Архивный Фокстрот

Архивный Фокстрот
( из воспоминаний инженера Пенкина)

Всё началось с запаха мандариновой кожуры, горящей на электрогирлянде. Едкий, сладковато-горький дымок, в котором тонули все другие ароматы новогоднего корпоратива управления «СевЗапВодПроект» — запах надежды, дешёвого шампанского и коллективного бессилия.

Инженер Пенкин сидел в углу актового зала, бывшего красного уголка, и наблюдал. Он не пил. Он нюхал. Это было его диссидентство, его способ участия. Воздух был густым, слоёным пирогом из вчерашних трагедий и сегодняшнего принудительного веселья.

 Буффонада в прозе.

Стол ломился — честное слово, одно только зрелище этого изобилия могло бы примирить с любой цивилизацией, раз уж она способна на такие чудеса. Это был не стол, а эпическое полотно, написанное масляными красками на холсте из клеёнки, пахнущей сыростью и десятилетиями пролитого спирта.

Салат «Оливье» возлежал в огромном эмалированном подносе, как архитектурный манифест народного единства. От него исходил сложный, двойственный дух: снизу — густой, удушающий запах домашнего майонеза, в котором яичный желток и уксус заключили пакт о ненападении; сверху — лёгкий, почти невесомый аромат свежего укропа, будто мхом на полярной скале. Единственная живая нота в этом композите...
Пах он так властно и сложно, что у человека, ещё не успевшего взять ложку, уже текли слюнки. Это был не один запах, а целый совет: бархатная, жирная нежность майонеза, в котором угадывался горчичный укус и сладковатый привкус рафинированного масла. Из-под него пробивался хрустальный, ядрёный дух маринованных огурчиков – не просто кислость, а целый огород, законсервированный с тоской по лету. И над всем этим – глубокий, дымный фон варёной  курицы, пахнущей не птицей, а самой идеей сытости, благополучия, которое можно пощупать вилкой. Картофель в нём был не просто мягким, а рассыпчатым, как пух от старой перины; яйца таяли, оставляя на языке плёнку сернистой нежности; каждая горошинка лопалась с сочным, сладким щелчком, как маленький взрыв жизни среди обволакивающего кремового великолепия. Вкус был праздничным, ясным и честным – таким, от которого на душе, вопреки всему, теплело. Казалось, — что это и есть тот самый философский камень, превращающий отдельные, вполне съедобные предметы в единую, монолитную тоску, пригодную, впрочем, для утоления голода больших групп людей, собравшихся вместе не по своей воле...

«Мимоза» притворялась нежным солнцем на блюде.
Этакое маленькое, нежное солнышко, сошедшее с неба прямо в салатницу и слегка придавленное грузом ожиданий. Сверху он сиял ярким жёлтым песочком из тёртого яичного желтка, суховатым и рассыпчатым, с лёгким серным оттенком. Но под этим солнечным покровом скрывались прохладные, тающие слои: нежная рубленая рыба горбуша, отдававшая металлической прохладой консервной банки и маслянистой глубиной океана; пласт сливочного сыра, чей вкус был больше обещанием жирности, чем её реальностью; и сочное, с лёгкой виноградной кислинкой яблоко, вносившее диссонанс свежести в эту масляную идиллию. Пах он странной свежестью – не природной, а холодильной, смешанной со сладковатым запахом магазинного майонеза и чём-то неуловимо детским, словно из школьной столовой.

Запечённая курочка с золотистой корочкой лежала на овальном блюде, вся в своей блестящей броне из жира, трав и застывшего сырно-майонезного соуса. От неё исходил такой властный, простой и потому неотразимый дух – аромат румяной, почти лакированной кожи, пропахшей чесноком, вбитым в неё, как гвозди, и душистыми травами вроде сушёного укропа и петрушки, смешанный с тёплым, пряным дымком паприки и тмина. Этот запах был таким густым, что его можно было почти резать. Кожа хрустела на зубах с таким звонким, фарфоровым треском, будто аплодировала собственному совершенству, а мясо под ней, особенно на бёдрышках, было таким сочным, что тёплый, насыщенный бульонный сок брызгал при каждом надрезе, смешиваясь с жиром. Это была простая, но великая радость – отломить крылышко, облепленное липкой от сладкого соуса кожей, и впиться в него, чувствуя, как вкус нехитрого, безотчётного праздника наполняет всё существо.Её вкус был простым и великолепным — вкусом плоти, одержавшей маленькую победу над безликостью всего окружающего...

Канапе с Масдамом и грудинкой стояли, как аккуратные, но уже пошатнувшиеся разноцветные башенки на подносе. Хрустящий кружок поджаренного багета, пахнущий сухим жаром тостера и пшеницей; ломтик сыра Маасдам с его характерными глазками и ореховыми, маслянистыми, слегка сладковатыми нотами, которые на тепле хлеба раскрывались ещё сильнее; и тончайшая, закрученная изящной розочкой копчёная грудинка сверху – её аромат был царственным: густой, дымный, с нотками старого дерева и соли, проникшей в каждое волоконце. Каждый такой укус был маленьким, идеально сбалансированным взрывом: сначала хруст, потом жирная нежность сыра, и наконец – мощный, дымный аккорд мяса. Они исчезали во рту мгновенно, оставляя после себя лишь приятное, но быстро тающее воспоминание и непреодолимое желание взять следующего, пока они не кончились.
Это была еда-отвлекающий манёвр, чтобы занять руки, пока глаза ищут в толпе тот единственный взгляд.

Канапе с сёмгой и огурцом были прохладными оазисами на этом горячем пиру. Нежный, почти перламутровый ломтик слабосолёной сёмги, пахнущий ледяным морем, йодом и благородной жирностью; хрустящий, водянистый кружок свежего огурца, дарующий чистоту и лёгкость; и шапочка сливочного сыра на подрумяненном тосте – всё это вместе создавало ощущение свежести, почти медицинской чистоты. Они пахли не кухней, а чем-то большим: холодным океанским ветром, огуречной грядкой на рассвете и стерильной прохладой хорошего ресторана. На вкус они были такими освежающими, что их хотелось есть без остановки, будто глотая глотки свежего, неиспорченного воздуха после душного зала.

Тарталетки с красной икрой сверкали, как драгоценные камни в бархатных, но слегка засаленных шкатулках. Крошечные песочные корзиночки, рассыпчатые, сладковато-масляные, таяли во рту, создавая нежную основу. А на них – целая гора крупной, оранжево-янтарной икры, каждая икринка – отдельная вселенная. Она лопалась на языке не сразу, а с лёгким, упругим сопротивлением, выпуская внутрь взрыв солёной, прохладной, слегка йодистой морской свежести, а затем таяла, оставляя после себя долгое, маслянистое, роскошное послевкусие, в котором была вся пышность и мимолётность этого пира. Вкус был настолько ярким и самодостаточным, что требовал паузы – мгновения почтительной тишины и наслаждения среди всеобщего гама.
Они пахли не просто морем, а самой его идеей — холодной, далёкой, недоступной свободой.  Съев такую, — даже самый отъявленный циник на минутку закроет глаза и увидит не панельные стены актового зала, а бескрайнюю водную гладь, и ему покажется, что он не инженер-сметчик Пенкин, а капитан дальнего плавания, и что эта солёность на губах — не от икры, а от ветра с Берингова пролива». Но послевкусие было коротким и горьковатым — осознанием, что это всего лишь крошечная, дозированная роскошь, консервированный кусочек иной жизни.

Фруктовая тарелка радовала глаз, как тропический сад, нечаянно забредший в северные широты. Она вносила ноту наивного, почти детского оптимизма. Мандарины, пахнущие не просто цитрусом, а самым предвкушением праздника — хвоей, морозом и обещанием подарков. Их кожица, отдающая лёгкой горечью, скрывала под собой сочные, сладкие дольки, каждая из которых была маленькой капсулой солнечного света. Бананы, уже покрывающиеся веснушками спелости, источали тяжёлую, дурманящую сладость тропиков, такую же экзотическую и неуместную здесь, как слон в коммунальной квартире.  Сочные дольки ананаса из банки брызгали приторно-сладким сиропистым соком, напоминая не столько о далёких странах, сколько о заводском цехе. Виноград, тёмный и светлый, лопался во рту прохладными, терпко-сладкими брызгами, но косточки внутри напоминали о неидеальности мира. А алая клубника, часто гигантская и без запаха, была похожа на пластмассовый муляж поцелуя летней поры, затерявшийся среди зимнего стола.

Торт «Наполеон» был величественен, как полководец, в честь которого его назвали. Гора хрустящих, бумажно-тонких, прожаренных до золотистости слоёв, щедро переложенных заварным кремом желтоватого оттенка. Он пах ванилью, подгорелым маслом и детским счастьем. Слои таяли во рту, создавая не столько вкус, сколько ощущение – воздушного, сладкого, немного приторного блаженства, которое тут же требовало глотка чая или шампанского, чтобы смыть эту сладость. Он был идеальной, обязательной точкой, финальным аккордом в этом гимне изобилию.

А напитки! Они стояли стройными рядами, как солдаты иллюзий на параде тщеславия. Они довершали картину, создавая свою собственную, жидкую симфонию. Апельсиновый сок из пакета, свежий на первый вкус, но с долгим, терпким, почти химическим послевкусием, пах солнцем, пропущенным через цех восстановления. Красное сухое вино ( «Каберне» или что-то в этом роде) было бархатистым, с глубокими ягодными нотами черноплодной рябины и чёрной смородины, и обязательной танинной горчинкой на финише, согревающей изнутри, но оставляющей лёгкую сухость на языке. Бренди «Наполеон»  грел крепкой, уверенной, но грубоватой теплотой, пахнул дубовой щепой, карамелью и спиртом, обещая не столько душевные разговоры, сколько быстрое забытье. И король  вечера – шампанское «Абрау Дюрсо» Оно играло в бокалах миллионами искрящихся, невесомых пузырьков, которые щекотали нос. На вкус – лёгкое, свежее, с едва уловимой яблочной или цветочной ноткой и обязательной, бодрящей кислинкой. Оно было самой праздничной беззаботностью, разлитой по бокалам, шипящей и убегающей, как само время этого корпоратива.

Воздух в зале был густым, как сироп, от всех этих запахов, смешавшихся в один головокружительный, противоречивый букет праздника – сладкий, жирный, дымный, солёный, кислый. Это был пир на весь мир – щедрый, вкусный и отчаянно настоящий в своём желании доставить радость. Каждый кусочек, каждая капля кричали о простой, животной радости бытия, которая, хоть и с опозданием, сквозь паутину будничной рутины и казённых отношений, всё же пробивалась, как первый, ослепительный луч солнца сквозь толщу зимней тучи. И в этом мгновенном сиянии тонуло всё – и унылые обои, и потрескавшийся линолеум, и немой вопрос в глазах, отражавших пламя свечей на торте...

И над всем этим, пронизывая, смешиваясь, но никогда не растворяясь полностью, витал запах людей. Шерсть костюмов, пропахших пылью архивов, страхом перед годовым отчётом и потом долгой дороги в переполненном автобусе. Дезодорант «Лесной», чей сосново-мыльный аромат трескался под напором живого, тревожного телесного тепла. И духи Ирины Олеговны — «Красная Москва». Их стойкий, властный букет: альдегидная холодность, за которой пряталась густая сладость гелиотропа и ириса, и нота пудры, как память о щеках, не знавших поцелуев. Для Пенкина этот запах был не просто ароматом. Это был географический атлас его несбывшихся надежд, партитура немой симфонии, которую он сочинял годами. Он следил за ней — за этим запахом — глазами, прищуренными от напряжения, ноздрями, тонко вздрагивающими, как у зверя на водопое, каждой частицей своего существа, замершего в ожидании чуда, которого, он знал, не будет.
Мечта о курортном романе в Ялте. Для Пенкина этот запах был всем. Любовью, недоступной, как линия горизонта на канцелярском планшете. Он следил за ней глазами, носом, каждой дрожащей частицей своего существа.
А она— Ирина Олегна, главный бухгалтер, женщина из тёплого, уверенного мира цифр, — смотрела на Мишеля Котова.
Мишель из архива.Из соседнего отдела, что в том же сером, мышином крыле здания. Котов. Невысокий, юркий, с глазами цвета мокрого асфальта, в которых всегда прыгал какой-то бесовской огонёк. От него пахло не пылью, как от всех, а странной смесью: кожи старого переплёта, металла скрепок и… свежего ветра. Ветра абсурда, который он приносил с собой в это герметичное царство норм и инструкций.

Запись на счету 08.

Позже,когда шампанское сделало своё дело и директор начал долгую, бессвязную речь о коллективе как о семье, они исчезли. Пенкин, как радар, засек пустоту на месте Ирины. И пустоту на месте Котова. Его сердце, этот глупый, ненадёжный мотор, забилось с такой силой, что заглушило даже голос деда мороза (им был мастер участка Сидоров).
Он пошёл,как сомнамбула. Вверх по лестнице, в святая святых — отдел бухгалтерии на втором этаже. Дверь была приоткрыта. И оттуда не доносилось звуков. Только свет щели падал на коридорную линолеум.
Сцена,которую он увидел, была вырвана из совсем другой книги:

Свет от настольной лампы выхватывал из полумрака только их.Ирина Олеговна сидела на краю своего стола, заваленного папками с отчётами за IV квартал. Её строгий, серый пиджак был расстёгнут, а под ним белела блузка из тончайшего шёлка, которая сейчас казалась единственно важной вещью на всей планете. Её волосы, уложенные в безупречную причёску, были слегка растрёпаны, и одна тёмная прядь упала на щёку. Мишель стоял перед ней, так близко, что между их телами, казалось, даже воздух не помещался. Он не обнимал её. Он просто держал её руки в своих, большие пальцы водил по её внутренним запястьям, где бился пульс.
—Ты всё считаешь, — прошептал Мишель, и его голос был низким, не таким, как обычно. — Каждую копейку, каждый час. А себя? Когда ты последний раз считала своё дыхание?
Ирина Олеговна не отвечала.Она смотрела на него так, будто он был ошибкой в балансе, которую невозможно исправить, но от которой кружится голова. Её губы, подведённые аккуратной помадой, были слегка приоткрыты.
—Я не из твоих отчётов, Ира, — сказал он, и его губы почти коснулись её шеи, чуть ниже мочки уха, где билась жилка. — Я — неучтённые расходы. Списание. Потеря.
И тогда она засмеялась.Тихо, сдавленно. И в этом смехе было всё: и страх, и облегчение, и та самая страсть, что годами копилась под грудой платёжных ведомостей.
—Ты… дурак, Котов, — выдохнула она, но её руки сжали его пальцы.
—Самый главный дурак в архиве, — согласился он и наконец поцеловал её. Это был не нежный поцелуй. Это была атака. Мятеж против правил, против графиков, против всей этой удушающей нормальности. Пенкин слышал звук — не поцелуя, а того, как ломается хрустальная крепость, в которой он держал образ этой женщины.
Запах в комнате изменился.«Красная Москва» смешалась с его кожей, с пылью бумаг, с электрическим запахом перегретого компьютера. И образовался новый, невыносимый для Пенкина аромат — запретного, возможного, живого.

Танго с Дедом Морозом.

Они вернулись в зал.Ирина — чуть позже, с восстановленной причёской и каменным лицом, но с тлеющим угольком в глазах. Мишель — сразу, и его энергия, казалось, удвоилась.
Начались конкурсы.Приз — корзина мандаринов и бутылка того самого коньяка. Мишель выиграл всё: и в «угадай мелодию», и в перетягивании каната (его команда, состоявшая из архивариусов, победила могучих проектировщиков). Он был везде. Он был ядром этого искусственного веселья.
А потом был танец.Включили медленную музыку. Пары поплыли по залу. Пенкин видел, как Ирина Олеговна, после секундного колебания, приняла приглашение заместителя начальника. И тогда Мишель пошёл вразнос.
Ему стало весело.Не просто хорошо — а весело в том древнем, карнавальном, почти бесовском смысле. Ему захотелось буффонады.
Он подскочил к Снегурочке(практикантке Насте), сдёрнул с её головы парик из белоснежной пряжи и напялил на себя. Бледное, хищное мужское лицо в облаке белых кудрей — зрелище было одновременно комичное и пугающее. Потом, кружась, он подлетел к Ирине Олеговне, танцующей с зампотом, и с той же бесцеремонной нежностью, с какой целовал её в бухгалтерии, снял с её плеч пиджак. Она ахнула, замерла. Он накинул пиджак на себя поверх собственной рубашки. Женский, приталенный, пахнущий её духами и её теплом.
И схватил микрофон.
Зазвучали первые синтезаторные аккорды«Last Christmas». И Мишель Котов запел. Не просто пел — он проживал эту песню как свою личную трагедию-фарс. Он пел с акцентом, ломал слова, но энергия была атомной.
А потом начался танец.Это уже не был танец. Это была пляска святого Вита под синтезаторный бит.

Его тело перестало подчиняться законам анатомии.Оно извивалось, как оголённый провод под напряжением. Женский пиджак трепался на нём, как знамя анархии, белый парик съехал набок, превратившись в облако безумия на голове. Он не танцевал с кем-то, он танцевал с самим воздухом, с гравитацией, с нелепостью происходящего. Его ноги выписывали не шаги, а какие-то древние, забытые руны насмешки. Руки то взмывали вверх, как у оперной дивы, то прижимались к сердцу в пародии на любовную муку. Лицо его было маской: то гримаса невыносимой боли из песни, то вдруг — широчайшая, бесстыдная ухмылка, обращённая ко всему залу. Он был шутом, взломавшим систему. Он был вирусом веселья в теле умирающего организма. В этом танце было всё: и тайна бухгалтерии, и презрение к ритуалам, и дикая, животная радость от собственного безобразия. Пенкин смотрел и чувствовал, как внутри него что-то рвётся. Это было прекрасно и отвратительно. Как сама жизнь, от которой он прятался в чертежах и запахах.

Дед Мороз (мастер Сидоров), подвыпивший и раздражённый этим хаосом, попытался его остановить, взяв за руку. Мишель не сопротивлялся. Он притянул Деда Мороза к себе и… повёл его в танго. Суровый, красноносый старик в ватном тулупе и юркий архивариус в женском пиджаке и парике закружились в немыслимом дуэте. Это был танец на костях года, на осколках иллюзий. Аплодисменты стали оглушительными. Смех — истерическим. Ирина Олеговна стояла бледная, сжав руки, и смотрела на Мишеля, как на катастрофу, которой невозможно отвести взгляд.

Призрак в чипсах.

Ночью Пенкину приснился Мишель.Но не буйный, не карнавальный. А в том же белом парике, но теперь на нём была не пиджак, а чёрная узкая юбка и топ, обнажавший плоский, почти женский живот. И он танцевал. Но не один. Его партнёром был не Дед Мороз, а товарищ майор — некий абрис в форме, без лица, лишь с холодными, блестящими пуговицами. Танго было идеальным, смертельно точным, каждое движение — выверенным уколом. И Мишель смотрел прямо в сон Пенкина, и на лице его была не ухмылка, а бесконечная, леденящая тоска. А вокруг, вместо музыки, стоял гул архивных вентиляторов.
Пенкин проснулся от хруста.Резкого, сухого, навязчивого. Он лежал в поту, в своей комнате в «H;tel de L’Ouest», и запах мандариновой кожуры, горевшей на гирлянде, всё ещё стоял в ноздрях.
На краю его кровати,освещённый сизым светом уличного фонаря, сидел Мастер Баэль. Он медленно, методично отправлял в рот один за другим картофельные чипсы со вкусом «краб». Хруст был невыносимо громким в ночной тишине.
—Беспокоит? — спросил Баэль, не глядя на него. — Это физиология. Картофельный крахмал, пальмовое масло, глутамат натрия, измельчённый панцирь ракообразных для ароматизации. Просто сигналы. Как и ваш сон.
Пенкин молчал,сердце колотилось о рёбра.
—Ваш коллега, Котов… интересный экземпляр, — продолжал Баэль, глядя в окно на мокрую парижскую крышу. — Его буффонада — не побег, как у вас. Это атака. Он пытается заразить скуку абсурдом. Как вирус. Довольно эффективно, надо признать. Он заставил главбух забыть о дебете и кредите. Заставил деда мороза танцевать танго. Это сила.
—Что вы хотите? — хрипло спросил Пенкин.
—Ничего. Наблюдаю. Собираю материал. Ваша история с выдрой была о бегстве от безумия. Его история — о внедрении безумия в систему. Две стороны одной медали. Он так же одинок, как и вы. Просто шумит громче.
Баэль доел последний чипс,стряхнул крошки с пальцев. Они пахли искусственным морем и жиром.
—Он приснился вам в юбке. Знаете почему? Потому что он — андрогин. Ни тёплый, ни холодный. Ни свой, ни чужой. Архивариус, который ненавидит порядок. Весельчак, в глазах которого пустота. Он играет в буффонаду, чтобы не заметить, что сам является её главным персонажем. И товарищ майор в вашем сне… это не следователь. Это его внутренний цензор. Тот, с кем он танцует каждый день. Идеальное, смертельное танго.
Баэль встал.
—Он вам нравится, Пенкин. Вы его ненавидите, потому что он посмел коснуться вашей недоступной богини. Но в глубине души вы завидуете его способности надеть парик и закричать. Вы же только нюхаете и молчите.
И прежде чем Пенкин нашёл что ответить,Баэль прочитал стихотворение. Голосом абсолютно плоским, без интонации, как диктор, зачитывающий прогноз погоды:

 Last Christmas

For years he was a parenthesis,
a slight cough in the margin of the room,
the quiet keeper of the final dust.

His job was to ensure the silence stayed alphabetical,
that the ghosts of memoranda slept in their correct,gray boxes,
and the only scent was slow oblivion on paper.

But then, the annual party.
The sanctioned,trembling laughter.
The gelatinous salad on a paper plate.

And something in him—a small, misfiled impulse,
perhaps a paperclip that remembered being a spring—
uncoiled.

He did not merely wear a wig.
He became the argument against the hair.
He did not just steal a jacket.
He draped himself in borrowed warmth
and sang a song of borrowed heartbreak
with the gusto of a man auditing chaos.

And for a perfect, terrible moment,
the entire,weighted ledger of the world
slipped from its shelf,
and every decimal point forgot its place,
dancing in the void he’d opened
with a shout made of pure,unarchived joy.

Now, the silence has returned.
But it’s a different silence.
It hums.
It watches the door.
It has learned the taste of a laugh
and will not forget.

(перевод):

Аномалия в картотеке

Годами он был скобкой,
лёгким кашлем на полях комнаты,
тихим хранителем конечной пыли.

Его дело — хранить алфавитность тишины,
чтоб призраки памяток спали в своих серых папках,
а единственным запахом было медленное забвение бумаги.

Но потом — ежегодный праздник.
Санкционированный,дрожащий смех.
Дрожащий салат на бумажной тарелке.

И что-то в нём — крошечный, подшитый не туда импульс,
быть может,скрепка, что помнила, как быть пружиной, —
распрямилось.

Он не просто надел парик.
Он стал доводом против волос.
Он не просто стащил пиджак.
Он облачился в одолженное тепло
и пел песню об одолженном разбитом сердце
с жаром ревизора,проверяющего хаос.

И на идеальный, ужасный миг
вся нагруженная книга мироздания
соскользнула с полки,
и каждая десятичная запятая забыла своё место,
танцуя в пустоте,что он открыл
криком из чистой,неучтённой радости.

Теперь тишина вернулась.
Но это другая тишина.
Она гудит.
Она смотрит на дверь.
Она узнала на вкус смех
и не забудет.

Баэль замолк. Хруст чипсов прекратился. В комнате остался лишь запах крабовой синтетики и отчаяния Пенкина.
—Спите, инженер, — сказал Мастер Баэль, уже растворяясь в тени у двери. — Ваш архивариус сейчас, наверное, тоже спит. И ему снится, как он идеально, до полного изнеможения, кладёт папку на положенное место. В этом его главная буффонада. Спокойной ночи.
Он ушёл.Пенкин долго лежал, глядя в потолок, чувствуя, как запах в комнате медленно возвращается к обычному — плесени, пыли и одиночества. Но теперь к нему прибавился новый, едва уловимый шлейф — карнавала, случившегося где-то далеко, в прошлой жизни, в другом измерении. Шлейф Мишеля Котова. И Пенкин понял, что завидует ему даже больше, чем раньше. Потому что у того был хотя бы взрыв. А у него — только тление. И призраки, приходящие хрустеть чипсами на краю кровати...


Рецензии