и ажурной.
Иллюзия легкости.
Я взяла её в руки.
По традиции, Император сам возлагает корону себе на голову. Никто не смеет венчать Помазанника, кроме него самого.
Я подняла её.
Четыре тысячи камней сверкнули в свете лампад.
В этот момент я увидела свое отражение в окладе иконы Богородицы.
Женщина с короной в руках.
Не мать. Не жена. Властелин.
Я опустила корону на голову.
Она села идеально.
Тяжесть? Нет. Я не почувствовала тяжести.
Я почувствовала, как что-то щелкнуло внутри черепа. Словно замкнулась цепь.
Мир изменился.
Только что я была узурпатором, стоящим перед судом истории.
Теперь я стала Историей.
Я повернулась к народу.
Тысячи людей в соборе упали на колени. Волной. Единым вздохом.
Они кланялись не мне. Они кланялись Символу.
Я посмотрела на Орловых. Они тоже стояли на коленях. Мои подельники стали моими подданными.
Я вышла на Красное крыльцо.
Москва ревела внизу. Колокола Иван Великий ударили так, что дрогнула земля.
Я стояла, держа в руках скипетр и державу.
Я смотрела на эти океаны голов.
«Теперь вы мои, — подумала я. — Я купила вас. Я заплатила за вас своей душой. И я выжму из этой покупки всё».
Вдруг в толпе я заметила лицо.
Это был шестилетний мальчик. Мой сын. Павел.
Его держал за руку Никита Панин.
Павел смотрел на меня снизу вверх. На его голове была маленькая треуголка.
Он не улыбался. В его глазах, в точно таких же, как у Петра, я прочитала:
«Ты украла это у меня».
Мой сын знал.
Он знал, что корона по праву принадлежит ему. Что я — регентша, которая должна была греть место, а не занимать его.
Но я не собиралась отдавать место.
Никогда.
Я улыбнулась ему. Той самой улыбкой, которой училась у Елизаветы. Улыбкой, за которой прячется эшафот.
— Виват Императрице! — заорал Григорий Орлов, стоявший рядом.
— Виват! — подхватила площадь.
Крик заглушил всё. И голос совести. И взгляд сына.
Я подняла скипетр.
Начался Золотой Век.
Век, отлитый из свинца.
Глава XVII. ФАВОРИТ
Ноябрь 1762 года. Зимний дворец
В моей спальне пахло казармой.
Это был запах Григория Орлова. Смесь дорогого табака, французских духов (которыми он поливал себя без меры) и того неистребимого, животного духа самца, который когда-то сводил меня с ума, а теперь вызывал мигрень.
Он лежал на моей кровати в сапогах.
Прямо на парчовом покрывале. В расстегнутом мундире, с бокалом венгерского в руке. Он чувствовал себя хозяином. Не спальни — Империи.
Я сидела за бюро, пытаясь читать депеши от послов.
— Катюша, — прогремел его голос, от которого задребезжал хрусталь. — Брось ты эти бумажки. Иди ко мне.
Я медленно отложила перо.
— Григорий Григорьевич, — сказала я холодно. — Я работаю. И я просила не называть меня «Катюшей» при лакеях.
Он хохотнул. Встал, подошел ко мне, покачиваясь. Обнял сзади тяжелыми ручищами, положил подбородок мне на плечо.
— Да ладно тебе, матушка. Какие мы с тобой «Ваше Величество»? Мы с тобой — Гришка и Катька, которые весь этот мир перевернули. Или забыла?
Я не забыла.
Я помнила каждую секунду той ночи. Помнила его потное лицо, его крики, его смелость.
Но я также помнила другое: трон — место одиночное.
На нем нельзя сидеть вдвоем, болтая ногами.
— Я не забыла, — я высвободилась из его объятий. — Но мир перевернулся и встал на ноги. А ты всё еще висишь вниз головой.
Он нахмурился. Красивое, глупое лицо античного бога, которого испортили водкой и вседозволенностью.
— Ты чего такая? — он швырнул бокал в камин. Осколки брызнули на ковер. — Обижают? Панин этот, старый хрыч, что-то нашептал? Так давай я ему бороду вырву! Скажи слово — любой в гвардии за меня глотку перегрызет!
В этом и была проблема.
Гвардия любила его. Гвардия считала, что это они правят Россией через меня. Что я — просто красивая вывеска на их полковом кабаке.
— Нам надо пожениться, — сказал он вдруг.
Я замерла.
— Что?
— Обвенчаться, говорю. Чего мы прячемся? Разумовский с Елизаветой венчался тайно, а мы обвенчаемся явно. Я граф. Герой. Орлов! Стану Императором-консортом. Звучит?
Я смотрела на него и видела бездну.
Если я выйду за него — я конец.
Я стану «Второй Екатериной Первой» — прачкой на троне, которая вышла за конюха. Европа засмеет. Народ отвернется. А главное — другие полки не простят. Орловы заберут всё, и начнется резня.
— Нет, — сказала я.
Лицо Григория потемнело. Он шагнул ко мне. Впервые я увидела в его глазах не любовь, а угрозу.
— Брезгуешь? — прорычал он. — Когда надо было мужа убрать — не брезговала. Когда надо было в мундире скакать — не брезговала. А как корону делить — так «нет»?
Он схватил меня за руку. Сильно. Больно.
Это был момент истины.
Если я сейчас испугаюсь — он сломает меня. Он станет тираном, похуже Петра.
Если я закричу — прибегут гвардейцы. Его гвардейцы.
Я не вырвала руку. Я посмотрела ему прямо в глаза. Тем самым взглядом, которым смотрела на Елизавету, на Бестужева, на Петра. Взглядом, в котором не было ничего женского.
— Отпусти, — сказала я тихо.
— А то что? — усмехнулся он, но хватку ослабил. — Сошлешь? Убьешь? Кто ты без меня, Катька? Немка безродная. Мы тебя подняли, мы тебя и...
— Договаривай, — перебила я. — Скинете?
Пауза.
Тяжелая, вязкая пауза.
— Попробуй, Гриша. Выйди сейчас на плац. Крикни: «Долой Екатерину!». Знаешь, что будет?
— Они пойдут за мной!
— Они разорвут тебя. Потому что я дала им деньги. Я дала им вольности. Я — их Матушка. А ты — их собутыльник. Собака лает, пока хозяин разрешает. Я — хозяйка.
Он отпустил мою руку. Отступил на шаг.
В его глазах промелькнуло удивление. Он впервые увидел, что кукла, которую он посадил на трон, сделана из железа.
— Значит, так? — спросил он глухо. — Использовала — и в сторону?
— Ты фаворит, Григорий. Ты первый человек в Империи после меня. У тебя дворцы, земли, ордена. Тебе мало?
— Мало! — рявкнул он. — Я хочу быть равным!
— Равных мне нет, — отрезала я. — И не будет. Запомни это. Или уезжай в свои имения.
Он стоял, тяжело дыша, сжимая кулаки. Я видела, как в нем борются обида и жадность. Жадность победила. Он не хотел терять дворцы. Он не хотел терять доступ к телу и казне.
— Ладно, — буркнул он. — Ладно, Ваше Величество. Но смотри... Одиноко тебе будет там, наверху. Холодно.
— А я люблю холод, — солгала я.
Он ушел, хлопнув дверью так, что со стены упала миниатюра.
Я осталась одна.
Потерла запястье, на котором наливался синяк.
След от руки человека, которого я «любила».
Я подошла к зеркалу.
«Орлова нужно отдалить, — подумал мой мозг, работающий отдельно от сердца. — Но не сразу. Медленно. Осыпать золотом, но лишить власти. Дать ему игрушки — науку, искусство, проекты. Пусть играет. Но к армии — не подпускать».
Я села обратно за бюро.
Передо мной лежал проект реформы Сената.
Я макнула перо в чернила.
Рука не дрожала.
Я только что подавила бунт в собственной спальне.
Теперь можно заняться государством.
Глава XVIII. УЗНИК
Октябрь 1762 года. Шлиссельбургская крепость
Если у Российской Империи есть сердце, то это Кремль.
Если у неё есть голова, то это Петербург.
Но если у неё есть подвал, где прячут скелеты, то это Шлиссельбург.
Мы плыли через Ладогу под покровом ночи. Туман лежал на воде плотным, серым одеялом. Весла били по воде глухо, словно мы плыли в масле, а не в озере.
Я была одета в мужской плащ, треуголка надвинута на глаза. Со мной были только Никита Панин и Григорий Орлов.
— Матушка, не нужно вам туда, — ворчал Орлов, нервно теребя рукоять шпаги. — Прикажите — удавим тихо. Зачем смотреть? Дурная примета — смотреть в глаза мертвецам, пока они еще дышат.
— Молчи, — отрезала я. — Я должна знать, с кем воюю.
Крепость выросла из тумана черным гнилым зубом. Остров, окруженный ледяной водой. Здесь не жили. Здесь медленно умирали.
Нас встретил комендант Бередников. Он был бледен. Руки его тряслись, когда он открывал тяжелые, кованые ворота «Секретного дома».
— Узник номер один, — прошептал он, не смея назвать имя. — Буйный нынче. Молится и кричит.
Мы спустились в подземелье.
Запах здесь был другой. Не такой, как во дворцах. Пахло мокрым камнем, плесенью, крысиным пометом и человеческим распадом.
Комендант отодвинул засов. Железо скрежетнуло, как зубы грешника.
Я вошла в камеру.
Свеча в руке Панина выхватила из темноты убогое ложе, стол и фигуру человека.
Ему было двадцать два года.
Он должен был быть полным сил, цветущим мужчиной...
Но передо мной сидело существо без возраста. Бледная, как бумага, кожа, которая никогда не видела солнца. Рыжие, свалявшиеся волосы. Глаза...
В этих глазах не было разума. В них был животный страх и странный, пугающий свет.
Он вскочил, забился в угол, прикрываясь руками, как ребенок, которого сейчас ударят.
— Кто? — прохрипел он. Язык его заплетался, он глотал звуки. Он почти разучился говорить за двадцать лет тишины. — Ангелы? Или бесы?
Я сделала шаг вперед. Орлов дернулся, закрывая меня собой, но я отодвинула его рукой.
— Не бойтесь, — сказала я. — Мы люди.
Узник захихикал. Звук был сухим, как треск сучьев.
— Люди... Люди бьют. Люди не приходят со светом. Вы ангелы. Вы пришли забрать меня? К Богу?
Я смотрела на него.
Это был Иван VI. Законный Император Всероссийский. Правнук брата Петра Великого.
Если бы Елизавета не свергла его младенцем в 1741 году, он сидел бы сейчас на троне, а я стирала бы чулки в Цербсте.
Но он сидел в дерьме и соломе, одетый в рванье.
— Кто вы? — спросила я тихо. — Вы знаете свое имя?
Он перестал хихикать. Его лицо вдруг стало серьезным, даже торжественным.
— Я — Григорий, — сказал он, называя имя, которое дали ему тюремщики, чтобы стереть память.
А потом вдруг выпрямился. Сквозь лохмотья и грязь проступило что-то царственное. Жуткая карикатура на величие.
— Но во сне... — прошептал он, глядя мне в глаза. — Во сне мне говорят другое. Во сне я ношу золото. И все кланяются. Я — Царь.
У меня по спине пробежал холод.
Он знал.
Не разумом, но инстинктом. Памятью крови.
Он был сумасшедшим, да. Но сумасшедшие в России — святые.
Если народ узнает, что в темнице томится «святой царь-мученик», они снесут Зимний дворец по кирпичику. Они пойдут за этим безумцем, как за Христом.
— А вы? — он вдруг подполз ко мне, глядя снизу вверх. — Вы — Она?
— Кто?
— Та, что украла мое солнце. Елизавета?
— Елизавета умерла, — сказала я жестко.
— Умерла... — он покатал это слово на языке. — Все умирают. И я умру. Но я вернусь. С ангелами. И накажу воров.
Он снова засмеялся. Смех перешел в кашель, разрывающий легкие.
Я отвернулась.
Мне стало дурно. Не от запаха. От осознания: передо мной не человек. Передо мной — Зеркало.
В этом грязном, безумном юноше я видела отражение своей нелегитимности.
Пока он дышит, я — воровка.
Я украла у него не просто корону. Я украла у него жизнь, солнце, разум.
Я вышла из камеры.
— Заприте, — бросила я коменданту.
Мы поднялись на воздух. Я жадно вдохнула сырой туман, пытаясь вытравить из легких запах безумия.
Орлов и Панин молчали. Они понимали.
Это была не экскурсия. Это был суд. Но приговор вынести было некому.
— Никита Иванович, — сказала я Панину, когда мы шли к пристани.
— Да, Ваше Величество.
— Напишите инструкцию. Секретную.
Я посмотрела на черные стены крепости. За ними, в каменном мешке, бился в истерике законный Царь.
— Если кто-то попытается его освободить... — я сделала паузу. В горле стоял ком, но я проглотила его. — Если враг ворвется в крепость... Узника живым в руки не отдавать.
Панин поклонился. В темноте я не видела его лица, но знала, что он кивнул.
— Казнить, матушка?
— Нет. Не казнить. — Я посмотрела на черную воду Ладоги. — Умертвить при попытке к бегству. Чтобы не было греха на душе палача. И на моей.
— А если он сам...? — спросил Орлов, кивая на крепость.
— Он сам не умрет, — ответила я. — Такие живут долго. Они питаются нашими страхами.
Мы сели в лодку.
Орлов налег на весла. Лодка заскользила прочь от проклятого острова.
Я оглянулась. В узком окне под самой крышей «Секретного дома» горел тусклый, умирающий огонек.
Я знала, что делаю.
Эта инструкция была смертным приговором с открытой датой. Я заминировала его камеру. Рано или поздно найдется авантюрист, который захочет освободить «Царя Ивана». И тогда стража выполнит приказ.
Я убила его сегодня. Своим словом. Но руками других и в будущем.
Я сунула руку в карман камзола. Пальцы нащупали холодный металл. Коронационная медаль с моим профилем.
Я была Великой Екатериной.
Он был Безымянным Узником.
Но в ту ночь, возвращаясь в Петербург, я думала: кто из нас двоих в настоящей тюрьме?
Он, запертый в четырех стенах, но свободный в своем безумии?
Или я, запертая в огромной Империи, вынужденная убивать, чтобы оставаться свободной?
— Матушка, вы дрожите, — Орлов накинул мне на плечи свой плащ.
— Холодно, Гриша, — ответила я, глядя в темноту. — В России очень холодно.
Глава XIX. НАКАЗ
1767 год. Москва — Петербург
Я писала два года.
По ночам, когда дворец затихал, я запиралась в кабинете, заваривала крепчайший кофе (фунт зерен на пять чашек — сердце колотилось, как у зайца, но мозг работал ясно) и доставала «Дух законов» Монтескьё.
Я воровала.
Я обворовывала французских просветителей, как карманник на ярмарке. Я брала их мысли о свободе, о презумпции невиновности, о равенстве граждан — и переписывала их на русский лад.
Я называла это «Наказ».
Мне казалось, что я пишу Конституцию. На самом деле я писала свое оправдание перед Богом и Европой.
«Россия есть Европейская держава», — вывела я в первой строке.
Это была ложь. И я знала это.
Но я хотела, чтобы это стало правдой. Я хотела доказать, что я не восточный деспот, сидящий на троне, залитом кровью мужа и шлиссельбургского узника. Я хотела быть «Матерью Отечества», которая дарует своим детям Свободу.
Я была наивна.
Я думала, что слово может изменить плоть.
В Москву съехались депутаты. Пятьсот человек. «Уложенная комиссия».
Это был пестрый, шумный, дикий карнавал.
Важные вельможи в бархате и бриллиантах. Купцы с окладистыми бородами, пахнущие капустой и деньгами. Казаки в чекменях. Даже инородцы — черемисы, самоеды — в своих шкурах и с бубнами.
Я собрала всю Россию в Грановитой палате.
Я дала им свой «Наказ». Я дала им право говорить.
— Говорите! — сказала я им с трона. — Скажите мне, как нам жить. Скажите, что болит. Мы напишем новые законы. Справедливые. Гуманные.
И они заговорили.
Я ждала речей о свободе. Я ждала, что они попросят отменить крепостное рабство — это позорное клеймо, которое делает нас варварами.
Я приготовилась быть благородной и уступить.
Но они не просили свободы.
Первым встал граф Шереметев. У него было сто тысяч душ крепостных.
— Матушка, — сказал он, кланяясь в пояс. — Беда у нас. Купцы лезут в дворянство. Хотят деревни покупать. Запрети им! Крепостные — это привилегия благородных!
Встал купец.
— Матушка! — завопил он. — Обижают! Почему только дворянам можно людьми владеть? Мы тоже хотим! Разреши нам покупать души для заводов! Без рабов заводы стоят!
Встал дворянин из глуши, Щербатов.
— Матушка! Крестьяне разленились. Пороть мало стали. Надо бы вернуть право ссылать их в Сибирь без суда. Иначе бунт будет.
Я сидела на троне, сжимая подлокотники так, что белели костяшки пальцев.
Я слушала их день за днем.
Неделю за неделей.
Они не говорили о законе. Они не говорили о справедливости.
Они делили шкуру неубитого медведя. И этим медведем был русский народ.
Каждое сословие тянуло одеяло на себя.
Дворяне хотели исключительного права на рабов.
Купцы хотели права на рабов.
Казаки хотели рабов.
Никто — ни единая душа! — не сказал: «Давайте отпустим рабов».
Слово «Свобода», которое я написала в Наказе 500 раз, для них звучало как ругательство. Как угроза их кошельку.
Вечером, после очередного заседания, ко мне зашел Никита Панин.
Он нашел меня у камина. Я бросала в огонь черновики своих речей.
— Они звери, Никита Иванович, — сказала я, не оборачиваясь. — Я читаю им Монтескьё, а они спорят, кто имеет право пороть мужиков.
Панин вздохнул. Он был мудр и циничен.
— Вы ошиблись, Ваше Величество. Вы думали, что Россия — это чистый лист бумаги, на котором можно написать что угодно. А Россия — это пергамент. Старый, грубый, пропитанный кровью и потом. На нем уже всё написано. И написано давно.
— Что написано? — спросила я зло.
— «Каждый хочет быть тираном, и никто не хочет быть гражданином».
Он подошел к столу, где лежал мой «Наказ». Тот самый, переплетенный в красный бархат.
— Ваше Величество, — сказал он мягко. — Уберите это.
— Что?
— Уберите главу о крестьянах. Уберите слова о вольности.
— Но это суть Наказа! — воскликнула я. — Если я уберу это, останется пустая болтовня!
— Если вы не уберете это, — Панин посмотрел мне в глаза, — дворяне решат, что вы хотите отнять у них имущество. А кто посадил вас на трон, матушка? Мужики с вилами? Или дворяне со шпагами?
Я замолчала.
Я вспомнила Орловых. Вспомнила гвардию. Вспомнила Ропшу.
Моя власть держалась на штыках дворян.
Если я трону их «священное право» владеть людьми — они уберут меня так же легко, как убрали Петра. И посадят Павла. Или еще кого-нибудь, кто будет сговорчивее.
Я взяла перо.
Я открыла свой великий труд. Труд, которым я хотела восхитить Вольтера и Дидро.
И начала черкать.
Я вычеркивала «освобождение».
Вычеркивала «ограничение барщины».
Вычеркивала «право крестьян на жалобу».
Перо скрипело, как нож по стеклу. Я резала по живому. Я кастрировала собственное детище.
Из 526 статей Наказа в России было запрещено печатать почти половину. Во Франции его запретили как «вольнодумный». В России его проигнорировали как «бесполезный».
— Так лучше? — спросила я, швыряя изуродованную рукопись Панину.
Он полистал. Усмехнулся.
— Мудро, матушка. Теперь это безопасно. Теперь это — просто красивые слова. А красивые слова русские люди любят.
Депутаты были в восторге.
Когда я зачитала им «исправленную» версию — полную воды, пафоса и лести дворянству — они рыдали.
Они поднесли мне титул.
«Екатерина Великая! Премудрая! Матерь Отечества!»
Я стояла перед ними, принимая этот титул.
Я улыбалась.
Но внутри мне хотелось выть.
Они назвали меня «Великой» не за то, что я дала им свободу.
Они назвали меня «Великой» за то, что я разрешила им оставаться рабовладельцами.
Я приняла титул.
Но «Уложенную комиссию» я распустила. Под предлогом начала войны с Турцией.
— Идите, — сказала я им. — Война зовет. Законы подождут.
Когда последний депутат покинул Кремль, я осталась одна в огромном зале.
На полу валялись обрывки бумаг, конфетти, перья.
Я поняла страшную вещь.
Россию нельзя уговорить стать свободной.
Россию можно только заставить. Или обмануть.
Я выбрала обман.
Я буду писать письма Вольтеру. Я буду рассказывать Европе о том, как просвещается моя Империя. Я буду строить Эрмитаж, собирать картины, открывать Смольный институт.
Я создам великолепный фасад.
А за фасадом...
За фасадом останется барин с кнутом и мужик с сохой.
Потому что без них мой трон рухнет.
Я — философ на троне?
Нет.
Я — помещица. Самая крупная помещица в мире.
И мои крепостные — это мои дворяне. А их крепостные — это их плата за верность мне.
Цепь замкнулась.
Я хотела разорвать цепи. Вместо этого я их позолотила.
Глава XX. ЦИКЛОП
1768 год. Петербург
В Петербурге стало нечем дышать.
Мой «Наказ» лежал в архиве. Дворяне грызлись за привилегии. Орловы пили, чувствуя, что их время уходит, и оттого становились невыносимыми.
Мне нужен был воздух.
И тогда Турция объявила нам войну.
Панин, бледный как полотно, твердил о дефиците бюджета и французской угрозе.
Григорий Орлов рвался в бой, но я видела: он хочет славы, а не победы. Он хочет скакать на белом коне, а не чертить карты.
Мне нужен был кто-то третий.
Не трус и не бретёр. Мне нужен был Ум, облеченный в Силу.
И я вспомнила.
Я вспомнила день переворота. Молодого вахмистра, который сорвал свой темляк, чтобы украсить мою шпагу.
Я вспомнила доклады о польских делах.
Я вспомнила странного человека, которого при дворе звали «Циклопом».
— Позовите Потёмкина, — сказала я.
Он вошел.
Григорий Александрович Потёмкин. Смоленский дворянин, недоучившийся студент Московского университета, герой Семилетней войны.
Он был огромен. Не просто высок — масштабен.
На его лице была черная повязка. Я знала историю: прусская картечь под Гросс-Егерсдорфом. Он тогда не ушел с поля боя, повел людей в атаку, истекая кровью.
Это был шрам героя, а не пьяницы.
Он не стал кланяться по-паркетному. Он заполнил собой всё пространство кабинета.
— Звали, матушка? — голос густой, как церковный колокол. Он ведь мог стать священником, я знала это. В нем было что-то библейское.
— Война, Григорий Александрович, — сказала я. — Панин говорит — мы не готовы. Орлов говорит — шапками закидаем. А ты что скажешь?
Он подошел к карте. Не спросив разрешения.
Его единственный глаз горел так, что мне стало жарко.
— Война — это хорошо, — сказал он неожиданно. — Война, матушка, это повивальная бабка.
— Кого же мы рожаем?
— Империю.
Он провел пальцем по карте. От Днепра до Крыма.
— Мы всё смотрим на Запад, Ваше Величество. Пытаемся понравиться Вольтерам. А наше будущее — здесь. На Юге.
— Там степь, — возразила я. — Дикое поле. Татары.
— Там не степь, — он улыбнулся, и я увидела в этой улыбке безумие гения. — Там — Греция. Там Византия. Там хлеб, который накормит Европу. Там порты. Там флот.
— У нас нет флота на Черном море.
— Будет. Я построю. Из ничего. Из глины и палок, если придется.
Я смотрела на него.
В университете он получил золотую медаль. Он читал богословов и античных авторов. Он знал латынь.
Но при этом он прошел через кровь штыковых атак.
Орловы были телом переворота. Панин был его мозгом.
А Потёмкин... Потёмкин был его воображением.
— Это стоит миллионов, — сказала я. — И тысяч жизней.
— А зачем нам деньги и жизни, если мы не тратим их на великое? — парировал он. — Я служил вам в день переворота. Я служил в Польше. Я знаю механизмы. Дайте мне Юг. Я сделаю его Россией.
В его словах не было лести. Орлов требовал любви. Панин требовал послушания. Потёмкин требовал работы.
Он был похож на неукротимую стихию.
«Потёмкин — это будущее России, — говорили про него еще в гимназии. — Такие умы рождаются раз в поколение».
— Ты понимаешь, что двор тебя съест? — спросила я. — Орловы не простят.
— Орловы? — он хмыкнул. — Я стрелялся с Орловым. Мы оба живы. Я их не боюсь. Я вообще ничего не боюсь, кроме скуки и немилости Божьей.
Он был нагл. Он был опасен.
Но он был единственным, кто предлагал мне не просто удержать трон, а возвысить его.
Он предлагал мне не просто победу над турками. Он предлагал мне Новую Цивилизацию. Новороссию.
— Хорошо, — сказала я. — Поезжай. Но помни: я ставлю на тебя всё. Свою корону. Свою репутацию просвещенной монархини. Если ты увязнешь в степях...
— Я лягу в эту степь костьми, — перебил он. — Но прежде я превращу её в сад. Я построю верфи в устье Днепра. Я врежу крепости в скалы Крыма. Я возведу новую столицу Юга, которой позавидует Петербург.
Он поцеловал мне руку.
Это был не поцелуй любовника (пока нет). Это был поцелуй соучастника.
Мы заключили сделку.
Я даю ему власть и ресурсы. Он дает мне Величие.
Он вышел. Кабинет сразу показался пустым и маленьким.
Я подошла к окну.
Там, за стеклом, падал снег.
А Потёмкин уже скакал в моей голове через степи, одноглазый, лохматый, гениальный, неся в руках не карты, а мечты.
Я нашла своего Гиганта.
Теперь главное — чтобы он не раздавил меня саму.
Глава XXI. ЧУМА
Сентябрь 1771 года. Петербург — Москва
В России беда никогда не приходит одна. Она приходит свитой.
Сначала война. Потом голод. А следом — Чёрная Смерть.
Чума пришла из Турции, вместе с трофейными шелками и шерстью. Она проползла через кордоны, обманула карантины и вцепилась в горло Москве.
Древняя столица гнила заживо.
Донесения, которые ложились на мой стол, пахли уксусом — их окуривали, боясь заразы. Но слова в них пахли страхом.
«По тысяче гробов в день». «Мертвые лежат на улицах». «Лекарей бьют камнями, называя отравителями».
Один рапорт я запомнила дословно.
«На Варварке нашли дом, заколоченный изнутри. Когда взломали дверь, обнаружили семью: мать, отца, троих детей. Все мертвы. Мать лежала у печи, прижимая к груди младенца. Младенец был ещё тёплый. Он умер последним, от голода, потому что некому было кормить».
Я отложила бумагу.
Мои руки пахли уксусом — донесения окуривали.
Младенец. Тёплый. Последний.
Я вспомнила, как Елизавета унесла моего сына из родильной комнаты. Как я лежала на окровавленных простынях, забытая.
Эта мать умерла, прижимая ребёнка.
Я родила ребёнка, чтобы выжить.
Кто из нас была настоящей матерью?
Я сидела в чистом, прохладном Петербурге, и мне было страшно.
Не заразиться. Я боялась другого.
Чума срывает с людей налет цивилизации. Человек, обезумевший от страха смерти, превращается в зверя. А стая зверей способна разорвать любую власть.
16 сентября зверь вырвался из клетки.
Курьер прискакал загнанный, с серым лицом.
— Бунт, матушка! Архиепископа Амвросия... убили.
Я выронила перо.
— Убили? Владыку? Кто?
— Народ, Ваше Величество. Он хотел убрать чудотворную икону, чтобы люди не толпились и не заражали друг друга. А они решили, что он хочет лишить их благодати. Нашли его в Донском монастыре. И... растерзали.
Я закрыла глаза.
Амвросий. Умнейший человек, просветитель, мой союзник. Его убили не разбойники. Его убила паства.
Они разбили карантины. Они громят чумные бараки, выпуская больных. Они кричат, что лекари травят колодцы по моему приказу.
Москва в огне. Генерал-губернатор Салтыков сбежал в деревню, трус.
Нужно было что-то делать.
Послать войска? Расстрелять толпу картечью?
Это легко. Но картечь не убивает чуму. И картечь не возвращает веру.
Мне нужен был человек, который не боится ни черта, ни бациллы. Человек, который войдет в чумной ад и заставит чертей маршировать.
Я посмотрела на Григория Орлова.
Он сидел у окна, мрачный, постаревший. Он знал, что я больше не люблю его. Он видел, как растет Потёмкин. Он пил, дебоширил, пытался вызвать мою ревность. Он медленно умирал от ненужности.
— Григорий, — позвала я.
Он поднял тяжелую голову.
— Ты поедешь в Москву.
— В чумную яму? — усмехнулся он. — Хочешь избавиться от меня, Катя? Потёмкин на войне славу добывает, а меня — к трупам?
— Потёмкин строит будущее, — сказала я жестко. — А ты должен спасти настоящее. Там нужен не строитель. Там нужен герой. Или безумец.
Я подошла к нему.
— Москва взбесилась. Салтыков сбежал. Если ты не остановишь это, бунт перекинется сюда. Ты же ничего не боишься, Гриша. Докажи это.
В его глазах, мутных от вина, вдруг вспыхнул тот самый огонь, который я видела в 1762 году. Азарт игрока, ставящего на кон жизнь.
— А если сдохну? — спросил он весело.
— Тогда я поставлю тебе памятник. «Орлову, спасшему Москву».
— Идет.
Он уехал на следующий день.
Я не верила, что он вернется. Чума не щадит ни графов, ни нищих.
Но он вернулся.
Через два месяца он вошел в мой кабинет.
Худой, почерневший, пропахший карболкой и дымом. Но — живой.
— Всё, матушка, — сказал он, бросая на стол хлыст. — Кончилась чума. И бунт кончился.
Он рассказал мне, как это было.
Как он ходил по чумным баракам без маски. Как он платил мародерам и каторжникам по копейке, чтобы они вывозили трупы. Как он сам сжигал одежду умерших. Как он открыл свои дворцы под больницы.
Народ, который вчера убивал врачей, упал перед ним на колени. Они решили, что он заговоренный. Что он — ангел мщения и спасения.
— Ты герой, Григорий, — сказала я искренне. — Проси, что хочешь.
Я приказала поставить в Царском Селе ворота с надписью: «Орловым от беды избавлена Москва».
Он посмотрел на меня. В его взгляде была усталость и... пустота.
Он победил смерть. Но он не победил время.
Он видел, что я смотрю на него с благодарностью, с восхищением... но без любви.
Для меня он стал памятником. А с памятниками не спят.
— Мне ничего не нужно, Ваше Величество, — сказал он официально. — Я просто выполнил приказ. Можно мне ехать? В Гатчину?
— Поезжай, — кивнула я.
Он вышел. Герой. Спаситель. Отставной фаворит.
Я осталась одна.
Москва была спасена.
Но урок, который я получила, был страшнее чумы.
Я поняла: мой народ живет в XII веке.
Я пишу им законы века XVIII-го. Я строю Эрмитаж. Я переписываюсь с Дидро.
А они убивают архиепископа за икону. Они верят, что врачи — отравители.
Между мной и ими — не просто сословная пропасть. Между нами — тысяча лет.
И никакой «Наказ» не построит мост над этой бездной.
Только сила. Только штык. И только чудо.
Орлов совершил чудо.
Но чудеса не могут длиться вечно.
Теперь мне нужен был тот, кто умеет работать не с чудом, а с реальностью.
Мне снова нужен был Потёмкин.
Глава XXII. ПРИЗРАК
1773–1775 годы. Петербург — Москва
Мертвецы не возвращаются.
Я знала это точно. Я сама писала манифест о «геморроидальных коликах». Я сама приказала похоронить его в Александро-Невской лавре, а не в Петропавловском соборе, чтобы стереть память. Я сама оплатила панихиды.
Но он вернулся.
Первое донесение из Яицкого городка казалось бредом пьяного писаря.
«Объявился беглый донской казак Емелька Пугачёв, который называет себя чудесно спасшимся Императором Петром Федоровичем».
Я рассмеялась.
В России самозванцев больше, чем дорог. Каждый год где-нибудь в Сибири объявляется очередной «царевич». Их ловят, порют кнутом, рвут ноздри и ссылают на каторгу.
— Пошлите команду, — бросила я военному министру Чернышёву. — Поймать бродягу, высечь и забыть.
Я не знала, что секу не бродягу. Я секла искру, которая упала в пороховой погреб.
Через месяц смех застрял у меня в горле.
Донесения стали пахнуть гарью.
Крепости сдавались без боя. Гарнизоны переходили на сторону «Государя Петра Федоровича». Офицеров, отказавшихся присягать, вешали. Не просто вешали — с них сдирали кожу, их четвертовали.
Народ встречал «Императора» хлебом-солью. Попы служили молебны за его здравие.
Я подошла к зеркалу.
На меня смотрела величественная женщина в бриллиантах, подруга Вольтера, законодательница, Северная Минерва.
Но народ не видел Минерву.
Народ видел «немку», «ведьму», «убийцу мужа».
А в том безграмотном казаке с черной бородой, который не умел даже расписаться, они видели Правду.
В этом и был ужас.
Не в пушках Пугачёва (у него их было мало). А в том, что он был моим зеркальным отражением.
Я — узурпаторша, надевшая корону.
И он — узурпатор, надевший имя.
Мы оба были самозванцами. Но он обещал людям волю, а я — закон. В России волю любят больше.
Зима 1774 года.
«Петр III» взял Казань. Он сжег город. Он шел на Москву.
В Петербурге началась паника.
Придворные паковали сундуки. Корабли в порту стояли под парами, готовые увезти меня в Ригу, в Штеттин, обратно в небытие.
Я вызвала генерала Бибикова.
Александр Ильич Бибиков был стар, болен и честен до зубовного скрежета.
— Вы поедете на Волгу, Александр Ильич, — сказала я. — Вы остановите это безумие.
— Остановлю, матушка, — ответил он тяжело, опираясь на трость. — Только знайте: не Пугачёв важен. Пугачёв — чучело.
— А что важно?
— Важно то, что вся Россия недовольна. Дворяне, крестьяне, казаки... Все чувствуют неправду. Пугачёв просто крикнул то, о чем все молчали.
— И что делать?
— Бить, — сказал Бибиков. — Бить жестоко. Потому что если мы не убьем этот призрак, он сожрет нас всех.
Он уехал умирать. Он знал, что не вернется. Он сгорел от лихорадки и переутомления, гоняясь за «призраком» по степям.
Но он сделал главное — он сбил спесь с самозванца.
А добивал его уже Михельсон. И Суворов, которого я срочно вызвала с турецкой войны.
Суворов привез Пугачёва в клетке.
Осень 1774 года. Москва.
Я приказала сделать клетку тесной. Такой, чтобы в ней нельзя было выпрямиться.
Зверя везли через всю Россию. В каждом городе клетку выставляли на площади. Народ смотрел.
Они смотрели на своего «царя».
Он сидел в цепях, грязный, обросший, страшный.
«Смотрите! — кричала эта клетка. — Это не Петр! Это мужик! Вор! Душегуб!»
Я хотела увидеть его.
Тайная экспедиция допрашивала его на Монетном дворе. Шешковский, мой главный инквизитор, умел развязывать языки без дыбы. Он просто спрашивал. Долго. Монотонно.
Я приехала инкогнито. Я стояла в темном углу, скрытая тяжелой бархатной ширмой. Щелка между полотнищами была узкой, как лезвие ножа.
Пугачёва привели.
Он гремел кандалами. Запах от него шел страшный — гниющего заживо тела, тюрьмы и той особенной, кислой воли, от которой у меня закружилась голова.
Шешковский задавал вопросы. Тихо, буднично.
Пугачев молчал. Он сидел на табурете, опустив голову.
Вдруг он поднял глаза.
Он не мог меня видеть. Там была темнота. Но он посмотрел — точно, безошибочно — в ту самую щель, где блестел мой глаз.
Мы встретились взглядами.
Я ждала увидеть фанатика. Или хитрого мужика.
А увидела усталость. И — что самое страшное — узнавание.
Он смотрел на меня не как раб на госпожу. Он смотрел как коллега. Как актер, который устал играть и видит другого актера, который все еще в гриме.
— Чего молчишь, Емелька? — спросил Шешковский.
Пугачев усмехнулся. Сквозь бороду блеснули зубы.
— А с кем говорить? С тобой, пес? — голос у него был хриплый, сорванный. — Я с Хозяйкой говорить хочу. Она ведь здесь. Я чую.
Я отшатнулась. Сердце ударило в ребра.
Шешковский дернулся, оглянулся на ширму, испугавшись, что я выйду.
Я схватилась за бархат рукой. Мне захотелось выйти. Сдернуть эту тряпку. Спросить: «Кто ты? Зачем ты взял его имя? Зачем ты мучил меня своим существованием?»
Но я замерла.
Если я выйду — я признаю его равным. Я вступлю в диалог. Императрица не говорит с бродягами.
Но женщина... женщина хотела спросить.
— Нету здесь никого, кроме Бога и меня, — сказал Шешковский.
— Бог-то есть, — кивнул Пугачев, не отводя взгляда от моей щели. — Он всех рассудит. И меня, грешного. И её... тоже грешную. Прости меня, матушка. Устала, небось? Тяжела шапка-то?
Меня бросило в жар.
Он простил меня.
Вор, убийца, самозванец — он меня простил. Словно это я была перед ним виновата.
Я выбежала из тайной комнаты. Я задыхалась.
Мне казалось, что он все еще смотрит мне в спину. Не с ненавистью. С жалостью.
10 января 1775 года. Болотная площадь.
Мороз был такой, что птицы падали на лету.
Тысячи людей пришли смотреть на казнь.
Я изменила приговор. Суд требовал четвертования — живым отрубить руки и ноги, потом голову. Средневековье.
Я приказала: сначала голову.
Я просвещенная Государыня. Я гуманна даже к монстрам.
Топор опустился. Голова «Петра Федоровича» покатилась по помосту. Палач поднял её за волосы и показал толпе.
Толпа молчала.
В этой тишине не было страха. В ней была затаенная, тяжелая мысль.
«Царя убили. Опять».
Вечером я устроила бал.
Я танцевала. Я улыбалась послам. Я писала Вольтеру: «Маркиз Пугачёв доставил мне некоторые хлопоты...»
Я скомкала лист.
К черту Вольтера. Он все равно не поймет.
Никто не поймет.
Я задула свечу и осталась в темноте.
Глава XXIII. ТЕНЬ
1783 год. Москва
Я не хотела его видеть. Я хотела помнить его античным героем, спасителем Москвы.
Но мне сказали: «Он плох. Он зовет вас».
Дом Орлова был похож на склеп. Занавешенные окна, запах лекарств и воска.
Григорий сидел в кресле. Он был еще крепок телом, но лицо его обвисло, глаза бегали.
Когда я вошла, он вскочил.
— Петр! — закричал он, указывая пальцем в пустой угол. — Петр Федорович! Не подходите!
Я замерла.
— Гриша, это я. Катя.
Он не узнал меня. Он смотрел сквозь меня, туда, где никого не было.
— Я не убивал! — зашептал он, хватая меня за рукав. Хватка была железной, но руки дрожали. — Матушка, скажи ему! Скажи ему, что это Барятинский! Я только держал... Я только хотел, чтобы он замолчал...
Вдруг он замер. Глаза его расширились от ужаса.
— А он всё хрипит! — зашипел он мне в лицо. — Слышишь? Я ему горло сдавил, чтобы не кричал... а он хрипит! И не затыкается! Никак не затыкается!
Он упал на колени и закрыл уши руками, пытаясь заглушить звук, который звучал только в его голове.
— Геморроидальные колики... — бормотал он, раскачиваясь. — Колики... А кровь не смывается. Почему она не смывается, Катя?
Я смотрела на него.
Вот она, плата.
Рассудок не выдержал того, что выдержала совесть.
Я погладила его по седой голове. Как ребенка.
— Тише, Гриша. Тише. Никого нет. Мы одни.
— Одни? — он поднял на меня безумные, пустые глаза. — Нет, матушка. Мы никогда не одни. Они все здесь. Ждут.
Я вышла из комнаты. Я закрыла дверь. И тут же услышала вой. Глухой, страшный, собачий вой.
Я знала, что больше его не увижу.
Мой спаситель умер не сейчас. Он умер в Ропше, двадцать лет назад. Просто тело забыло лечь в гроб.
Глава XXIV. ТАВРИДА
Январь — Июль 1787 года. Петербург — Крым
Старость — это когда ты перестаешь жить будущим и начинаешь жить памятью.
Мне было пятьдесят восемь лет. Я была грузной, ноги отекали, сердце давало сбои. Но я запретила себе стареть.
Мне нужен был триумф. Такой, чтобы Европа, которая шепталась о моих «потемкинских деревнях» и бумажных армиях, подавилась своим ядом.
— Гриша, — сказала я Потемкину, глядя на зимний Петербург. — Я хочу увидеть это сама. Я хочу увидеть, на что ушли мои миллионы и твоя молодость.
— Вы увидите, матушка, — ответил он. В его единственном глазу горел тот самый огонь, который когда-то зажег меня. — Я покажу вам не просто земли. Я покажу вам вашу Мечту, отлитую в граните.
Мы отправились в путь.
Это было не путешествие. Это было переселение народов. Четырнадцать карет, сотни лошадей, тысячи людей свиты. Весь двор, дипломаты, послы Франции, Англии, Австрии — я тащила их за собой через снега, как Ксеркс тащил свое войско.
Я хотела, чтобы они были свидетелями.
В Киеве к нам присоединился Иосиф II, император Австрии. Он путешествовал инкогнито, под именем графа Фалькенштейна. Желчный, умный, завистливый Габсбург. Он ехал, чтобы посмеяться над «русским варварством». Он думал, что мы покажем ему раскрашенные фасады.
Но когда мы сели на галеры в Кременчуге...
Флотилия «Днепр». Восемьдесят судов. Моя галера сияла золотом и пурпуром, как плавучий дворец Клеопатры.
Мы плыли вниз по великой реке, и по берегам нас встречали не «потемкинские деревни» из картона, как писали в лондонских газетах. Нас встречали полки. Нас встречали стада тучного скота. Нас встречали новые города.
Я стояла на палубе рядом с Иосифом.
— Признайтесь, граф, — сказала я, указывая на цветущий берег. — Вы ожидали увидеть пустыню?
— Я ожидал увидеть Россию, мадам, — ответил он сухо. — Но я вижу Калифорнию. Это... невероятно. Неужели это сделал один человек?
Я посмотрела на Потемкина.
Он стоял на носу галеры, огромный, в парадном мундире, похожий на языческого бога рек.
— Один, — сказала я. — Но этот человек любит меня. А любовь творит миры.
Это была правда. Всё это — города, верфи, сады — было его любовным письмом мне. Самым дорогим письмом в истории человечества.
Херсон встретил нас громом пушек. Первый линейный корабль «Слава Екатерины» спустили на воду у меня на глазах. Я видела слезы на глазах у старых адмиралов. Я видела, как дрожали руки у французского посла де Сегюра. Он понимал: баланс сил в Европе рухнул. Россия больше не сухопутный медведь. У медведя выросли жабры и плавники.
Но главный удар Потемкин приберег для финала.
Севастополь.
Мы въехали в Крым через Перекоп. «Земли полуденные», край легенд. Бахчисарайский дворец, где фонтаны плакали о прошлом, встретил нас восточной негой. Но я не хотела прошлого. Я хотела будущего.
Инкерманские высоты. Обед во дворце, построенном специально к моему приезду.
Стол был накрыт на краю обрыва, откуда открывался вид на бухту. Но вид был закрыт тяжелым занавесом.
Мы пили вино, шутили, Иосиф рассуждал о политике. Потемкин молчал, хитро щурясь.
Вдруг, по его знаку, занавес упал.
Разом.
За нашими спинами разверзлась бухта.
И в ней, в идеальном боевом строю, стоял Черноморский флот.
Двадцать пять линейных кораблей и фрегатов. Тысячи пушек.
Они дали залп.
Земля дрогнула. Дым застлал солнце. Грохот был такой, что бокалы на столе зазвенели.
Это был голос Империи.
Иосиф вскочил, опрокинув стул. Послы побледнели.
Они думали, что Потемкин воровал деньги. Они думали, что он строит декорации.
А он построил Флот.
За три года. На пустом месте. Из крымского дуба и русской воли.
Я посмотрела на Григория.
Он не смотрел на корабли. Он смотрел на меня.
В его взгляде было торжество создателя, который предъявляет свое творение Богу.
«Смотри, Катя. Это всё — ты. Это твоя воля, одетая в мою плоть».
Я протянула ему руку. При всех. Наплевав на этикет.
Он поцеловал её.
— Благодарю вас, князь Таврический, — сказала я громко, чтобы слышал каждый завистник. — Вы сделали невозможное.
В тот вечер, когда гости разошлись, мы остались одни на террасе.
Внизу, в бухте, светились огни кораблей. Моих кораблей.
— Ты довольна? — спросил он просто, без чинов.
— Я счастлива, Гриша.
— Теперь никто не скажет, что ты самозванка. Самозванцы не строят городов. Самозванцы не создают флоты. Ты — настоящая. Ты — Великая.
Я прижалась к его плечу. От его мундира пахло порохом и морем.
Он был прав.
В этот момент, глядя на Севастополь, я наконец простила себе всё.
Простила Ропшу. Простила Шлиссельбург. Простила кровь и ложь.
Потому что цена была заплачена не зря.
Я взяла Россию деревянной, а оставляю её каменной и вооруженной.
— Но знаешь, что они сделают? — вдруг сказал он грустно.
— Кто?
— Турки. Англичане. Они не простят нам этого успеха. Этот салют... они услышат его как вызов. Будет война, Катя. Снова.
— Пусть будет, — ответила я, глядя на черную воду. — Теперь у нас есть чем ответить.
Я ошибалась.
У нас было чем ответить. Но у нас заканчивалось кем.
Потемкин был Титаном, но даже Титаны смертны. Он создал этот мир, но надорвался.
Я видела седину в его гриве. Я видела, как тяжело он дышит.
Этот триумф был его лебединой песней.
Мы возвращались в Петербург победителями.
Но в карете, под стук колес, мне снился один и тот же сон.
Бухта пуста. Корабли утонули. А Потемкин стоит на берегу и растворяется в тумане, как призрак.
Я просыпалась в холодном поту.
Золотой век достиг зенита.
А после зенита солнце всегда идет на закат.
Глава XXV. ЗАКАТ ТИТАНА
Октябрь 1791 года. Петербург — Яссы
Смерть всегда приходит не вовремя. Но смерть Потёмкина пришла не просто не вовремя. Она пришла как предательство.
Мы только что выиграли еще одну войну. Мы готовились подписать Ясский мир.
Я ждала его в Петербурге. Я готовила ему триумф, какого не видел Рим. Я строила для него Таврический дворец.
Но вместо него приехал курьер.
Зубов, мой новый фаворит, молодой, красивый, пустой, как фарфоровая ваза, вошел в кабинет. Он боялся. Он знал, что сейчас его фарфоровая жизнь может разбиться вдребезги.
— Матушка... — начал он.
Я посмотрела на него. И я всё поняла.
Есть тишина, которая громче крика.
— Выйди, — сказала я.
— Но, Ваше Величество...
— Вон!!! — закричала я так, что в окнах задребезжали стекла.
Он выбежал.
Я осталась одна.
Я знала. Я чувствовала это три дня. У меня болело сердце, ныло в груди, словно оттуда вырвали кусок мяса.
Григорий Александрович Потёмкин-Таврический. Мой муж перед Богом. Мой соправитель. Мой Гриша.
Умер.
Я развернула донесение. Буквы не складывались в слова.
«...в степи... на ковре... скончался...»
Я сидела.
Минуту. Десять. Час.
В комнате тикали часы. Громко. Отвратительно громко.
Я пыталась что-то сказать, но рот открывался без звука. Рыба, выброшенная на берег.
Мыслей не было. Афоризмов не было.
Была только черная дыра в груди, куда со свистом засасывало воздух.
В кабинет заглянул Платон Зубов.
Он был в новом камзоле, персикового цвета. Красивый, румяный мальчик.
Он увидел меня — сидящую с письмом в руке, с открытым ртом, с потекшей тушью.
Он не бросился ко мне.
Он первым делом подошел к зеркалу и поправил парик.
Потом скосил глаза на бумаги на моем столе. Я видела его взгляд — цепкий, оценивающий. «Потемкин умер? Значит, его имения освободились? Значит, я теперь главный?»
— Матушка, — голос у него был сладкий, но в нем звенела скрытая радость. — Вам дурно? Может, воды? Или позвать нотариуса?
Это слово ударило меня током.
Нотариуса.
Он уже делит наследство. Тело еще теплое, а черви уже полезли.
Я встала. Меня шатало.
Я посмотрела на Зубова. Впервые я увидела не «милого Платошу», а мелкого, жадного грызуна.
— Пошел вон, — сказала я. Шепотом.
Он не расслышал. Подошел ближе, протянул руку, чтобы (якобы) поддержать, а на самом деле — коснуться власти.
— Вон! — рявкнула я. Грубо. По-мужицки.
Я схватила тяжелое пресс-папье со стола и швырнула в него.
Оно ударилось о стену рядом с его напомаженной головой.
Зубов побледнел. Он не издал ни звука. Попятился к двери, не отрывая взгляда от тяжелой бронзы, и исчез.
Я осталась одна.
Я сползла по стене на пол.
Паркет был холодным. Жестким.
Я почувствовала, что обмочилась.
Тёплая, постыдная влага расползлась по шёлку юбки. Я, Императрица Всероссийская, сидела в луже собственной мочи на паркете Зимнего дворца.
Тело предало меня. Как предавало всегда — в родах, в болезнях, в старости. Я строила Империю, а оно тихо гнило, напоминая, что я — не бронза. Я — мясо.
Я не позвала слуг. Я сидела и ждала, пока высохнет.
Пусть. Пусть это будет моя епитимья. За Гришу. За всех.
— Гриша... — позвала я.
Никто не ответил.
Я не плакала. Я просто сидела и раскачивалась из стороны в сторону, обхватив себя руками.
Я хотела быть Великой. Я хотела быть мудрой.
А сейчас я была просто старой бабой, у которой умер мужик.
И никто. Никто в целом мире не мог меня утешить. Потому что все остальные ждали моей смерти, чтобы начать дележку.
На следующий день я надела траур.
Я не говорила речей. Я просто работала.
Писала указы. Подписывала сметы.
Только рука дрожала, оставляя кляксы.
И когда я смотрела на карту Юга, я видела не города. Я видела пустоту.
Глава XXVI. ФЕМИДА
1793–1795 годы. Петербург
Говорят, Фемида слепа.
Это ложь. Фемида прекрасно видит. Просто она смотрит не на людей, а на весы.
На одной чаше весов лежала Польша — шляхетская республика, гордая, крикливая, больная анархией.
На другой чаше лежала безопасность Империи.
Я положила на вторую чашу меч. И Польша исчезла.
После смерти Потемкина я стала работать как машина.
Я вставала в шесть утра. Я пила свой смертельно крепкий кофе. Я писала указы.
Боли не было. Была пустота, которую нужно было чем-то заполнить. Я заполняла её новыми землями.
Ко мне вошел Платон Зубов.
Мой «Платоша». Маленький, чернявый, напомаженный. Он носил мундиры, которые были ему велики, и ордена, которые он не заслужил. Он был карикатурой на Потемкина.
Но он был теплым. И он был послушным.
— Ваше Величество, — он жеманно поклонился. — Курьер из Вены и Берлина. Договор готов.
Я кивнула.
На столе лежала карта Европы.
Польша на ней была похожа на лоскутное одеяло, которое уже начали рвать. Мы уже откусили от неё кусок в 1772 году. Фридрих Прусский, Мария Терезия Австрийская и я. «Союз трех черных орлов».
Тогда это назвали «восстановлением порядка».
Теперь мы собирались доесть остальное.
Я взяла нож для разрезания бумаги.
Он был острым, с рукоятью из яшмы.
Я провела лезвием по карте.
— Минск — нам, — сказала я тихо. — Волынь — нам. Подолье — нам.
— А Варшава? — спросил Зубов, заглядывая через плечо.
— Варшаву пусть забирают пруссаки. Мне не нужна столица бунтовщиков. Мне нужны русские земли, которые поляки украли триста лет назад.
Я думала о Станиславе Понятовском.
О моем бедном Станиславе.
Когда-то, тридцать лет назад, он был моим любовником. Нежным, утонченным, влюбленным в искусство. Я сама сделала его королем. Я надела на него корону, думая, что он будет моей марионеткой.
Но марионетка вдруг захотела стать человеком.
Он захотел Конституции. Он захотел «свободы». Он заигрался в Просвещение, забыв, что живет между Россией, Пруссией и Австрией. Между молотом, наковальней и прессом.
Во Франции бушевала революция. Якобинцы рубили головы королям.
Я не могла допустить, чтобы эта зараза переползла ко мне через польский мост.
Польша стала опасна. Не силой, а слабостью. Она была проходным двором для французских идей.
А я — Фемида. Я охраняю закон.
Иногда, чтобы сохранить закон, нужно убить государство.
— Что писать Репнину? — спросил Зубов.
— Пиши: «Ввести войска».
— А если они будут сопротивляться?
— Они будут. У них есть Костюшко. Герой, романтик.
Я усмехнулась.
Я любила героев. В книгах.
В политике герои — это помеха.
— Пошлите Суворова, — сказала я. — Александр Васильевич не любит романтики. Он любит быстрые решения.
Суворов решил быстро.
Осень 1794 года. Штурм Праги — предместья Варшавы.
Донесения были сухими, но я знала, что за ними стоит. Резня.
Суворов сказал: «Пуля — дура, штык — молодец». В Варшаве штык был очень большим молодцом.
Двадцать тысяч трупов за один день. Висла стала красной.
Варшава сдалась.
Костюшко привезли в Петербург в цепях. Еще один герой в моей коллекции, рядом с Пугачевым и Узником.
Наконец, акт отречения.
Его привезли от Станислава.
Мой бывший возлюбленный, мой король, мое создание отказывался от короны.
«Я не ищу ничего, кроме покоя...» — писал он дрожащей рукой.
Я подписала бумагу о разделе.
Третьем. Окончательном.
Польши больше не было. На карте появилось белое пятно, которое мы поделили с соседями.
«Finis Poloniae», — сказал Костюшко, падая на поле боя. Конец Польши.
Я отложила перо.
Я посмотрела на Зубова. Он перебирал мои перстни в шкатулке, как сорока.
— Платон, — сказала я. — Прикажи подать экипаж.
— Куда, матушка?
— В Таврический дворец.
Я ехала по зимнему Петербургу.
Город был мрачным, гранитным, вечным.
Я думала: я чудовище?
Европа кричит, что я удавила свободный народ. Французы рисуют на меня карикатуры, где я шагаю по трупам.
Но я смотрела на карту Империи.
Моя граница отодвинулась на триста верст на запад.
Мои солдаты стояли в Варшаве.
Ни одна пушка в Европе не смела выстрелить без моего разрешения.
Я вошла в Таврический дворец.
Он был пуст. Огромные залы, зимний сад, где когда-то Потемкин давал мне последний бал.
Теперь здесь гуляло эхо.
Я села на скамью под пальмой.
— Ну вот, Гриша, — сказала я пустоте. — Я закончила твое дело. Ты взял Юг. Я взяла Запад. Мы сшили Империю так крепко, что она не порвется еще сто лет.
Тишина.
Только капли падали с листьев в фонтан.
— Но почему так холодно? — спросила я.
Я вспомнила глаза Станислава. Глаза Костюшко. Глаза Ивана Антоновича.
Все они смотрели на меня из темноты зимнего сада.
Я — Фемида.
У меня в руках меч и весы.
Но у меня завязаны глаза.
Не для того, чтобы быть беспристрастной.
А для того, чтобы не видеть цену, которую я плачу.
— Домой, — сказала я лакею, появившемуся из тени. — Я хочу спать.
Я возвращалась в Зимний.
В моей спальне висел портрет Петра Великого.
Он смотрел на меня строго, но с одобрением.
Он рубил бороды. Я рубила страны.
Мы были одной крови. Крови, смешанной с чернилами указов.
Польша умерла.
Империя жила.
А женщина... женщина умерла еще в той степи под Яссами.
Впереди была только старость. И работа.
ЭПИЛОГ. МАТРАС НА ПОЛУ
Ноябрь 1796 года. Зимний дворец
Утро 6 ноября было обычным. Серым, петербургским, промозглым.
Я встала в шесть. Выпила кофе.
Мой кофе был таким крепким, что лакеи, допивавшие остатки, хватались за сердце. Но мое сердце требовало этого удара хлыстом, чтобы начать биться.
Я чувствовала себя... странно.
Не больной. Нет. Я чувствовала себя переполненной чашей.
Слишком много памяти. Слишком много земель. Слишком много имен.
Польша, Крым, Турция, Швеция... Орлов, Потемкин, Ланской, Зубов... Петр, Иван, Павел...
Всё это теснилось внутри, давило на виски, распирало грудную клетку.
Я была не человеком. Я была архивом, у которого вот-вот рухнут полки.
— Ваше Величество, — Зубов заглянул в кабинет. Он был напудрен, свеж, глуп. — Сегодня прием послов.
— Позже, Платон, — сказала я. — Мне нужно... мне нужно побыть одной.
Я пошла в гардеробную.
Там было тесно и тихо.
Внезапно пол под ногами качнулся.
Это было не больно. Это было похоже на беззвучный взрыв. Как будто в голове лопнула струна, на которой держалось небо.
Свет погас.
Я даже не успела испугаться.
Я просто рухнула. Тяжело, неуклюже, ударившись боком о дверь.
Темнота.
А потом — голоса. Далекие, как из-под воды.
— Матушка! Матушка! Лекаря!
Кто-то трогал меня. Кто-то тянул.
— Тяжелая... Не поднять... Зовите помощь!
Я хотела крикнуть: «Дураки! Я Императрица! Не смейте меня трогать!»
Но язык не слушался. Он был куском войлока во рту.
Я не могла пошевелить ни рукой, ни ногой.
Я была заперта в собственном теле. В этой грузной, старой, беспомощной туше.
Меня не смогли поднять на кровать.
Великую Екатерину, повелительницу Севера, положили на красный сафьяновый матрас прямо на полу.
Как нищенку. Как солдата в лазарете.
Я лежала и хрипела.
Врачи суетились, пускали кровь, ставили горчичники.
Бесполезно. Я знала, что это конец.
Мой мозг, мой ясный, холодный, острый мозг всё еще работал. Он был последней крепостью, которая не сдавалась.
Я слышала шаги. Тяжелые, нервные шаги сапог.
Павел.
Мой сын. Мой враг. Мой наследник.
Он приехал из Гатчины.
Он не подошел ко мне. Он не упал на колени. Он не заплакал.
Я слышала, как он ходит по кабинету.
Шуршание бумаги. Звон ключей.
Он искал завещание. Он искал бумаги, чтобы уничтожить мое наследие.
Он уже делил шкуру матери, которая еще дышала.
«Ты победил, Павел, — подумала я. — Ты ждал сорок лет. Бери. Но помни: эта корона тяжелее, чем ты думаешь. Она раздавит тебя. Как раздавила меня».
Хрип вырывался из горла. Каждый вдох был битвой.
Перед глазами поплыли лица.
Не ангелы. Мертвецы.
Петр III с синим лицом и скрипкой.
Иван Антонович в лохмотьях.
Елизавета в пене кружев.
Орлов со шрамом.
И Потемкин. Огромный, одноглазый, смеющийся.
Он протягивал мне руку. Не ту, что целовали послы. А ту, что держала саблю.
— Пора, Катя, — сказал он. — Хватит строить. Пора отдыхать. Мы всё сделали.
— А Россия? — спросила я беззвучно. — Что будет с Россией?
— А Россия будет стоять, — ответил он. — Мы вбили сваи глубоко. На наш век хватит. И на век вперед.
Темнота сгущалась.
Боль уходила. Страх уходил.
Я вдруг вспомнила девочку Софию Фредерику Августу. Маленькую немку с тонкими локтями, которая приехала в эту снежную страну, чтобы выжить.
Она выжила.
Она сожрала всех своих врагов. Она сожрала свою молодость. Она сожрала саму себя.
Осталось только Имя.
ЕКАТЕРИНА.
Девять букв, отлитых в бронзе.
Я сделала последний вдох.
И бронза застыла.
Тишина.
Долгая, звенящая тишина.
А потом голос Павла. Резкий, лающий, торжествующий:
— Императрица скончалась. Господа, присягайте мне.
Он перешагнул через матрас.
КОНЕЦ РОМАНА
Свидетельство о публикации №225122800615