Оттенок алого II
Она вышла без музыки. Тихо, как тень от гаснущей свечи. Её платье было не из блёсток и не из шёлка — оно было из чего-то тёмного, тяжёлого, похожего на бархат ночи или на ткань церковной ризы, расшитой по краям потускневшим серебром. В руках она несла не веер, а высокий, тонкий подсвечник с одной горящей свечой. Пламя колыхалось, отбрасывая на её лицо — а оно было не разрисовано красками, а бледно и совершенно — трепетные, живые тени.
Она поставила подсвечник на край сцены. Свет падал снизу, искажая черты, делая глазницы глубокими, а скулы — резкими, почти черепными. И начала движение.
Это не был танец желания. Это было шествие. Или ритуал. Каждый жест был медленным, веским, выверенным до миллиметра. Она подняла руки, и складки тёмной ткани отпали, обнажив руки до плеч — белые, гладкие, как алебастр, лишённые какой бы то ни было чувственности. Они тянулись к потолку, к чему-то невидимому, что было выше дыма и джаза. Пальцы её сплетались, разъединялись, складывались в немые, но знакомые каждому, кто хоть раз заглядывал в полутьму собора, формы — то ли молитвенного сложения, то ли древнего, дохристианского знака.
Зал замер по-новому. Прежний, животный восторг сменился тяжёлым, почти неловким молчанием. Люди чувствовали, как что-то щёлкает внутри, переключается. Жажда voyeur-удовольствия натыкалась на что-то холодное и величественное. Пьер перестал вертеть бокал. Его «Абсент Сауэр» с его полынной исповедью вдруг показался дешёвой пародией. Симона замерла, и в её глазах, привыкших оценивать форму, мелькнуло недоумение — здесь нечего было оценивать, здесь можно было только созерцать или отвернуться. Пенкин почувствовал, как по спине пробежал холодок, отличный от холода джина. Это был холод пустоты, в которую кричат, и эхо возвращается изменённым.
Она повернулась спиной к залу. Тёмная ткань обрисовывала контур тела, но не соблазняла, а отталкивала. Это было тело как символ, как сосуд, но не для похоти, а для чего-то иного. Её позвоночник был виден под тканью, каждый позвонок — как чётки. Она медленно наклонилась, и это было похоже не на приглашение, а на поклон перед алтарём. Потом выпрямилась и, наконец, обернулась.
Её глаза встретились с залом. Они были огромными, тёмными и пустыми. В них не было ни вызова Жизель, ни презрения Эммы, ни глупой радости Камиллы. В них было всепоглощающее отречение. И в этой пустоте, в этом отрицании вдруг проступила такая интенсивность, такая концентрация духа, что физическое попросту испарялось. Она не продавала иллюзию доступности тела. Она демонстрировала его тщету. И в этом был свой соблазн — страшный, леденящий соблазн абсолютной свободы от плоти.
Она поднесла ладони к лицу, как бы умываясь невидимой водой, а потом резко провела ими вниз, словно срывая с себя последнюю личину. И замерла, смотря прямо в их угол. На Пьера, Симоны, Пенкина.
— Святая или еретичка? — прошептала Симона, и её голос прозвучал хрипло, будто она давно не пила. — Она молится или кощунствует?
— А есть разница? — так же тихо ответил Пьер. Его игривость исчезла. — Всё, что выходит за рамки, — либо грех, либо откровение. И то, и другое пахнет серой и ладаном одновременно.
Пенкин молчал. Он смотрел на алую жидкость в своём бокале. «Джек Роуз» казался теперь не клюквенной кровью, а церковным вином — тёмным, густым, обжигающим горло не кислотой, а терпкостью таинства. Он поднял глаза на танцовщицу. Она стояла неподвижно, и только пламя свечи трепетало, отражаясь в её пустых глазах, наполняя их призрачным, неземным светом. Она была похожа на живую икону, написанную не для утешения, а для устрашения. Икону, перед которой не молятся о счастье, а просят о забвении или о каре.
— Её танец… — начал Пенкин, с трудом подбирая слова инженера, который вдруг столкнулся с тем, что нельзя разобрать на части. — Это же чистая геометрия аскезы. Отказ. Но почему это заставляет смотреть? Почему это волнует больше, чем все их… биология?
Люсьен за стойкой перестал вытирать бокал. Он смотрел на сцену, и его лицо уставшего боксёра стало непроницаемым.
—Потому что голод души всегда сильнее голода тела, месье, — произнёс он хрипло. — Просто не каждый осмеливается в это заглянуть. И не каждый бар для этого подходит.
На сцене женщина в тёмном сделала последнее движение — простёрла руки к своему подсвечнику, будто принимая от него не свет, а тяжесть. Затем плавно опустила их, и свеча погасла от взмаха её ладони. Не от дуновения — от приказа. Она исчезла во тьме так же бесшумно, как и появилась.
Наступила тишина. А потом — не аплодисменты, а глубокий, общий выдох. Как после причастия, которое обожгло.
Пьерик отхлебнул своего «Абсента». Напиток показался ему теперь не опасным, а детским — просто горькой травкой.
—Моя история о Ржевском и Шапочке… — начал он задумчиво. — Она ведь тоже об этом. О запретном плоде. Но что такое запретный плод, как не первый и самый страшный религиозный опыт? Вкусить. Узнать. Быть изгнанным за это из рая неведения. Его взгляд скользнул к пустой сцене. — Её танец — это и есть тот самый плод. Но очищенный от сказки. Просто голый выбор между плотью, которую она только что растоптала, и… чем? Духом? Ничем? Вот в чём вопрос.
Симона выпила остатки «Сайдкара». Золотистая уверенность напитка больше не работала.
—Она поставила нас всех на место, — сказала она холодно. — Мы пришли смотреть на грех, а она показала нам, что грех — это всего лишь детская шалость по сравнению с тем, что происходит, когда человек решает поиграть в святого. Или в Бога.
Пенкин допил свой «Джек Роуз» до дна. Горькое, древесное послевкусие заполнило рот, но теперь это была горечь не тоски, а прозрения. Он посмотрел на резные стены «La Lune Rouge», на отсветы свечей в хрустале, на бархат цвета запёкшейся крови. Этот бар-грот, этот салон-иллюзия внезапно обнажил свою истинную архитектуру. Это была не пещера наслаждений. Это была крипта. Подземная часовня, где вместо литургии служили коктейли, вместо псалмов пел джаз, а вместо икон танцевали плоть и её отречение. И самый острый, самый тревожный оттенок алого здесь был не в вине, не в гренадине и не в бархате. Он был там, в невидимой ране от причастия к тому, что больше тебя. В капле стыда, смешанной с каплей благодати. В том самом электрическом разряде, о котором говорил Пьер, но который вёл уже не к другому человеку, а к пропасти внутри себя.
— Значит, твой Ржевский, — тихо сказал Пенкин, глядя на пустую сцену, — он потерял не память. Он потерял веру. И ищет её в девушке в красном? В той, что может быть либо спасением, либо новым грехопадением?
Пьер медленно улыбнулся. Его история, начавшаяся как игривая фривольность, теперь висела в воздухе тяжёлым, ладановым дымком.
—А разве это не одно и то же, мой дорогой инженер? — прошептал он. — Вкусить от плода — это и есть первое падение. И первое откровение. Начало всякой религии. И всякой истории...
Свидетельство о публикации №225123001249